Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Муравейник (Фельетоны в прежнем смысле слова)

ModernLib.Net / Психология / Лурье Самуил / Муравейник (Фельетоны в прежнем смысле слова) - Чтение (стр. 13)
Автор: Лурье Самуил
Жанр: Психология

 

 


      " - Знаешь, Бегемот, я очень много хорошего и лестного слышал про этот дом".
      Письмо XLIV
      6 февраля 1998
      Кто же спорит - прекрасно, что Александр II отменил крепостное право. И даже всеобщая так называемая грамотность, несомненно, принесет отечеству рано или поздно пользу. А все же неприятно встретить в газете, которую помнишь совсем еще молодежной, словосочетание типа: "Любопытная, но ненаблюдательная Софи впервые сообщает" и т. д.
      Что за Софи - какая она вам Софи - Софья Николаевна Карамзина, дворянка, совершеннолетняя, к тому же дочь славного писателя и фрейлина императрицы, между прочим! Какой дала вам покойница повод для фамильярного обхождения, чем провинилась перед высокомерным обладателем подписи "Михаил Сафонов", какими такими сообщениями не потрафила?
      Всего только - вела по ночам дневник и не уничтожила перед смертью. Не предвидела Октябрьской революции, бедная женщина, - и вот теперь из зала ей кричат: давай подробности, эй, Софи, отчего, например, умер Пушкин? А она отвечает как-то неотчетливо - в сущности, не дает ответа, - и население теряется в догадках.
      "Почему-то в России никто не знает, отчего умер Пушкин, - недоумевал четверть века назад незабвенный Веничка Ерофеев, - а как очищается политура, это всякий знает".
      Но так было в эпоху застоя. Теперь все наоборот. И вышеупомянутый г-н Сафонов - автор вышеназванной статьи, где m-lle Карамзина второстепенный персонаж, - одной решительной фразой рассеивает мрак. "В смерти Пушкина виноваты Вяземские", - называется статья.
      Заголовок превосходный, главное - утешительный. Насколько легче жить, когда виновные найдены.
      И как близко! И как легко! Ни свидетельств новых не понадобилось, ни улик. Всего лишь два умозаключения - и факты давно известные приобретают зловещий смысл.
      Пункт первый. Вяземские - князь Петр Андреевич и княгиня Вера Федоровна - зная о семейной драме Пушкина едва ли не все, нам почти ничего не рассказали. Вечер 25 января 1837 года Пушкин и Дантес с женами провели у Вяземских. Страшный, наверное, был вечер, и вряд ли обошлось без какой-нибудь отвратительной сцены. И правильно, скорее всего, предполагает г-н Сафонов, что роковое, с невозможными оскорблениями, письмо к барону Геккерну Пушкин отослал на следующее утро... Так вот - вместо того, чтобы расписать этот воображаемый скандал во всех деталях, князь и княгиня Вяземские "всячески затемняли события того вечера". Не предали, представьте, своих гостей, утаили от общественности ключевой, быть может, инцидент, в их присутствии у них в доме случившийся.
      Это неспроста, - умозаключает г-н Сафонов. Должно быть, князю и княгине было что скрывать. У самих, надо думать, рыльца в пушку.
      Исключительно стройное и строгое рассуждение. Не возразишь. Действительно: кто же поверит, будто существовали когда-то люди, способные всю жизнь сохранять чужую тайну и в могилу ее унести, - оберегая, видите ли, честь погибшего друга?
      Пункт второй. В ночь на 27 января Вяземские знали уже, что будет дуэль, но ни ночью, ни наутро, насколько известно, даже не попытались предотвратить. Так "не имеем ли мы теперь оснований сказать, что кровь Пушкина и на семействе Вяземских?"
