Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мое время

ModernLib.Net / Отечественная проза / Янушевич Татьяна / Мое время - Чтение (стр. 3)
Автор: Янушевич Татьяна
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Бабушка каким-то образом забралась туда и играла на столе, на приготовленных специально для купца деловых бумагах выделялась детская коричневая кучка.
      Потом она мне рассказывала, как взглянул на нее дед: она думала - он ее тут же убьет.
      Она поняла, что сделала что-то нехорошо, прикрыла казус счетами, кокетливо улыбнулась: "Ну вы пока поиграйте тут, а я пошла". - Дед потом любил повторять ее фразу, с удовольствием и аккуратно перепутывая картавые буквы.
      И еще одно более раннее мое воспоминание: бабушка Натальи Гончаровой качалась на качелях, приезжали женихи, а она качалась и не хотела к ним идти*.
      ... Мне странно, почему я это написала...
      Через год бабушку сбила машина.
      А еще через год она умирала.
      ... Вчера бабушке стало 82 года. Она умирает.
      Она уже ничего не делает, не ест, не говорит,
      только дышит.
      Еще вчера она сама встала за водой, - она никогда ничего не просила, и теперь забывает, все привыкла сама,
      не встала, а вскочила, - инерция всей ее жизненной
      стремительности, и легкомысленности.
      Я успела ее подхватить. У нее тельце, как у изросшего птенца: горячее, лысое, в сухой великоватой коже, съезжающей с жиденьких мышц.
      Улыбнулась плутовато и чуть извиняясь за беспомощность:
      "Старость не радость,
      не светлый май ..."
      Теперь она тихая лежит, мирная, какой была всю жизнь,
      тихо отдается смерти.
      И мы ничего не делаем, делать ничего нельзя.
      Подхожу, целую ее, наверное, она уже не чувствует, но
      кажется, что чувствует.
      На губах волосы походят на травинки.
      Я еще не понимаю, как все последует, только нежность к ней горькая, как сломленная жесткость.
      А я ведь, было, отчуждилась от нее ... моя детская любовь к ней затерялась в старости, притупилась о мою жестокую молодость. Сейчас, на острие смерти, любовь осталась ровной, глубинной, без литературной подсветки.
      К нам приходит много народу, мне страшно, что они присутствуют. Но может, к смерти, даже неблизкой приходят причаститься...
      Я вспоминаю картину Ю.С. Злотникова на смерть Фаворского. Дочь его стоит у края, читает псалтирь...
      Я пишу сейчас..., наверное, нужна молитва... как-то и горя словно нет, ни боли, ни отчаяния, только жуткое и нежное тоже жуткое провожание...
      Тихо. Осень. Остывают старики.
      29 сентября (1888) - 1 октября 1970 г.
      Наш дом стал мрачным и тяжелым, пространные комнаты заполнены табачным дымом и тоской.
      Мама что-то все делает на кухне, убивая тоску и пространные часы,
      а теперь я знаю,
      восстанавливая собой бабушкины движения.
      Потом и я буду делать так же ...
      Заходит ко мне взять сигарету и заглянуть в глаза, - может, во мне составится пара слов, но пока нет, я молчу тоже, глажу ее руку.
      Сейчас Эдька живет у нас, мой товарищ, Мама попросила. Он, может быть, находит здесь ответ своему чувству Дома. Он приходит поздно, весь день расходуя на усталость, "учится на врача-психиатра", - говорит его профессор, шутя. Поздно вечером Эдька возвращается к своему Празднику: в доме его ждут, как единственного живого человека. От входа, он сразу включит магнитофон, будет разговаривать, вкусно есть, греть для мамы шприцы, чистить яблоки ... я стала любить очищенные яблоки.
      Яблоки прислал Батя. Такие большие, и очень красные.
      Днем дом пуст.
      Приходят друзья. Они все пересекаются между собой, и никто не может обнаружить своих целей прихода. Приходят в другие дни, и возникают новые пересечения и новые несовпадения.
