Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пирамида, т.2

ModernLib.Net / Современная проза / Леонов Леонид Максимович / Пирамида, т.2 - Чтение (стр. 8)
Автор: Леонов Леонид Максимович
Жанр: Современная проза

 

 


.. В том плане хотя бы, что для нас одних созданный мир вокруг со всем его звездным инвентарем сразу по нашем исчезновении не то что погибнет с надлежащим фейерверком, а просто сгинет бесшумно, погаснет, пропадет... Да верно так оно и будет, потому что незачем станет ему существовать, если никто уже не пробудит прозябающую в нем попусту красоту, не наделит священным смыслом каждую в нем былинку, благоговейно не призовет его раскрыться в наивысших таинствах, не повелит ему быть! Кроме нас и некому: как ни аукаемся по вселенной в отмену знаменательного нашего одиночества, следовательно, исключительности, как ни заселяем окрестный мрак всякими призраками вместо отвергнутых, только на человеческом шпинделе и крутится философская машинка сущего. Пускай никогда не сбудется мечтанье, но все равно голые, срамные порой в детской кровище по пояс, мы единственные пока, способные исчислить, вместить в себе, на ладони взвесить мирозданье. Ключиком мышленья мы открыли в хаосе гармонию и не существовавшую раньше красоту в ней, как нет ее для прочей, рогатой и пернатой живности, погруженной в свое пассивное беспамятное счастье... Но если без нас нет мысли в мире, значит, его и не было до нас: ему просто незачем было быть. Да и кому иначе могла потребоваться такая громоздкая и непроизводительная игрушка, построенная на принципе переливания из пустого в порожнее?.. Тем более ни к чему она предположительному творцу, чье предвечное блаженство, надо полагать, обеспечено обладанием безграничных реальностей потенциальных. Разумней допустить по крайности, что, лишь нуждаясь в постоянном объекте деятельности и собеседнике, он создавал сей внушительный апартамент с набором всего необходимого для мудрости и скромности, пропорциональной ей. Если опыт евангельских сестер о примате составляющих нас начал и подвергся пересмотру, тем более опасно сомневаться – из каких именно качеств слагается содержание восторжествовавшей идеи гордого человека, уже на нашей памяти испытавшего столько девальваций. Тебе не щекотно, Ник? Чем торжественней пишутся манифесты во имя его, тем дешевле в практике государственной котируется отдельная особь. К примеру, возьми меня, еще вчера помышлявшего себя осью системы, большой и маленькой: ведь кроме стариков моих да сестренки, пожалуй, никто на свете и руками не всплеснет, даже как бы и не заметит моего исчезновенья... ты в том числе. Не из страха, не обижайся, а просто стихийная статистика включается в цепь, и кто-то должен уцелеть, запомнить, пройти насквозь – если не затем, чтобы продолжить нечто, прерванное посредине, то хотя бы поведать кому-то под гусли про случившееся позади... не так ли?

Правду сказать, Никанор с его тягучей, в противность дружку, нечленораздельной речью, давно ему завидовал, как лихо у того язык подвешен, чем верно и обусловлена была лекторская его карьера, и значит, мимоходом Вадим какую-то больную в нем струну задел, отчего тот заерзал, озираясь на старенький, по длине кровати, среднеазиатский палас у себя за спиною.

– Слушаю тебя и диву даюсь, браток: экую премудрость чешешь без запинки, да, видать, столько же внутри про запас осталося. Нет, ты и в самом деле у нас натура многогранная! – мрачно пошутил Никанор, имея в виду прозвучавшие в теме какие-то существенно новые нотки, вызревания которых до нынешней встречи в нем не замечал. – Тогда поделись своим богатством, снизойди до смертных, поясни...

Вадим принял как должное его насмешку:

