Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Мое время

ModernLib.Net / Отечественная проза / Янушевич Татьяна / Мое время - Чтение (Весь текст)
Автор: Янушевич Татьяна
Жанр: Отечественная проза

 

 


Янушевич Татьяна
Мое время

      Татьяна Янушевич
      Мое время
      Сон:"Я иду по дорожке, стоит пустой часовой домик,
      я в него вошла, дверцу притворила,
      маятник качнула,
      и тихонько пошла,
      а спешить нам некуда..."
      Я - Время.
      ?...
      Я присутствую в разных развертках ситуаций, густо населенных героями, разбойниками, индейцами,..., и просто людьми, ситуаций экзотических и обычных, вычитанных и действительных...
      Но что-то не то.
      Не кукушкой же сидеть в часах, отмечать чужие события,
      не соглядатай же.
      Быть Временем? Как это?
      Что такое Время?
      Есть тьма-масса определений:
      есть время физическое и собственное, биохимическое,
      психическое, художественное, время по Августину и по Бергсону, есть время Козырева, etc.
      Сколько людей, столько может быть и определений,
      правильнее - восприятий.
      Я хочу говорить о своем ощущении Времени,
      и только,
      ибо ищу со-ощущения.
      Мне кажется, Время и Пространство имеют различную природу. Пространство - свободно, это мир вещей и предметов, явлений и стихий, это весь Мир.
      И Свобода - раскованное пространство, но об этом позже.
      Пространство - одно для всех людей, общее. Мы многие, или хотя бы двое людей, можем вместе видеть восход солнца, радугу в измороси дождя, или чувствовать на горячих щеках снежинки, они сплетают ресницы, о! падение снега - это общественное явление! И солнцеворот. И зеленые вспышки почек однажды утром, и ...
      Посмотри вокруг! Посмотри сейчас!
      Но мы разобщены разным временем, разномоментны, бьемся в сетке размеченной длительности, заняты суетой, ну и делами, конечно.
      Время несет организацию (и информацию), оно ограничивает, связывает пространство, убивает Свободу.
      Полная Свобода - Хаос, у древних греков - неорганизованная стихия в мировом пространстве.
      Кронос убил своего отца Хаоса.
      Совпадение во времени - это возможное место духовной встречи людей, со-ощущения, со-прикосновения.
      А что? - может быть, Троица - это двое людей и их
      совместное причастие Миру.
      Совпадение со своим Временем - это возможность
      Откровения или "Мгновенной Истины"
      на самом острие касания Хаоса и Организации,
      точной фиксации (что есть искусство).
      Что же это - быть Временем?
      Не снять Время, не "утратить" его, не "остановить
      Мгновение", но активно слиться с ним.
      Мы носим Время внутри себя, и подчиняемся его
      внешней размерности.
      Мы являем собой Чудо одномоментного Рождения и Смерти, - этого единого и нераздельного мгновения,
      каждое - единственно, как единственен человек.
      И жизнь наша - красочный веер бытия, текуче
      множественное становление, - безграничное,
      в каждом неуловимом миге которого
      - самоприсутствие Вечности.
      Как сделаться Временем?
      Совпасть с его каждым мгновением?
      Мгновение - точка Времени.
      В неопределенности точки - бесконечная полнота:
      в пространственной - полнота и цельность пространства, Мира; в мгновении - полнота и целостность жизни.
      Точка же - крайнее обострение точности.
      Подлинность ощущения.
      Мгновение имеет длительность переживания.
      И встречно: переживание - сиюминутно. Полнота переживания одаряет мгновение необычайной емкостью.
      Подлинно, человек эмоционально сливается со временем,
      глубина переживания - Вечность.
      И мгновение дарит человеку Истину
      (в следующее - иную, и всегда одну)
      и Свободу.
      Если вдруг войти в миг блаженства мыслью,
      можно ли представить, что это состояние блаженства
      когда-либо кончится?
      Да, мыслью согласиться можно. Но все, что было до
      этого состояния есть странность, качели маятника,
      но все - здесь, вся жизнь твоя с тобой,
      "твой Праздник",
      она растворена в мгновении и в нем же сфокусирована,
      и протяженность жизни - только миг,
      вот этот миг блаженства,
      или отчаяния,
