Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мое время

ModernLib.Net / Отечественная проза / Янушевич Татьяна / Мое время - Чтение (стр. 19)
Автор: Янушевич Татьяна
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - После лагеря я узнал, что один мой надзиратель живет в Подмосковье, старик и тяжело болен. Я поехал к нему и встал перед ним на колени. В той страшной мясорубке, в какую каждый из нас попал не по своей воле, он оставался человеком. Ему было труднее, не было героики мученичества, Павел иногда переходил на тишайшие ноты:
      - Полина, я встал перед ним на колени. Вот так.
      И Павел встал перед нами на колени посреди комнаты.
      Показалось, - стены разошлись:
      он стоял перед всем миром, за все грехи человеческие,
      перед Богом.
      Выставку Маяковского Гольдштейн вынашивал, я думаю, он готовил ее как подарок, Кузьме, и себе, и Злотникову, и нам всем.
      Не успел. Кузьма умер.
      Нас он пригласил, "своих", но сразу "обезопасился", чтобы не путались под ногами:
      - На вернисаже должны быть: ...., ..., ...,
      Имяреки...
      Откуда это? - Он рассказывал: "Лиля Юрьевна Брик сказала: "Нет, я все-таки его не понимала...", то есть Маяковского. И еще: "Все равно я была и буду Беатриче советской поэзии"...
      Кажется, он ждал, что она придет...
      На входе в ЦДЛ, где мы толклись в толпе, Гольдштейн прошел, "не узнавая", но все же сунул нам пачку пригласительных билетов.
      И вот что оказалось.
      Народ поболтался с полчаса у витрин с уникальными изданиями начала века.., около фотографий Родченко...
      Еще там был портрет работы Злотникова. Но то ли его не так повесили, то ли портрет не такой..., - они же умели в смерть рассориться, в общем Юры не было на выставке...
      ... Народ поболтался и схлынул весь в актовый зал на праздничный вечер в канун октября. Служительница нам маячит, - скорее, дескать, давайте, закрываю двери, сейчас Магомаев петь будет...
      - Мы к Маяковскому пришли...
      И осталась нас куцая стайка, своих..,
      да Павел - один на один с Поэтом посреди творения рук своих и вдохновенья, в опустевшем зале...
      заметил нас в уголку...
      Сам проводил по выставке.
      Когда уходили, в вестибюле с Павлом столкнулся Некто с львиной седой головой, сильно спешил.
      - К Владим Владимычу?.., - Гольдштейн подался весь навстречу... Он бы нас тут же у вешалки бросил...
      - ?.. Вам не интересно?
      - Да вот, на концерт... надо, знаете..,
      но как-то и шмыгнуть мимо не сумел.
      Они разговаривали, а мы наблюдали.
      Гольдштейн стал перед лестницей, вдруг странно спокойный, а тот заносчиво вспрыгивает на высоких каблуках выше, выше по ступенькам, не лев уже, а гривастый попугай в голубом надутом пиджаке...
      и мы почти сами догадались - Семен Кирсанов.
      Павел говорил о музее Маяковского, нужно хлопотать, добиваться, будто бы уже разрешают в Гендриковом переулке.
      - Зачем на Гендриковом? - Кирсанов хохлился, вспрыгивал по нотам выше, выше:
      - Что там интересного! Подумаешь, нашли записку в заднице да сотню презервативов! Надо там, где мы все бывали, приходили бы, читали свои стихи.
      Он так и не сумел взглянуть на Гольдштейна сверху вниз, хотя Павел стоял удивительно смиренно.
      И уж только потом раскричался на весь троллейбус, когда ехали к нему:
      - Какой мудак! ...!
      Мы хватаем Павла за руки, "за одежду", он шепотом извиняется и снова орет:
      - Он же был знаком с Маяковским! Он же из последних! Я всегда относился к нему с почтением. Может это маразм?.. Нет каков...! ...!