– Ты прав, в плохой форме застаешь меня, Ник. То ли ослабел я от моего ожиданья, то ли что-то прикипело внутри... Не могу точнее слова подобрать, соответственно важности поднятого вопроса, который по логике назревающих событий станет генеральным на повестке завтрашнего века... Скажи для начала, не бросалось тебе в глаза – как с возрастаньем потребностей и параллельных к ним обязанностей все меньше времени удается выкроить для себя. И все равно, до какой степени избегают люди остаться наедине с собой, перед зеркалом, каким является мысль. Как ты полагаешь, чего они так боятся рассмотреть там? Буквально чем угодно, лишь бы заслониться от нее, тотчас присаживающейся сбоку неотвязно толковать о чем придется, до рассвета порой, искушая, требуя и пугая. Речь не о нас с тобой, знаменитых философах современности, возлюбивших как раз ночные бденья с нею... Но ведь, по слухам, имеются еще просто люди, под влиянием благотворного развития утратившие истинный дар небесный выключаться из бытия, каким в прежней полноте обладают, скажем, коровы да мухи. Все более сложную перегонку проходят ощущенья бытия до превращения в сертификат мысли, и вот она сама, обжигая капилляры и фильеры мозга, изливается изнурительным актом вдохновенья, самоубийственной отваги, расточительного милосердия. Все дороже обходится нам не контролируемая здравым смыслом деятельность мысли, и может случиться однажды, что истинная цена некоторых ее даров, военных в частности, превысит в людском сознании доставляемые ею сомнительные благодеяния. В то же время непременно звездный курс земного корабля, предписанный прежними капитанами без технического расчета, в нынешних условиях все более регламентирует поведение экипажа. Немудрено, если все чаще будет слышаться оздоровительное соображение – не предпринять ли цель пониже и маршрут поближе... Вообще стоит ли продолжать рискованное кружение над бездной ради проблематичного выхода на звездный простор во всех смыслах сразу? – куда все равно не отпустит нас мать-планета, на чьих константах, частично и не подозреваемых порой, мы сделаны. Да мы и сами не согласились бы туда навечно, потому что не можем без мысли, которой нечем питаться там без земной микоризы... даже невзирая на мучительный разрыв между ненасытной жаждой и ограниченной емкостью ума. Здесь главный источник страданья, и на месте Бога, в условный судный день, я простил бы людям за него самый тяжкий грех, если бы им удалось его изобрести в придачу к существующим. Чувствуешь, как начинается флаттер нашего бытия? И потому, как ни сладка полусмертельная творческая боль, из коей сработано все лучшее на свете, гораздо чаще теперь будет слышаться в воздухе нечто никем не произнесенное – какая отрада, свергнув с себя деспотический диктат мысли, стать лишь безумной каплей в громадной человеческой реке, чтобы по закону общей судьбы без колебаний и сожалений нестись к неведомому устью, что становится высшим благом безопасности житейского благополучия. И потому не сомневаюсь в победе большинства, что их несоизмеримо больше. Надо полагать, не позже ближайшего века какой-нибудь преобразователь еще более твердой рукой решится облагородить род людской на самовысшую ступень и по выяснившейся невозможности унять темные алчные страсти, составляющие биологическую подоплеку существованья, предпримет попытку хотя бы с помощью подвергнувшегося черта нейтрализовать гибкую изобретательность мысли по извлеченью выгоды из любых обстоятельств, несчастий ближнего. Но отменившие Бога за его служебную неисполнительность люди никогда не подымут руку на щедрого, пока не разоблачили, спутника и покровителя, приоткрывшего им с колыбели столько кладовых с несметными и насмерть жалящими сокровищами; и тут всему конец: все пребывающее в полете падает от пустячного толчка в крыло. Но вот является новый Александр и с маху рассекает мечом мерно пульсирующий, черной кровью набухший узел, средоточие всех движущих противоречий интеллектуального бытия... Все восхитятся классической чистотой приема, восхваляя истинно благодетельную руку, наконец-то избавившую трудящихся от тягостного, расточительного и, главное, абсолютно напрасного томления о чем-то несбыточном. Однако с удалением небесной позолоты с человека, как ее успешно содрали с церковных куполов, вполне реально предположить, что великий освободитель уже народился и приступил к исполнению всемирно-исторических обязанностей, а может быть, и на самый узел уже замахнулся мечом. Еще забавней, что в редакционных портфелях своевременно заготовлены льстивые статейки с признательностью избавителю от коварной, одинаково на подвиг и преступление способной потому и обреченной мысли, которая тысячелетья сряду возводила человека на скалу в пустыне, дразня окрестными, преимущественно чужими, царствами и землей обетованной за призрачным горизонтом, чтобы тотчас по обольщении самонадеянной жертвы, развращенной мнимым владычеством, отравленной ядовитыми отходами собственных капризов и мечтаний, именно в стадии высшего ее усыпленья обыкновенным пинком в подразумеваемую часть спихнуть человека в яму времени.

– Послушай, братец, тебе надо лечь в кровать, у тебя и впрямь температура, – перебил его Никанор, – я не могу понять, что за сумбур ты говоришь, к чему клонишь...