      Все это отодвигает меня от них, - приходят ко мне, но попадают в облако своих же отношений, хотят рассказать
      истину, что они будто поняли, или хотят, не расходуя страстей, получить меру эмоций...
      Бабушку мы хоронили из дома.
      Ночью бежали с Эдькой за женщиной, которая обмывает покойников. Было очень жутко. Я еще не знала, как все это будет.
      Она пришла и сделала все очень простым и правильным. Деловито поплакала, покрестилась, попричитала: - Вот ведь, какая красивенькая старушка.
      Потом обмыла и воду взяла с собой.
      Когда одевали бабушку, я удивилась, какое девичье у нее тело. Подумала, - ее жизнь была трогательно невинной и девичьей.
      И главный бабушкин запах, - она пахла чисто умытым лицом.
      Лицо ее покойно, - состоялось "преодоление жизни".
      Странно видеть человека без дыхания, все ждешь общего с собой ритма...
      Мне хотелось быть все время около бабушки, я убирала ее цветами.
      На другой день выпал снег.
      Гроб готовили сами. Я смотрела на движения, - Женька
      пришивала рюшки, засовывала ниточки, чтобы их видно не было.
      Гроб казался очень уютным, в него хотелось лечь.
      Мама первая сказала вслух:
      - Подушечка маленькая, мне бы было низко ...
      Сколько во всем жизнелюбия.
      Последним в процессии ехал на инвалидной машине Константин Александрович - "Летчик", все его зовут во дворе. Они были с бабушкой большими друзьями. Каждый вечер играли в карты. Бабушка оставляла мне записку: "Вернусь поздно, ушла к Летчику". Каждый же раз они ссорились, и весь следующий день дулись, не шли друг к другу.
      - А что он мухлюет?
      - Это она карту передергивает.
      Мы с женой Летчика ходили их мирить.
      Теперь дома странно без бабушки.
      Это она нас всегда ждала.
      Все время приходят люди. Мне словно бы их более жалко. Они относятся к смерти. Они приходят выразить сочувствие, и любые слова, даже самые сердечные, звучат отчужденно.
      Но мы - родные, не можем еще отделиться от бабушки, - рубец прошел по нам.
      И еще другое.
      Был рубеж. Раньше, оттуда, как ни смотри,
      понять нельзя.
      А теперь, глядя назад, как бы из-вне-жизни, понятно, как
      перестают быть люди.
      Сейчас я узнала каждый момент перехода, и у меня не осталось мучительного неверия, когда похороны - только жуткий и торжественный обряд, но смерти не могло состояться.
      Только сейчас я окончательно поняла, что все, кого я хоронила раньше, действительно больше не живут.
      Так уже вышло, что бабушку я всегда оделяла, может быть, неприсущими ей обобщениями.
      Она уводила мое детство далеко, в разно-oбразную книжную рань. Не обнаруживая мне своей биографии (а мне казалось, не имея ее, - вся жизнь ее была до меня, а мне она - бабушка),
      она сама - словно прочитанный образ, почти литературный, из ее любимых книг.
      А действия ее были удивительно простые и чистые, еще стремительно быстрые, и немножко чудаковатые.
      И фотографии ее остались больше молодые, все в кружевах и на бутафорских лодках или качелях в цветах.
      И смерть ее тихая, осенняя, простая вдруг потрясла меня каким-то абстрактным, обобщенным трагическим смыслом, лишенным страха неожиданности, отчаяния и боли непонимания, что так может быть,
      лишенным страдания прерванной любви...
      Своей смертью, не укрывшейся ни одним своим звеном в тайну, - я слышала ее два последних дыхания, - она увела за собой всех умерших.
      И я опустела.
      У меня осталась Мама, которую я теперь "навязчиво веду к концу", трепещу за каждое ее движение.
      Эдька, временно расходующий жизнь в нашем доме.
      Батя позовет меня только на "последний праздник"...
      Сейчас, когда я проводила уже много близких людей, я бы не поторопилась сказать, что "постигла тайну смерти".
