Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Муравейник (Фельетоны в прежнем смысле слова)

ModernLib.Net / Психология / Лурье Самуил / Муравейник (Фельетоны в прежнем смысле слова) - Чтение (стр. 14)
Автор: Лурье Самуил
Жанр: Психология

 

 


Ужасный и печальный вышел фокус - в черном ниоткуда луче не поспоришь с простой мыслью, на которую все и прежде намекало: что бесцветное наше, плоское, почти безличное прошлое, где словно бы и не было ничего, кроме эксцессов быта и обрядов мифологии, что это пошлое прошлое - вечно действующая модель ада, каким он представлен в трактатах Сведенборга или К. С. Льюиса. Но эти авторы писали человеческим языком, а Д. А. Пригов - колорита местного, кромешного ради - вовсю использует скрежет зубовный.
      Письмо XLIX
      24 января 2001
      Иоганн Иоахим Винкельман. История искусства древности. Малые сочинения. / Издание подготовил И. Е. Бабанов. - СПб.: Алетейя; Государственный Эрмитаж, 2000. Припоминаете, кто был Винкельман? В позапозапрошлом веке погодок Ломоносова, тоже из простых (но победней) - сын сапожника, научное светило, причем в такой области, которую он же сам и открыл; первый искусствовед. Утолив с огромным трудом тоску по образованию (потратив на это полжизни), заразился страстью герцогов и кардиналов - к антикам: к резным камням, разным там камеям, заплесневелым монетам, кувшинам, статуэткам, архитектурным обломкам. Итальянские кладоискатели снабжали этим добром всю Европу; среди вельмож были коллекционеры сумасшедшие; мало-мальски приличный монарх полагал делом чести завести галерею древностей. Вещи, с нынешней точки зрения, были по большей части второсортные: в лучшем случае - римские копии с греческих оригиналов (как Венера у нас в Летнем саду, если только не ошибаюсь), - а до Греции у самодеятельных тогдашних археологов руки не доходили. А то и копии копий, не говоря уже о бесчисленных подделках сыскались и на них умельцы и охотники... Высокая мода, большие деньги.
      Всех заработков Винкельмана за целую жизнь недостало бы, наверное, на осколок какой-нибудь бронзовой вазы из раскопок на Сардинии, - но, служа библиотекарем во дворцах высокопоставленных любителей - в Дрездене, Риме и Флоренции, он все как следует разглядел и все запомнил. И прочитал всех древних греков и римлян - и все, что нашлось во вверенных ему книгохранилищах, про греков и римлян. И стал при вельможах эксперт. Выносил непререкаемые приговоры: откуда вещь, кем сделана, когда. И написал сколько-то чрезвычайно ученых статей про разные коллекции.
      А между статьями сочинил книгу - вот эту самую "Историю искусства древности", в которой все свои знания и вдобавок литературный талант перевел в любовь - чувственную любовь ко всем этим осколкам, обломкам сентиментальную любовь к призраку, к Идеалу красоты.
      "Так женщина, провожающая своего возлюбленного и лишенная надежды увидеть его снова, стоит на морском берегу и вперяет затуманенный слезами взор в удаляющийся парус, думая, что видит облик любимого. Подобно ей, мы видим лишь тень предмета наших стремлений, но тем сильнее становится наша тоска по утраченному, и мы рассматриваем копии с таким величайшим вниманием, с каким никогда бы не смотрели на оригиналы, владей мы ими..."
      В 1764 году - с такой важностью и нежностью - о воображаемом искусстве давным-давно погибшей цивилизации... О добыче гробокопателей, утехе снобов... Впрочем, отныне она сделалась излюбленной забавой книжных червей. Немецкие интеллигенты полюбили Винкельмана навсегда. Гёте написал: "Читая его, ничему не научаешься, но чем-то становишься". Однако славой на родине Винкельман не успел насладиться, не стал ни профессором, ни тайным советником: на полдороге из Италии (где прожил тринадцать лет) в Германию, охваченный странной тревогой, свернул к югу, и случайный знакомец - не то попутчик, не то сосед по гостинице - уголовник и псих - его зарезал.