– Погоди, дай досказать... – как бы продираясь сквозь колючие миражные видения, возникавшие из противоестественного обожествления им вождя, бормотал Вадим, продолжая говорить почти без знаков препинания уже бессвязно и с паузами – перевести дыхание: – Уж там мысли хватит затухающей памяти, воздадут за подсказанное людям, как будто тесно им было там, на заре, бессонное и сто тысяч лет подряд наступление в море неизвестности, пока встречной волной, рассердившись однажды, не вернет их назад к пещере. Заодно в том же некрологе припомнят покойнице внушенные нам за истекший срок в плане поставленной цели так и не оплаченные фантасмагории, с помощью коих, по примеру Творца, месила глину людскую для каких-то неведомых своих и, главное, тотчас же отвергаемых образцов с обращением их в труху и падаль. Неподкупные, с огромными кобурами у пояса, прокуроры прозревшего большинства разоблачат библиотеки и музеи как преступные хранилища улик в виде самовзрывающихся блестинок мысли, накопляемых ею ради губительного совращения новых поколений. Потому что разбуженный голод ума лишь множится от насыщенья и вдруг в самоубийственном восторге принимается запихивать к себе в утробу глыбы сокровенных тайн бытия, которые у самого Бога содержатся взаперти: черепушка с перекрещенными костями намалевана на дверях рая. Все будет поставлено ей в вину, в том числе кровопролитные войны, на которые надоумила и от которых не удержала: в гордыне презренья к телесному естеству людскому тешилась созерцаньем обезумевших наций, как в обнимку и в пене зубовной катаются по земле, железом и когтями выскребая отравленную внутренность друг у дружки.

Чуть не в одно дыханье произнесенный монолог выслушан был Никанором с неослабным вниманьем – казалось бы, знакомый ему в любых сеченьях, старый приятель раскрывался с неизвестной еще стороны. Судя по четкости отдельных фраз, суждения его родились не вчера, а давно тлели в потемках подсознанья, пока в поисках чего-то иного нашарил их на донышке ума. Правда, содержания тирады в целом Никанор как-то не ухватил, зато душок ее явно ему не понравился, ибо заводила в недозволенные дебри, где, несмотря на очевидную остроту вопроса, никто пока из ортодоксальных мудрецов почему-то не шуровал. Даже подумалось невольно: «... Ежели ты и взаправдашний гений, каким у себя в семье числился, то все равно ненаш!» Вместе с тем некая щемящая правота почудилась ему в заведомо порочной концепции Вадима Лоскутова на примере хотя бы своего отношения к нему тотчас при отстранении от учебы за отказ отречься от родителей. Помнится, с опущенной головой, как после публичной оплеухи, юноша стоял в конце коридора возле вывешенного списка исключенных, и он, Никанор Шамин, с его госстипендией, факультетскими должностями и отеческим расположением всесильного декана не посмел тогда подойти, в искреннейшем порыве возраста пожать руку раздавленному, стыдясь своей кроткой зависти, так как всегда считал его выше себя по всем статьям, кроме силы физической. И лишь теперь, когда размотавшийся оратор, пользуясь своими преимуществами, что башка лучше варит и язык хлеще подвешен, путать стал общеизвестные истины, где кремневая твердость полагается, Никанору пришлось одернуть дружка для возвращения к действительности.

– Уж извини, вдохновенье тебе прерываю... но ты столько премудрости враз наворотил, что натощак и не разобраться... – с нарочитой грубоватостью вступил он и своей гривой тряхнул, словно вырываясь из усыпительного плена непосильных ему хитросплетений. – Однако тут имею возразить слегка...

– Что ж, возрази, пожалуй, – чему-то недоверчиво удивился Вадим.

– С первой же минуты, как вошел, попритчилось мне, глубокоуважаемый, будто голосишко у тебя незнакомый мне прорезается... Не разберу – чей, но чужой и довольно отчетливый. Тоже и Бога чаще стал поминать, без чего обходился ранее, а напоследок и вовсе завираться стал. Треба, старик, ясность внести!

– Вот и внеси, подскажи, чему учит нас товарищ Скуднов...

– И кстати, не один Скуднов, а и повыше кое-кто! – наставительно и чуть ли не вразбивку досказал Никанор. – А учит он нас с тобой, товарищ Лоскутов, что не от мыслей войны заводятся, а из подлого алчного стремленья империалистов ко всемирному переделу сырья и рынков, вот от чего!