      Имеете, безусловно, имеете. Правда, телефон доверия в Третьем отделении тогда еще не работал, - но возможность умолить Дантеса ради русской литературы отказаться от вызова, пожалуй, существовала. Увы, князь Вяземский разделял, как и Пушкин, предрассудки своей среды: полагал, что подобная попытка покроет имя Пушкина так называемым позором. Вот ведь и Данзас, лицейский приятель, ничего такого не предпринял. Не советские люди: воображали, будто бывают обстоятельства, в которых сохранить жизнь любой ценой - не самое главное.
      Ведь это с высоты нашей морали ясно г-ну Сафонову: Пушкин вовсе не искал кровавой развязки, даже не подозревал, что рискует жизнью, пиша Геккерну непоправимые слова. Наоборот, он хотел как лучше - "дать понять Геккерну, какие обвинения обрушатся на него и Дантеса, если они не выполнят его требования, - прекратить всякие сношения между семьями". Дескать, оставьте в покое мою супругу, такие-сякие, не то пожалуюсь в партком и в стенгазете жилконторы разъясню ваш аморальный облик. Но ни Пушкин, ни Вяземский нашим коммунальным опытом не обладали. Оба они само это предположение г-на Сафонова приняли бы за грязную клевету - еще более грязную, чем прочие его же намеки, - например, на какие-то Пушкина с Вигелем "гомосексуальные игры"...
      Чего только не пишут на обломках самовластья!
      Письмо XLV
      8 мая 1999
      Посмертная земная жизнь - так называемая слава - похожа на классический цирковой фокус. Иллюзионист кромсает, кромсает веревку, стягивает обрезки грубыми узлами - вдруг взмах, рывок - исковерканная линия мгновенно превращается опять в идеальную прямую: веревка, назло глазам, целехонька!
      Шарик вернулся. Он голубой.
      Сила фокуса - не столько в проворстве подмены, сколько в медлительной внятности необратимо губительных жестов. Пауза, предшествующая чуду ожидаемому, обещанному, - должна убедить публику, что это чудо невозможное.
      Примерно так трудится теперь время над образом Булата Окуджавы. Внушает доверчивому нашему здравому смыслу: поэт разделит участь того поколения, точней - того круга, в общем - тех, кто все вместе принимали его меланхолический тенор за свой собственный внутренний голос.
      Мне надо на кого-нибудь молиться.
      Подумайте, простому муравью
      Вдруг захотелось в ноженьки валиться,
      Поверить в очарованность свою...
      А это были люди самообмана: любили, взявшись за руки, попеть хором грустное и надеялись таким способом спастись от дураков. Причем в дураках видели главную опасность, почитая их природными своими противниками, - но как-то все было недосуг разобраться: кто - дураки, чем отличаются - не отсутствием ли голоса и слуха?
      Тут был, так сказать, вокальный социализм с отдельно взятым человеческим лицом. Знай распевали у костров и прочих источников света, как бы не обращая внимания на вполне реальных чудовищ в реальной окружающей тьме:
      Дураком быть выгодно, да очень не хочется,
      Умным - очень хочется, да кончится битьем...
      Вот и пропадают теперь поодиночке.
      Но Булат Окуджава, надо надеяться, не исчезнет вместе с ними - вместе с нами. Его фантазию, нежность и свободу поймут в грядущем веке верней.
      По самодельным чертежам, из подручных слов и личной музыки он мастерил короткую такую, двух-трех-минутную, но более чем настоящую - быть может, вечную - жизнь. Удивительно часто это ему удавалось.
      В склянке темного стекла
      Из-под импортного пива
      Роза красная цвела
      Гордо и неторопливо...
      Кто-нибудь, когда-нибудь непременно еще влюбится в это волшебство.
      Обычное заблуждение современников - будто человека, вчера необходимого, сегодня больше нет: вышел на своей станции, а мы вроде продолжаем куда-то мчаться.
      Линия, скорее всего, кольцевая.
      Письмо XLVI
      14 апреля 2000
      Титул - внушительный донельзя: Ю. М. Лотман. Учебник по русской литературе для средней школы. М.: Языки русской культуры, 2000. - 256 с.