      Бабушкина жизнь, вместе с моим долгим детством, и ее смертью, сомкнулась теперь в одно мгновение, - с дистанции моих лет.
      И бабушкина жизнь необычайно расцветила и
      расширила миг моего бытия.
      Удивительная трансформация времени.
      Мария Федоровна
      И второе мое откровение было - любовь. Это была любовь ко мне. У нас жила ничья бабушка Мария Федоровна.
      Она была как бы няня. Это старушка, в семье чужая, но ее любят, как родную.
      Она такая старая, что знает все от с а м о г о н а ч а л а.
      Там в ее старости начало неизмеримо.
      И оно как бы всегда - детство.
      "Она была в девушках горничной..." - звучит для меня
      неубедительно, - скорее:
      "Она бывала в девушках...", как в сказке, - чего там только не бывает, но сказки неизменны и вечны, и могут быть рассказаны вновь.
      Мария Федоровна бывала разной...,
      но для меня она вот какая:
      это первая любовь ко мне, о которой я задумывалась,
      в которую верила.
      Ведь любовь родителей и детей - без дистанции,
      она слитна естеством и близостью.
      Позже я смогу различать ее оттенки.
      Мария Федоровна отстояла от меня, была "чужая",
      она не "должна была", она полюбила сама.
      И еще, она была согнутая, сильно хромала, то есть была
      низенькая, значит, маленькая, старенькая, но невзрослая,
      - она была подружка.
      Самые вкусные конфеты - из ее жестяной круглой баночки, которые она сама не съедала, припрятывала для меня, может быть я же ее и угощала.
      Самые легкие и полные слезы - у нее на коленях, когда я
      только ей одной могла раскрыть свои самые ужасные преступления. Она сердилась или смеялась. Ее реакция была такой точной, что не давала мне затаить обиду или злость, или дать ложный повод к ее радости. Тогда я уже умела отличить простодушие глуповатое, вызывающее ложь, и ясное чувствительное, отвечающее моей детской чуткости.
      Мы празднуем с Марией Федоровной старинные праздники. На Пасху красим яички луковой шелухой и катаем их в коридоре. На Масленицу она печет блины и рассказывает мне про тройки, украшенные лентами и бубенцами. Рядиться мы любили часто, почти каждый вечер, когда оставались одни дома, в старые шляпы, мамины платья. Мария Федоровна раскрывала свой замечательный сундук под полосатым ковриком: там был ее
      девичий сарафан, расшитые кофты, даже лапти.
      О, эти чудесные сундуки, обязательное "приданое"
      старушек, оклеенные изнутри картинками, набитые стародавним богатством и самыми неожиданными вещами,
      приоткрывающиеся очень редко,
      они сами - песня,
      не "наших годов", но выпавшая еще и нашему
      детству на удивление и зависть.
      Сейчас они, верно, вытеснены.
      Да и есть ли еще такие старушки...
      или только репродукция, как современное вдруг - празднование Пасхи и "проводов зимы".
      Приоткрывающиеся редко, сундуки сохранили свой мифический образ преисподни, - извлечение вещей, как бы уже ненужных, из его тайных глубин рождение радости, нови...
      Я прошу ее надеть сарафан.
      Никогда не забуду ее какого-то легкого, чуть бликом, смущения, в лице, в тоненьких серых косичках, которые она неизменно пропускала на грудь, в распрямлении ее сломанного на одну ногу тела, - я потом прочитала, какие у нее были глаза, - уродливой девушки, которую пришли смотреть, и она поверила, - вдруг понравится, ее целомудрие смущено смотром, но она почти счастлива надеждой, она освободилась от своей уродливости, забыла ее...
      Я так не знала тогда, я видела Чудо, я бросалась к ней на шею, целовала ее и плакала.
      Потом на этом сундуке, на полосатом коврике она мне раскладывает судьбу на картах, или мы играем в "Акули-ну" и в "Пьяницу", или просто сидим рядышком и смотрим на огонь в растворенную дверцу печки.
      С Марией Федоровной у нас чудеса и тайны.