Казалось, только этой его оплошности и ждал Вадим.

– Вот-вот, и я туда же обходным путем добираюсь... – торжествующим фальцетом, заставившим Никанора поморщиться, рассмеялся он. – Раз повыше, то и следовало тебе прочесть соответственную ленинскую цитату о войнах, которую со средней школы знаешь наизусть. Но, к сожалению, она без должной брани, почти нейтральна применительно к обстановке, и ты попроще, подоходчивей предпочел, правда?.. А сказать тебе, почему?

Никанор в замешательстве молчал, жилы на лбу набухли и потемнели: верное свидетельство уместности еще не предъявленного обвиненья... И тут в памяти Вадима ожил один давний эпизод. В Старо-Федосееве не замечалось, чтобы мелкая птица селилась у них на кладбище, но так случилось однажды, Дуня принесла с прогулки выпавшего из гнезда воробьишку, что ли, их в этом возрасте не различишь. Обступившие вокруг домочадцы поочередно выражали участие сироте, спасенному от бродячих котов, – все стремились подержать его в руке. Вадиму навсегда запомнилось зрелище раскорякого птенца в просторной Никаноровой ладони, дрожавшей от боязни повредить доверенное ему существо. И вот тот же человек, той же пятерней, казалось, предназначенной для охраны жизни, с побитым видом уличенного оглаживал себе такое же монументальное колено.

Момент уклониться, обратить дело в шутку был упущен.

– Ладно, скажи, почему? – промычал наконец Никанор.

– А потому, что ты испугался, Ник.

– Чего же мне было пугаться, браток, с такими вот свинчатками? – спросил тот, показав на весу до сходной синеватости сжатые кулаки.

– Хорошо, я отвечу тебе, несмышленый юноша, – снова с незнакомой властной настойчивостью согласился Вадим. – По нашим старым отношеньям тебе незачем было вслух опровергать меня... Ты же понимаешь, что не о войнах шла речь! Но ты дважды, с повышением на пару децибелов поправлял меня в расчете на кого-то третьего, именно на подслушивающую за стенкой тварь, приспособительно к ее старческой немочи и улиточьему кругозору... чтобы осветила в своей липкой рапортичке, что конспиративный, с такими-то приметами, лоскутовский посетитель не внимал пассивно злостному трепачу, а возражал посильно, хоть и без особого успеха в силу нераскаянности последнего... Что, не правда? Но я не виню тебя, Ник, потому, что в стихийных процессах, когда большие числа обрушиваются на жизнь, в действие вступает ее стихийный же, защитный механизм. Она гнется, ложится, в щель земную зарывается, уходит в спячку, в тысячелетний анабиоз, становится бактериальной пылью, чтобы воспрянуть однажды, на теплом влажном ветру продолжить нечто прерванное посредине, даже хотя бы снова от печки начинать пришлось. Все истинно бессмертное отсрочек не боится, никуда особо не торопится, временем не дорожит. Так что со своими неслыханными возможностями, пускай еще дымясь после пройденной бури огненной, ты на пару с чудесной нашей Дунькой уйму великих дел натворишь, помогая своей нации возместить понесенный ею численный урон... По глазам читаю, чем ты сразить меня собрался, но брось, не лови меня на митинговых штучках вроде мнимых мечтаний о реставрации отечественного капитализма, на который мне, нищему из презренной ныне касты, ровным счетом начхать по наличию кое-чего более важного на свете! Кстати, умилительное зрелище: всю неделю, пока старик отбрыкивался на смертном ложе, его кормила с ложечки приходящая, из деревянного флигелька по соседству, добрая бабуся, которую как ни ладил посадить по подозренью к баптистской принадлежности, так и не успел, бедняга! Взамен прежнего обычая лгать о мертвых Бэкон предлагал говорить о них одну сущую правду, вот и произнесем мысленный некролог по поводу за пазухой у нас взлелеянного и безвременно ныне угасшего насекомого, которое уже не гадит, не жалит, не ползает по этажам, заглядывая в двери и кротким взором цепеня играющих детишек. Казалось бы, внешне ничтожный вопрос приобретает теперь первостепенное значение, так как до революции указанный старичок таился до поры в гуще пресловутого обездоленного большинства, призванного ею к жизни и коммунальным регламентом приравненного к высшей интеллектуальной верхушке, отсеянной в процессе строгой всенациональной дифференциации... Не хмурься: не имущественной конечно! Кстати, на судьбе одного востоковеда, знаменитого некогда Филуметьева, довелось мне убедиться недавно, насколько правдива библейская сказка о семи тощих коровах, выпущенных на поприще вольного соревнования.

