Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Муравейник (Фельетоны в прежнем смысле слова)

ModernLib.Net / Психология / Лурье Самуил / Муравейник (Фельетоны в прежнем смысле слова) - Чтение (стр. 16)
Автор: Лурье Самуил
Жанр: Психология

 

 


      Лишь кричит вдогонку голосом Радищева:
      "Таков есть закон природы: из мучительства рождается вольность, из вольности - рабство..."
      Сентябрь 1994
      Играть Блока
      В Шахматове оставалась - и под музыку Революции пропала - только часть дневников, неотосланных писем. (Да кое-что и уцелело - разрозненные, правда, страницы и со следами "человечьих копыт".) И на Офицерской в год кончины Блок приговорил к сожжению лишь выбранные места из непрерывной переписки с самим собою ("друг мой, бумага"...). К тому же расстрел с конфискацией не добрались до его вдовы.
      И вот почти все знают о Блоке почти все - то есть почти ничего, но несравненно больше, чем о ком-либо другом из смертных, - больше, чем хотелось бы.
      Ничего не поделаешь. Блоку претила мысль остаться ворохом стихотворений, достояньем доцента и ценителя красот. Он звал читателя в свидетели смертельного поединка, в зрители мучительной казни. Этот сюжет обозначается не сразу, но длится до последнего удара судьбы, без конца оборачиваясь на туманный пролог: там, в завязке романа, - его разгадка.
      Но роман - всего лишь отблеск необычайной и горестно поучительной участи автора. На роль, на прозвище поэта он променял жребий избранника Владычицы Вселенной. Весной 1901 года в Петербурге и пригородах он имел несколько видений - да, как пушкинский Бедный Рыцарь, - непостижных уму смейся, доцент! - и, сумей он тогда сообразовать дальнейшую свою жизнь с доверенной ему несказнной тайной - какое счастье могло сбыться, и не личное только... Или надо было умереть на месте. А он не умер двадцатилетним и не догадался, как переменить жизнь, и хуже того - переменил ее неверно - себе на горе, зато на радость ценителю красот...
      Видения прекратились, а началось великое затмение смысла реальности: она принялась пародировать себя и мерцать зловещими ухмылками; пошлость вытесняла воздух - с каждым годом все быстрей. Блок стал задыхаться, заболел тревогой, лечился алкоголем и отчаянием. Утомившись до изнеможения, сочинял сны в стихах - все о том же: что теперь ничего не жаль и чем хуже, тем лучше, - и что самый тяжкий, самый достойный способ самоубийства - дотерпеть жизнь до конца...
      Изысканно бедный словарь, элегантно блеклые рифмы, равноугольный синтаксис, и в паузах падает сердце.
      Так, сведены с ума мгновеньем,
      Мы предавались вновь и вновь,
      Гордясь своим уничтоженьем,
      Твоим превратностям, любовь!
      Всю жизнь оплакивать галлюцинацию влюбленного, начитанного мальчика? Не хотите - не верьте.
      Большую часть биографии Блок провел как поэт - как почти никто из поэтов: на свободе от всего, кроме собственных привязанностей, страстей, привычек; разумеется, и этого довольно, чтобы чувствовать себя бесконечно несчастным, - но за правду пафоса платят дороже. Блок расплатился добровольной погибелью так называемой души, попутно выводя из своей личной истории - всю мировую.
      "Вдруг над крышей высокого дома, в серых сумерках зимнего дня, появилось лицо. Она протягивала к нему руки и говорила:
      - Я давно тянусь к тебе из чистых и тихих стран неба. Едкий городской дым кутает меня в грязную шубу. Руки мне режут телеграфные провода. Перестань называть меня разными именами - у меня одно имя. Перестань искать меня там и тут - я здесь".
      Так начиналась эта история. Но окончилась - как у всех: согласно порядку вещей.