      Но текст - как бы это сказать? - несколько неожиданный.
      "... Хищному индивидуализму и демонизму Кирибеевича противопоставлены простота, приверженность к той народной этической традиции, которая предписывает женщинам скромность, а мужчинам - смелость, готовность погибнуть за свои идеалы, купца Калашникова. Кирибеевич стремится к счастью, Калашников - к правде".
      Уважаю издателя А. Д. Кошелева - перед авторитетом же Ю. М. Лотмана буквально трепещу, - но к счастью не стремлюсь, и не утаю: не та это книга, которую мы с вами вообразили, взглянув на обложку. Не тот случай, когда большой ученый решается как можно проще высказать главные мысли своей жизни (Фарадей, "История горящей свечи" - или Кеплер - Опыт о снежинках).
      Во-первых, автор поставил перед собой - а скорей всего, перед ним поставили - другую задачу. Работа написана, судя по всему, давно (в издательской аннотации об этом ни звука), едва ли не в самые цветущие годы Застоя, когда на школьную программу - на эту святыню единомыслия - посягнул бы в учебном пособии разве что безумец. Но вместе с тем предполагалось - то есть допускалась такая посылка, - что в союзных республиках, - например, в Эстонии, - русская литература предмет не самый главный. Тартускому университету поручили, по-видимому, приспособить общесоюзную схему к местным условиям, - только и всего.
      Положим, оптика перевернутого бинокля предоставляла автору подобного труда кой-какие преимущества: избавляясь от подробностей под предлогом, что сестра таланта неумолима, стоило попытаться вписать побольше фактов и вычеркнуть пошлые политические теоремы. Но шансы на удачу были ничтожные: поняв это по ходу работы, автор ее оставил - или вынужден был оставить, или просто начальство аннулировало заказ. Так или иначе, тут не история русской литературы, а лишь несколько глав - до Гоголя включительно.
      До Гоголя включительно, - однако же, без Тютчева, без Баратынского, зато Рылеев назван "одним из крупнейших деятелей русской поэзии вообще"...
      Во-вторых, такой уж это неблагодарный предмет - история литературы: ни одна горящая свеча не похожа на другую, все факты врозь, просто сосуществуют в каком-то воображаемом времени, подобном романному, - а сюжета не разглядеть.
      Как это у Писарева? "Жил-был Нестор, написал летопись; жил-был Кирилл Туровский, написал проповедей много; жил-был Даниил Заточник, написал Слово Даниила Заточника; жил-был Серапион, жил-был, жил-был, и все они жили-были, и все они что-нибудь написали, и всех их очень много..."
      Чтобы у школьника не поехала крыша, приходится ввести какой-нибудь индифферент посягательств, общий для всех персонажей. Какое-нибудь ожерелье королевы, по примеру, предположим, Дюма-отца.
      Именно так и поступает советская наука. В роли королевы - так называемый Народ, а ожерелье - само собой, свобода. Мушкетеры волочатся за хорошенькими, дерутся на дуэлях с кем попало, - но ни на минуту не забывают об основном задании.
      С какой стати, например, Пушкин принялся сочинять "Дубровского"?
      "Утопическая мечта о союзе просвещенного меньшинства и бунтарской массы создавала надежду на более организованный ход народного восстания. Пушкин начал изучать случаи перехода дворян на сторону народа. Заинтересовавшись одним реальным эпизодом, он начал писать повесть "Дубровский"".
      А отчего не дописал?
      "Пушкин не окончил этой повести, поскольку он начал испытывать сомнения в самой основе ее идейного замысла - в возможности союза дворянина с народом".