– Филуметьев, говоришь?.. Не слыхал, – заметил Никанор, привлеченный особой ноткой, скользнувшейся в голосе при произнесении имени. – Знакомый, что ли?

– Как тебе сказать? Вернее бывший знакомый... – странно уклонился Вадим. – Сейчас собирается в поездку одну, и, возможно, мне придется стать ему попутчиком... В том же направлении, одним словом!

Движимый тайной потребностью еще раз удостовериться в чем-то, он безошибочно поднял скомканный, один из множества, листок из-под стола и, разгладив ладонью, по-гурмански, с головой набочок, перечитывал его сверху вниз и наоборот.

– А что, интересная вещь? – справился Никанор в правильной догадке, что все тут далеко неспроста.

– Любопытнейший, не остылый даже документ обоюдного гуманизма, за что ему вскорости, надо думать, и поломают хребет. Странное совпадение обстоятельств. – Оказалось, зашедшая было поутру навестить страдальца баптистская самаритянка подарила Вадиму найденный ею на столе у покойного донос, на нее же и написанный прошлой ночью, при последнем, видимо, издыхании. – И начинается знаменательными словами: «...хитрейшая старушка силится подкупить меня милосердием своим, но правда мне дороже». Слабеющей рукой исполнено, но почерк довольно разборчивый... Взглянуть не хочешь?

– Нет уж, пощади, – жестом отвращенья отказался Никанор.

– Ну, как знаешь, твое дело, – и облизнул истончившиеся, нервной судорогой чуть в сторону сведенные губы. – А то покажу, пожалуй?

При всей его стойкости на подобные вещи мимолетная, в общем-то, сценка неприятно поразила Никанора своей болезненной подоплекой. Высказанное Вадимом с железцем в голосе и без запинки, как по писаному, приобретало торжественную декларативность осуждения всей ползучей нечисти на свете, причем подтверждалось с оттенком шифрованного завещания единомышленникам в грядущем и, следовательно, даже сомнительной политической программы, по юности своей он еще не знал, что все это было и уже отболело – христианство плюс коммунизм. «Эге, уважаемый, ненадолго же хватило твоего горения на всемирном алтаре возрождения, за пару годков навыверт обернулося...» – снова подумалось Никанору скорее от жалости, чем надлежащего порицания. По старой ли, хоть и распавшейся, дружбе с Вадимом или сестренки его ради, в охранении коей от нацеленных бед житейских полагал оправдание силы своей, он не стал уличать отступника по всем пунктам, как тогда именовалось, идейного перерождения, а не без риска сообщничества подошел к делу по-человечески, с медицинской стороны, ибо в здравой памяти подобные вещи во всеуслышание не говорят. В неумеренной страстности суждений об усопшем подлеце, высказанных чуть ли не в лицо ему, хоть и за стенкой, причем с явственными нотками крайнего надрыва, Никанору почудилась нередкая, судя по книжкам, потребность у некоторых приговоренных актом какой-нибудь необузданной дерзости обрушить на себя ярость мертвой стихии или, по крайней мере, привести в движенье чей-то, уже настороженный палец на курке и тем самым сократить нестерпимую муку ожиданья. В таком случае подразумевалось постороннее посредничество – сообщить в надлежащую инстанцию о бунте обреченного поповского сына, чтобы ворвались и застрелили, как собаку. Здесь, на пороге разгадки, Никанор непременно и с законным чувством обиды справился бы у хозяина, кому же теперь, по выходе местного уха из строя, предназначается роль доносчика, но отвлекло назревшее тем временем из-за обострившегося диалога упущенное из виду событие.

На табуретке рядом гасла свеча, и Никанор имел случай вторично убедиться в плачевном состоянии товарища, близком к паническому поведению далекого пращура, обрекаемого на мрак кайнозойской ночи умиранием огня.