      Все это присказка. Кто я такой, чтобы писать о Винкельмане? Но я знавал в Петербурге - верней, в Ленинграде - человека, столь же, пожалуй, одаренного и просвещенного, и трудолюбивого, и тоже вся его жизнь была роман с европейской культурой, да только на какое-то главное сочинение времени не хватило, не нашлось покровителей, ни синекур, о заграничном путешествии смешно и подумать; пробавлялся литературной поденщиной, чтобы заработать на сигареты и прочую так называемую жизнь - жил, как я понимаю, главным образом за письменным столом, ночью (опять как Винкельман), - а днем все больше острил; скучно с ним не бывало.
      Бедность и безвестность он переносил сравнительно легко, но страшно тяготился глупостью людей и особенно начальников: один за другим он предлагал издательствам проекты книг восхитительных - и совершенно необходимых в стране, где редкий академик разбирает эпиграфы бойчей Евгения Онегина, - понимающие люди восхищались его затеями, начальники же тормозили, тормозили...
      Вот что все-таки удалось: в его переводе с немецкого, и с его комментариями, вышла двухтомная "История итальянского искусства в эпоху Возрождения" - курс лекций Макса Дворжака - нет смысла сейчас рассказывать, но классический труд, всего-то на полвека припозднившийся.
      И - тоже в двух томах - переписка Гёте и Шиллера, ни много ни мало. Перевод и комментарий.
      И еще одна книга - тоже переводная - документы по истории издательского дела.
      Ну, а вот теперь, через шесть лет после его смерти, издан, наконец, этот самый Винкельман. Видите: перевод и научный комментарий Игоря Евгеньевича Бабанова?
      До сих пор - век с лишним - наша публика довольствовалась переводом неудобочитаемым. Теперь появился шанс, что для кого-нибудь и в России эта книга будет не просто устаревший учебник, а событие из истории ума.
      Что же до комментария - самому Винкельману, я думаю, такой не снился. Это какое-то циклопическое сооружение. Около тысячи примечаний, - а еще приложения, таблицы...
      ... Никак не могу забыть, - наоборот, все чаще припоминается - какой-то вечер - ноябрьский либо декабрьский - в начале семидесятых, - короче, очень темный: мы втроем - Игорь, и наш общий тогда приятель, и я - стоим над Мойкой, у парапета, имея при себе бутылку дешевого вина и мою записную книжку с новинкой самиздата - стихотворением Иосифа Бродского "На смерть друга". И читаем в три голоса, тут же навсегда заучивая наизусть - потому что про нас:
      "Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто. Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо, вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто, чьи застежки одни и спасали тебя от распада. Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно".
      Но жизнь Игоря Бабанова не пропала зря. Эта, например, книга проживет долго - а рано или поздно будут и другие. Энциклопедический был человек - и рукописи остались. Комментарий к "Фаусту", скажем...
      Письмо L
      14 марта 2001
      Издатель (г-н Захаров) этой книжки (Федор Михайлов. "Идиот". Роман), конечно, жаждет возмущенных восклицаний, смешной риторики против попиранья заветных святынь, - прямо необходим ему для бесплатной рекламы какой-нибудь романтик, а лучше ханжа.
      Ничего этого не будет. Случай уголовный, но не страшный. Обыкновенный плагиат, разве что с необычным оттенком цинизма. К тому же пострадавшая сторона практически отсутствует. И ущерб, даже моральный, невелик: порядочный человек, купив - скажем, по ошибке, - эту книжку, потеряет только деньги. А кто получит удовольствие, тот его, надо думать, заслужил.
      Затея нехитрая, вроде забав незабвенной старухи Шапокляк. Этот самый Федор Михайлов, именуемый в дальнейшем Псевдоним, переписал - абзац за абзацем - вроде как сканировал - роман Ф. М. Достоевского "Идиот": переменив реалии на постсоветские; упростив - во вкусе вневедомственной охраны лексику и синтаксис; изменив многим героям фамилии; кое-что присочинив, кое-где убавив, но в целом рабски следуя композиции подлинника.