      А уже если Павел проклинал! - Небеса разверзались. Его гнев был неподделен и страшен, он повергал нас в трепет и прах. Но в напускной преувеличенности крика, кроме взрывного импульса проглядывала поучительность нам - невиновным и будто бы непричастным, чтобы участвовали, да и жаль ему было старого Кирсанова, и чтобы вовсе уж его остановили, он "подпускал уголовника", то есть ругался, как бывший зека, и тут можно было уже причитать:
      - Павел Юрич, ну Павел Юрич...
      Дома Павел нам рассказал, как пытались они получить разрешение на создание музея еще в первую годовщину смерти Маяковского.
      У них была, как принято, коммуна во главе с сыном Луначарского, там были еще поэт Смеляков и легендарная Любка Фегельман. Они добились приема у министра культуры.
      И Крупская зашла в кабинет и села рядом с Павлом. Он сбоку заглядывал в ее очки и думал, - что же, действительно, можно увидеть через такие очки. Потом в коридоре Любка Фегельман наскакивала:
      - Надежда Константиновна, вы должны нам помочь! Вы же понимаете!..
      - Я ничего не могу, ребята. Я совсем ничего не могу.
      И они, отражаясь в ее слепых очках, как-то сразу поняли, что ничего больше не будет...
      Павел Юрьевич замечательно рассказывал. Это бывали суточные монологи. Насыщенные знанием и информацией, эмоциями и неожиданными суждениями.
      На отмели памяти своей не так уж много сумела я найти. Кое-что, правда, теперь можно прочитать и восстановить по архивам, когда станет доступно. Но Гольдштейн как бы задал нам ракурс мышления.
      Иной раз это была всего лишь фотография из его коллекции. Например, Платонова. Человек сидит в ковровом раскладном кресле, плоский, безжизненный, словно засушенный между страниц горький лист...
      Да, рассказ о Максиме Горьком занял почти весь день. Мы тогда уже были брезгливы к буревещателям. А Ходасевича не читали, или Берберову. И вообще, - жизнь сложнее, старики, и революции денег стоют...
      "Охранная грамота" Пастернака - впервые от Павла:
      - "Разве сторож я брату моему?" - гремел Гольдштейн, и мы всю ночь разбирались в сложных взаимоотношениях Пастернака и Маяковского.
      ......;
      Когда началась война в Израиле, Павел решил уехать. Он сделался вдруг очень религиозным, - "Мир дольний, Мир горний..," или мы просто не замечали этого раньше? То есть всерьез, а не литературно.
      Как-то он пришел к нам со словами:
      - Я понял, что такое Исход! Полина! Я понял! Это когда два еврея встретятся!
      И дальше его рассказ, а мы внимаем, будто тоже понимаем: о Моисее, об Исходе, об Израиле, о человечестве, о Боге... и вдруг:
      - Полина, а Полина, посмотри, у меня в пальце заноза, забинтуй, пожалуйста, а то приеду в Иерусалим, дадут ружье, чем я буду нажимать на курок?
      А как-то он забежал к нам поздно, - мы уже и ждать перестали. Назавтра я уезжала, и к нам негаданно пришел Эмма Зеликман, мой давнишний друг. С Полиной это было их первое знакомство и Эм токовал, эффектно распуская хвост. Мы доедали торт, приготовленный для Гольдштейна и допивали мускатное вино, когда Павел влетел возбужденный.
      В секунду он оценил расклад:
      - Полина! Я сегодня весь день провел в Синагоге!..
      Впрочем, это могло быть и предложением дружбы.
      Об Эме тоже все были наслышаны.
      - А мы вот тут вкушаем от Тела Господня...
      Эм был вовсе не лыком шит...
      Павел остолбенел. Замерли мы с Полиной...
      - Полина! Я пришел к тебе в дом, чтобы встретить здесь этого мудака! - взревел Гольдштейн и выскочил, хлопнув дверью.
      Я кинулась следом.
      Павел мчался через дворы, подворотни, я силилась его остановить, уговаривала, умоляла, Павел яростно отбивался, гнал меня, как-то забавно старался лягнуть...
      С отчаянием, вслед уже я закричала:
      - Павел Юрич, а как же Исход?!..
      Он крутанулся на месте, кинулся мне навстречу как ураган. Ну, думаю, - все! Каюк...