      Блок бился головой о стены этого порядка, пока собственное его лицо не превратилось в маску. Кто не примерял ее - маску разочарованного мечтателя, наслаждаясь жалостью к себе и воображаемой гордыней? Кто, демон на час, не презирал, напялив ее, нелепую надежду на счастье?
      Тщетно старалось Государство присвоить Блока, извратить. Он взрослым едва понятен - незабвенный автор самоучителя трагической игры страстей.
      Ноябрь 1995
      Откровение Константина
      "... Но что Тургенев и Достоевский выше меня, это вздор. Гончаров, пожалуй. Л. Толстой, несомненно. А Тургенев вовсе не стоит своей репутации. Быть выше Тургенева - это еще немного. Не велика претензия..."
      Ни крошки литературной славы ему не досталось, Россия не обратила внимания на его беллетристику. И вот - совсем как злая волшебница, которую на празднике в королевском замке обнесли пирожным, - Константин Леонтьев стал выкрикивать угрожающие предсказания. Они отчасти сбылись, и очень похоже, что сбудутся полностью. Он уважать себя заставил - и лучше выдумать не мог.
      Тридцати двух лет он отчаянно, до безумия, испугался смерти - и что душа пойдет в ад, - с тех пор неотступно умолял церковь избавить его от свободы: слишком хорошо знал силу разных соблазнов, слишком отчетливо и ярко воображал пытку вечным огнем.
      Литературные и житейские обиды и предчувствие ужаса изощрили в нем злорадную проницательность. Леонтьева раздражали прекраснодушные толки Тургеневых, Некрасовых о каких-то там правах человека и страданиях народа. Леонтьев не сомневался, что понимает отчизну несравненно глубже. Он восхищался Россией за то, что свободу она презирает.
      "Великий опыт эгалитарной свободы, - писал Леонтьев в 1886 году, сделан везде; к счастью, мы, кажется, остановились на полдороге, и способность охотно подчиняться палке (в прямом и косвенном смысле) не утратилась у нас вполне, как на Западе..."
      Поэтому только России под силу приостановить историю - то есть оттянуть приближающийся стремительно конец света. Ведь только здесь масса еще не раздробилась - и живет заветной мечтой о могучем органе принуждения, неизбывной идеей государственности.
      "Нет, не мораль призвание русских! Какая может быть мораль у беспутного, бесхарактерного, неаккуратного, ленивого и легкомысленного племени? А государственность - да, ибо тут действует палка, Сибирь, виселица, тюрьма, штрафы и т. д...."
      Притом огромная удача для России, - утверждал Леонтьев, - что в ней порядочные люди - такая редкость: это залог ее исторического долголетия и духовной чистоты:
      "... все эти мерзкие личные пороки наши очень полезны в культурном смысле, ибо они вызывают потребность деспотизма, неравноправности и разной дисциплины, духовной и физической; эти пороки делают нас малоспособными к той буржуазно-либеральной цивилизации, которая до сих пор еще так крепко держится в Европе".
      Анализ обстоятельств, сложившихся столь счастливо, убедил Леонтьева, что именно России суждено возродить самый красочный из идеалов общественного устройства - средневековый, но не иначе как на основе самой передовой теории:
      "Без помощи социалистов как об этом говорить? Я того мнения, что социализм в XX и XXI веке начнет на почве государственно-экономической играть ту роль, которую играло христианство на почве религиозно-государственной тогда, когда оно начинало торжествовать..."
