Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мое время

ModernLib.Net / Отечественная проза / Янушевич Татьяна / Мое время - Чтение (стр. 16)
Автор: Янушевич Татьяна
Жанр: Отечественная проза

 

 


      все еще слегка оглушенные собой.
      Но я уже слышу, как Кузьма читает Маяковского.
      Ловлю себя на том, что Маяковского (любимого с детства) знала плохо. На звук знала, на ритм, а суть во многом теряла, хотя бы потому, что не удосужилась выучить "историческую географию" Москвы, а также смысл событий, имен, биографий.
      Довольно долго в моей жизни Маяковский стоял над угловым входом в наш провинциальный кинотеатр Героем и Праздником, в статике каменного шага... И образ его Непомерности заслонял для меня его же почти детскую ранимость, его человеческую (общечеловеческую я слышала, но человеческую -) мольбу о счастье.
      (Кузьма: "Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил счастье".)
      Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.
      И вдруг поняла Меру.
      При всей космичности, - меру отдачи в земном диапазоне:
      "Я - Солнце" - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, "до дней последних донца"... Я - это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.
      И второй экстремум - короткая подпись "Щен" под письмами. Адресованными и нам тоже...
      Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.
      Мы почти не расстаемся с Кузьмой.
      Фа-воритка?
      Ох, на целый приезд!
      Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в "лите-ратурной обработке". Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.
      - Мир - это храм, а не мастерская, - любит повторять Кузьма...
      У Юры Злотникова смотрим картины, он приехал из Коктебеля. На его картинах ты уплываешь далеко в море, плещешься между скалами Карадага и длинным мысом Хамелеон, уходишь к горизонту, сам становишься морем и небом, растворяешься, и стихии растворяются друг в друге, и в тебе...
      словно молитва...
      - Ну, поговори, поговори, - подталкивает Кузьма, но я только реву от захлеста ощущений.
      - Как ей показывать? Она же плачет,
      однако Юра не столько смущен, сколько доволен.
      Они ведут меня, Юра и Кузьма, на выставку молодых художников. Я легко узнаю "эпоху многозначительнос-ти", которую мы сами уже пережили в своих пробах на искусство. У таких картин обязательно глубокомысленное название, а на картине какой-нибудь "черный сим-вол", например, глухой забор от рамки до рамки, и среди зрителей стоит в воздухе: "во всем этом что-то есть...", на что и расчет.
      Я говорю об этом, распаляюсь, молодой художник - мой сверстник, еще более зелено-заумный лезет на меня с кулаками, но, конечно, он хочет услышать Кузьму.
      Кузьма становится на колено, целует мне руку:
      - Я сказал.
      Кузьма умеет провоцировать на разговор.
      Он - мастер вопроса.
      Он словно выскакивает перед тобой с трепещущей от нетерпения шпагой, а сам весь незащищен.
      - Я с открытым забралом!
      Об его вопрос как споткнешься.
      У нас ведь в Сибири не принято расспрашивать, сохранился "каторжный этикет", - мало ли откуда человек взялся, может быть, он беглый...
      Вопрос Кузьмы очень адресован,
      поимянно-тебе, прямо в тебя,
      но если верно услышать, то:
      не Кто ты такой?, а Каков ты?
      не Откуда?, но С чем пришел?
      Как относишься ты к жизни, к событиям, к людям,
      ко мне - Кузьме?
      А доверие? А насколько отважен?
      И есть ли за душой что?
      Не экзаменуя при этом, но с предложением разговора, товарищества, полагая, что много есть, - так поделись!
      Об его вопрос словно споткнешься на накатанном пути своего удобного поведения: здесь - вполне-светского, там - "образованного", складные мысли, утрамбованные слова, удачная шутка, пережитые впечатления, а об этом я вам так сразу сказать не могу, нужно еще подумать... (подготовиться, чтоб ваньку не свалять).
      Застигнутая вопросом врасплох, я не смела отвернуть в сторону, да и не считала достойным, и после минутного паралича, отзывалась исповедальным прямо потоком, Господи, почему-то с удручающей серьезностью, в то время, как на зубах плясало тридцать три веселых ответа, разбитных, необязательных, воинствующих.