      или каждый между отчаянием и блаженством,
      и глубина мгновения - жизнь,
      и бездонность его - вся жизнь до тебя и после.
      Чтобы измерить (?) эту бездну, стать Временем?
      Время - становление.
      В нашем теле (и в любом другом) Время - движение,
      или покой.
      Есть возможность сделаться точкой, если мчаться со скоростью света. При бесконечной скорости можно в один миг охватить Вселенную.
      Движение:
      со скоростью дыхания,
      со скоростью мысли, взгляда, интуиции,
      со скоростью бега собственного времени,
      вечное движение, музыка движения, узор,
      игра скоростей,
      рождение, смерть и рождение в каждый миг,
      со скоростью собственного горения мчаться,
      это - стать Временем.
      Чтобы раскрыть в освобожденном пространстве границы
      собственного существования, до самого начала и до
      самого конца; чтобы повторить собой множество превращений,
      прожить все жизни как одну
      (о, если бы в ней единой все прочие обрели Вечность!)
      (ну да, восстание против энтропии);
      ...
      чтобы понять игру этого Чуда - равновесия:
      ты часть Мира и Мир - часть тебя;
      найти эту бесконечную точку
      ?...
      ну искать, искать приближения,
      совпадая со своим Временем.
      Как это возможно?
      Мне кажется, форма выражения альянса "Я - Время" есть Исповедь.
      Исповедь же - не перечень фактов биографии, не сообщение интимных событий с (умеренной?) откровенностью: как же, - из кожи лезем, чтобы отразить "подлин-ные события"!
      но Исповедь - творчество.
      Да, подлинное, искреннее самовыражение
      отношения своего
      к Миру, к людям
      и к событиям.
      Впрочем, такое творчество всегда исповедь.
      И тогда осуществляется преображение
      "Время - я".
      Я вижу у человека три возможных к тому ипостаси,
      общечеловеческих, данных каждому в переживание,
      то есть, следовательно, возможность Хорала.
      Будет три части.
      ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
      МИФОЛОГИЯ ДЕТСТВА
      В детстве мы не знаем времени. Его размерность
      условна, внутренне не необходима. Время само совпадает с нами своей иррациональной природой:
      - прошлого уже нет, и мы не отмечаем его,
      не жалеем, не осознаем памяти;
      - будущего еще нет, мы ничего о нем не знаем,
      не томимся и не ждем;
      - а настоящее - растет в нас бытием, как судьба,
      но это мы потом оглянемся.
      Мгновения детства имеют длительность состояния,
      действия, когда мы вдруг замечаем их:
      бегу...; смеюсь...; плачу...; смотрю...; ...
      И эти куски времени конечны, разрывны,
      неоднородны, обратимы.
      Как в Мифе.
      Наши действия мы единожды переживаем впервые,
      словно прадействия,
      потом многократно изменяясь, обогащаясь оттенками, они все же неизменны (мы всегда плачем и смеемся, удивляемся и страшимся, ..., как это было в первый раз),
      и они таковы, как у всех людей,
      сейчас, и во все времена,
      и повторность действий - это истина Чуда,
      которая лежит в основе Мифа.
      Да, мир ребенка - "произносимый обряд", то есть
      Миф.
      Мы повторяем собой события прошлого,
      и у тайны этой форма вневременности
      Вот Сейчас и Вот Здесь
      (как прекрасно у Томаса Манна).
      Мир ребенка одухотворен, - свою душу он
      вкладывает в вещи и вслушивается в сокровенную
      душу вещей:
      его мироощущение - эмоциональное вживание
      в явления и вещи;
      его дни - несменяемая смена,
      круг, без причин и следствий,
      в каждой точке которого вспыхивает
      ослепительное Вдруг!
      И главные законы там:
      сопереживание, сопричастность событиям,
      волшебная игра сходств и тождеств,
      и Вера.
      И конечно, "произносимый", - первое детское
      творчество - слово, много-образное, метафорическое, пусть это всего лишь обозначение вещи, но оно имеет смысл Имени, то есть Вещи в целом, Мира в целом.
      Потом взрослые, мы ищем новые имена,
      анализируем, уточняем, используем, и вновь
      приходим к точности первого Имени - знака.
      Детство наше - открытие Мира,
      Откровение, как первопричина Всего,