      Князя Мышкина теперь зовут Саша Гагарин, он дальняя родня космонавту, в Россию прибывает из Америки, оттуда нее переводят ему капитал.
      Настасья Филипповна тут - Надя Барашкова, фотомодель.
      Рогожин - Барыгин. Он - бандит.
      И так далее.
      Все это сказано в аннотации, так что читателей с мало-мальски приличным средним образованием издатель не обманывает. То есть, конечно, обманывает, но изящно, в два хода: расчет не на невежд, а на снобов. Сноб говорит себе: не может же быть, чтобы меня, такого умного, так откровенно ловили на такой беззастенчиво голый крючок. Одно из двух - либо теперь в моде наживка невидимая, либо сам крючок обладает вкусовыми свойствами. Любопытно, любопытно...
      Действительно: этот крючок даже не порвет губу; всего лишь оставит во рту скверный привкус. Верней, в памяти - неловкость и досаду. Знаете, бывают такие шутники: в компании радушно подносят новоприбывшему гостю стакан водки, заботливо придвигают закуску, - гость, выдохнув, осушает стакан - и компания наслаждается выражением его лица в следующую секунду: когда он понимает, что в стакане была вода... Вполне безобидная вроде шутка, - но пить с тем приятелем больше не хочется.
      Так и тут. Вы читаете вместо монолога Настасьи Филипповны:
      "... - Поехали, Барыгин! Давай свою пачку! Ничего, что жениться хочешь, денежки все равно гони. Я за тебя, может, еще и не выйду. Ты думал, если женишься, пачка у тебя останется? Хрен! Я шлюха! Меня Троицкий во все дыры имел... Саша! Обрати внимание на Веру Панчину, я тебе не подхожу...
      ... - Дурдом, дурдом! - повторял Панчин.
      - Надя, нет!.. - простонал Саша.
      - Да, да! Да! Я, может быть, гордая, что с того, что шлюха! Ты меня совершенством назвал... То еще совершенство получилось: вон какая я крутая, миллион на фиг, мужа космонавта на фиг! Какая я тебе жена после этого?"...
      Или вот остроумное техническое решение: помните, как Аглая Епанчина диктует Мышкину обращенные к Ганечке Иволгину, тут же присутствующему, гордые слова: Я в торги не вступаю? А наш Псевдоним для этой сцены применяет "дорогой портативный компьютер" и - расхожую цитату из Ильфа и Петрова:
      "Посмотрев на Сашу, Вера спросила:
      - Не обязательно ведь опять про этого... как его... игумена Пафнутия... Я думаю, можно там какой-нибудь другой текст написать? Это не сложно?
      Саша немного смутился:
      - Если прямо сейчас... Это займет некоторое время...
      - Пожалуй, вы правы, - сказала Вера. - Сделаете не спеша, потом установите. Текст пусть будет такой: "Торг здесь неуместен". Я уверена, что вы для меня постараетесь..."
      Все это было бы смешно, когда бы не было так скучно. Дальше цитировать лень. Качество, так сказать, всюду такое же. Псевдоним работает как банкомат, исправно конвертируя царские рубли в поддельные доллары. Пэтэушный демонизм замысла с лихвой перекрывается добротной, надежной бездарностью исполнения.
      Г-н Захаров публично грозит подвергнуть участи бедного "Идиота" другие великие русские романы, так что постепенно Псевдоним руку набьет. Но пока что служебные предложения - назовем их ремарками, - не говоря уже о мотивировках речевых и прочих жестов, ему не даются.
      И его творческие поползновения лишь кое-где идут дальше, чем подрисовать печатной красавице усы и приписать какое-нибудь трехбуквенное слово.