      И такую еще тривиальную штуку я открыла под Кузьмовым натиском:
      внутри себя ты богат до самоочарования, но начиная произносить вот так вслух, иной раз с усилием ловишь ускользающую последнюю мыслишку, и оказывается она вялой, неопределенной, да мыслишка была ли?
      Я открыла всем известные вещи, что означает "содер-жание формы" и "форма содержания", но главное, поймала свою собственную "подлинность".
      Для откровенности лишь - особого ума не надо.
      И так получилось в этот приезд, что мне пришлось говорить очень много. Я оказалась вместе с Кузьмой в компании его друзей. Первое знакомство! Имена! Восторг!
      Не сразу поняла, что у них там решался сложный жизненный вопрос. И вышла ссора.
      Все хотели, чтобы Кузьма ушел.
      Захлопнули за ним дверь.
      Он не хотел, не мог уйти.
      Мы сидели всю ночь на ступеньках в подъезде.
      Под утро друзья стали расходиться по домам, спускались по лестнице, мимо нас, задевая лица полами пальто.
      Никто не остановился.
      Никто не оглянулся.
      И я оказалась поддержкой. Мне пришлось много говорить. Потому что Кузьма плакал.
      Конечно, они не знали тогда, что это их последняя встреча.
      Мы едем в Москву большой компанией. Наконец, "мои" узнают Кузьму.
      Но вышло криво. Вышло так, что жена одного из наших сделалась фавориткой.
      И разговор, конечно, вышел кривой, хотя что-то даже и о Паскале: "доводы сердца" - "доводы разума",
      прямо ничего не говорилось, но взыграли амбиции.
      Сибиряки выставили вперед колья.
      Кузьма наскакивал (сам, конечно, сам!) и растерзанный падал, наскакивал, ...
      я прыгала рядом с ним и между всеми...
      Потом я получу от Кузьмы письмо:
      "Спасибо за попытку диалога".
      Пожалуй, его "поцелуй пришелся выше головы" (по его же любимому выражению), но кое-чему я обучилась.
      Диалог - это не просто отвага вопроса-ответа, не просто искренний обмен мнениями, но обязательно добросердечное мастерство.
      Например, стоит допустить оплошность, ляпнуть, и увлеченно-убежденные, даже и "свои", ведь затопчут...
      Кузьма же твой промах обернет в смех, да так, чтобы ты сам больше всех смеялся; иногда превратит в некую парадоксальную мысль, если почувствует, что ты её сумеешь отстоять;
      но не пропустит:
      - Я не снисходительный!
      ибо по умолчанию ты останешься там, внизу, со своим конфузом, который будет мучительно жечь стыдом и может отгородить тебя от людей, как бы "свидетелей", хотя зла-то они не имели.
      Я думаю, Кузьма похвалил меня в письме за то, что бросалась на выручку - ..."попытка диалога"...
      И еще он вкладывал иногда в конверт листочки,
      вырванные из записной книжки:
      "...Пожалуй, у меня есть еще достоинство - я бесстрашен.
      Это не значит, что я не боюсь.
      Я очень дорожу репутацией.
      Считаю это важным.
      И, как ни смешно, - это страх и тревога
      за жизнестойкость других людей.
      К числу жизнестойкостей относятся равно
      и смерть и цинический вывод..."
      - Маркиз дает последний бал! - с этими словами Кузьма появился вдруг на пороге моего Н-ского дома. Вместе с ней, "женой нашего". Не получилось того общего праздника, как я мечтала, как звали мы с Фицей Кузьму в гости. Для всех!
      Но мне пришлось почти все время быть рядом и все время решать "проблему такта". Только мне казалось, что следует уходить, тут же ударной нотой звучал предложенный мне вопрос, и разрасталась тема, беседа, дуэт...
      Самая первая моя выучка - Кузьма не терпел фальши. Но здесь... он терпел все...
