Суть дела проста: полученное распределить по торговым точкам, соблюдая справедливость, которая диктовалась вышестоящей организацией: кому, чего и сколько. База играла, так сказать, исполнительскую роль всего-то. Правда, от четкости и честности ее работников зависела возможность или невозможность утруски-усушки. Зависело и еще одно, немаловажное: возможность замены артикулов, сортов, иначе говоря, одно и то же название товара могло выглядеть совершенно иначе. Кофточки одни назывались кофточками точно так же, как и кофточки совсем другие - иного фасона, качества и производства. Ну а потом, на базе всегда можно создавать излишки. Выполнили план, а тут подоспел дефицит, и дефицит этот можно приберечь на, так сказать, черный день, когда торговля будет отставать из-за отсутствия хороших товаров. Есть, одним словом, законная возможность для маневров.
За эту законную возможность, знала Клава, и уважают ее - не столько ее, сколько должность.
Нет, она не видела конца цепочки, не знала, что там делается, в магазинах, ни разу не встречала ни одного спекулянта, но понимала: когда дает партию дефицита той вульгарно крашеной блондинке, этот дефицит на прилавке не появляется. Такие дела. И она, Клавдия Пахомова, двигая, как шахматными фигурами, партиями дефицита, движет людьми, создавая или не создавая возможности. Стоит, так сказать, на пульте. На важном месте.
Напрасно думать, будто люди очень уж маются, совершив первый грех. То есть, конечно, маются, не могут не маяться, если вышло глупо, нечаянно, сгоряча, неожиданно. И в каких-то других материях. Когда же человек ожидает, готовится, предполагает свой грех - падение безболезненно, даже приятно.
Разве Клава не понимала, откуда дует ветер, когда все та же крашеная блондинка заскочила к ней на базу во время обеда, сказала - поболтать, а сама принялась разворачивать свертки и сверточки со всякой обалденной снедью: паштеты, икра, рыбка такая, рыбка сякая, бутылка дорогущего коньяка, еды было на роту, а они только чуть поклевали, и Клава остаток потом унесла домой. Просто так, конечно, бесплатно.
Размалеванная блондинка вызывала у нее когда-то неприязнь, теперь стала закадычной подружкой, и, когда Клава заняла у нее пятьсот рублей на благоустройство квартиры, та шепнула ей на празднике - и новоселья, и годовщины сыночка: "Те деньги - мой тебе подарок!"
Клава сопротивлялась вяло, быстро согласилась. Про себя же подумала то ли с горечью, то ли с презрением - и к ней, и к себе: "Вот и признание!"
Круг подружек и друзей расширялся медленно, осторожно, но уверенно, и почти всегда соединял их - как бы невзначай, случайно - Наперсник. Клава не была его тенью, вовсе нет, она становилась самостоятельной, многое решала сама, но никогда не перечила ему, никогда не сомневалась в его просьбах, поручениях или приказаниях, и все шло гладко. База не занималась продажей. Клава не имела дел с деньгами, заведующие отделами и кладовщики поощрялись ею, имели большие возможности по части получения дефицита, за это почти каждый имел собственный уровень связей и контактов в деловом мире, доставал хорошие продукты, словом, жил неплохо и дорожил этой своей жизнью.
На собраниях Клава неустанно повторяла одну важнейшую мысль: если человек, работающий на базе, лично - это слово требовало особого ударения - будет замечен в спекуляции, его немедленно удалят с базы.
- Мы должны беречь нашу честь! - внушала Клава нравственную истину, строго оглядывая послушные, согласные с ней, лица ее сотрудников.
* * *
Теперь про семью.
Все было, как и спланировала Клава, но все и не так. Павел оказался мямлей, как она ожидала, но мямлей требовательным. Он любил вкусно поесть, полежать на диване у телевизора, ворчал, что телевизор не цветной. Клавин муж владел психологией прицепного вагона, и ей часто приходила в голову мысль, что, если она умрет или с ней что-то случится, Павел тут же найдет другой электровоз. Иначе он остановится, остынет и погибнет. Таким манером его воспитали родители, люди энергичные, с кулацкими замашками - они жили в сельце, неподалеку от города, - только вот Павел вышел совсем не в них.