      С исключительным тщанием оскверняет наш Псевдоним разумное, доброе и вечное. И рано или поздно филологическая наука скажет ему сердечное спасибо за этот мартышкин - Сизифов - труд.
      Потому что это грандиозный практический опыт пресловутой деконструкции. Как если бы в казарме какой-нибудь весельчак исполнил под патефон оперу Вагнера или Чайковского, матерно импровизируя текст.
      Кто-то уже писал, что романы Достоевского построены как оперы. Теперь это доказано усилиями Псевдонима. Избранный им способ репродукции выявил непрочность искажаемого слога: нитки трещат, из-под букв проступает бумага, - но композиция сохранена, и эта композиция оказалась последовательностью музыкальных номеров, причудливой лестницей мелодий!
      Как бы ни кривлялись на ее ступенях пошлые голоса, что бы ни артикулировали - хоть программу Черной сотни, хоть рекламу противозачаточных, - все равно: пока интонации романа не разрушены до основанья, - он и систему сточных труб способен превратить в отдаленное подобие органа.
      Оказывается, он стоит нашей любви больше, чем мы думали.
      Молодец Псевдоним! Даже если он покушался на убийство - все равно спасибо ему, что ограничился кражей.
      Хотя вообще-то все это напоминает историю, рассказанную где-то Владимиром Солоухиным: как в одну из русских революций ликующие поселяне извлекли из склепа гроб князя Тенишева, сорвали крышку, покойника усадили: газету в руки, папиросу в зубы, - и в таком виде с песнями носили под окнами вдовы: будешь знать, как способствовать народным художественным промыслам!
      Вот и литературный пролетариат перенял обычаи сельского.
      В эпоху Достоевского, потревожь г-н Захаров подобным образом чью бы то ни было тень, его издательскую карьеру можно было бы считать законченной: перебивался бы изделиями Псевдонима, с хлеба на квас, а приличный автор обегал бы его стороной.
      Теперь время другое, грамотность всеобщая; не удивлюсь, если как раз Псевдоним озолотит г-на Захарова.
      Письмо LI
      15 марта 2002
      В школе заставляли учить наизусть:
      "... но нет слова, которое было бы так замашисто, бойко, так вырвалось бы из-под самого сердца, так бы кипело и животрепетало, как метко сказанное русское слово".
      Мы декламировали этот патриотический панегирик, вполне простодушно не замечая, каким именно словом он вдохновлен. А это было, по-видимому, существительное, чисто конкретное. Помните? - пожилой туземец не слыхал фамилии помещика Плюшкина, зато сразу и очень охотно воспроизвел его непристойное прозвище:
      ""А! заплатанной, заплатанной!" - вскрикнул мужик. Было им прибавлено и существительное к слову заплатанной, очень удачное, но неупотребительное в светском разговоре, а потому мы его пропустим".
      Лично я подозревал, но без уверенности, - не усматривал ничего такого особенно меткого и смешного, а зато панегирик получался уж слишком глуп: "а все сам-самородок, живой и бойкий русский ум, что не лезет за словом в карман", и так далее, вплоть до того, что Бог этим словом отличил русский народ от британцев и французов, и немцев.
      И вот только теперь, на старости лет, мои сомнения почти развеяны. Поскольку в издательстве "Лимбус Пресс" вышла книга, где этот заплатанный не то чтобы разъяснен - во всяком случае, опознан.
      Обложка такая: "А. Плуцер-Сарно. Большой словарь мата. Том первый. Лексические и фразеологические значения слова - - -", - и далее в кавычках искомое существительное, всеми тремя буквами.
      Затею как таковую - приветствую. Тысячу лет это слово стояло в воздухе, потом более столетия цвело на всех вертикальных поверхностях - пускай поживет за стеклом, в пробирке, ничего страшного, - а любитель не пожалеет каких-нибудь восьми с полтиной евро за возможность на прохладном досуге изучать оружие пролетариата.