      Это сейчас я думаю, а ведь ему не было еще и сорока лет...
      Мы пели с ним дуэтом в Н-ске, потом я поехала в Москву в командировку, а он еще съездил в Шушенское к своему лагерному другу Ивану Краснову.
      В Москве же, в доме Полины Георгиевны собрался весь гарем. И горестные их голоса слились в хор, в единый плач, - вдруг он останется с ней?..
      И все томились ожиданием, и "мыли кости", и нарушены были запреты: каждая хотела - мне! мне! или хотя бы - не ей!
      И вот он вернулся, вошел эдаким петухом в бойцовом оперении, расчихвостил в три дня весь наш курятник, мы еще поквохтали и расселись по своим шесткам.
      И начался пир.
      Хор так и остался хором, только теперь мы дружно орали Фицины песни, поглядывая друг на друга с легкой ненавистью, или Полина аккомпанировала нам на пианино, что умела: "Студенточку" или еще
      "У-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го
      Умер наш дядя не оставил ничего
      А те-тя хо-хо-та-ла ког-да она уз-на-ла,
      Что у-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го"
      (я тогда еще не осознавала, что это мелодия Шопеновского похоронного марша).
      А одна соловеюшка осмелела и спела
      - La donna est mobile...
      на мотив "сердце красавицы...", хорошим голосом.
      31 марта 1968 года. Умер Кузьма.
      Анатолий Иванович Бахтырев.
      Многие узнали об этом только 1-го апреля.
      Чуть не дожил до сорока лет.
      "Магические числа". Но Кузьма не любил округлять.
      В наш плач прорывается похоронный марш,
      и я с ужасом угадываю слова:
      "Умер наш дядя..."
      Юра Злотников стоит ссутулившись, держит букетик фиалок...
      Павел Юрьевич говорит над гробом:
      - Христос ходил между нами...
      .........
      Позже я прочитаю о том, как Чарли Чаплин мечтал сыграть Христа:
      "Мне он видится великолепным, зрелым, краснобородым мужчиной. Я бы сделал его реальным и человечным, олицетворяющим силу, могучий интеллект. Он был человеком, который хорошо ел, хорошо пил и любил компанию своих последователей. Его появления в любом собрании было достаточно, чтобы немедленно возникала атмосфера доброго юмора и счастья".
      "Он не допел до ноты до-о-о..."
      через несколько лет будем записывать мы на магнитофон слова другого поэта.
      35. Пейзаж
      Особенно много писем я писала Полине Георгиевне из экспедиций. Иногда по несколько штук в день. Была ли то гипертрофированная разговорчивость? Желание офор-мить свои впечатления словом? Может быть, письма в ту пору составляли мой жанр?
      Тем более, что я знала, - вместе с Полиной их читает целая аудитория моих московских друзей.
      Конечно, это был избыток любви (и к аудитории тоже), избыток силы, который и тосковать-то в разлуке не позволял, напротив, расстояние, может, даже необходимо было для молодецкого размаха...
      И если мерить "в земных шарах", как это принято в случае огромности, то вытянув мои письма по строчкам, можно было бы намотать виток к витку патефонный диск диаметром с экватор...
      и сослушать с него, как мы любим теперь сказать "ретро", то есть щедрую, ни на что не смотря, молодость свою...
      сослушлать мелодию дальних дорог, на манер азиатской песни:
      ... вот плывем мы по реке-е
      по реке по Ангаре-е...
      например, или - по Енисе-е-ю...
      по Оби, по Иртышу, по Томи...
      и на Байкале мы тоже работали.
      Лето за летом, день за днем, я начинала петь с восхождением Солнца и следовала потом за ним, освещая верхушки деревьев, крыши деревенских домов или наши брезентовые палатки, высвечивая каждый куст или лист подорожника, какую-нибудь там букашку,... или пуская блики
      ... па-ан-га-ре, па-анга-ре...
      "Лопушиное царство", - посмеивался Кузьма над мо-ими письмами.
      Как мне было в нем хорошо!
      А восторг всегда рождает игру.