      Предвидение поразительное, но это еще не все. Почитайте дальше: на этой же странице частного письма к старинному знакомцу ход истории предугадан так надолго вперед - и так подробно, и так безошибочно, - как не удавалось никому из смертных. Кроме разве что Нострадамуса - да только Нострадамуса попробуйте проверьте, а пророчество Леонтьева исполнилось действительно и буквально. Итак - 15 марта 1889 года. Третий том "Капитала" еще не издан. В России царствует Александр III. Толстой пишет "Воскресение", Фет - "Вечерние огни", Чехов - "Скучную историю", Салтыков - проект газетного объявления о своей кончине. Владимиру Ульянову 19 лет, Иосифу Джугашвили - 10. Будущего не знает никто, за исключением безвестного мыслителя, проживающего у ограды Оптиной Пустыни, в отдельном домике, на втором этаже. Под его пером впервые обретает бытие новый властелин судьбы - император социализма, спаситель России:
      "Теперь социализм еще находится в периоде мучеников и первых общин, там и сям разбросанных. Найдется и для него свой Константин (очень может быть, и даже всего вероятнее, что этого экономического Константина будут звать Александр, Николай, Георгий, то есть ни в каком случае не Людовик, не Наполеон, не Вильгельм, не Франциск, не Джемс, не Георг...). То, что теперь - крайняя революция, станет тогда охранением, орудием строгого принуждения, дисциплиной, отчасти даже и рабством..."
      Гениальная интуиция - но и логика гениальная: "Социализм есть феодализм будущего"!
      Тут же изображена и альтернатива: если социализму не удастся покончить с либерализмом и поработить население планеты
      "или начнутся последние междуусобия, предсказанные Евангелием (я лично в это верю); или от неосторожного и смелого обращения с химией и физикой люди, увлеченные оргией изобретений и открытий, сделают наконец такую исполинскую физическую ошибку, что и "воздух, как свиток, совьется", и "сами они начнут гибнуть тысячами"..."
      Тоже в высшей степени правдоподобный прогноз, не так ли? Но предначертание Творца не считается с теорией вероятности - и постигается все-таки не рассудком; окончательная формула осеняет Леонтьева только через полгода; слушайте, слушайте!
      "Чувство мое пророчит мне, что славянский православный царь возьмет когда-нибудь в руки социалистическое движение (так, как Константин Византийский взял в руки движение религиозное) и с благословения Церкви учредит социалистическую форму жизни на место буржуазно-либеральной. И будет этот социализм новым и суровым трояким рабством: общинам, Церкви и Царю".
      Запад обречен - а Россия восторжествует, превратившись в нерушимый рай рабов. Знай наших, плакса Чаадаев! "И Великому Инквизитору позволительно будет, вставши из гроба, показать тогда язык Фед. Мих. Достоевскому"...
      Остается слабая надежда, что Леонтьев хоть раз, хоть где-нибудь ошибся; что этот демонический ум ослепила безответная любовь к русской литературе; что он пошел бы дальше этой отвратительной утопии (утопии ли?), не напиши Леонтьеву Тургенев в 1876 году: "Так называемая беллетристика, мне кажется, не есть настоящее Ваше призвание..."
      Но если Леонтьев просто был умнее всех и угадал верно - литература отменяется, и вообще не о чем жалеть здесь, на земле.
      Январь 1996
      Под знаком Тельца
      Термоядерные шары, украшающие внутреннюю поверхность нашего ночного неба, образуют на ней, как известно, 88 узоров, именуемых созвездиями.
      Ровно дюжина таких условных рисунков как бы размечает неподвижный в мировом пространстве циферблат, по которому кружит против часовой стрелки невидимая, невообразимая годовая, с нашим Солнцем на острие.
      Циферблат называется Зодиаком. А несуществующая стрелка, надо заметить, вечно отстает: за каждые семьдесят лет - почти на градус, так что если, к примеру, пару тысяч лет назад 22 апреля Солнце находилось в созвездии Тельца, то сегодня мы все еще, так сказать, пребываем среди светил Овна.
      Тем не менее, астрология, не оглядываясь на рассудительную младшую сестру, по-прежнему помечает человека, родившегося в этот день, стилизованным изображением самца коровы и записывает в гороскопе: чувственный, меланхоличный, боится бедности - всякую такую чепуху.