      Достоевский полагал, не знаю почему (уж он-то в Мертвом Доме и в батальоне должен был наслушаться), - будто речь пьяного простонародья вся сводится к данной лексеме:
      "Язык этот уже спокон веку отыскан и принят во всей Руси. Это просто-запросто название одного нелексиконного существительного, так что весь этот язык состоит из одного только слова, чрезвычайно удобно произносимого. Однажды в воскресение, уже к ночи, мне пришлось пройти шагов с пятнадцать рядом с толпой шестерых пьяных мастеровых, и я вдруг убедился, что можно выразить все мысли, ощущения и даже целые глубокие рассуждения одним лишь названием этого существительного, до крайности к тому же немногосложного..."
      Из книги г-на Плуцера-Сарно я узнал, что самых противных матерных сгустков - штук семь; каждый может приобретать любые очертания, притвориться любой частью речи, сыграть в предложении какую угодно роль.
      В частности, наш трехбуквенный способен подменить и Господа, и черта; все местоимения, кроме тебя и меня; предложения типа: нет! ни за что! никогда! нисколько! и не просите! - а также обозначать сомнительную личность с горы или же с бугра, иногда в пальто.
      Оставаясь же самим собой, компрометирует самое невинное окружение, порождая неприличные обороты, часто забавные, типа брать под мышку (т. е. "быстро собравшись, отказаться от сексуальных контактов и покинуть какое-л. пространство") или полоскать во щах (то же самое, что околачивать груши "совершать действия, воспринимаемые как праздное времяпрепровождение или как бесполезное действие, не требующее усилий").
      Согласимся, что творительным падежом хрен копать - обидней, чем во множественном числе валять и к стенке приставлять, и что босиком на винительный не взбежишь, а стеклянный дураку не доверишь.
      Но вот у заплатанного - якобы два противоположных смысла, и оба какие-то неубедительные: это и "человек, имеющий значительное количество материальных ценностей и при этом чрезмерно обеспокоенный, по мнению окружающих, их сохранностью и неприкосновенностью", - и также, представьте себе, "человек, не имеющий необходимых для существования материальных ценностей".
      По-моему, классик имел в виду что-то другое - что-то мясное, банное, из роковых уродств: никчемный, никудышный, мизерабельный.
      А то и - плачевный. Сравните параллельный ход у Грибоедова:
      - Пойдем любовь делить плачевной нашей крали.
      Скабрезность хамская, но перепляс эпитета - лихой; и Молчалин, и Чичиков, и крепостные их собеседники равно знакомы с правилами дремучей игры, трактующей душевную слабость как постыдный телесный изъян. А Гоголь, ослепленный существительным, недослышал, предположим, эпитета, или запамятовал его, или перепутал, малоросс.
      Или же, наоборот, ошибаемся мы, понимая причастие заплатанный в духе нормативной грамматики, т. е. непременно в страдательном залоге: как подвергнутый некоей косметической операции. А если - состоящий из заплат? представляющий собой заплату - поверхность мнимую? Не накладной, не декоративный ли - не дыра ли наизнанку?
      Тогда эпитет растворяет существительное, отменяет, дезавуирует; выходит оскорбительная непристойность - отраженная в другом углу портрета знаменитой мнимой метафорой: "прореха на человечестве".
      Эпитет, переменяющий человеку пол, - действительно стоит дифирамба.
      Наконец, не исключено, что и сам г-н Плуцер-Сарно введен в заблуждение своими информантами, разгадавшими шараду Гоголя невнимательно-поспешно; а вдруг плюшкинское существительное - вовсе не из настоящего тома? даже я знаю (а в восьмом классе не знал) по крайней мере одно такое словцо (совсем на другую букву) в сочетании с заплатанным образует довольно связный смысл, еще менее противоречащий мотиву прорехи; обоеполое такое...