      Мои щедрые сны живут реально и законно; на небе, как и положено, живет Бог; в темноте водятся черти; мои несложные домашние обязанности по ночам исполняют добрые карлики; и фея утром на подушку приносит первые одуванчики, а иногда и оладушек положит прямо на щеку;...
      Во дворе у нас заколоченный деревянный дом, в котором никто не живет. Проходя мимо него, мы с Марией Федоровной, затаив дыхание, даже взявшись за руки, смотрим в щелочки.
      Там скрещиваются пыльные лучи, будто фокусируя внимание на чем-то, ч е г о н е т . Там настолько ничего нет, что понять это невозможно.
      Мы придумываем друг другу про этот дом самые страшные истории: там могли бы жить привидения, играть по ночам в кости; там могли бы крысы мучить пленную прекрасную принцессу, и тогда в стенах раздавался бы жуткий стон;
      мы ждем от дома хоть каких-нибудь проявлений,
      но ничего нет.
      (Однажды ночью дом сгорел)
      Мы ездим с Марией Федоровной на огороды. Это за городом у реки. Мы поливаем лук и морковку. Огурцы растут на высоких навозных подушках. Потом спускаемся к реке. Я смотрю, как Мария Федоровна умывается прямо из речки, ее загорелые (подгорелые) морщины блестят мокрые и обсыхают, она снимает платок сполоснуть, и мы сначала ловим им пескарей, как бреднем, разглядываем их и выпускаем, но в воде, в движении, рыбок интереснее смотреть. А потом хорошо шлепать "мокрым босиком" по желтой береговой лапчатке.
      Садимся перекусить, пьем квас прямо из бутылки, зеленые луковые перья макаем в соль, грызем нечищенную, только обмытую морковку, а горох сначала выщелкиваем из стручков, потом жуем и сами сочные шкурки...
      Мы немножко затягиваем, готовимся...
      Сейчас отправимся домой, и снова будет " э т о "...
      Мы насыщаемся запахом реки, илистым, тальниковым, рыбным, и красный заветренный запах заката...
      Пора.
      К автобусу нужно пройти через поле.
      Э т о у нас называется, - "убегать через рожь, от руса-лок". Переглядываемся, - тянуть уже больше нельзя.
      И вот мы мчимся сквозь, потеряв друг друга, а колосья цепляются, хватают за одежду, за ноги, за волосы, а стебли соломенно скользко и холодно льются струятся вдоль спины,
      выскакиваем на зеленую полосу травы, падаем отдышаться, шальной взгляд и стукоток в висках: "еще немножко, и могло бы быть!..."
      рожь смыкается за нами в желтую ровную линию горизонта, и реки не видно внизу...
      Я люблю ходить вместе с Марией Федоровной. Мы не прямо идем к цели, но "куда глаза глядят", останавливаемся в любой точке пути: нарвать рябины или ранеток, подобрать что-нибудь с земли, просто сесть на обочину отдохнуть, разговориться с кем-нибудь, заглянуть, куда интересно, и так далее.
      Мы в готовности, - "Вдруг!"
      Взрослые устают от слишком целенаправленных действий, - уж если они куда-то идут или что-то несут, им нужно "сначала дойти", а уж потом,...
      а потом ничего не случается.
      С Марией Федоровной мы видим вещи одновременно.
      Она их видит, словно, просто знает вслух, - не дольше и не короче, и в простоте имени своего предметы обретают для меня фантастическую игру
      (теперь скажу: конкретности и абстрактности)
      цвета и запаха, и смысла, и значения, и яркой своей бесполезности, и удивительных возможностей, ...
      Мария Федоровна, словно фея, когда от одного касания волшебного слова, тыква может превратиться в карету, мыши - в лошадей, ...
      а кусок талой земли с лужей и опрокинутыми в нее облаками, с мокрыми воробьями, камешками, грязными щепками...
      - в целый Прекрасный мир.
      Часто Мария Федоровна присказывает:
      "Спроси у ветра совета, не будет ли ответа".