      Знаменитейшим из Тельцов данной планеты считается пока Владимир Ленин едва ли не всяк сущий на ней язык употребляет это имя - слух о Шекспире прошел не повсюду - что же сказать об Иммануиле Канте? Немного читателей найдет он в потомстве. Да похоже, что и до сих пор всего один был у него восторженный поклонник - убитый на дуэли, а впрочем, и не существовавший никогда русский поэт Владимир Ленский, - но и об этом персонаже комментатор Набоков говорит, что вряд ли юноша читал "Критику чистого разума" или "Критику практического разума", или "Критику способности суждения" - скорей увлекся Кантом понаслышке, по книжке m-me де Сталь, где поверхностный, тоже с чужих слов, пересказ нескольких фраз.
      Кант виноват, конечно, сам: никогда столь ясный ум не изъяснялся так неразборчиво. Но он был плохой писатель не оттого, что не имел таланта, - в некоторых отступлениях, как бы в скобках, он позволял себе слог настоящий, а потому что преследовал единственную цель: чтобы строй предложения полностью воспроизводил ход логических операций и чтобы слова маршировали, как прусские солдаты, как символы алгебры!
      Он, видите ли, был испытатель ума: если всецело довериться этой сверкающей машине и запустить ее на полную мощность - сумеем ли мы самим себе членораздельно и неопровержимо доказать, - ничего не присочиняя! возможность существования Бога, бессмертия и свободы, главное - свободы?
      Потратив целую жизнь, причем отказавшись для пользы дела от многих склонностей и утех, Кант выявил за реальностью, данной нам в ощущениях и мыслях, еще одну, совсем другую. Он доказал - или решил, будто доказал, что пространство и время - просто шарниры мышления, вроде грамматических падежей, или, скажем, наклонений - а подлинное бытие (где свобода!) непредставимо - находится в ином измерении, уму недоступном, - но ум все же вправе утверждать, что это подлинное бытие достоверно: ведь оттуда - больше неоткуда - постоянно поступает некий сигнал. Ум смотрится в себя; это как бы шар, изнутри зеркальный; но в нем пылает точка свободы - тайный голос извне... Короче говоря: свободны - и вхожи в настоящее, вечное бытие - герой в момент подвига и, быть может, гений в трансе вдохновенья...
      Пересказ донельзя приблизительный. Но именно распространяясь в пересказах (разумеется, получше моего, хотя бывали и похуже), несколько идей Канта как бы инкогнито внедрились в интеллектуальную веру так называемого Серебряного века. Например, Елена Ивановна Набокова, как пишет ее сын в "Других берегах" - "верила, что единственно доступное земной душе, это ловить далеко впереди, сквозь туман и грезу жизни, проблеск чего-то настоящего". А фразой раньше главный тезис не названного кенигсбергского мудреца изложен еще точней: "Ее простая и невинная вера одинаково принимала и существование вечного, и невозможность осмыслить его в условиях временного"... Как видим, Ленского в Геттингене действительно учили хуже, чем Набокова столетие спустя в Кембридже.
      Владимир Набоков был гений, сын героя. Жизнь посвятил игре ума с иллюзиями пространства и времени - сочинению задач о Боге, бессмертии, свободе. Его жанр - философская сказка (наподобие "Простодушного" - повести Вольтера - или "Кроткой" Достоевского). В его прозе авторский замысел захватывает читателя сильней, чем судьба персонажей. Метафизические проблемы решаются средствами стиля, чрезвычайно изощренными. Тональность повествования определяется особенной, специально выведенной для каждого сюжета формулой соединения трех элементов, а именно: вдохновения, отчаяния, иронии. Вдохновение, как и отчаяние, оба в ближайшем родстве с безумием. Не найдя выхода в подвиге либо шедевре, вдохновение превращает человека в безумца - как правило, несчастного. Ведь поэтический, скажем, дар отличается от самых тяжких случаев мании преследования - только светом счастья:
      "В этих случаях - очень редких - больной воображает, будто все, что происходит вокруг, содержит скрытые намеки на его существо и существование. Он исключает из заговора реальных людей - потому что считает себя умнее всех прочих. Мир явлений тайно следует за ним, куда б он ни направлялся. Облака в звездном небе медленными знаками сообщают друг другу немыслимо доскональные сведения о нем. При наступлении ночи деревья, темно жестикулируя, беседуют на языке глухонемых о его сокровеннейших мыслях. Камушки, пятна, блики солнца, складываясь в узоры, каким-то ужасным образом составляют послания, которые он обязан перехватить. Все сущее - шифр, и он - тема всего..."