      Да хоть в индейцев, например.
      Но не могла же я признаться в том окружающим взрослым людям. Разве что закладывала за ухо оброненное птичье перо, а бесшумно вообще хожу с детства, вкрадываясь в ритм высокой травы...
      И я пела бесконечные письма:
      "... Под сосной дом, под небом.
      Ружье вдоль тела, в ступнях - дорога.
      Цивилизация мне - резервацией.
      Полина, ау-у!
      Послушай: леса в бубен бьют, солнце - бубенчиками.
      На плечах моих сухое касание перьев,
      Ноздри дымятся ветром, свитым из запахов лесных...
      Край глухой, таежный, Ангарой режется, блики по воде - полосовые прозрачные, как острие лезвия, скалы отваливаются упруго, кровь на отвале сочится, - скалы красные..."
      И Кузьма мне в ответ: "тоже хочу ружье вдоль тела", - пишет свое "Гори письмо любви".
      А если хорошо сейчас,
      вот сейчас, в каждый настоящий момент,
      какое еще нужно счастье?! Полина!
      И что может быть щедрее, бескорыстнее, чем любовь "с дальнего расстояния"?
      Брожение игры столь заразительно...
      Еще в детстве моем Батя посвятил меня в "рыцари Природы", и даже не тем, что обучал повадкам птиц и зверей, он обнаружил свою тайную игру: я видела прицепленный к его шапке пучок травы, знала его походку, разгадала священнодействия у костра...
      И потом на наших студенческих охотах мы всегда играли в индейцев, широко пользуя язык Гайаваты,
      "Под душистой тенью сосен,
      На траве лесной опушки,
      Старцы воины сидели
      И, покуривая трубки,
      Важно, молча любовались..."
      (Замечательный Лонгфелло. Замечательный Бунин. Открыл нам голос лесов, песню Природы.)
      И здесь, в экспедиции, не игра ли преобразила нас, собравшихся для работы взрослых людей: научных сотрудников, одрябших за зиму полевиков-операторов, прыщеватых студентов, затрепанных "вольноопределяющихся" (бывших зэков и бичей),...
      Игра преобразила нас в сообщество лесных братьев, - туземцев? разбойников?
      Красивые, все на подбор, в брезентовых робах, выбеленных дождями и солнцем, в этой не пачкающейся, как шкура здорового зверя, одежде, безразмерной и условной, из которой легко выскальзывают наши тела загорелые камешки - речные голыши.
      Племя? Стая? Живущая по целомудренным законам При-роды.
      Посмотри, как один за другим мы ныряем в кипящую реку, с берегов, со скалы, с палубы нашего теплохода летят червонные тела, - игровое, цирковое, восхитительное слово - "кураж".
      Или уходят далеко в береговые луга наши фигурки - вешки в километровой связке проводов, там под горизонтом нехитрое это закапывание в ямки приборов кажется свершением обряда, таинством.
      Или здесь на теплоходе мы собрались все вокруг сей-смостанции и замерли... Торжественный голос по рации:
      - Внимание... Приготовиться... Контакт!
      Там где-то за двести километров - Взрыв - кульминация нашей трехдневной работы. Из рук в руки передается мокрая фотолента: вот они! отражения из-под-земных глубин, - посмотри.
      Посмотри, - наше судно скользит вдоль высоких таежных берегов, под красными скалами, выходит на широкий разлив картинный наш "белый пароход" в мареве музыкальных обрывков, в дурмане детской мечты, он в вечернем тумане будет посылать цепи круглых огней редким прибрежным поселкам...
      Полина... я просыпаюсь утром, лицом в Солнце, медленно в рас-кач схожу по трапу, медленно, объем времени - в длину трапа, шириной - в зрение, чтобы принять землю, быть принятой ею,
      на берег
      в желтой лапчатке, одуванчиках, в огурцовом запахе осоки, в ивовых листьях длинных - детство мое каждолетнее.
      Песчаный обрыв, мне снизу видно, по кромке его когтистые корни, и от них вздымаются, золотом шелушась, стволы сосен... По ним еще обычно карабкаются шишкинские медведи...