      "Шелкова трава заплатает след, - знать моего милого
      в живых нет".
      "Вот где беда-то, - слез много, а плакать не о чем".
      "Все мне можно, да одного нельзя, - нельзя на небо
      залезть да на колени к себе сесть".
      ......
      Она знает многие стихи Пушкина.
      Читать она не умеет и помнит стихи, которые ей читали гимназисты-хозяева. Мне кажется, что ей читал стихи сам Пушкин. Она так и говорит "Александр Сергеич", словно знала его, с такой любовью, что мне не приходит в голову ее переспросить.
      Мария Федоровна - как бы няня. Которая нам всем после Пушкина нужна.
      Несколько лет позже Мария Федоровна захотела уйти в инвалидный дом. Я сердилась и плакала, что Мама ее отпускает, но уже тогда понимала, что удерживать было нельзя. Ее конец неизмерим, как и начало.
      Ее последнее письмо ко мне, написанное чужой рукой, и только несколько крупных букв, которым я ее научила - "тебе мой скучливый привет",
      пришло уже после ее смерти.
      И странно, у меня не осталось сознания, что ее нет в
      живых.
      Если бабушка - "действительное лицо моей литературной жизни", и любовь к ней напряжена грядущей смертью, в которой мне будет дано узнать реальность... "Про-должение меня"... - она предвосхитила мою зрелость... Как прорыв из детства во взрослую жизнь...
      Мария Федоровна - сама жизнь, обыкновенная, даже "ти-пичная старушка" - вечна. Няня. Подружка.
      Любовью своей она соединила сказочную древность с моим детством, щедро одарила меня очарованием фантастики и простоты. И воспоминания о ней всегда возвращают меня в детство.
      А еще позже я узнала, что у Марии Федоровны когда-то было много детей и последнего она отдала в богатый дом. Дети ее рано померли от какой-то болезни все, а того последнего она не смела видеть.
      Тайны чужих домов
      У нас болеет Ленка, и меня отправляют пожить у Вовков, у тети Гради, в нашем же доме.
      Меня очень занимает различность и вместе сходство жития людей. Почему у них на занавесках такой же узор - мережка? Почему диван с полочками, наверное, у всех казенный, как у нас? И абажур тряпочный с кисточками, только цвет другой? Только порядок другой. Вкус.
      Едят суп такой же, как у нас дома, и картошку, и если есть, мясо, все такое же и совсем не такое;
      а тесто вообще в разных гостях сильно отличается;
      и заняты люди одинаковыми делами, но движения
      чужие, мне не хватает фона привычных жестов, не хватает родных скрипов, шумов, - без них я не угадываю своего следующего шага.
      Я смотрю, как тетя Градя двигается по комнате, худенькая, быстрая, ах, как ловко она все делает, красиво, не суетно, - вот она махнула тряпкой, мягко так, по полкам, по столу, буфету, по подоконникам, цветы полила, метет пол, и веник такой новый желтый, и так во-фрунт выстроились перед ней шкафы, стулья каблучком щелкнули.
      Она - хозяйка. Она в ладу со своим домом, - у них как будто и не пачкается ничего, не уборка, а только беглый смотр войск, взаимное приветствие, после которого можно приступить к делам более долгим, например, к шитью: колесо машинки крутится, пальцы споро бегут по ткани, а спина легкая, без напряжения, как бывает только "женская спина за работой", голова чуть склонилась, волосы узлом на затылке, плавно ритмично покачивается...
      мне нравится смотреть, но какое-то тревожное странное
      происходит расслоение жестов,
      ведь и Мама делает так же, только медленнее, только у Мамы я замечаю совсем другое:
      под ее веником я вижу свои настриженные бумажки, иногда закатившийся шарик попадется, она протирает его и кладет в мои игрушки, а стулья после ее рук становятся так, что сразу хочется устроиться на том, или лучше на этом за столом расположиться рисовать или клеить и не забыть газету подстелить ..,
      а когда Мама шьет на машинке, она всегда поет, тихонько, скрывая неумение петь в стрекоте, но я как раз и слышу:
      "мама, ты спишь, а тебя одевают...