      Люди Набокова живут в мире, насквозь прорифмованном совпадениями. При этом кое-кто из них страдает еще и от - как бы сказать - суверенодефицита: не чувствуют, что живут, не верят в собственную реальность. И, тщетно спасаясь от безумия, тень влюбляется преступно и смертельно в какое-нибудь мнимое свое отражение. Роман "Отчаяние", например: похоть рассудка внушает человеку навязчивую, невозможную идею - уничтожить воображаемого двойника просто за то, что он-то вправду живой, к тому же ведь это все равно что самого себя увидеть мертвым, все равно что сказать: я мертв - следовательно, существую... Трактат о свободе небытия, причем авторствующий персонаж передразнивает "небытного Бога"...
      Иные герои, напротив, обладают частицей подлинного бытия, неуничтожимой, что бы с ними ни случилось, - а случается с ними, главным образом, ужасное, и автор, как врио другого Творца, вынужден их выручать, используя силы воображения, "которые и являются в конечном счете силами добра"...
      Впрочем, победы он не дает никому, все романы кончаются вничью: персонаж просто уходит на наших глазах в другое измерение.
      Набоков и сам поступил так же: растворился в своем восхитительном слоге.
      Тельцы, как утверждает руководство по астрологии, - соль земли: "потому что нет в ней никакой сладости".
      Апрель 1999
      Главный свидетель
      В прозе Андрея Платонова персонажам всегда хочется спать, - и они засыпают при каждой возможности, спасаясь таким способом от голода, от страха, главное - от тоски.
      В тоску превращается время, проходя через организм, наделенный душой то есть знанием о смерти.
      Всего невыносимей для подобного существа - любовь к живому, то есть тоже смертному.
      Уж лучше пустые хлопоты, дальняя дорога, даже казенный дом.
      Платонов писал о том, что жизнь не похожа на литературу, что любовь не похожа на жизнь, что мечта усталого неандертальца о вечном покое - главный источник социализма, и власть непонятных слов над нищими духом - его составная часть.
      Люди убивают друг друга за слова, как за вещи, потому что в периоды осуществления социальной справедливости необычайно возрастает роковая историческая роль Дурака.
      "Капитализм рожал бедных наравне с глупыми. - С беднотою мы справимся, но куда нам девать дураков?"
      В общем, так:
      - убить всех плохих, а то хороших очень мало;
      - ревности не полагается; уступи свою очередь нуждающемуся товарищу, потому что влюбленный человек для женщины туже;
      - от труда заводится собственность, от собственности - неравенство, а там и рабство; но жизнь понуждает к труду, - социализм разрывает порочный круг, потому что он - любовь к смерти;
      - однако хорошие обязаны вытерпеть жизнь до конца: чтобы, как сказано выше, покончить с плохими - ради будущего счастья все равно чьих детей.
      "-Товарищи! Вечно идет время на свете - из нас уж душа вон выходит, а в детях зато волосы растут. Вы поглядите своими глазами кругом, насколько с летами расцветает советская власть и хорошеет молодое поколение! Это ж ужасно прелестно, от этого сердце день и ночь стучит в мою кость, и я скорблю, что уходит план моей жизни, что он выполняется на все сто процентов и скоро я скроюсь в землю под ноги будущего всего человечества... Кто сказал, что я тужу о своей жизни?.. Ага, я сказал! Так позор мне, позор такой нелепой сволочи! Бояться гибнуть - это буржуазный дух, это индивидуальная роскошь... Скажите мне громко, зачем я нужен, о чем мне горевать, когда уже присутствует большевицкая юность и новый шикарный человек стал на учет революции?! Вы гляньте, как солнце заходит над нашими полями - это ж всемирная слава колхозному движению!"