      Деревни же устраиваются на пологом берегу, там поленовские дворы в белобрысой травяной зелени залиты солнцем, а к дальним лесам (темные, - в них скрывает свои драгоценности Васнецов),
      к дальним лесам расстилаются минорные мотивы Левитана, может быть, стога, может, пестрые пятна коров, к закату они стянутся в стадо, спины сольются в сплошную линию - движущийся горизонт, поделенный на такты прямыми углами опущенных хвостов...
      В общем какие-то "передвижники" вокруг.
      Но по желанию можно украситься импрессионизмом: такие цветные туманы или, например, дожди, - за палаткой серо, по палатке, по натянутому брезенту капли яркие звучные - Сёра.
      Наши лица, фигуры, движения вплетаются в пейзаж, и если убрать детали, слегка смазать, светом ослепив, то все это неизвестно когда и где происходит...
      Мы идем по тайге, узкая тропа, впереди брезентовая спина, качается, скрывается, возникает, ветви скользят по плечам, ссыпают хвою, тянутся паутины, силуэт растворяется в бурой зелени...
      и я не помню, за кем иду...
      вернее, я помню другого,
      всегда вижу, острые лопатки, мерный развалистый шаг,
      высокая голова, как в ауре - в пении птиц...
      где бы я ни шла, я всегда иду за Батей...
      Или мы сидим у костра, он уже угасает, дробится углями, внезапные сполохи единят лица, тасуют, путают...
      лица похожи.., ну конечно, я силилась вспомнить,
      борода как у Эдьки, я всегда ему так подстригала,...
      лица, глаза, силуэты моих давних друзей,
      Полина, это ты так сидишь, подбородком уткнувшись в колени, огонек папиросы,...
      голоса.., словно это Горбенко поет: "Вниз по Волге по реке...", да и сама я в общем хоре неслышно для других вывожу будто Фица...
      уже не скорбные эти за старинностью песни про ямщиков и бродяг, про Байкал, про сибирскую тайгу и дальние дороги,
      не горькие, но только интонации души, перекличка времен, хорал наш в сосновых трубах...
      Игра огней, игра отражений, приближений, подобий, сходств... Будто все мои близкие - рядом, все живы, всегда со мной, и так мы, собранные в горсти, перейдем в память иных поколений,
      песней, пейзажем, пульсацией солнца, текучей рекой...
      неслышно вывожу:
      "расписные, удалые, Стеньки Разина челны..."
      Снова утро встает, Полина!
      Что же еще счастье, Полина?
      Если каждый день солнце встает!
      Я совсем разыгралась:
      пристраиваю себя на носу корабля, еще бы!
      волны бьют меня в грудь,
      время застыло в глазах,
      и волна, и река - я, Обь? Енисей?
      я впаду в океан, и границы мне нет...
      рябью дроблюсь по воде, суетой легких лодок,
      во взмахе весел - я,
      в стройных пролетах моста, вставшего входом,
      в мелькании поездов по мосту,
      электрическим криком несусь - у-у-у...
      (замечательные мы с Уитменом)
      и возвращаюсь радугой в брызгах,
      ложится венцом на чело,
      за спиной встала мачта крестом...
      поднимаю глаза...
      Полина!
      Высокий мертвый берег, лысая скала, в осыпях безнадежных, в колючей проволоке. По острию обрыва, там, наверху, - черные фигуры, птицы бескрылые...
      Лагерь это, Полина.
      Мы проплываем мимо в кромешной тишине...
      Словно мелодия оборвалась...
      36. Аккорд Аккордеоныч
      Длинные тени мы обычно связываем с закатом, длинные - это вечерние тени, а про утренние - мы как бы забываем, возбужденные восходящим светом.
      И в наших экспедициях с утра мы встаем еще равные все в слепящих лучах, без лишних деталей: бежим умываться на берег, приветствуя друг друга полотенцами; за общим столом хлебаем из одинаковых мисок; делаем вместе рабочие дела; .......