      в новый совсем непонятный наряд..."
      не переспрашиваю, щиплет в носу, и я уже ничего не вижу, только льющееся по кругу ртутное колесо,
      она его ладонью тормозит, оглядывается ко мне, глаза спокойные, улыбаются, - она что-то видит свое, но и меня тоже видит ...
      Вообще-то мне нравится пожить у Вовков. Со мной играет их большой сын Игорь, помогаю ему делать кукол из папье-маше для школьного театра, он дает попускать планер из тонких лучинок, мы строим из стульев (без единого гвоздя!) удивительную машину, которая и сейчас прилетает в мои сны
      ("машина Времени"! - и я туда же)
      и в снах же я до сих пор не могу преодолеть состояние
      "возвращения с улицы, после гуляния, из нашего же двора - не в свой дом".
      К Куминовым прихожу легко, - это почти продолжение нашего дома. Их вещи естественны и любимы.
      В каждом доме есть как бы ключевой предмет или лицо, организующее внутренний строй. У них в семье еще есть Бабушка-Куминова (Евгения Николаевна). Она очень по-движная, хлопотунья, рукодельница.
      Но почему-то нижняя часть ее тела, скрытая серой юбкой до пола, кажется монолитной, тяжелой, как бы всегда сидящей, - часто в любимом кресле-качалке, плетеном из черного волоса. Руки ее на верхней грани колен, как на постаменте, - живые зверки в игривом мелькании спиц.
      Красивое улыбчатое лицо в ажурных морщинках
      в обрамлении черного кружевного чепца.
      Вокруг нее вьется, трется о прямые углы "каменной" юбки, стелется по плечам черный лоснящийся кот.
      И как бы обвивает кольцами, всегда рядом стоит в горшке жасмин, с темными жесткими листьями и жемчужными звездочками цветов.
      Бабушка-Куминова печет удивительные ванильные-мин-дальные печенюшки; плавит на свечке сахар и заливает им орехи в бумажных коробочках - конфеты для нас; делает нам из бумаги птичек и чертиков; учит вязать плетешок; учит играть в карты.
      Она самозабвенная картежница.
      Бабущка-Куминова - родоначальница.
      Она словно всегда такая, всегда со своими атрибутами, Богиня-прародительница, и только поколения сменяются у ее постамента.
      Квартира Ревердатто - настоящая "профессорская" (как я себе представляю), и еще - дом-музей (все музеи потом мне будут похожи: вычурная мебель, на бархатные пуфы садиться боязно, горки с фарфоровыми сервизами и безделушками, как с домашними божками, и главное, - тарелки на стенах...)
      У комнат названия: гостиная, детская, будуар, кабинет.
      В кабинет - мы только через стеклянную дверь, - там: темные сплошные шкафы, в них темные с золотом книги и листы гербария, ковры и кресла (потом мне долго будет казаться, что "настоящие профессора" - экспонаты в кабинетных ящиках, обитых кожей и коврами)
      и неясный силуэт профессора Ревердатто.
      А когда он выходит, глаза его непроницаемы за толстыми "дверными" стеклами очков.
      Профессор Ревердатто читал лекции еще моим родителям. Это, конечно, не про него рассказывали о чудачествах "Томской профессуры":
      не он был обаятельным старцем, из-за которого травились аспирантки, оставляя записки "похороните меня в белых лилиях" (и тот хоронил);
      не он устраивал роскошные обеды-балы для студентов, но если кто-то запаздывал, того уже не проводили к столу, несчастный дожидался в гостиной танцев;
      не он (из "красных профессоров") бедствовал, ходил ночами сторожить чужие огороды и ругался на воришек, а потаскивали овощи профессорские жены, убегали, конечно, ловко и неузнанно, хохотали между собой, сравнивая, кто из мужей гонял их хлеще;
      и много еще было всяких историй;
      и странно, даже самые противоречивые, все они легко проецировались на Ревердатто. Он был сложным человеком.