      Теперь учтите, что это не беллетристический прием, а научный метод. И не Ю. М. Лотман его изобрел, а разные спецы и попутчики двадцатых годов. Чтобы спасти старую литературу от репрессий, они задним числом приписали ей революционный стаж. Дескать, столетия провела в подполье, предвкушая создание партии нового типа (эта концепция напоминает гипотезу М. Горького об Эдиповом, так сказать, смысле главного русского заклинания: старый дикарь при встрече с молодым пытается обезоружить его сентиментальным указанием на вероятность очень близкого родства). Это даже отчасти правда, но Пушкин все-таки виноват меньше других. А метод постепенно превратился в опасный режущий инструмент, - но очень удобный, каждому по руке. Вооруженный им последний тупица не собьется на экзамене, хоть какой задавайте коварный вопрос.
      Чего ради, допустим, тот же А. С. увлекся вдруг Кораном? Слушайте, слушайте! И следите за движеньем мысли - цитата длинная:
      "... Слабость дворянских революционеров он видел в их отрыве от народа. Поэтому задачу народности литературы он понимал как изучение народной психологии, национального склада души, особенностей народного менталитета. Эти черты сильнее всего, по его мнению, выражаются в фольклоре. Преодоление разрыва с народом мыслилось им как задача культурно-психологическая. Именно эти размышления определили главные произведения Пушкина этих месяцев: поэму "Цыганы", центральные главы "Евгения Онегина" и трагедию "Борис Годунов". Они же толкнули Пушкина на изучение и собирание русского фольклора: Пушкин записывает сказки Арины Родионовны, ходит по ярмаркам и записывает народные песни. Одновременно он изучает фольклор других народов: читает немецкие сказки, Коран и другие источники народной поэзии".
      Читал Коран, чтобы преодолеть разрыв с народом! Дюма не отважился бы на такой пассаж.
      Разве только для комической черты в обрисовке Арамиса. Но в этом случае Д'Артаньяна наградил бы тоже причудой, причем другой. Написать попросту: "От поэзии Лермонтова веет духом его эпохи", - как бы не вполне профессионально...
      Как трактован Портос - виноват, Н. В. Гоголь, - почтительности ради промолчу.
      В общем, эта книжка ничего не прибавит к славе Лотмана. Но, конечно, хорошо, что она издана, - не пропадать же рукописям классика и мастера. Грустно и поучительно, что и он пробовал играть по нотам. Или это все же переиздание, и данным пособием попользовались-таки в реальной школе? Боюсь, что в этом случае у нынешних взрослых эстонцев сбивчивые представления об адюльтере. Вот, скажем, в "Цыганах" ревнивец Алеко, "соединяя жажду воли с демонической гордостью,... отделяет себя от народа", а непостоянная Земфира, наоборот, воплощает "простую мудрость народа". С другой стороны, Татьяна отказывает Онегину "во имя более высоких нравственных ценностей" - именно потому, что "Пушкин подчеркивает народность ее нравственного облика", "акцентирует ее психологическое родство с простым народом". Опять же этическая традиция купца Калашникова (см. выше)... Чья все-таки правда народней? И насколько прочным воображается брак Земфиры с Калашниковым?
      Зато нет ленинских цитат. Из Маркса одна - использована элегантно и смело:
      "К. Маркс в ранней работе сказал: "Ночная бабочка после захода общего для всех солнца ищет света ламп, зажигаемых отдельными лицами". После захода солнца общественной деятельности, которое светило в эпоху декабристов, лампа личного счастья осталась единственным источником света".
      Это насчет женских образов в "Герое нашего времени".
      -Увы! - только и вздохнешь.
      В этот ларчик влюблена
      бормашина безнадежно.
      Письмо XLVII
      22 июня 2000
      Кто из европейцев не любил Ремарка, - тот, считайте, проспал двадцатый век. В России, в Германии таких - большинство: их сон оберегала тайная полиция.
      О, да! - никаких иллюзий: с каждым можно сделать все; сопротивление бесполезно; человек беспомощен, народы глупы; ад прорвался в историю и стал бытом; злобный кретин победил навсегда; побежденные спасаются паническим бегством - погибая на бегу...