      Он подбежал, захватил в объятия и стал целовать меня размашисто через середину лица, вдруг отодвинул, поставил и совершенно спокойно сказал:
      - Не обижайся, я действительно спешу, зашел на минутку проститься, ты ведь уезжаешь...
      Я приехала уже только на проводы.
      Последний день, последний вечер, последняя ночь.
      Комната Павла, народу битком, - кто провожает, кто уезжает, кто-то поедет вскоре:
      - Присылайте визу...
      - Сколько телевизоров с собой брать?..
      - Сколько будет стоить?..
      Шумные, взвинченно веселые, бородатые с проседью, все почему-то сразу Мойши и Борохи, и только мы знакомимся как-то безымянно: Полина, Надя, Таня,...
      да Гольдштейн сидит потрясая руками:
      - Старик! Это грандиозно!.. Мир горний!..,
      кричит он в глухие бороды.
      Его белая рубаха не выдерживает напора, и сквозь прореху видна его не очень мускулистая, незагорелая и нежилистая, а при резкости движений удивительно плавная рука Пророка.
      А понизу - гул:
      - Берите всего по два, себе и на продажу...
      Комната Павла пуста, - стол, табуретки, полки без книг... Комната, куда мы нечасто и так вожделенно бывали приглашены...
      Где бывало нельзя курить и шуметь, потому что за стеной - соседи.., теперь накурено, стол почти без еды, заставлен бутылками, гул стоит, и как на театре гримасничают черные бороды с проседью...
      А по стенам пустым развешены картины Злотникова. Юра только что вернулся из Средней Азии. В Тянь-Шане есть такие желтые глинистые плоскогорья, поросшие фисташкой и миндалем, - их можно представить себе "Библейскими холмами".
      Прощальная выставка Злотникова для Гольдштейна...
      Но они как раз взяли и поссорились.
      Они же умели ссориться в смерть.., - ну желтые, ну небо.., но это не Израиль, старик!
      Что-нибудь в таком духе...
      Да и как по-другому они могли бы расстаться навек?..
      Их взаимоотношения - это тайна... Великая тайна большой дружбы и возвышенной любви к Миру.
      И последнюю эту ночь мы что-то все бегаем по Арбатским переулкам, Юру догоняем, возвращаем, или провожаем, или уже это Павел Юрич убегает в обиде?..
      хотя мы-то тут причем?..,
      или, может быть, это разъезжаются уже чужие, в общем-то, здесь в доме Павла, Борохи и Моисеи...
      И еще немного часов мы скорбно сидим на кухне с Ириной Николаевной как бы соседкой, подругой и русской женой Павла Юрьевича, - вот только когда познакомились...
      Господи, это якобы из-за нее нельзя было здесь курить..., или ладно, немножко можно, но аккуратно в пепельницу.., а Павел, как и раньше всегда, взмахнул рукой вдохновенно, окурки и разлетелись по столу...
      Сидим скорбно... Но ничего ведь не задержишь, как ни затягивай...
      - Что ж?.. На посошок?..
      И последнее утро.
      Осеннее, промозглое, слезное...
      Мы виснем на решетке, что отгораживает нас от летного поля, от всего мира...
      Там по полю, по траве, по дождю, по небу уходит,
      улетает от нас легкая фигура в светлом плаще,
      оборачивается, поднимает руку,
      благословляет нас,
      оставшихся у решетки,
      у советской стены плача.
      42. Гимн белой рубахе
      Во дворе сушится белье на веревке... Хлопают простыни на ветру, наволочки надуваются пузырем, и рвутся в небеса рубахи, взмахивая рукавами...
      Я глажу белую рубашку...
      Я представляю себе, - в крахмальных рубашках, в черных костюмах.., может быть, во фраках... артисты, например,... симфонический концерт.., ну конечно, симфони-ический.., само слово - черно-белая музыкальная графика, так подвывают флейты, виолончели.., и слово "концерт" - что-то холодновато блескучее, асимметричное, вытарчивают смычки, медные раструбы схватывают огни, делят их на четверти, на восьмушки, рассекают в неуловимые кресты лучей.., фигуры оркестрантов - конечно, знаки на нотных линиях, ласточки на проводах... За роялем пианист, манжеты - бумажные юбочки на гибких пальцах пляшут по клавишам: Allegro con spirito
      Или, может быть, это конферансье... Он отработанношутит, паясничает, наверное, потеет, но мы видим издалека, - на сцене, перед напряженным занавесом черно-белый элегант, плиссированная манишка, упругие уголки воротничка подпирают кукольные щечки, он вскидывает голову:
      - Я не слишком интеллигентен для вас?..