      Но это он хлопотал студентам стипендии и организовывал сбор теплых вещей у томичей для фронта. И глаза у него были очень красивые.
      Весь дом Ревердатто был непроницаемо чопорным.
      У них были разные взрослые дети с разными сочетаниями родителей, настоящих и былых, скрытых тайной и трагедией.
      У них было много каких-то пожилых дам, живущих здесь, приходящих, приезжающих, какой-то сложной родни, о которой, наверное, судачили во дворе.
      Все они были из "иностранных романов", но с временным смещением узнавания, - вычитаю я их из книжек много позже.
      Над нами жили Шморгуновы.
      Он - директор Филиала, горняк, даже шахтер, огромный, шумный, предприимчивый, со всеми "на ты".
      Шморгуниху у нас во дворе зовут "Барыня", ну и "Шмор-гуниха", а старших девочек - "девицы", Галину и Лидию.
      Младшая Надя - моя подружка.
      Их квартира особенно большая, и уже особенно, начальственно казенная, смягченная лишь неприбранными постелями, разбросанной одеждой и какой-то слоняющейся томностью, ленью, любовной маятой, бездельем.
      Девицы разгуливают в комбинациях
      (вот, наверное, откуда терпеть не могу это слово, и
      саму часть туалета, и вообще "трикотаж"),
      с распущенными волосами,
      Галина садится за рояль:
      "от-во-ори потихо-о-оньку калит! - ку-у..."
      Лидия любит выйти на балкон, и заломив руки:
      - Венера, душечка, здравствуй!
      Конечно, они обе влюблены "безумно".
      (Ленка записывает в своем дневнике: "Л. с В. и Г. с О. целуются в подъезде. Значит, это - настоящая любовь").
      Эти события переживает весь двор - "простолюдины" В.ладимира и О.лега называют князьками, а мы - "дети" с Надькой со сладострастием "устраиваем их дела", таскаем записочки, дразним, получаем откупы и поощрения, и разыгрываем в лицах романы Лидии и Галины.
      Только мы это рядим пышно в мушкетерские костюмы. Надька, как лицо родственное, заинтересованное, забирает себе главную роль: она В. или О., скачет выручать свою возлюбленную, или похищать ее, или исполнять ее прихоти в заморских странах (у них есть плюшевый голубой ковер - море, только нужно под страхом смерти проникнуть в кабинет отца);
      а я - все остальные роли: слуги, кони, злодеи, кардиналы.
      Я использую весь возможный арсенал начитанных препятствий, чтобы задержать финал, - как-то даже сделалась морской бурей, ползала под ковром, - ведь мы обе мучительно ожидаем конечного акта, когда мне предстоит Прекрасной Дамой упасть в объятия Рыцаря,
      и последует поцелуй невкусных детских губ, свернутых куриной попкой.
      История наших романтических побед разрослась до бесформенности, и повторения стали глушить актерский накал. Наверное, Ленка подсказала нам "выход в классику". Почему-то "Каменный гость".
      Дон Гуан и Лепорелло были написаны прямо для нас.
      Организованность текста требовала полного состава актеров. Порой нас выручали девчонки из двора, но Надька толстая, и с ней не хотят играть. Впрочем, мы обходимся и сами. Только Командор нам не удается, хотя я страшно топаю и мстительно кричу.
      Иногда Шморгуниха со скуки садится сыграть с нами в карты, с детьми и домработницей. И так уж получается, что я ее обыгрываю. За что получаю театрализованную истерику:
      - Вы посмотрите на нее! - стоя во весь свой гранитный рост и позоря меня пальцем,
      - Шулер! Шулер из игорного дома!
      и рухает на диван, и ей несут сердечные капли, а меня
      выдворяют за дверь.
      Я скатываюсь по лестнице к себе, рыдая от обиды и непонимания, что значит "шулер", и от какой-то неясной
      зависти: о! она бы смогла войти к нам Командором!