      Но пока их сбивают в последнюю лагерную колонну, - пока их убили не всех, - побежденные успевают, представьте, разменять шутку или даже поцелуй, поделиться случайным куском, глотком алкоголя, философской цитатой. Что-то они такое помнят, что стоило любви, ради чего стоило жить, - что-то из такой культуры человеческих отношений, где безжалостное насилие - хоть и неотразимый аргумент, но все-таки презренный... Некоторые даже не совсем отрешились от забавных предрассудков - вроде того, что музыка или там живопись как бы подсказывают линию поведения - и якобы некрасиво их предавать, и будто бы кто-то - хоть кто-то один - не предаст ни за что, и, значит, есть кого уважать...
      Словом, антифашизм как последняя стадия пассивного романтизма. Мифология обреченных. Опера благородных нищих.
      Этот роман - "Земля обетованная" (М.: Вагриус, 2000) - последний, предсмертный. Похож на "Триумфальную арку", на "Лиссабонскую ночь", - все та же беженская мостовая - только декорации другие: Нью-Йорк, и на календаре сорок четвертый год. Кое-кто все-таки добежал, переплыл океан, уцелел, выжил, - теперь страшно только ночью, и то лишь во сне, - а днем немецкие эмигранты бродят по благополучной стороне планеты, скучливо изучая беспечных туземцев, - и оживают лишь вечером, среди своих: за рюмочкой, в застольном вздоре, маскирующем ненависть и отчаяние; потому что, кроме отчаяния и ненависти, все вздор. На самом деле это все те же "Три товарища", то есть "Три мушкетера", а еще точней - романы Ремарка одушевлены игрой в Атоса и Д'Артаньяна: два облика вечной мужественности в дружбе неравноправной оттого похожей на любовь.
      На этот раз Д'Артаньяна зовут Людвиг Зоммер. Впрочем, это не настоящее имя: он прибыл в Америку по чужому паспорту. Молодой, стройный, остроумный, меланхоличный, с трагическими воспоминаниями... Понятно, что все прочие персонажи к нему добры, тем более, что и они - наши старые знакомцы: взять хотя бы портье в отельчике "Мираж" - сметливого и щедрого алкоголика из русских дворян... Или эту изящную и насмешливую, но такую беззащитную девушку (фотомодель, чья-то содержанка, прежний любимый пропал на фронте но теперь одиночеству сердца конец) - Марию Фиолу, по направлению к которой герой движется так медленно, так долго...
      Он искусствовед-любитель, но выдает себя за профессионального антиквара, в каковом качестве и подрабатывает, что позволяет автору нас развлечь действительно прелестными разговорами о персидских коврах, китайской бронзе, французской живописи. С какой неистовой нежностью этот мнимый Зоммер и его собеседники влюблены в так называемую мировую культуру! Словно это все, что у них осталось, и словно это осталось только у них... Должно быть, Ремарк часто и в подробностях представлял себе, как варвары взрывают дверь последнего музея.
      "Медленно, словно в подаренном сне, которого я на много лет лишился, а вот теперь увидел снова, я брел по залам, по своему прошлому, брел без отвращения, без страха и без тоскливого чувства невозвратимой утраты, Я ждал, что прошлое нахлынет сознанием греха, немощи, горечью краха, - но здесь, в этом светлом храме высших свершений человеческого духа, ничего такого не было, словно и не существовало на свете убийств, грабежей, кровавого эгоизма, - только светились на стенах тихими факелами бессмертия творения искусства, одним своим безмолвным и торжественным присутствием доказывая, что не все еще потеряно, совсем не все".