В сельце, у родителей Павла, Клава, конечно, бывала, и не раз, летом здешнее хозяйство напоминало ей Кубань и материн огород. Отношения с родителями складывались поверхностно, без вложения чувств - Клава так уставала от базы, что здесь старалась отключиться полностью, наблюдать жизнь как-то со стороны. Даже ночью, во сне, и, может быть, именно и прежде всего ночью, ей снились реальные ее недоделки - на том-то складе залежалось вот то-то, а в том-то отделе нет совершенно никаких запасов. Клавины сны были продолжением ее работы - ей никогда не снилось возможное или прошедшее, а только реальное, - так что, приезжая к родным Павла, она точно приезжала увидеть во сне свои недоработки и по утрам делала пометки в записной книжке.
Потом они уезжали. Мир родителей мужа, понятый ею однажды, так и остался глубоко не изведанным. К чему ей это было тогда?
Скорей уж Павел - изведать следовало его.
Любил ли он Леню? Наверное, любил, но больше всего любил себя - лежал без конца на диване перед телевизором, пять раз за вечер повторял, что это - не цветной, ходил за Леней в садик с охами и ахами, так что Клава хорошо, что есть машина, - забирала сына сама: малыш любил кататься.
Все в доме делала она сама. Отвозила Ленечку в сад, привозила багажник продуктов, вечером готовила, прибиралась, а Павел все лежал. Требовал телевизор, точно маленький.
Телевизор Клава купила, вызвав ребячий восторг мужа. Его вообще восхищало Клавино всемогущество. Порой он встречал ее с лицом таинственным и счастливым. Клава уже знала, что к чему. Проходила в комнату, видела стол, полный яств, блеск хрусталя.
- От кого? - спрашивала она, устало раздевая Ленечку.
Он называл:
- От Марин Ивановны, - это та, блондинка.
- От Орлова.
Павел радовался, как мальчишка, восхищался женой, а Клава вздыхала, не испытывая никаких чувств - ни стыда, ни радости.
Потом они усаживались за стол с неслучайными дарами, чокались, Клава помаленьку веселела, глядя, как ест Павел - с аппетитом, даже с азартом, будто не северянин, а грузинский гурман, - и не раз думала, усмехаясь про себя: почему же Павел никогда не спросит: за что такие дары? Почему? Платит ли Клава деньги за эти подношения?
Муж ел, ничего не спрашивая, Клава успокаивалась, думая, что, видно, такой уж нынче век на дворе, все переменилось: погода, ценности, роли. Муж лежит на диване, а кормит семью жена, сильная, уважаемая личность.
Порой - не муж с женой, а Клава с Павлом - выходили в "свет", появлялись у Наперсника праздничными вечерами. Отношения между Клавой и ее учителем сильно переменились, ученичество давно закончилось, и они дружили теперь на равных: Наперсник никогда не позволял себе больше открытых нравоучений, максимум, что он мог, так это повторять многозначительно: "Вот видишь?" Клава благодарно прикрывала глаза, соглашаясь, утверждая, что да, она видит, как глубоко прав был когда-то Наперсник, и способная ученица все помнит, все понимает и все готова исполнить, как ее попросят. На вечеринках у Наперсника между ним и Клавой тоже возникало бессловесное понимание: говоря о чем-нибудь ином, они время от времени бросали взгляды на своих ближайших, он - на рыхлую жену, она - на Павла, перехватывали взгляды друг друга, смотрели друг другу в глаза и отыскивали там постоянное взаимное понимание тяжести своей обузы.
Да, дом требовал от Клавы все новых расходов, не зря же говорил Маркс: бытие определяет сознание. Бытие Павла было достаточно высоким: поев однажды нежно-розовой семги, хочется съесть ее еще раз. Впрочем, Клава и сама отвыкла отказывать себе хоть в чем-нибудь. Кроме еды высокого класса, она теперь всегда модно одевалась, проявляя тонкий вкус и подробное знание импорта. К тому же появилось много доброхотов: один предлагает обувь, другая - дорогие безделушки, а там, глядишь, завезли немецкий фарфор.