      Так инстинкт смерти, притворившись мыслью, овладевает человеческой массой - и очень скоро превращается в кровожадную пошлость.
      Андрей Платонов записывал этот процесс изнутри: выдуманные люди в своих невозможных речах передавали состояние собственной его совести, - а он отождествлял себя с одним из так называемых политических классов; он неистово желал оправдать и осветить смыслом окружающую реальность и свою роль в ней - и действительно различал в смерче произвола и хаоса проблески грядущей всемирно-исторической, даже космической победы человечества над несправедливой судьбой; он ненавидел несправедливость, и только ее одну, но не в силах был не замечать, что справедливость, сбываясь, - ужасна и отчасти смешна.
      Он был главный свидетель главного события эпохи. Если бы все сочинения Андрея Платонова, подобно лучшим его романам, остались в рукописях и если бы эти рукописи погибли, - временное торжество социализма в России осталось бы в истории чем-то вроде природной катастрофы - беспощадной, но бессмысленной. Андрей Платонов, наравне с другим величайшим поэтом уходящего века - Францем Кафкой, пробился к истине - не к той реальности, в которой мы якобы существуем, но к той, что существует в нас, - и создал по-настоящему большой стиль - мучительный, но неотразимо внятный:
      "Симон Сербинов ехал в трамвае по Москве. Он был усталый, несчастный человек, с податливым быстрым сердцем и циническим умом. Сербинов не взял билета на проезд и почти не желал существовать, очевидно, он действительно и глубоко разлагался и не мог чувствовать себя счастливым сыном эпохи, возбуждающим сплошную симпатию; он чувствовал лишь энергию печали своей индивидуальности. Он любил женщин и будущее и не любил стоять на ответственных постах, уткнувшись лицом в кормушку власти"...
      По-моему, Андрей Платонов и сам был такой человек.
      Сентябрь 1999
      Памятник призраку
      75 лет прошло со дня смерти Валерия Брюсова. А в рассуждении загробной славы не в пример выгодней было бы ему спуститься, так сказать, со сцены пораньше. Лет, скажем, тому назад - сто.
      Не обязательно инфлюэнца или дуэль - профессорская кафедра в Московском университете тоже, наверное, доставила бы ему развязку не столь жалкую.
      Не дошел бы, по крайней мере, до реквиема на музыку Моцарта:
      Горе! Горе! Умер Ленин!
      Вот лежит он, скорбно тленен,
      и так далее. Кокаин, партбилет, распад: "могильный червь - и в атомы навек!"
      Сочинял бы свою историю Атлантиды, перечитывал Жюля Верна, клеил из картона игрушечные театрики - то есть все равно бывал бы иногда счастлив, а притом и навсегда знаменит в литературе: молодыми дерзкими фокусами, из которых самый занятный - непременное украшение хрестоматий:
      О, закрой свои бледные ноги!
      Кстати, это и вправду шедевр - не потому что скандальный, соблазнительный для подростков подтекст, а потому что Валерий Брюсов тут проговорился дочиста - единственный раз поймал свой настоящий внутренний голос - брезгливый, скучливый, крикливый, - а потом всю жизнь только и делал, что воспевал страсть да власть, да власть страсти.
      С другой стороны - остановись он именно сто лет назад, вся история русской поэзии была бы другая.
      От кого перенял бы Александр Блок эту так называемую страсть - эту манеру разные случаи из сексуальной практики описывать в космическом масштабе и в терминах пыточной какой-то литургии, - если бы году в девятисотом, не то в девятьсот первом не влюбился в брюсовское:
      И снова ты, и снова ты,
      И власти нет проклясть!
      Как Сириус палит цветы
      Холодным светом с высоты,
      Так надо мной восходишь ты
      Ночное солнце - Страсть!