      Что касается сюжета... ну, а в "Трех товарищах" или в "Черном обелиске" какой сюжет? Выпивают, разглагольствуют, острят - пока не случится катастрофа, пока не понадобится Д'Артаньяну шпага Атоса (там и Портос подоспеет, и Арамис, - но в них влюбляются не все)... Так, наверное, было задумано и теперь, - но катастрофа случилась с автором, а роман до нее не дошел. И все равно понятно, даже и без приложенных к основному тексту обрывков черновика, что Людвиг вынашивает план мести (нацистскому офицеру за убитого отца), что попытка осуществить этот план скорей всего сорвется... В любом случае главный герой обречен на жизнь, лишенную смысла, а его друг на бессмысленную смерть.
      Атос этого романа - еврей по имени Роберт Хирш, легендарный храбрец, как бы двойник Рауля Валленберга: в оккупированной Франции спасал людей тем же способом, но еще круче, именно в мушкетерской манере:
      "Раздобыв откуда-то дипломатический паспорт на имя Рауля Тенье, он пользовался им с поразительной наглостью... Некоторым он спасал жизнь неведомо где раздобытыми бланками удостоверений, которые заполнял на их имя. Благодаря этим бумажкам людям, за которыми уже охотилось гестапо, удавалось ускользнуть за Пиренеи. Других Хирш прятал в провинции по монастырям, пока не предоставлялась возможность переправить их через границу. Двоих он сумел освободить даже из-под ареста и потом помог бежать. Подпольную литературу Хирш возил в своей машине почти открыто и чуть ли не кипами. Это в ту пору он, на сей раз в форме офицера СС, вытащил из лагеря и меня - к двум политикам в придачу..."
      В Нью-Йорке этот человек стоит за прилавком - торгует бытовыми электроприборами. Приглашает Зоммера на ужин в рыбный ресторан. Они шагают по ярким, чистым улицам, среди людей, из которых никого ни разу в жизни не били ногами... Морская живность в ресторанной витрине - и та им родней: потому что обречена.
      "Аккуратные шеренги рыб живо поблескивали серебром чешуи, но смотрели тусклыми, мертвыми глазами; разлапистые крабы отливали розовым - уже сварены; зато огромные омары, походившие в своих черных панцирях на средневековых рыцарей, были еще живы. Поначалу это было не заметно, и лишь потом ты замечал слабые подрагивания усов и черных, выпученных глаз пуговицами. Эти глаза смотрели, они смотрели и двигались. Огромные клешни лежали почти неподвижно: в их сочленения были воткнуты деревянные шпеньки, дабы хищники не покалечили друг друга.
      - Ну разве это жизнь, - сказал я. - На льду, распятые, и даже пикнуть не смей. Прямо как эмигранты беспаспортные".
      Такой это роман - безнадежный, красивый, печальный, медленный. В стиле блюза, но с немецким резким юмором.
      И не то удивительно, что Ремарк в который раз излагает все ту же историю в тех же лицах, - а что она не надоедает. Разве что пейзаж пропустишь один-другой - и то лишь потому, что ждешь событий; а потом и к пейзажу вернемся. Этот автор, как мало кто другой, владел секретом обаятельной беллетристики.
      Будем надеяться, что политический ее смысл когда-нибудь устареет. Пока что на это не похоже. Главный вопрос, который друг другу и сами себе задают персонажи: точно ли нацисты, как марсиане, явились из бездн и вероломно захватили беззащитную, скажем, Германию? - или, наоборот, в каждом немце прячется нацист (а если нет, отчего они так истово сражаются за своих якобы поработителей?), - так и остался без ответа.
      Все это, само собой, дела давно минувших дней и разговоры только про Германию - про страну, "где высший и главный закон всегда гласит одно и то же: право - это то, что во благо государству"... С этой точки до нацизма в самом деле рукой подать.
      Но вот Роберт Хирш предсказывает, что едва война окончится, в Германии не останется ни одного нациста: "Лишь бравые честные немцы, которые, все как один, пытались помочь евреям..."
      И сразу ясно, отчего так неохотно печатают Ремарка в Германии, да и в России.
      Письмо XLVIII
      11 октября 2000
      Рукопись на правах романа - вот как определил жанр своей книги "Живите в Москве" Д. А. Пригов.