Денег не хватало, и хотя пятеро-семеро особо доверенных друзей из директорского славного корпуса подкидывали теперь Клаве по сотне-полторы каждый месяц, если не деньгами в деликатных конвертиках, то чем-нибудь другим - ей все не хватало.
И тогда к ней снова пришла крашеная блондинка.
Притворив дверь, попросив Клаву закрыть дверь на ключ - такого еще не бывало, подруга Маша предложила крупный фрахт. Появился, сказала она, ее старый друг, фамилия роли не играет, южных кровей. Южный друг разведал, что Москва выделяет Северу большую партию югославских дубленок. Из каждых пяти, которые попадут ему по госцене через Машин магазин, доходы от одной, проданной по ценам свободного рынка, он будет вручать Клаве.
"Так, - спокойно сосредоточилась Клава, - пахнет сговором".
- А сколько цен дают на вольном рынке? - спросила она.
- Зависит от сметки мастера, - деловито ответила Маша. - Как минимум, коэффициент - один и восемь. Порой - два. Бывает - два с половиной.
- Две с половиной госцены? - удивилась Клава и сама поразилась собственным своим до конца еще не изведанным возможностям.
Она не ответила сразу блондинке Маше. Просила время - обдумать, сообразить. Требовалось разрешение Наперсника. А значит, его участие. Но такие вещи не обсуждают вслух. По крайней мере на этом уровне. Так что Клаве действительно требовалось обдумать, в какой форме - не явной, но достаточно прозрачной - обратиться к Наперснику. Помогла все та же Маша. Написала примитивную докладную: в связи с большой потребностью геологов, поисковиков, экспедиторов прошу увеличить количество утепленных верхних изделий - ничего себе, формулировочка! Сначала подмахнула Клава. Потом Наперсник, но с существенной оговоркой: "в случае появления возможностей". Не уцепишь.
Они посмотрели друг другу в глаза - учитель и ученица. Приписка Наперсника означала для него стопроцентную страховку. Все возлагалось на Клаву. Какую она найдет возможность? Найдет - пожалуйста, почему же не утеплить геологов, поисковиков, экспедиторов?
Клава глядела Наперснику в глаза и понимала: вот уж действительно он выпускает ее на произвольную программу, как у фигуристов.
Югославские дубленки пришли, большая партия, сверху хотели помочь основательно. Только кто же будет таскать такие роскошные шубки? Жалко, в них по театрам, а не по трассам надо бы!
За первые пять дубленок Клава с Машей получили по пятьсот. Как сказала блондинка, без вычетов. Пятьсот, причитавшиеся Наперснику, Клава положила в сейф. Подмахнула документы на отправку в Машин магазин целой партии - пятьдесят штук, тридцать из них надо было продать через прилавок.
Партия дефицита оказалась действительно велика, Клава раскидывала по тридцать-пятьдесят во многие магазины, звонили из треста, из главка, раза три звонил Наперсник - обеспечивал кое-кого. Клава успокоилась: в этой бурной торговле, вызванной завозом, их махинацию, оформленную законно, никто не заметит.
Не заметили. Пожадничал южный друг. Получив очередную партию, забрал все дубленки сразу, набил ими несколько мешков, загрузил в такси.
Замели его в поезде, и, деля свою пайку на троих, он раскололся.
Деньги у Клавы нашли прямо в сейфе. Ее долю и долю Наперсника. Про учителя она, конечно, промолчала, и всё повисло на ней. Многие тысячи.
* * *
Пожалуй, только через год Клава стала замечать жизнь. Увидела снова небо, набухшие почки, услышала шорох дождя.
Следствие, суд, грузовик с решеткой и скользкие - всегда скользкие железные ступеньки в этот грузовик, лица людей, разглядывающих ее, лицо Павла и даже личико Ленечки - все сплавилось в какой-то один, долгий, сводящий с ума кошмар - полусон, полубред, полуявь...