      Но на излете дня наши индивидуальные черты проступают четче, детали занимают свои места, - их тонируют тени жизни, каждый похож на себя самого.
      Я смотрю, и восторг сходства преобращается в интерес к различию, к разнообразию лиц,
      отвожу внутренний взгляд от себя,
      отступаю от соблазнительного этого кажущегося растворения в солнечном свете,
      оседаю, конденсируюсь,
      смотрю лица.
      Конечно, он похож на Батю, особенно, когда иду за ним по лесу:
      узкая спина с сутулыми лопатками (- упавшие крылья), белесый брезентовый пиджачок, качается фигура впереди меня, оставляя клочки папиросного дыма, тот цепляется за ветки в сизых световых раструбах...
      Он показывает мне маршруты, по которым будем тянуть профиль, - наш топограф Арнольд Ардалионыч.
      Не совсем даже на Батю он похож, но на многих из его круга друзей-биологов, - на Долгушина? Надеева? В общем, как бы из Батиной породы.
      А порода эта... ну, если из собак, то борзая, из птиц - сокол сапсан, из лошадей - мустанг иноходец...
      Арнольд Ардалионыч невысок, сухопар, даже миниатюрен. Седые прямые волосы спущены за высоким лбом. Лицо в коричневых морщинах. Брови кустистые хмурые, а проглянет из-под них, - близорукие глаза, беззащитные, словно из аристократического детства. Молчалив, а заговорит - раздражителен, ироничен, сначала покажется, что злой. Голос - будто хриплая гармоника, у которой меха прохудились на сгибах, но мелодию еще держат. Жуткий чахоточный кашель.
      Днем молчалив, скорее сдержан, ночами бормочет, кричит, иногда целые монологи на французском, немецком, на каком-то восточном, может быть, японском, пересыпает латынью и вычурным изощренным матом, убеждает все кого-то, вещает, требует...
      Мужики наши мрут в восхищении (мы ведь спим вместе все в салоне теплохода на нарах или в палатке десятиместной), пытаются разучить, но у них получается вяло. Наяву тоже перемежает редкие речи иноземными фразами, никогда не поясняет и никогда не матерится наяву.
      О себе не рассказывает ничего.
      Кто он такой - Арнольд Ардалионыч?
      Из упомянутых им имен запоминаются три:
      Павел Александрович Флоренский;
      Георгий Николаевич Потанин;
      Александр Васильевич Колчак;
      всегда по имени-отчеству.
      Был ли он с ними знаком? Работал вместе?
      Путешествовал? Воевал?
      Потом репрессирован?... похоже...
      Старик. Топограф. Арнольд Ардалионыч.
      Он был загадкой для нас.
      Как-то среди ночи крик его:
      - Мать твою...! Акорт*! Говорю. Ассordium**!.. перемать, я тебе Аккордеоныч! Люди живы доверием, согласием, созвучием....
      Мужики уцепились, рассчитывали расколоть, утром лукаво:
      - Как почивали, Аккорд Аккордеоныч?..
      - И здесь достали! Шиш вам! Ommia mea mecum porto.***
      И не разговаривал два дня.
      Но за ним осталось - Аккордеоныч.
      Держался особняком. На охоту меня не брал, сколько ни напрашивалась. Уж я ему и про Батю, и Батины истории о томских профессорах (- может, он из них, из бывших?), слушал, впрочем, внимательно, но и только.
      Однажды он сильно порвал свой пиджачок, сидит, кулястрает иглой, а тот разлазится все больше. Повариха наша Анна Григорьевна принесла свои тряпочки, подсела к нему, и незаметно так вышло, что уже она орудует иголкой и ставит заплатки.
      - Носите на радость, - и поклонилась.
      У него глаза прямо выскочили из дремучих бровей, Господи, какие глаза!
      - Спасибо, нянюшка, - поцеловал ей руку и поспешно ушел в лес до позднего вечера. После этого стал иногда принимать от нее услуги и всегда молча целовал руку.