      Надо, наверное, понимать так, что текст нам явлен в трепещущей девственной наготе, не оскверненной дерзким взглядом постороннего. И действительно - похоже, что издательству НЛО как-то удалось уговорить или заставить редактора и корректора этой книги не заглядывать в нее, а просто поставить свои фамилии на обороте последней страницы. Результат впечатляющий: полная иллюзия неподдельной малограмотности. "Казуальный" вместо каузальный, "скотологический" вместо скатологический, "обитаясь" вместо обитая или обретаясь...
      ""Толпы страждущих приобщиться" - "тихо отрицательно покачал головой" "и понес его на уровне груди на подгибающихся тоненьких ногах" - "это приведет к тотальному ущербу нашего почерка" - "немногая жидкая коричневатая консистенция, таившаяся в их сплошь хитоновых панцирях, разбрызгивалась, усеивая поверхности стен""...
      Так обращаются тут со словом. Строение фразы описать не берусь, - но любопытно, что орфографическая ошибка, даже грубая, то есть изменяющая значение слова, в такой фразе практически незаметна:
      "Но жизнь не давала этому места, не оставляла незаполненным ни малого кусочка идео-экзистенционального пространства для возможности возникновения подобного или проникновения из других, более разряженных пределов".
      То есть фраза искажена такой мучительной гримасой, что случайная ссадина ее не портит. Разряженные пределы или разреженные - не все ли равно?
      Так обращаются тут со смыслом - верней, с отдельными смыслами: они растворяются в интонации - в концерте непредсказуемых, несогласованных, бесчеловечных каких-то интонаций; белый заполошный голос, как бы чужой своему носителю; слышали звуковую речь глухонемых? мрачный отблеск такой мелодики - на этих страницах. Только без пауз, нестерпимо неравномерных. Наоборот: текст вращается на повышенных оборотах и грозит не окончиться никогда - или окончиться катастрофой.
      "Поначалу наличествовало даже простое, привычное, человеческое, неосмысленное, простительное в своей искренности горе. Под тяжестью нахлынувшего мы в школе все уроки стояли на коленях, ритмично раскачиваясь в такт завыванию учителя, бия себя кулачками по лицу. Кулачки у нас были маленькие, но остренькие и жесткие. К третьему уроку лица уже сплошь оказались залитыми густой синевой, отливавшей в фиолетовое. Они опухали от тяжелых глубоких прободающих ранений с мрачно-черными кровавыми подтеками. Притом мы бились головой об пол с отчаянием. Однако же некоторые с подозрительной осторожностью. Но за длительностью действия - несколько дней все-таки на протяжении 8-9 часов ежедневно - и они впадали в общий транс. Поверх синевы и крови все покрылось пылью с какими-то мелкими щепочками и штучками, налипавшими и впивавшимися в нечувствительную, надувшуюся, израненную, нагноившуюся кожу. Вздрагивавшие синюшные маски под ровный гул и вой монотонных голосов то поднимались в тяжелый дурно пахнущий воздух, то прилипали к залитому кровью полу. Подоспевавшие "скорые помощи" увозили уже самых-самых, не могущих даже вовсе оторваться, отлипнуть от скользких досок. У санитаров лиловые маски лиц контрастировали с белыми, почти ослепительно хрустящими халатами. Весь город превратился в скопище покачивающихся, медленно проползающих мимо домов заборов и промышленных построек, постанывающих монстров. Из меховых воротников, вязаных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузоподобный организм. У некоторых в результате непрекращающихся многодневных радений отеки набухали подобием хоботов, которыми они по непривычке задевали прохожих, взаимно дико вскрикивая от непереносимой боли. Город оглашался, как бы беспрерывно метился этими вскриками..." - и т. д.
      Вот какой это слог: неутомимый, словно тень заводного манекена. Уродливый, но не бессильный, отнюдь. Занятно скучный. Противный увлекательно.