Через год, в заключении, Клава получила сообщение, что развод, возбужденный по инициативе Павла, оформлен.
Она усмехнулась и вдруг снова увидела жизнь - небо, почки, снова услышала шум дождя.
Она поняла, что у нее теперь ничего нет, кроме вот этой жизни с ее простыми звуками. И что единственная ценность из прошлого, которую никому не удастся у нее отнять, - сын, Ленечка.
Клава написала Павлу письмо. Оно заняло половину странички, от силы. Писать было нечего, кроме одного: как сын? Что бы там ни случилось, но мать имеет право знать о нем - о его здоровье, учебе, ведь уже без нее он пошел в школу.
Видно, сознание человека устроено так, что грех свой, дурное, будто какую опухоль, он из сознания старается как бы изъять. Не забыть, нет, забыть грех невозможно, а вот именно что изъять. Будто бы страшное, что произошло с тобой, было вовсе не с тобой, а с кем-то еще, хорошо известным, близким - но не с тобой. И это страшное тебя не касается твоей души, твоего будущего, вообще - тебя. Оно присутствует где-то вообще, не мешая жить. Так устроена психика. Потому что, если помнить без конца об этом, голова не выдержит, сойдешь с ума. Бывает и так, ясное дело, но чаще все же человек осужденный живет по инерции хорошего в своей душе, плохое точно бы пропускается, не желая, чтобы о нем помнили. Это если говорить о внутренней жизни.
Конечно, грех греху рознь, есть такие, что - никакой жизни, страх и мука преследуют каждый миг, но известно и такое: даже убийца про себя как убийцу не думает. То ли прикидывается, то ли на самом деле так - страшное свое деяние из себя выбрасывает. Не зря же Достоевский еще заметил: убийцы чаще всего слезливы, сентиментальны, себя жалеют.
В Клавином сознании ее грех отсутствовал.
При разговорах, ясное дело, она объясняла, что сидит за взятку, статья такая-то, а душа ее вынашивала будущую, почти святую жизнь. Она работает почтальоншей, разносит газеты и письма в каком-нибудь городке, живет в маленькой комнатушке, и светлая бедность ее посвящается единственному в жизни - милому Ленечке.
Он растет чистым, честным, и Клава всю свою жизнь кладет ему под ноги, только чтоб вырос настоящим, достойным, красивым человеком. Если можно было бы уйти в монастырь и туда бы пускали с детьми, она бы ушла не задумываясь, чтобы скромной жизнью, тишиной, тихой просьбой к чему-то извечному замолить свой грех и обеспечить безгреховность Ленечки.
Но таких монастырей не бывает. Что ж. Бедная скромность - вот идеал, который она выбирает. Истина в этом. Уж ей ли не знать?
Мебель, тряпки, хрусталь, жратва - да это ли цель жизни и высшая правда? Нет! Правда - в простоте и ясности.
Простоту Клава понимала совершенно конкретно, ясность - довольно туманно. Бедно жить в конце концов не так и трудно, но какой целью означить завершение жизни?
Ленечкой.
Умом Клава понимала, что Ленечка когда-нибудь вырастет и мать не станет нужна ему, как прежде. Но это далекое было слишком далеко.
Пока Клава ждала письма.
Но его все не было.
Написала снова. И опять не получила ответа.
Поверить было трудно, даже невозможно: за что такая жестокость? Ну ладно, Павел стыдится ее, развод - его святое право, кто осудит мужика? Но не ответить на письмо? Не написать про сына? Разве же не для Павла старалась она?
Человеческой неблагодарностью Клава не поражалась. Тут, за колючей проволокой, в вузе под названием "места заключения", наслышалась она всякого, и почти в каждой драме главным действующим лицом была эта самая человеческая неблагодарность. Женщины попадали сюда по разным причинам, и большинство - одиночек, но немалое число замужних разводились здесь: мужчины ждать не хотели или стыдились жен-преступниц.