      И много еще такого было в заветном томе альманаха "Северные цветы", с которым Блок не расставался на загородных прогулках. Его судьбу решили закаты над Финским заливом, лицо Менделеевой, стихи Брюсова.
      А с Гумилевым что сталось бы? А с Маяковским? Кто научил их играть мужские роли - пусть с грехом пополам? Кто расфасовал для них и для разных бесчисленных прочих кипучую истерику Ницше - яркими ледяными пилюлями: вот она, дескать, - подлинная лирика сверхчеловека?
      Как восхищались Брюсовым! Как бессовестно ему подражали! С каким восторгом и облегчением вдруг разлюбили - примерно к девятьсот тринадцатому году...
      Не исключено, что это был синтезатор. Биоробот, и даже внеземного происхождения. Оптимальные словосочетания как результат механического перебора вариантов. Отвращение к живым как единственный реальный мотив.
      Череп на череп,
      К челюсти челюсть
      За тонкой прослойкой губ!
      За чередом черед!
      Пей терпкую прелесть,
      Сменив отлюбивший труп!
      Он полагал, само собой, что является гением и будет жить в веках. Он был преискусный, неутомимый мастер. И вот взамен Александрийского столпа свалка микросхем, словесный лом, сверкающий утиль.
      Странная история, поучительная участь. Не зря, видно, задумывался Брюсов: как узнать, имеется ли в мозгу душа, или просто - круженье цветных молекул?
      Самый нерадивый из его учеников - Сергей Есенин - простился с ним неясней всех - и не без фамильярной насмешки:
      ... крепко держимся
      За нищую суму...
      Валерий Яклич,
      Мир праху твоему!
      Не прах, но призрак, причем полезный - вроде скелета в школьном шкафу.
      Октябрь 1999
      Парадокс Чернышевского
      Нет, не автор "Идиота" проронил, словно нарочно для нынешних пошлецов, вплоть до телерекламы конфекциона: мир спасет красота, - не автор, а один из персонажей, причем в бреду: он слышал от кого-то, будто есть у главного героя - тоже, кстати, не всегда вменяемого - такая фраза или такая мысль.
      И не Чернышевский высказал категорический императив советской школьницы: умри, но не давай поцелуя без любви! - нет, не Чернышевского скрипучий голос произносит эти - золотые, впрочем, французские слова, - а щебечет их некая Жюли, уличная в прошлом проститутка, прибывшая из Парижа в Петербург на ловлю счастья и чинов.
      И точно так же, полагаю, не одному Набокову принадлежит блестящий очерк о Чернышевском в романе "Дар": молодой поэт Годунов-Чердынцев сочинил этот очерк и едва ли не считает его тоже романом. (Вот, например, выходка дилетанта: он скорбит, что рукопись "Что делать?", оброненная Некрасовым, подобранная прохожим, - не погибла в сугробе или же в печи; Набоков, разумеется, позволил бы себе на этот сюжет шутку, в знак презрения к скверной прозе ложного классика, - но Годунов-то его Чердынцев своему герою как бы по-настоящему тут, видите ли, сострадает, неизвестно с какой стати вообразив, будто потеряйся "Что делать?" и не расхвали книгу Писарев - жизнь Чернышевского прошла бы веселей.)
      И кто читал роман "Пролог" - правда, читателей таких немного на свете, а скоро не будет ни одного, - тот знает: не сам Чернышевский, а другой литератор, по фамилии Волгин, и не за письменным столом, а в аристократическом салоне - на тусовке российской политической элиты 1857 года - на неформальной встрече лидеров и богачей ради дискуссии об условиях освобождения крестьян - и уже поняв, какие это будут условия: неизбежно самые невыгодные для всех и крестьян и помещиков, и для страны, потому что реальная власть - у ничтожеств, движимых исключительно шкурным и притом копеечным интересом, - и уже поняв, что делать ему тут нечего, - с тяжелым сердцем, чуть ли не со слезами этот Алексей Иванович Волгин про себя выговаривает мысль, навлекшую на Н. Г. Чернышевского столько клевет:
      "Жалкая нация, жалкая нация! - Нация рабов,- снизу доверху, все сплошь рабы...- думал он, и хмурил брови".