      Г-на Плуцера-Сарно подобные сюжеты не интересуют. Ни классика, ни старинный фольклор в его коллекции не представлены. Мат, изучаемый г-ном Плуцером-Сарно, - в основном современный новодел, вторичный продукт, изыски г-жи Медведевой, гг. Лимонова, Вик. Ерофеева, Сорокина, какой-то еще группы "Сибирский мастурбатор"... А также труды легиона дилетантов, энтузиастов срамословия, на разные лады письменно склоняющих трехбуквенного просто для души или надеясь попасть хоть в такую энциклопедию, как эта. Здесь исключительно много цитат из упражнений, скажем, некоего г-на А. Бренера, доселе известного, как я понял, не столько текстами, сколько поступками конечно, добродетельными: в ученой статье, предваряющей словарь, зачем-то рассказано, как однажды этот носитель языка попытался порадовать родную супругу половым актом прямо на Красной площади - должно быть, с целью освятить узы брака. Но цитаты неталантливые (как почти всё в данной антологии, за исключением замысла) - как бы загримированы грязью вознадеявшись повеселиться, через несколько страниц впадаешь в тоску.
      Видно, пора завязывать и с этим мифом - что будто бы отечественная брань сверкает сплошь самоцветами, выражая, в отличие от какой-нибудь, скажем, американской, загадочное величие национального духа.
      Между нами говоря - брань как брань. Лексика неандертальцев, грамматика первородного греха (шутовскому произволу плоти, превращающему нас в двуспинных и разных других чудовищ, душа отмщает похабщиной - грубо пририсовывая словам половые признаки: пусть попляшут под эту глухонемую дудку, тоже поваляют дурака); мат питается бедностью жизни, а также отвращением к ней. Впрочем, в наших условиях эффективно работает как инструмент политической мысли.
      Отменный подарок иностранцу - такой словарь. Иному эмигранту тоже в кайф - подкормить ностальгию патентованной смесью. А мы, советские вибратор за мясо не считаем.
      ИМЕНИНЫ ПРИВИДЕНИЙ
      Страна им. Ф. М. Достоевского
      Сто семьдесят - не круглая дата. Вот через пять лет академики в складчину с писателями устроят нам - если доживем - настоящий пир цитат, щеголяя каждый своим оттенком патриотизма и церковнославянской лексикой. Чего доброго - хотя и сомнительно, - им удастся на время отбить у людей охоту читать Достоевского.
      Это легче, чем кажется, ведь пошлость всесильна. Судьба произведений Пушкина - очень наглядный пример. О, разумеется, мы к ним еще вернемся если доживем (а они-то уж точно доживут и вернутся), - но какую толщу сладкого грязного лака надо устранить, не повреждая текста!
      Достоевский в большей опасности, поскольку практически неизвестен. Последний том полного собрания только в нынешнем году вышел, еще не раскуплен. (На Невском, у знаменитого Забора, в смрадном облачке злобы нарочито невежливые офени торгуют обрывком "Дневника писателя" - как запретной новинкой.) В школе до сих пор проходили - сами знаете, что - и как. И попробуйте, например, убедить человека, вытерпевшего фильм "Братья Карамазовы", что Достоевский действительно был гений (что бы ни значило это слово).
      Наши отношения с Достоевским тяжелы еще и оттого - или даже главным образом оттого, - что не дано персонажам понимать автора до конца. Мы живем среди персонажей Достоевского, и сами - каждый по-своему и все в разной мере - являемся его созданиями.
      В отличие от Тургенева и Чехова, он не описывал своих современников. И, в противоположность Лермонтову и Толстому, не искал себе воплощения в других обличьях. Достоевский людей выдумывал - если угодно, предугадывал, предвидел - как жертв катастрофы, бушевавшей в нем самом. Вообразим натуралиста, умеющего предсказать в подробностях, какая флора, какая фауна появится в данной местности на следующем витке эволюции.
      Впрочем, натуралистов таких не бывает, и эволюция-то, говорят, не более чем гипотеза. Но существа, сочиненные Достоевским, в каждом поколении мельчая, зато возрастая числом, заполнили в короткий срок шестую часть суши, - и это, конечно, далеко еще не предел.