Женщины вели себя по-разному. Встречались истерички, иные плюнули на себя, опустились. Третьи, среди них и Клава, работали истово, верили в возвращение, старались освободиться досрочно - за исправное поведение и хорошую работу.
Нет, что ни говори, но женщину держит ребенок, он ею правит, возвышает ее, заставляет жить по-людски. Многие женщины писали своим детишкам и получали ответы - из детдома, из интерната, а получали - и бабы рыдали в голос, читая неприхотливые эти послания, где главные слова были такие: "Мамка, освобождайся поскорей!"
Клава видела, как в кровь разбивает о стену ногти, царапая, скребя кирпич, отчаявшаяся, до предела своего дошедшая женщина - мать троих детей. На воле вела себя хуже некуда, лишили материнских прав, докатилась до статьи, до колючки, и вот - распустила волосы, воем воет, оказавшись трезвой, в лагере, без детей:
- Что же я наделала! Как же я жила!
Таких низин духа Клава не изведала, нет, совсем другое дело, иная статья, можно если и не понять, то хоть объяснить, а вот наказание ей куда хуже! Нет письма от Павла. Нет от сына весточки.
Она написала его родителям.
Молчок.
Написала жалобу - в райисполком, в комиссию по делам несовершеннолетних. Ответили сухо: "Ребенок проживает в нормальных условиях".
В отчаянии подумала даже написать Наперснику, но удержалась: зачем ему такие знакомства?
Всю энергию свою запрягла в работу, в единственную мечту освободиться досрочно.
Освободилась. Вместо пяти лет отбыла три года.
Гуманно правосудие, ничего не скажешь! Если хорошо работал там, за проволокой, то еще и денег можешь скопить. При расставании выдадут сполна - в целости и сохранности. Самые честные денежки, какие только на свете бывают, можно не сомневаться. Цена своих мозолей и собственного пота. Клава отправилась в комиссионный на базаре. За считанные рубли оделась - вполне сносно. Что поделаешь, с чужого все плеча, чужой дух, зато скромное, простое, о чем и мечтала.
Глянула в зеркало: где та бывшая красавица с бровями вразлет? Худая женщина неопределенных лет - то ли тридцать, то ли пятьдесят. Глаза-то уже выцвели!
В город, где когда-то жила Клава, поезд приходил удобно для нее - под вечер.
Летние сумерки стушевывали лица, и это было хорошо - на тот случай, если узнают.
В руке у Клавы была матерчатая сумка - все ее имущество, и она замедлила шаг, ступая по перрону. Вот она и у цели, но куда идти дальше?
В гостиницу без командировочного удостоверения не попадешь, это она знала хорошо. Оставаться на вокзале?
Она поднялась в здание вокзала, устроилась у окна, в уголке, чтобы никому не мешать. Задремала.
Проснулась глухой ночью - кто-то толкал в плечо. Перед Клавой стоял милиционер, спрашивал, видно, не первый раз:
- Почему вы здесь? Почему...
- Жду поезда, - она соврала, назвав какой-то город.
- Он идет только вечером, - ответил милиционер, не поверив. Потребовал, поколебавшись: - Ваши документы!
Она показала справку об освобождении - единственный свой документ. Милиционер нахмурился, сразу изменил тон:
- Чтобы к утру вас здесь не было. - Добавил, козырнув: - Транспорт начинает ходить в шесть.
Клава содрогнулась. Теперь ей предстояло немало таких испытаний. Надо устроиться на работу. Надо получить прописку. И везде, она понимала, к ней отнесутся так, как этот милиционер.
Она поежилась, задремала снова. Опять ее тронули за плечо.
- Гражданка, поднимите ноги, уборка!
Где-то неподалеку гудел вокзальный полотер, а перед Клавой стояла старуха в сером халате и с мокрой щеткой в руках.
Клава еще не успела ее разглядеть, как старуха громко запричитала:
- Господи, неужто Клаша?