Поспешивший к нему на помощь Вадим напрасно пытался поднять ее тотчас запылавшей спичкой. Разбухший фитиль клонился набок, чтобы, перевалясь через подпиравшую его угольную дужку, упасть на свое отраженье в иссякающем зеркальце стеарина. Странное нетерпенье пополам с болью читалось в лице опустившегося на колено Вадима точь-в-точь как у провожатых на вокзале, когда все слова сказаны и прощанье завершено, а поезд все не отходит. Гораздо меньше полминутки оставалось до конца, но, Боже, как долго она длилась. Вдруг нечистое, с багрецом, пламя заметалось во всю ширь блюдца, взмахивая черным копотным крылом, потом лизнуло воздух в напрасной попытке зацепиться за ничто, захлебнулось, брызнуло и потухло.

В комнате заметно посвежело, – пользуясь наступившей тишиной, Никанор с цыканьем на свои сапоги отправился в прихожую накинуть на плечи кожух. Он простоял там неизвестно сколько в ожиданье окрика, где пропал, что поделывает. Потребовалось зубовное усилие воли для подавления соблазна – неслышно сдвинуть дверную щеколду и, с риском поломать ноги на лестнице, смыться от приуготованных ему еще более тягостных переживаний. Уж и руку было к двери протянул, но зачем-то обернулся перед уходом на дружка и застал его в бездельной, пугающей неподвижности перед окном. Даже с расстоянья ощущалось, как несет стужей сквозь незаклеенные на зиму вторые рамы, а он странным образом не зябнул в одной рубашке. И уж совсем было непонятно на свежую голову, чего он мог разглядывать там, сквозь слой курчавого инея.

Между тем, Вадим проходил тогда крайне важный подготовительный этап, так как в отличие от подобного ему большинства жизнь еще не успела школой последовательных огорчений воспитать его к примирению с неизбежным. То не было выключение памяти, а просто все внимание его сосредоточилось на чем-то вне собственного тела. В предвестном ожиданье чьей-то близости он как бы высунулся из себя наружу, выглянул в прихожую, даже постоял на лестничной площадке. Зыбкая клубящаяся глыбь простиралась сразу под его ногами. Где-то в доме со свойственной тогдашним новостройкам прозрачной слышимостью играло радио и плакал ребенок, однако все постороннее отсеивалось по пути в сознанье, кроме достоверных признаков предстоящего, которых не было пока. Страстно захотелось, чтобы скорей, но, значит, время его еще не пробило, приходилось потерпеть. Когда же тревожное с непривычки, зато облегчительное, от полученной закалки видное обмирание прошло почти бесследно, первой мыслью было – как трудно остановить машину сердца, но и легко. И хотя, готовясь к неотвратимой участи, всячески стремился побороть в себе хотение жизни, она не отпускала его и даже, как бывает с отшельниками, любовные виденья чаще обычного навещали сон девственника – по сценарию его подсознательных догадок об этом. Косого взгляда назад и влево было достаточно, чтобы убедиться в присутствии Богом посланного собеседника, которого тот же укор совести, заставивший давеча оглянуться из прихожей, вернул на прежнее место.

– А я думал, сбежал ты от моих излияний, – как ни в чем не бывало пошутил Вадим.

– Нет, здесь пока... В кино под выходной не попадешь, да в такую погоду все равно деваться некуда! – с успокоительным безразличием отозвался Никанор. – Не подозревал я, браток, зверь какой тебе середку гложет.

– Выяснилось, Ник, что с той эшафотной вышки за минуту до всезавершающей боли ужасная сверхтекучесть мысли настает. И тогда вдруг становится обозримой на века в обе стороны смутная действительность... причем без житейских подробностей и обозначений, а просто немая карта с отчетливой географической логикой гор и рек, климатических зон, ветровых трасс и чего-то еще неизвестного наукам... Словом, весь набор рабочих инструментов, коими история ваяет так называемую судьбу обитающего там племени... Знаешь, ведь новые друзья быстро и теряются, так что я совсем один остался... А тут-то и приступает томительная надобность обменяться с кем-нибудь своим открытием... не столько для выясненья истины, а лишь бы услышать гневные, вплоть до брани возраженья в доказательство того, что ты еще жив, потому что с мертвыми не спорят! – и изготовился поделиться с гостем одним навязчивым соображением не более и не менее как об исторической судьбе России, схему которой мы, покидая юдоль земную, можем различать с птичьего полета.