      И кажется, он пахнет помадкой, сладковато-прохладно, как новая покупка...
      Батя любил пересказывать в лицах "Необыкновенный концерт", когда мы еще не могли видеть его по телевизору.
      А еще один из любимых - Батин рассказ, который не всем и не часто, но в подарок, он начинал так:
      - Я видел, как сорока пела...
      (мы же знаем, что сороки обычно не поют)
      Утром Батя возвращался с охоты и присел отдохнуть на околице. Солнце только выкатило из-за горизонта. На заборе притулилась сорока, тусклая и зазяблая в утренней сырости, жалкая такая, схохлилась. Вот сквозь лес пробился сизый как бы дымный луч, пробежал по забору, пересчитывая частокол, настиг сороку и заиграл зеленым отливом на черном ее смокинге. Припекло. Сорока встряхнулась, расправилась, подергала себя за перья, за белую сорочку, завела, было, голову к небу, вдруг снова вскинулась, воровато огляделась, - не увидел бы кто (Батя притаился), выпятила грудь, клюв расщепила... и надо же! запела!, сладострастно подвирая чужую песню.
      Я глажу рубашку для Бати.
      Он будет стоять перед ученым собранием с докладом.., я выправляю морщинки, чтобы ни одной складочки, хоть и не видно под пиджаком, воротничок ему всегда великоват, и галстук сбивается чуть вбок...
      Он будет стоять на трибуне, строгий, но вовсе без этого концертного черно-белого холода, галстук съехал чуть вбок, хочется поправить, и даже издали кажется, рубашка хранит запах теплого утюга... или, может быть, то сухой запах птичьего пера, - Батя стоит там, как торжественный аист с отведенными назад черными крыльями.
      Потом у них всегда бывает застолье.
      Батя, конечно, во главе. Сначала они сидят за белой скатертью чопорные и плоские, словно на картине Пиросмани.., но наступает, наконец, тот горячий момент разрешения "снять пиджаки".
      Ритуальный, театральный момент, - ведь свои великие дела мужчины совершают в белых рубашках:
      пьют вино, например, опасно ухаживают за женщинами, проигрываются в карты в прах, дерутся на дуэли,...
      Ну, конечно,
      ... рванув рубаху на груди, мужик не глядя выломал кол из изгороди, да и вообще глаза застило яростью, идет в драку...
      ... засучив рукава простой рубахи, выходит купец на круг, на кулашный бой, на убой...
      или вот еще:
      ... скинув камзол, гасконец вертит шпагой, и широкие рукава белой рубахи ничуть не мешают ему виртуозно отбивать, может быть, сразу четыре клинка...
      ... даже дуэль на пистолетах, пусть всего лишь на оперной сцене, трагически смотрится, когда герои в белых рубашках сходятся у барьера.., один падает, его фигура на снегу кажется особенно черной, только на белой рубахе расплывается красное пятно...
      ... с экрана на экран кино скачут на лошади от погони в белых рубахах и сраженные падают в пыль, разметав руки...
      ... на арену в бой с быком выходят в белой рубахе...
      ... в белой рубахе поднимаются на эшафот...
      ... если женщины играют в мужские игры, они надевают белую рубаху...
      Свои старые рубашки Батя "выдавал" нам - девчонкам в экспедиции, чтобы солнце не спалило и комар не съел.
      Я вижу мою сестру, кого-то из подружек, себя,.. мы в горах... идем гуськом за Батей по альпийскому лугу, только головы наши в Батиных кепках мелькают среди рослых незабудок и огоньков, горячо, рыхло пахнет лабазник пшенной кашей с сахаром, упруго хватаются стебли за плечи, - сквозь тонкую ткань будто живые руки, и выпорхнет вдруг прямо в лицо жучище, так неожиданен, словно птица...