Приходя в себя, выплывая из тягостного трехлетия, Клава напряженно вспоминала полузабытое лицо: кто она, кто?
- Да я в тресте работала, когда ты у нас появилась, - морщинистое лицо старухи разглаживала улыбка, - тетя Паша меня зовут.
Еще в тресте! Когда же это было-то, если было вообще? Клава кивала головой, ничегошеньки, ну ничего не вспоминая, а тетя Паша говорила ей:
- Слыхала я про твою беду, знаю, ох ты, господи, уж не оттуда ли ты случаем? - и догадавшись, всплеснув руками, старуха присел на лавку. Куда ж ты теперь?
Клава молчала, опустив голову. Как и ответишь - куда? Дома у нее нет, это известно. Юридически он, конечно, есть, двухкомнатную квартиру получала она, и ее можно разменять, но разве до этого ей? Разве сможет жить она в этом городе, где все помнят властную красотку в черной "Волге"?
- К сыну, - проговорила Клава.
- К сыну! - как эхо отозвалась тетя Паша. - И где же он?
- У бывшего мужа.
- И ты здеся ночуешь?
Клава пожала плечами. Разве она ночевала? Ждала утра.
Тетя Паша заторопилась, велела Клаве обождать, только никуда, ни за что не уходить, скоро возникла снова, уже переодетая, повела Клаву к себе.
Жила тетя Паша неподалеку от вокзала, в тихом домике с палисадником, где росли желтые цветы, золотые шары, такие точно были у Клавиной матери, там, на Кубани, и Клава зарыдала, присев возле окна, едва ли не впервые поняв как следует, что с ней случилось.
И тетя Паша! Неужто же бескорыстие все-таки есть? Позвала к себе, накормила, велела: живи, сколько хочешь, если надо, я тебя пропишу.
Клава привела себя в порядок, погладилась и села - обессилев. Попросила хрипло:
- Тетя Паша! Сходите со мной! Одна не могу!
И вот они идут знойной пыльной улицей - старуха и женщина средних лет, - идут, то ли прогуливаясь, то ли онемев от какого-то тяжкого горя.
Улочки переливаются в улицы, и Клава надвигает на лоб платок, становясь старухой, как тетя Паша, - все ниже и ниже.
Вот дом, подъезд. Здесь у тротуара тормозила ее машина, и она ланью выскакивала на асфальт - уверенная, молодая, всемогущая.
Возле подъезда на лавочке сидят женщины, и Клава узнает их вовсе не изменившиеся лица.
Сердце колоколом гудит в груди, и Клава думает, что там, в заключении, она могла себе позволить такую роскошь и не думать о грехе, считая, что это было не с ней. Настоящее наказание начинается здесь, на воле.
Ей надо сделать шаг навстречу соседкам на лавочке, и тетя Паша подталкивает ее, а Клава не может ступить: ноги одеревенели.
Наконец делает шаг, говорит чужим голосом:
- Здравствуйте. Не узнаете? Я Клава.
- Клава? Клава! - В глазах у соседок страх - все-таки из тюрьмы смешан с сочувствием - все-таки живой человек, знакомая.
- Где мой сын? - спрашивает Клава, почти не слыша себя. - Не знаете?
Они знают. Перебивают друг друга, объясняют, что Ленечка на лето у бабки с дедом.
- Но тебя не пустят, - говорит одна из женщин.
- Почему? - спрашивает Клава.
- Почему! Почему? - возмущаются остальные.
- Ведь меня не лишили материнских прав, - говорит, что-то доказывая, Клава.
- Не знаю, - отвечает знающая женщина. - Это Павел говорил. Мне говорил.
Клава с тетей Пашей идут от подъезда. Позади остаются вздохи, приглушенный шепоток, свистящая фразочка: "С конфискацией".
Выходит, с конфискацией не только имущества, но и сына.
Клава точно просыпается. Находит телефонную будку, набирает знакомый номер, просит позвать Павла.
- Кто спрашивает? - естественный вопрос.
- Знакомая, - ответ неестественный, но точный. В трубке - мужской смешок, молчание, наконец, Павел:
- Кто это?