Высказанные в тот раз Вадимом соображенья о немаловажной, среди прочих, причине застарелых невзгод российских объяснялись, наверно, его тогдашним взвихренным состоянием над пропастью, куда предстояло кануть навсегда. Когда-то суливший дружку профессорскую карьеру Никанор с неприязнью убеждался теперь, какой взрывчаткой могли стать его ликвидаторские бредни, вызревшие в обстоятельный ученый труд. Но так же, как в детских рисунках попадаются метко подсмотренные, ускользнувшие от взрослых подробности, так и здесь сквозь явно сумеречное состояние высвечивался порой не лишенный правдоподобия диагноз исторического недуга, подсократившего долголетие России.

Тут Вадим выдал на-гора достойную поповского отпрыска самодельную теорийку о вращательном, при ленивой внешности, состоянии русского мужика на железной оси его исторической судьбы. Оное состоянье диктуется якобы географическим местонахождением России, тангенциально закручиваемой с обеих сторон евразийскими сквозняками, так что получается волчок чередующихся, всякий раз с еретическим перехватом, супротивных крайностей – от староверского затворничества и сектантского богоискательства с ножовым, по живому мясу, отсечением плотских радостей до маньякальной решимости вывести род людской напролом, сквозь любую пылающую неизбежность, из ямы социальных грехов и грязи в лоно вечного благоденствия, причем спин коловращения может достигнуть критической частоты, достаточной вымахнуть ее из гнезда и полмира разнести в клочья. По мнению Вадима, оное вращательное состояние обусловлено географическим местоположением страны, обдуваемой встречными евразийскими сквозняками, в их числе – стекающим с вершин гималайских холодом фатального смиренномудрия и вразрез ему из центральной Европы, колыбели и кладбища многих великих идей, раскаленным зноем воинствующего материализма. И будто они, подобно тому как кнутиком подстегивают детский кубарик, тангенциально закручивают Россию в вихревое состояние, способное вымахнуть ее тело из гнезда, чтобы минимум пол-Европы разнести в клочья.

Несмотря на бедственное положение мыслителя, сказанное произнесено было с оттенком угрозы тому, кто при развязке не учтет взрывчатого нашего потенциала. Дальше воспоследовало столь же резвое объяснение давней и бессознательной якобы тяги русских к любому, спасительному для них всемирному единству, тем в особенности примечательное, что исходило из младшего поколенья поверженного класса и сводилось к исторической стабилизирующей рокировке.

Русский народ в полный дых никогда и не жил, а все готовился к какому-то всеочистительному празднику свободы и братства впереди, и лишь по возникавшим время от времени вихрям бесшабашной вольности людской угадывалось – на тонкой корочке какой пучины покоится благостный русский пейзаж.

Все ждали священного часа, когда некая труба призовет их исполнить тот подвиг роковой, единственно для которого и сберегали себя десять веков. Сознательно отстранялись от суеты да временности – житейских и государственных, все равно обреченных на погибель в той огневой вспашке под священный посев свободы правды и добра и, возможно, еще чего-то в придачу.

Кроме нескольких великих испытаний на прочность, вроде Куликовской битвы, низовая Россия никогда исторически не осознавала себя, самого имени своего не произносила в разговорном обиходе, чем и объяснялась, верно, выпавшая ей доля. Свое племенное единство русские постигали лишь в кровавых сечах да в дни чрезвычайно-этапных событий под унывно-погребальный или победно-плясовой колокольный перезвон да еще при особо гулком, на всю страну, ударе топора по плахе, то есть на глубочайшем вздохе знаменитого безмолвия всенародного вслушивался черный люд в поступь своей истории. Так не смогла бы ни одна другая в Европе страна, где национально откристаллизовавшаяся стихия заведомо отторгла бы чересчур пламенное зерно, которое по универсальной всемирности своей, ложась в борозду, сильней любой взрывчатки стерилизует почву от всей прежней, туземной, не только сорной поросли, причем на глубину в зависимости от усердия сеятеля, какого Бог пошлет, так что повторность подобного акта представляется возможной не раньше тысячелетия.

Поймем однажды, что баснословные наши инертность и леность от громадности, задним умом крепки от пространственности, а политическая подавленность от массы тяготения. Вот и приходится иной раз силу копить сто годов, чтоб поднять на супостата так называемую палицу богатырскую.

– Именно неохватная пространственность, – сказал дальше Вадим, – предопределила весь характер русских с посезонно-размашистым трудовым навыком сплеча лишь бы управиться до близкой полугодовой зимицы, с постоянной верой в чудо и правду, со слезливым мечтаньем о небе в алмазах, с вынужденно-величавой медлительностью, ибо на Юпитере гопака не спляшешь!


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46