      Мы поднимаемся к перевалу, кеды скользят по фирну.
      - Замерзли, девчонки?
      Но где там! - в экспедиции принято "задаваться". Мы загребаем пригоршни колючих льдинок, сыпем себе за шиворот, дескать, такие мы замечательные молодцы. Наши рубахи пузырятся на ветру, мы на самом верху, что там за перевалом?..
      А вот мы рыбачим в горной реке. Батя ставит сак выше по течению и командует, показывая рукой. Мы врываемся в речку, стучим палками по каменьям, по дну, орем во все горло, гоним рыбу, голоногие, загорелые, в мокрых рубахах, выгоревших добела, простоволосые и самозабвенные в сияющих брызгах...
      как деревенские ребятишки...
      Или бyденные обыденные наши хлопоты на стоянке.., чаще всего на выжженном плоскогорье.., мы шастаем туда-сюда, собираем кизяк для очага, готовим еду, моем миски в ручье, расходимся до ближайших скал ставить плашки на грызунов, оглядишься издалека, - в раскаленном безоблачном воздухе маячат фигуры в белых рубашках, словно мираж...
      Вечером у костра мы сидим кружком на кошме, пьем чай, разговариваем... потом умолкаем... светлые пятна лиц в полумраке... сидим, свесив рукава с длинными манжетами без застежек... вдруг как бы отдельные, каждый - один, сам... Пьеро в своем одиноком театре...
      Пересыпаются, дробятся тлеющие угли в костре, вспыхивают, пересыпаются воспоминания, ворошу угли, вглядываюсь в сполохи образов, неожиданных, незагаданных...
      Вот одна за другой проходят свадьбы моих друзей... Мы там пестры, многочисленны, всякий раз почти одни и те же... Только жених выделяется парадным костюмом. Мы еще не чувствуем расслоения по семьям, только грустно-хмельной намек, мы же заранее приняли, согласились, но все еще кажется, что это временно только он там во главе стола - чужой в черно-белом наряде...
      Ну, пожалуй, невесты тоже заметны в белых платьях... Однако, платье невесты - разовый эффект, хотя сама она, наверное, будет беречь его всю жизнь...
      А мужская рубаха - universalis. Это не только традиция, это праздничность и скорбь, покой и простота и торжественность.
      Белая рубаха - это фигура.
      Или может быть, композиция, даже лучше - каденция.
      В памяти встают образы...
      ... Сколько бы лет ни прошло, Ромаху я всегда вижу в белой рубахе с неровно закатанными рукавами. За круглым студенческим столом в общежитии, в их комнате номер 314, в признанном мужском клубе "?" они сами просто счастливы казаться себе иррациональными, допустим, вот здесь за ночным преферансом. Под утро, когда все уйдут отсыпаться, Ромаха задержит меня и в зимнем дымном рассвете будет играть на кларнете, раскачиваясь вольными кругами, накрепко вклеив в пол подошвы, не раскрывая глаз, не разлепляя ромашковых ресниц:
      ... Я вижу нас с Эдькой, танцующих на студенческой вечеринке. Мы еще не знакомы, это первый вальс. Чопорно держу руку на отутюженном белоснежном плече, а на шее у него смешная пестрая косынка, уголком щекочет руку, он уже заметил, мы хохочем. Конечно, мы давно знакомы по рассказам общих друзей. Но для "оконча-тельного восторга" необходимо пригласить его "на трубу". Он преданно карабкается за мной по скобкам на высоченную трубу у кочегарки, потом мы бродим по окрестным лесам вокруг общежития, а потом в коридоре подле двери в нашу спящую комнату отчищаем сажу с его светлого пижонского пиджака коркой хлеба. Почему-то мы оба знаем, что надо коркой хлеба. У него бурчит в животе. Эдька вдумчиво так прислушивается, как заправский врач:
      - А... ну, да, перистальтика.
      Эдик-медик. Мы по очереди кусаем замурзанный хлеб, я смотрю, какие у него неуклюжие кисти рук, как крабы в накрахмаленных манжетах...