      Анна Григорьевна вот уже второй сезон нанималась к нам поварихой. О ней мы кое-что знали. Из раскулаченных, рязанских. Родители ее и многочисленные братишки-сестренки поумирали один за другим, частью по дороге в Сибирь, потом в болотах их бросали, а то расстреливали (- мы, тогда*, даже не верили, - может, напуталапридумала испуганная маленькая девочка).
      Маленькая девочка выползла ночью из груды тел, - их несколько человек уцелело, раненых, обморочных, недостреленных. Рассосались по деревням.
      Жила у людей, у тех, этих. Жалели по-своему, кормили, в деревенских дворах, понятно, работы много, любила детишек нянчить, - по своим тосковала братишкам, и тянулось за ней - безродная, ссыльная, чужая.
      Хорошо пела (- действительно, голос был "перво-родный" какой-то, пела почти без слов, что-то вроде Имы Сумак, лесная-болотная ворожба),
      пела от темна до темна, и зазывали ее бабы на посиделки свои зимними тяжелыми вечерами, на свадьбы да поминки,
      напивались, плакали, целовали ее и били часто, - "эка, всю душу растравила, ведьмачка",
      особенно во время войны.
      И удивительная эта песня её, и бесправное житье из милости складывались в отчуждение ее от других людей. Пользовали, но не принимали. Переходила из села в село, нигде не могла осесть, пробовала жить в городах: в Томске, Новосибирске, Красноярске. Подержат в няньках, домработницах, однако, прописку выправить никто не брался. Устраивалась где и как придется.
      Она и к нам пришла наниматься с котомкой. Невзрачная маленькая женщина, как бы невыросшая, седенькая пожилая девочка, недостреленный воробей, хозяйка неоседлая, безгласная певунья речных-болотных песен.
      Она кормит наш отряд в десять ртов, изобретая из скудных запасов домашнее варево, даже картошку "в шинельках" (- называет) подает ласково, с полевым луком, сыроежками, засоленными с вечера в миске,
      из добрых своих рук.
      Всех обстирывает мужиков, чинит им рубахи и поет тихонько, словно ветер в траве дышит...
      Анюшка, нянюшка, - конечно, к ней привилось.
      Как же случилось, что она-такая не прибилась к дому какому, в жены ее никто себе не выбрал?
      В Сибири не принято расспрашивать.
      Что сказала сама - сказала.
      Однажды только приоткрылась нам...
      Федя, рабочий наш, старый каторжник, вздумал поухаживать, в шутку вроде, куражился по пьяни.
      Как заплакала она вдруг, закричала тонко, словно заяцподранок, заскулила:
      - Что же сделала я вам, батюшка, ведь клейменая-клейменая я, разве само не видно...
      - Я жениться хотел, - оторопел Федя,
      и мы тоже растерялись.
      Но она плакала, причитала невнятно уже и завыла вдруг жутковато, неуловимо в песню перелилась, да громко так, как раньше никогда не слышали мы,
      утихая постепенно на обычный свой лад, и уже стол прибирает, расхаживает мимо нас незаметно, будто не было ничего...
      Что ли правда, безумная?, но никто не шептался.
      Будто не было.
      Она ко всем обращалась "на Вы", как в старых крестьянских семьях... Только мы с ней и были "на Вы" с Федей.
      В Сибири принято брать на сезонные полевые работы бичей и бывших зеков. Впрочем, и настоящих отряжают из лагерей, когда рабочих не достает.
      Федя - настоящий, пожизненный. Его возит за собой наш начальник Агаджанов - Джага, его зеки зовут. Федя - мастер на все руки. Кажется, нет ничего, что он не мог бы починить или запустить в действие. Может, потому Джага и держит его при себе? Или действительно опекает? Любое ЧП около Феди, а возле него всегда искрит, Джага бежит его выручать, особенно, если милиция...
      Федя - могучий старик (такой ли старый?), узловато-коряв - вывернутый из земли копченый ствол в сером лишайнике, весь в редких седых волосках, загривок оплыл, нос перебит. Самый настоящий каторжник, Жан Вальжан, "отверженный", отторженный от нормальной жизни драный медведь-одиночка, шатун.