- Я, Клава.
Она торопится, ей нельзя возвращаться в свое прошлое. Ее интересует только будущее: Ленечка.
- Где сын, Павел? Я хочу увидеть его.
- Увидеть, - в голосе Павла металлические нотки. - А ты достойна этого?
Она на пределе - того и гляди сорвется, крикнет ему что-нибудь злое. Но Клава сдерживается.
- Я освободилась. Меня никто не лишал моих материнских прав.
- Вспомнила! - возмущается Павел.
- Да, вспомнила! - кричит она. - Что ты хочешь этим сказать?
- Ничего. Но чтобы тебе было все ясно, я сразу говорю: сына тебе не отдам. Ты воспитаешь из него...
Он умолкает, обрывает себя.
- Я воспитаю, - отвечает Клава, - из него человека.
- Ты поняла? - спрашивает Павел. - Сына я тебе не отдам, никакой суд тебе его не присудит, но показать покажу. Один раз. Можешь завтра поехать к нему. Он у моих родителей. Я им позвоню.
В трубке короткие гудки.
Надо же, как просто! Ни у Клавы сердце не екнуло, ни, видно, у него.
Все!
* * *
И вот настала пора вновь вернуться к письму, с которого и открылась мне эта история.
Оно нужно здесь, как камертон, как звук, чистотой которого стоит проверить мелодию.
В каждом деле важна интонация - вот что. Важна она и здесь, в сложном деле реставрации мелькнувших, или забытых, или нежелательных для воспоминаний человеческих чувств.
"Два года я не видела сына. Но настал долгожданный день: после предварительного телефонного звонка я еду к сыну, получив разрешение на встречу с ним. Знакомый дом, открываю калитку, вижу сына - он стоит на садовой дорожке. Ноги мои дрожат, кажется, что кругом пошла земля со скоростью неимоверной. Смотрю на сына, подхожу к нему:
- Ты знаешь меня?
Потупив глаза, он отвечает:
- Да.
Ни радости, ни удивления, только бледность разлилась по детскому личику.
В этот день мне удалось с сыном погулять у реки, поиграть, уложить в постель после ужина.
Ночь я не спала".
Следующего дня не было, только половина. В два часа отходила электричка, и этой электричкой - так сказал отец мужа - Клава должна была уехать из Лёниной жизни.
Утром они опять отправились к реке.
Цвели одуванчики, много одуванчиков - желтое разливанное море, и по нему бегали дети. Леня шел медленно, был вялый. Клаве казалось, он чего-то ждал. Она гладила его, ласкала, болтала всякую чушь, и чушь давалась с трудом, потому что приходилось выдумывать, а ей было не до выдумок.
Они легли в траву, Клава прижала Ленечку к себе.
- Там страшно? - спросил он.
- Где? - не сразу поняла Клава.
- В тюрьме?
Только тут поняла она, как рос Леня, что он думал, чего стыдился, чего, наверное, боялся в школе.
Она заплакала. Вот оно, наказание. Страшнее не придумать: маленький ребенок, сын, стыдится, что мать его не как все остальные, не где-то рядом, не водит за руку в школу, не встречает после уроков, не ворчит, не ругается, когда получил двойку или наказала учительница, - мать в тюрьме; понять это можно - мать в тюрьме?
Там, за проволокой, она убеждала себя, что нет ничего дороже собственного сына, кровиночки, а вышло, что это брехня, "зэковская" мифология, слезливое бесстыдство - о любви к сыну надо думать не там, за чертой, а гораздо раньше.
"Боже, сколько же принесла я ему горя, - думала Клава, - сколько беды, и как же настрадалось его маленькое сердечко, такое одинокое в сомнениях и слезах?"
- Мне сначала сказали, что ты умерла, - проговорил Леня, и Клава спросила первое, что пришло в ум:
- Кто сказал?
Мальчик деликатно обошел этот вопрос.
- Но я не поверил, - сказал он. - И тогда мне сказали, что ты в тюрьме.