      В троллейбусе тесно от Свидригайловых, по вагонам пригородных поездов бродят Раскольниковы, с телеэкрана щелкают зубами малюсенькие Верховенские... Странные, страшные, несчастные, лишенные связи с небом и с землей, погибающие от дефицита любви и смысла.
      Вся надежда на детей. У них есть шанс прочитать Достоевского как следует. Федор Михайлович, может статься, для них и писал. Юбилейные речи 2021 года обещают быть интересными. А пока - дата не круглая.
      Ноябрь 1991
      Воспоминание о Диккенсе
      В Нобелевской лекции Бродский высказал то ли гипотезу, то ли надежду, что "для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительней, чем для человека, Диккенса не читавшего".
      Историческая практика вроде не подтверждает. Но такое заблуждение вросло в образ мыслей того поколения советских людей, чья сознательная жизнь началась в конце сороковых годов (а гражданская смерть наступила в конце шестидесятых).
      Диккенс в то время был прикомандирован к детской литературе. В отличие от многих других, эта идеологическая диверсия оказалась успешной: миллионы сталинских орлят отравились дурманом общечеловеческих ценностей. Чтение Андерсена (Ханса Кристиана) и Гюго тоже кое-кому не прошло даром, но Диккенс... Он проповедовал - горячо и настойчиво - самое настоящее христианство. В нашем государстве это было дозволено только ему - под надуманным предлогом, что будто бы Диккенс давно умер, а до того был реалист и, стало быть, могильщик капитала. Так и говорилось в предисловиях и послесловиях, но кто же читал их, кроме цензоров? Дети среднего и старшего возраста сразу набрасывались на основной текст, от которого оторваться, как все знают, невозможно. В результате многие частично утратили ориентацию, да и вообще - стали взрослыми гораздо позже, чем следовало, вволю настрадавшись из-за таких вещей, которые только разжигали аппетит у остальных, узнавших вовремя, где помещаются ум, честь и совесть нашей эпохи.
      Диккенс во многом виноват, вплоть до самых недавних событий. Правда, и русские классики всегда действовали с ним заодно.
      Что касается англичан и прочих европейцев, то они давно перестали принимать Диккенса всерьез: просто любят, не читая, примерно как мы дедушку Крылова. Лет сто назад было установлено, что реализм Диккенса какой-то странный, ненадежный, поскольку людей, похожих на его персонажей всех этих благодушных чудаковатых джентльменов с отзывчивыми бумажниками нежных и неприступных юных бесприданниц - неисправимых негодяев, пылающих ненавистью к себе, - падших девушек, влюбленных в добродетель, - одним словом, никого из них никогда на свете не существовало. Неправдоподобны, как сама жизнь, - заметил по этому поводу мистер Честертон. Это относится, конечно, и к их манерам, нелепым гримасам, эксцентрическим телодвижениям. Но еще в большей степени - к их тактике и стратегии: вы только вспомните эту нескончаемую борьбу всех со всеми за наиболее благоприятный случай спасти кого-нибудь и осчастливить самым незаметным способом и сохраняя самый безучастный вид... Европейцы, вернувшиеся из окопов Первой мировой войны, оставили за Диккенсом амплуа юмориста и простили ему пафос лицемерной викторианской морали - отныне она именовалась только так.
      И в самом деле: честно ли внушать людям иллюзию, будто они не являются частью фауны? Да и кто поверил бы этому, кроме мечтательных подростков?
      В нашей мужеподобной цивилизации принято думать, что в куклы играют одни лишь маленькие девочки. Диккенс и упомянутый Андерсен, и еще Дюма-отец - блистательно опровергают этот предрассудок. Кукольный роман оттого и захватывает нас так, что дает поиграть в жизнь, направляемую великодушной волей. Разве есть в мире что-либо увлекательней?
      Да, опыт такой игры не всегда проходит бесследно; да, может в корне подорвать, например, карьеру снайпера. Но ведь не потому, что рука будто бы дрогнет или прицел собьется.