      ... Первым взглядом памяти Кузьму я всегда вижу на пороге его дома напротив метро "Кировская". Весь в солнечных лучах... Рубашка, может быть, вовсе не белая, кажется ослепительной на фоне темного провала двери... Мы прощаемся в счастливом отчаянии...
      Для новых встреч...
      ... Павла Юрьевича Гольдштейна я вижу человеком в белых одеждах. Из "конкретной" рубахи он как бы выскакивает, вырывается высокопарными своими жестикуляциями, прорывается... В памяти моей - летящая над землей его светлая фигура...
      ... Есть у меня друг... Ему бы понравилось называться Македонским, каким-нибудь Австровенгерским или, допустим, Великопольским...
      Одевается, кстати, нелепо...
      О нем я бы рассказала так. В нашем театре когда-то ставили замечательный балет "Три мушкетера". Кардинал там ходил, слегка приплясывая, в своей мантии и выглядел вполне статистом. Во втором акте он стал объясняться в любви королеве. Он скинул мантию и в одной рубашке, в эдаких балетных рейтузах исполнил лихие коленца, и все сразу вспомнили, он же герцог!
      Мой Полонский однажды тоже оказался в белой рубашке.
      Я вижу нас с Полонским в ресторане...
      Да нет, теперь можно не скрывать... Это просто наше городковское кафе "Улыбка". Конечно же. В те первые годы там как раз пел солдат Лоло Йошка. Мы дружили со стройбатовцами. Цыган Лоло Йошка как бы служил. На сцену он выходил в гимнастерке с белым отложным воротничком, и видны были широкие манжеты не по форме, - вызывающе красиво!
      И вот у нас тут было тайное свиданье с таинственным Полонским...
      Мы пьем легкое вино и беседуем о сути вещей и о судьбе... наверное... меня все время отвлекает... один тут ходит... неприкаянный... я его даже знаю... поэт по прозвищу Пингвин. Вчера у них, похоже, была крупная попойка. Он будто ищет кого-то... Я даже знаю, здесь работает его подружка, она и нам иной раз продает с черного хода початую бутылку. Однажды я видела, он помогал ей, хохмил, конечно, но получалось здорово: поднос на кончиках пальцев, полотенце через локоть, поспешает на полусогнутых таких ехидных крючочках... А сегодня что-то странно болтается в проходе, высматривает, будто нечаянно здесь оказался без денег... неловко...
      Мы с Полонским веселы, наблюдательны и щедры. Приглашаем за наш столик этого .., ну, конечно, пока не придет подружка... Я разглядываю его помятый пингвиний сюртучок, грязноватые обшлага рубашки... невнятно сердце заныло... хрупкий какой-то... не такой уж задрипанный, просто "немножко вчерашний..." к тому же, - непрошенным спасителям поэты не поют... Кто ж знал, что через годы он выпадет мне судьбой...
      А в тот раз мы дождались его пассию, чтоб не пропал, и ушли с Полонским.
      - Клинический случай, - бросил Полонский, мой друг, психиатр профессор Полонский. Однако, не так уж прост. Тогда ему хотелось нравиться. И он знал, как это сделать.
      - Ты заметила, в чем сущность белой рубахи?.. Ее главное свойство не пачкаться. Леонардо да Винчи говаривал: "Приумножайте терпение". Многие любят повторять: "Приумножайте добро". А вот жалость, видите ли, - это "сапоги всмятку". Хотя издавна на Руси жалеть и любить были слова синонимы...
      Ну, конечно, сейчас будет про боль, про кровь, про грязь и человеческие страдания...
      Сам Полонский - большой игрец. Он умеет примерить к себе любой образ.Сейчас ему удобно придумать себя офицером белой гвардии, чтобы ввернуть про белые манжеты...
      И как ни смешно, за разговором, его глупая клетчатая рубаха стала казаться белой, белой, как символ последней чести...
      Впрочем, откуда мне знать меру его страстей...
      .... Угли давно потухли... остыл белый пепел в костре... там, на давней стоянке... сидели люди... кто теперь вспомнит?..