Он помолчал, что-то обдумывая, потом беззвучно заплакал:
- Я боялся тебя. Я думал, ты страшная и преступница.
Преступница!
Около двух они прощались.
Снова из письма:
"Сын обнял меня - слезы лились из его глаз, весь он съежился, стал каким-то хрупким, прозрачным. Его губы дрожали, чуть слышно он выговорил: "Не уезжай!" Сколько муки было в его голосе, но что я могла сделать? Что?"
Клава собрала в кулак все свое терпение, всю выдержку, сказала Ленечке:
- Скоро мы будем вместе. Ты веришь? Обязательно будем!
Он кивал головой, махал рукой, и столько в его тонконогой хрупкой фигурке было веры ей, что Клава едва удержалась, чтобы не взвыть, не упасть на грязную землю возле платформы, не кинуться к Лене, не схватить его в охапку и не увезти с собой, к тете Паше.
Она сдержала себя и жалеет об этом до сих пор.
* * *
Что было потом?
Месяцы изнурительной, опустошающей борьбы. Психология прицепного вагона, с которой Павел, кажется, был даже рожден, действовала, как и прежде. Только на этот раз двигателем оказалась его мать. Она интенсивно передвигалась между сельцом, где оставался ее муж, и городской квартирой Павла, без конца внушая сыну, что Ленечку ни за что нельзя отдавать преступнице, которая опозорила всех.
Для нее, да и для Павла тоже Ленечка был вроде ордена, которым они наградили сами себя за великое страдание.
Ленечка оправдывал их, отделял от Клавы, от ее злодеяний.
Без Лени им было бы куда хуже - их честности, незапятнанности, их мук и неучастия в Клавиных делах никто бы даже и не заметил.
Леня не важен был им сам по себе, как маленький и любимый человечек, но был важен как доказательство их святой непричастности.
Эти истины Клава открывала для себя понемножечку, из доказательств косвенных.
Она получила паспорт, прописалась у тети Паши, а работать устроилась на вокзал - билетным диспетчером. Это было очень удобно, сидишь перед специальными барабанами, к которым приколоты листы со схемами вагонов, билетные кассиры заказывают тебе номер поезда, число, желаемые места, и ты даешь им эти места, если они, конечно, есть, отмечая крестиком занятые номера. Комната, где крутятся, барабаны, - на запоре, чтоб не мешали, лишних людей не видишь, знакомых - узкий круг.
Всю жизнь после смены Клава посвящала Ленечке. В зависимости от того, когда она освобождалась, шла к школе, чтобы после продленки проводить его домой. С пустыми руками она никогда не появлялась, тратила на Ленечку почти весь свой скудный заработок, оставляя на себя лишь самую малость, приносила ему то пару апельсинов, то шоколадку, то бутерброд с икрой, купленный на вокзале. Покупала Клава и одежду - рубашечку, свитерок, новые ботинки, подкопив, принесла нарядное пальтецо.
Часто задерживаясь в комнате продленного дня, Клава проверяла, как Леня сделал уроки, стараясь быть помягче, даже когда ей не нравилась его работа.
Леня, бывало, и переделывал задания по ее просьбе, никогда, конечно, при этом не выказывая радости - какая уж тут радость?
Если Клавина смена заканчивалась в другие часы и она не успевала прийти к школе, караулила Леню во дворе дома. Сперва они просто гуляли, потом Клава купила сыну велосипед, и он делал круги возле нее; она шла, а он кружил вокруг матери, как птенец, который учится летать.
Как воспринимали все это Павел и его мать?
Делали вид, будто протестуют, - вот именно, делали вид.
Клава заносила Лене велосипед на третий этаж, звонила, сама спускалась вниз на один лестничный марш. Павел или его мать открывали дверь, но никогда не глядели на Клаву, хотя, конечно, же, не видеть ее не могли, и, как правило принимались ругать Ленечку за то, что тот будто бы опять где-то прогулял и задержался. Можно подумать, дома Леню ждут важные дела и серьезные интересы.