      Тут не вся мысль Волгина, Волгин же - не весь Чернышевский,- хотя очень похож, как бы автопортрет от лукавого, и явно с Волгина писал своего Чернышевского двойник Набокова. Волгин изображен с нестерпимым кокетством: как ведут себя в романах Диккенса застенчивые филантропы - только и думает, как он нелеп и некрасив, и какой сухарь и трус, - и будто бы совершенно не замечает нечеловеческого благородства своих поступков и побуждений; очевидно, что Чернышевский Волгина этого нарочно на себя наговаривает: во-первых, из нечеловеческой же якобы скромности, во-вторых - якобы для цензуры и конспирации, в-третьих - именно чтобы читатель догадался полюбить автора еще сильней, чем героя... но главное - конечно, был гордец. На следующей же странице о Волгине сказано:
      "Он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ неспособен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром?"
      Вопрос на вид вполне риторический. Здравый смысл со вздохом отворачивается, встает, уходит - мыть руки, пить водку, ждать будущего века: что же делать, коли делать нечего!.. Но в спину ему тот же скрипучий голос продолжает:
      "... О себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них".
      Вот он, парадокс Чернышевского. Есть совесть ума, и для своего собственного самосохранения - в сущности, из чистого эгоизма - из циничного, если угодно, расчета, - ум вынужден эту интеллектуальную совесть ублаготворять, то есть высказывать ее требования, даже с опасностью для черепной коробки: ум себе дороже.
      Ну что же делать, если случайность рождения забросила тебя в историческое прошлое, лет на триста или на тысячу назад, в империю, населенную несчастными, злыми дикарями? Наслаждаться дефицитными прелестями импортной цивилизации - под полицейским надзором и, главное, за чужой счет, ценою бесчисленных жизней? Аристотель умел, и какой-нибудь Цицерон умел, но ведь они-то жили в своем времени, они-то не знали, что рабы тоже люди, а сверх того полагали глупость вечным двигателем судьбы. А в XIX веке доказано - и лично Чернышевский экспериментом проверил, - что вечный двигатель невозможен и, вероятно, даже глупость не бессмертна и вроде как подчиняется второму закону термодинамики. А овладев знанием, ум ни за что не откажется от него - и требует жертв.
      Вот и выходит - чем притворяться рабом, умней бесславно и бессмысленно погибнуть. Потому что есть гордость ума, и потому что одному из пророков недаром сказано: держи лицо твое, как кремень.
      Не погибнуть нельзя - на то и полиция, чтобы все в империи были рабы. Не бессмысленно тоже нельзя - на то и рабы, чтобы ликовать, когда казнят их непрошеного спасителя. Ну, а что касается славы - какие-то надежды, понятное дело, Чернышевский на историю возлагал.
      Хоть и сознавал, что такая отмена крепостного права не приведет к отмене рабства, хоть и предвидел смутно революцию вот именно рабскую, но не предчувствовал за ней опять империю рабов; допускал, и с охотой, что внуки Хорь-и-Калинычей возведут его в святые, - но не верил, что праправнуки низложат.
      Почти во всем заблуждался: плохой был философ (хотя, в сущности, изобрел экзистенциализм - и опробовал на себе), никудышный эстетик, неловкий (но не скучный, согласитесь, не скучный) беллетрист, совсем не художник. Но критика и особенно публицистика - и особенно, особенно! - политическая мораль безупречны: понимал отношения вещей, и писал и жил, в точности, как думал. Отчасти, притом и нехотя, и как бы в волшебном зеркале, Набоков его припоминал в Цинциннате Ц., в "Приглашении на казнь".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19