      как беспощадно гремел ее голос, как одним жестом она сумела уничтожить, и сама пасть поверженной, и разорвать, наконец, нашу с Надей неисходную страсть,
      и от облегчения я рыдаю.
      Дома Папа хохочет, и я все не понимаю, восхищается он или корит:
      - Ай да, Шморгуниха!
      И рука его - на моей голове, по щеке проводит, удивительно сухая спокойно-отцовская рука.
      А под нами в подвалах жили дворники, уборщицы, шофера, сторож. Там была еще столярка. Столяров зовут Рыжий и Черный. О, их душистый желтый завитой в стружки мир! Нам позволено иногда (под настроение) валяться в опилках, подбирать чурочки, попилить, держась за другую ручку пилы..., и только нас, из всего дома и двора, допускают, почти приглашают
      (- уж мы угадываем по тому, как один из них крадучись под телогрейкой проносит бутылку водки, подмигивает нам, палец к губам, и кивает разрешительно)
      смотреть гонки черных тараканов. У них под батареей есть специальная кормушка, куда они крошат хлеб и даже подсыпают сахару.
      И вот мы по одному должны караулить у подъезда, чтобы никто не пришел негаданно, а остальные смотрим: по длинной отполированной рубанком доске бегут парами тараканы, они большие, черные, как жуки..., в общем нестрашные. Столяры их называют по именам:
      - Давай, Вася, жми!
      и мы следом:
      - Жми, Васенька!
      Орать можно только шепотом, кто сорвется, идет сменить караульного.
      Из дворников самый замечательный - дядя Квашин. И не почему. Просто мы его любим. Он дает нам зимой чистить снег широкой фанерной лопатой, а особо отличившимся - подолбить ломом лед. Потом мы стаскиваем лопаты к нему в комнату, где он живет. Вот удивительно! У него совсем ничего нет. Он стелет в углу полушубок, укладывается на него и сразу спит, прямо при нас. Мы прикрываем дверь поплотнее, - может, все-таки не украдут лопаты и лом.
      А дети в подвалах - настоящие "дети подземелья".
      Чаще всего мы ходим к Гале Зориной.
      Она много болеет.
      Меня очень тревожит какой-то сырой серый цвет у всего: серые стены и цементный пол, серые платья, и серая рубашка у Гали, и серая постель из тряпок, и серая картошка неподжаристая на сером комбижире, с каким-то серым запахом. Только иногда Галина мама надевает черный платок и уходит обмывать покойников, она всегда знает, у кого должны умереть, и не спит тогда ночью, ждет. Она похожа на черную курицу.
      Галиного деда мы все очень боимся.
      Вообще-то он сторож. Иногда он, в сумерках уже, бродит по двору, весь скрытый длинным серым тулупом. Мы знаем, у него - ружье, но мы знаем, что патронов ему не дают, он скандальный и запойный. У него одна нога, а другая - деревянная. Днями он спит или ходит по базару, пьет, хвастается своей деревяшкой, попрошайничает, тогда еще показывает медали. Он говорит, что участвовал во взятии Зимнего, кричит, что его должны поить, потому что он герой, а потом ругается и плачет, что ему не дают патронов. Иногда его все же приносят домой и сваливают посреди комнаты, - вот тут-то самый страх: как проскочить мимо него за дверь.
      Однажды мы с Валькой и Женькой решаем устроить Гале елку. Это уже и не зима, так, вдруг, почему-то.
      Я выпрашиваю у бабушки самый большой цветок в горшке - алоэ, мы притаскиваем цветные бумажки, карандаши, клей, делаем елочные игрушки, А ветки у алоэ тоже с колючками, в общем, похоже получается.
      Галина мама приходит домой, долго молча стоит в дверях, я и не видела раньше, какие у нее красивые серые глаза. Потом достает из кармана перламутровую бусину - мыла лестницы и нашла, и как раз четыре фантика, мы делаем из них елочные пустые конфеты, а бусину укрепляем на макушке. Бумаги остается много, мы еще клеим цепи и развешиваем по всей комнате.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38