      Эпитеты общепринятой оценочной шкалы тут ничего не значат - примерно как на чемпионате по бальным танцам в инвалидных колясках.
      Но ведь и то сказать: речь идет об одном из постыднейших фактов истории человечества. Ничего не стоит передать его, как это миллион раз и сделано, кристально-внятным предложением типа: весь советский народ оплакивал смерть Великого Вождя. И в такой формулировке все дано, все уже наличествует горестное отвращение и безумная насмешка. Но как их выдавить наружу? Этот автор предпочитает взрыв - и возню с мозаикой осколков.
      Повествование представляет собой каскад гипербол. Они устроены почти одинаково - работают на принципе Хлестакова: тридцать пять тысяч одних курьеров, помните? Вообразите же, что незабвенный И. А., сказав невозможную цифру, не сбился тут же на другое, а впал в подробности: как эти курьеры теснились на лестнице - и давка перешла в драку - и лестница обвалилась - и далее крупным планом крошево из орленых пуговиц и кувшинных окровавленных рыл... еще усилие - и с высоты птичьего полета такое же крошево, уже размазанное по стогнам столицы и пространству империи... Антракт, перекур, в перекуре анекдот, - отдохни, Городничий! - но и анекдот на полпути срывается в омут очередной гиперболы.
      "Можно себе представить, что значит отстоять двенадцать часов в очереди на таком морозе. А очереди тогда бывали и похлеще. Бывало, они стремительно росли, извиваясь по улицам Москвы, многократно возвращаясь к тому же самому месту эдакой сложенной во много раз вселенской анакондой. В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. При достижении же критической массы, говорят, наблюдались даже вспухания почвы, ее содрогания от попыток недавно умерших присоединиться к довлеющей массе" и т. д.
      Я позволил себе подчеркнуть все эти разнообразные пределы и массы и составляющие состава - просто так, исключительно из личного ехидства. Мы ведь уже согласились, не правда ли, что где стиля нет, там и стилистических ошибок не бывает? Совсем не в стиле - назойливый магнетизм этой странной книжки. Но и фабула ни при чем - какая там фабула - так, обзор отрочества, конспект первой главы условных мемуаров. Почти нет событий - сплошь впечатления. Но какие!
      Над этой книжкой я, ровесник сочинителя, впервые понял ясно, что хотя отцы и матери у нас, у мальчиков победившего социализма, были разные, зато дедушка - один, и родители перед ним трепетали не меньше нас, - примерно как в "Страшной мести" Гоголя. И что сущность нашего могучего колдуна была подобна массе, которою овладела идея... Или наоборот: резонансному ускорителю инстинктов.
      И меня нисколько не удивляет, что автор - точней сказать, Д. А. Пригов этого сочинения - подробно и с бесконечной серьезностью изображает в этих очерках детства истребление тараканов, а также крыс... Что он ненавидит плоть и презирает речь, с болезненным наслаждением низводит естество к веществу, и с пылкой скорбью пародирует собственную память. Неумолимым Ревизором облетает свою Вечность, лично ему данную в ощущениях: две-три нити настоящего света провисают над бездной, где копошится неистощимая биомасса, одержимая злой волей и смертным страхом, - и Я, бедное ослепительное Я мало того что Я всего лишь атом этого сверхсущества, омерзительного невообразимо, - Я, хуже того, управляемый атом, а никакой не Ревизор...
      Путешествие по этой унизительной, презренной реальности - раскрываемой как внутренний опыт, - обрывается встречей с чем-то или кем-то чересчур похожим на Князя Тьмы - глаза в глаза. Эффектная последняя страница, пожалуй, искупает многочисленные (не названные мной) и важные недостатки сочинения, - потому что ими приуготовлена: словно фокус все не удавался, не получался - и вдруг вышел. Сотая или двухсотая гипербола стала, наконец, метафорой, вобравшей в себя весь предыдущий текст.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19