      Есть вещи, вовсе не вечные, но изменчивые с течением времени или даже по мановению моды, но всегда участвующие в живом разнообразии нашего бытования. И примерить их к себе может каждый.
      Сами они просты и вещны и от мира сего. Наверное, они украшают нас, может быть, уберегают и примиряют...
      Они как бы помечают знаком традиции наши поступки...
      Почти в каждом доме осталась белая рубаха умершего отца или мужа... Господи! а у кого и сына. Остальные вещи раздали. Костюм еще долго висел... но потом кто-то подрос в семье или у знакомых, теперь носит... а вот белая рубаха... последняя... хоронили-то в новой... а эту, может быть, со свадьбы берегли, если недавно... или с последнего юбилея... невозможно расстаться, - ведь вот, только что... он в ней был... та самая...
      Может быть, на ней пятнышко осталось, - это тогда, помните?.. или дырочка от сигареты, или след утюга, - дочка гладила, перестаралась...
      Рубаху теперь берегут, хранят...
      Она висит на плечиках в шкафу...
      Мало ведь у кого еще есть сундуки...
      Она висит в шкафу, с годами теряя свежесть...
      Но странно как-то ее стирать...
      Я взяла и постирала.
      Белая рубаха сохнет на веревке во дворе, на морозе заледенела, раскинув рукава, стала колом...
      43. Круги
      - Ну, ежели это мама, то какую же хреновину они придумали для Папы?.., - услышала я за спиной такой перифраз из Воннегута.
      Мы только что прочитали "Колыбель для кошки" и еще болели словечками оттуда. Однако, пройтись по "папе" и "маме" пока не представилось случая. Там на могиле жены доктора Хонникера - "отца атомной бомбы" дети устроили памятник в виде мраморного фаллоса двадцати футов вышиной и трех футов в диаметре с надписью: "Мама".
      Я вывернула из-за банка на площадь Ленина, когда мне в спину раздалось:
      - Вот я и говорю, интересно, какого нам уготовили Папу?..
      Я бы и сама воскликнула то же, ошеломев перед грандиозным зрелищем. На площади против Оперного театра тогда воздвигали "Монумент", как его называли горожане, потому что за высоким забором все равно ничего не было видно, а к загородкам давно привыкли. Сейчас их убрали, и над площадью восстали каменные истуканы бойцов революции, замотанные в холщовые саваны. Словно куклусклановские балахоны те бились и хлопали на ветру. Наш знаменитый театр испуганно присел на своих колоннах и попятился назад, уступая пространство.Хотя центральное место еще пустовало, ожидая фигуру Пахана.
      Я воскликнула бы то же самое, если бы у меня оказался собеседник, говорящий на этом нашем воннегутском жаргоне. Поэтому я с готовностью оглянулась, - меня догонял Цезарь Петрович Короленко, мой недавний, еще не очень крепко знакомый профессор-психиатр. И мы тут же воспользовались поводом где-нибудь посидеть, обогреться и помянуть всуе крестного отца нашей революции. Цезарь Петрович, как он обычно любит, к слову, пересказал мне "Крестного отца" Марио Пьюзо, которого мы сами будем читать взахлеб лишь спустя двадцать лет . Цезарь Петрович читает на многих языках, и книжки ему присылают из разных стран его разноязыкие приятели.
      Впрочем, и по-русски Цезарь Петрович говорит словно иностранец, с громоздкой грамотностью, будто читает лекцию. И как лектор же, ранний, застенчивый, сильно сутулится. Потом вдруг наскоро закруглит затянувшуюся, как бы оплывшую по краям мысль звуко-емкой английской фразой. "In this line, and so on...". Еще эти его английские щечки, и длинные губы устраиваются в умышленно-потерянную гримаску, дескать, - как это будет по-вашему?..