      Причина проще и призрачней: человек, начитавшийся Диккенса, склонен воображать, будто "для человека, начитавшегося Диккенса", - и далее по тексту вышеупомянутой Нобелевской речи.
      Все же, прежде чем допустить мальчика или девочку в эту школу сострадания, в эту мастерскую больших надежд - словом, в роман Диккенса, нынешние родители обязаны крепко подумать. Хотя, с другой стороны, общество так нуждается в справедливых богачах и благородных клерках...
      Февраль 1992
      Погасшая звезда
      Тут недавно в газете "Смена" незнакомый мне Евгений Шведов одобрительно отозвался о моем литературном вкусе. Достаточно хороший, говорит, у меня вкус, даже во многом традиционный.
      Лестно, разумеется, схлопотать такую похвалу, тем более от человека понимающего, а Евгений Шведов, по его собственным словам, человек достаточно искушенный и все понимает прекрасно. Не сомневаюсь ни секунды, несмотря на орфографическую ошибку в слове "солипсизм" и очень уж уродливо перевранную строчку из Мандельштама. Это, наверное, случайно получилось.
      Все равно - комплимент ободряющий, жаль только, что брошен вскользь, а вся заметка - о том, какой скверный поэт Тимур Кибиров.
      Искушенный человек безошибочно возненавидел самую суть.
      Не размениваясь на частности, не снисходя до анализа, но с негодованием вполне осмысленным, без устали склоняет Евгений Шведов одно и то же клеймящее словцо:
      утонченная убогость сверхиронии;
      от этой рифмованной беспредельной иронии;
      кокетливую пустую иронию;
      рифмованную, утонченную, но весьма убогую иронию...
      Что ж, все правильно. Прочие соображения, высказанные в заметке, незначительны, мне кажется, и спорны. А вот это - что тотальная ирония бывает невыносима для людей, воспитанных, как мы все, на тотальной лжи, это непроизвольное признание существенно.
      Тут спорить не о чем, если бы и хотелось. Просто надо иметь в виду, что люди, даже советские, не во всем похожи друг на друга. Не столь уж мало и таких, для кого ирония была и остается чуть ли не единственным приемом самообороны.
      От осведомителей. От дезинформаторов широкого профиля. От принудительно привитого кретинизма. От лучезарно-исповедального ханжества.
      Но, в общем, это дело вкуса. На мой (действительно во многом традиционный) - не стоило бы автора самиздатской поэмы о незабвенном К. У Черненко попрекать иронией, от которой, видите ли, "веет отнюдь не Серебряным веком".
      Ну причем тут Серебряный век? На дворе неолит, и весьма развитой. Наивный Кибиров не в силах об этом забыть и страдает от этого, а мы, искушенные, так на него злимся, как если бы он попробовал намекнуть, будто и мы - лично, каждый - виноваты в происшедшем и происходящем, а стало быть, заслужили это болезненное презрение.
      А мы ведь ни сном ни духом, верно? Скрепляли, конечно, как ласточки, собственной слюной устои кошмарного балагана, но зато читали "Горация, Данте, Пушкина, Тютчева, французских и русских символистов", и вообще являемся гражданами Серебряного века и привыкли дышать чистым воздухом.
      Между прочим, Саша Черный в каком, интересно, веке свои лирические сатиры сочинял? И не обличал ли его какой-нибудь досужий моралист за убогую иронию, за отступление от высоких образцов века Золотого?
      Эти мифические эпохи для того ведь и придуманы, чтобы живым еще писателям неповадно было раздражать нас непривычным взглядом на вещи. В самом деле, оскорбительно: живые, а осмеливаются настаивать на своем. Как будто смыслят в чем-нибудь больше нашего, а разве это возможно?
      Вот в Серебряном веке, не говоря уж о Золотом, творили все классики, гении. А наши современники пускай прежде помучаются, а там посмотрим: сподобятся ли они, в конце концов, того бездумного, агрессивного благоговения, каковое заменяет у нас посмертную славу.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19