      Наша дружба сложилась с первого моего появления в экспедиции. После защиты диплома я приехала уже в разгар работы. Страшновато, все - чужие, взрослые, вести себя как?
      Ну, конечно, на кухню пошла помочь; утром с рабочими потянули косу проводов; тут взрывчатку привезли, кинулась ящики разгружать;...
      Насторожились, - кто я? Студентка? Рабочая? Бичевка? Так не положено, - в производственных партиях строгая иерархия.
      - Кто же ты будешь, смешная? - подошел ко мне вечером страшный мужик.
      - Ах, сотру-удник, ах, даже нау-учный... Вы, часом, не жулик, девочка? Тогда дайте мне взаимообразно три рубля... Завтра мой юбилей, понимаете?..
      Наутро я выставила на стол ведро с цветами...
      А к вечеру второго моего рабочего дня мы уже все надрались, и разом знакомство состоялось. К нам в отряд спешно вылетел начальник с разносом "за общественную пьянку".
      - Ведь юбилей, - роптали мы.
      - У него каждый месяц юбилей. На новенькую напал?
      - Не журись, Джага. Надо новенькую обмыть, ввести в коллектив, осклабился Федя.
      С этого раза у нас повелось пить вместе (раньше было, всяк - по себе), то есть не пьянствовать, но праздновать.
      В такие буйные ночи Федя ложился к нам в ноги на нары, где обитали мы с Анюшкой за занавеской:
      - Мужики все-таки...
      Заботливый Федя становился похожим на нежного пингвина, баюкающего на лапах яйцо...
      А я караулила Федю, когда наш теплоход прибывал в большое село или город, где не минуешь милицию. Пока остальные ходили в "увольнение", нам выделяли пайком пару бутылок и запирали в капитанской каюте.
      Сколько же историй мне Федя поведал!
      ("Гулаг" тогда еще не ходил по рукам).
      Мальчишка, беспризорник, украл булку в вокзальном буфете, угодил на Беломор-канал. Фабри-ки-урицкого? - папиросы эти в рот не брал, "брезгую", - говорил, - "лучше лист прошлогодний заверну".
      У него были свои принципы. И свои выводы.
      - Соображал я тогда еще ничуть, но понял - виноват. Красть грешно - в катехизисе записано. Но где записано детвору в голоде держать? Лишать семьи и дома родного? Я ведь не сам на улице оказался. Мать еще помню. С косой была белой до пояса, хлебом пахла. Как ее звали? Куда увели? Крррасные командиры... Конечно, воровал, жрать-то охота. Так пока научился. И сколько лет по стране мотался, сам не знаю. Лето-ли-зима, вся страна - однова: чужой чердак либо подвал вонючий. Всегда убегал, а тут попался, слаб был, хворал. Как схватили, опомнился. А от чего? Ни роду - ни фамилии, ни грамоты - ни мысли какой. Ни прошлого - ни возраста настоящего. Вот и справляю юбилей каждый месяц, как рубль перепадет. Ты не думай, Джага человек.
      - А эти скоты! Где записано мальцов за тачку ставить, когда ручки выше ушей торчат, да колесом по одной доске надо попасть, - упал, считай, пропал. А пайку, сразу не проглотишь, сопрут. Выводы себе я сделал. Век не забуду того мужика, что помог тачку тащить. Старика одного, что читать научил, - помирать буду - обернусь назад и поклонюсь до земли. Были люди. Не скоты. Каждого до черточки помню. Давай помянем, истлели уже...
      - Вoт когда я опомнился-вспомнил, что человек есть, когда помощь получил, да не сразу, а когда понял, что я помощь получил... С того момента и жить начал, а жить начал - принцип появился. Теперь давлю скотов. Ненавижу! - Федя захрипел даже.
      Много часов у нас так проходило в беседах.
      Коротка биография: родился, воровал, сидел.
      В лагерях на Севере и в Казахстане, на Востоке

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38