      Ему очень нравится казаться иностранцем, этаким любопытно-осторожным Пуаро, будоражащим своей неоднозначностью сибирское изумление. Ему, наверное, хотелось бы именоваться каким-нибудь Македонским, Британским, или Великопольским... Хотя как знать? - корни его родового дерева уходили в глубину Европейских земель еще, когда литовцев называли жмудью. Где-то там он и раскопал свою фамилию - Королайнен. У Мицкевича есть стихи "Смерть полковника". Так это его родственница - полковник, "литвинка, девушка в воинском платье, вождь повстанцев - Эмилия Платер". Королайнен, Короленко..., за глаза его зовут Ц.П. с любовно почтительным акцентом, или просто Цезарь, без затей.
      Свои мальчишеские годы он провел в Варшаве, куда их семью занесло военной волной из Бреста. Он видел первое утро войны. Он смотрел из окна на немые в сплошном гуле и грохоте, на немые кадры: бомба разорвалась прямо напротив их дома в казарме, выбегают солдаты в кальсонах, их косят с налета...
      И вот ведь как расходятся и замыкаются круги.., - сейчас, недавно, он был в Канаде, гостил у известного этнографа и собирателя кинохроники Второй мировой. Там он посмотрел заново кадры первой бомбежки в Бресте. Горит казарма, люди бегут, сраженные падают, даже позы их, кажется, врезались в память, подламываются, оседают здания, один дом напротив уцелел... Там мальчик смотрит в окно, стекло лопнуло, сыплются, льются по стене осколки...
      Ц.П. часто ездит за границу, побывал во многих странах и не раз, даже в тугие "застойные" времена. Его приглашают c лекциями или просто в гости, у него там есть даже свои пациенты. Иногда они приезжают сюда. Например, одна пожилая дама из Лондона навещала его несколько лет подряд.
      - Aх, - говорила миссис Браун, - я не могу себе отказать. Есть три места на земле, где я обязательно должна побывать раз в году. Это Париж в каштановом цвету; Кейптаун, когда там склоны холмов покрываются красными цветами, и вот теперь Нью-Сибирск в его зимнем белом молчаньи...
      "Я спрашивала Цезаря Петровича, отчего же он-то не уезжает отсюда навсегда, не бежит из мрачного нашего безмолвия. Он только смеялся:
      - Где же еще я смогу жить так, как я хочу!"
      Мне тогда еще не было понятно.., - такой именитый! Такой готовый для жизни на любом континенте! Такой!.. со всеми возможностями... Моей натуре, свободолюбивой, может быть, бессмысленно бунтующей, романтической натуре было непонятно, что его удерживает внутри этого нашего страшного и жалкого, жестко очерченного круга, где в центре незыблемо стоит каменный идол?..
      - Круги Господни неисповедимы, - он любил перевирать избитые поговорки с нарочитым еще акцентом.
      Наши встречи с Ц.П. в те первые годы знакомства часты и неожиданны. Где-нибудь на улице вдруг. Вовсе не на площади Ленина. Да и что там делать в будние дни? В провинциальных городах такие тяжелые обкомистые площади называют "Центром". Наше общение развивалось по периферии. Он уводил меня по улицам в обыкновенную жизнь.
      Мы шли мимо однообразных плоских домов, похожих на подслеповатые листы местной газеты с куцыми заголовками вывесок, мимо пыльных, словно асфальтовых стволов тополей, разглядывали в толпе лица... Иногда мы уходили совсем далеко от Центра вдоль оврагов, что раскинулись по городу в разные концы. Овраги густо облеплены "нахаловками"...
      - Мой основной контингент, - говорил Цезарь Петрович. Ведь в мирской жизни он был врачом.
      Между оврагами по пригоркам тянулись деревенские травянистые улицы, их вытесняли новые районы, на скору руку застроенные "хрущевками". Среди них и еще застоявшихся дощатых бараков Ц.П. умел отыскать старые дома с деревянной резьбой. Каждую находку он сопровождал сентенцией, ну такой, например...:
      - Гете любил ходить по городу, рассматривая старые стены. Человек чувственный, он нуждался в старинной архитектуре, ибо чувству свойственно нечто, я бы сказал, находящееся между абстрактной архаикой и архаической абстрактностью. Архитектура адсорбирует время и возбуждает воображение. Она возглавляет естественное расположение современности... Кому какая выпала. Как там у вас говорят? - "По Сеньке и шапка"...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38