      как совпадение личного Мифа с действительностью - осуществленное Чудо.
      Владею только памятью.
      Говорят, мне не было года, когда я болела воспалением легких. Помню, - меня заворачивают в горчицу: едко, горячо, реву, бессильна. В комнате две двери, всегда помню стеклянную, как Она за нею сначала появляется, входит, приходит,
      кто Она? приход спасителен.
      Всегда в мягко коричневом. С тех пор этот цвет мне
      покоен. Перестаю плакать.
      Коричневый - мамин цвет,
      - прогоревший красный, цвет глубинного тела;
      сокровенный;
      коричневое золото маминых глаз;
      самый живой и покойный цвет:
      шершавость нагретого дерева под ладонями,
      собачья шерсть, взъерошенная пальцами,
      коричневая изрезанность стариковского лица,
      коричневая нежность тела под солнцем,
      сухой жар загорелых камешков на берегу;
      коричневый запах кофейных зерен;
      самое коричневое слово - шоколад;
      и самый коричневый вкус - у хлеба, горячего,
      с поджаренной горбушкой;
      "интеллектуальный" коричневый
      кожа старинных книг;
      и коричневая горечь - глазные впадины,
      обитые горячей кожей.
      * * *
      Тепло ладошкам трогать дерево: деревянные перила, крыльцо, кольчатые срезы бревен,
      не знаю как, знаю, - весна начинается теплом дерева.
      Меня поставили в перевернутую табуретку на крыльце, тянусь к прохожим. Солнце заливает глаза.
      Можно ли назвать это памятью в обычном смысле?
      Ведь мне тогда не были открыты еще названия вещей, да кажется, и не интересовали. Я словно пришла в знакомое, что всегда знала, потом вдруг забыла
      и медленно послеобморочно вспоминаю, узнаю,
      да, все верно, все на местах.
      Потом забуду опять,
      это появится соотношение вещей со мною.
      Помню: деревянная стена, завалинка с песком, песка много, красные ягоды рябины высоко, жду, когда сорвут,
      и праздник - красные ягоды растут снова в песке.
      * * *
      На полу лежит горкой картошка.
      Перебирают, - очень порченную есть сразу, не очень
      растянуть. Приятно, весело катать картофелину из угла в угол, взрослый предмет катать, как камешек, как мячик.
      Мячики нам делали из тряпок.
      Картошкины неровности делают движение очень живым и забавным,
      словно серый уморительный зверок неуклюже бежит по полу.
      Вдруг палец провалился в гниль. Кричу (и сейчас кричу) от ужаса неожиданности, скрытой в вещах.
      * * *
      Он играет со мной: бегу мимо, как будто не замечаю, и Он стоит, как будто не видит меня, когда я уже миную его, Он выкрикивает: Гав! - и будто бросается на меня, и я пугаюсь будто.
      Он хватает меня на руки, и мы хохочем.
      Помню этот смех рассыпчатый, разливчатый,
      так только дети смеются, проливаются всей душой в смех, рассыпаются всеми камешками своих зубов, - полным ртом смеха смеются, без единой мыслишки, без единой хитринки,
      - смеющийся ручеек по камешкам.
      В первый раз Он и правда меня испугал неожиданностью. И как же полон и легок был смех, когда сообразила, что это игра, что это подарок внимания, мне, от Взрослого человека.
      И Он смеялся радостно и подарочно.
      Потом хотелось повторять впечатление, игру, и мы повторяли эпизод без конца, от самого начала до смеха.
      И без конца длилось мгновение счастья.
      Детская инерция не пускала меня прервать игру, и почему-то Он взрослый - не прерывал. Смех становился усердным, деланным и скучным изнутри.
      Я избегала потом этого человека, почти не любила его, - он стал соучастником моей неискренности, нарушил безмерностью очарование мига.
      Как-то потом все разрешилось, конечно, но я до сих пор
      давлюсь этим переродившимся смехом.
      * * *
      Тру кирпич в лужу. Вода туманится красным, заливаются краской облака, плывущие в луже, поднимаю глаза, - небо красное - Солнце садится. Тру кирпич в лужу. Делаю закат.
      А Землю дети делают из себя
      в кроватке: коленки - горы, на одеяле нарисованы леса,
      складки оврагами пролегли, волосы в ворс травы
      вплелись...
      в песке: зарывшись всем телом, только вижу,
      как дышит Земля...
      животом на теплом камне большом, округлом лежу...
      * * *
      Упала в яму, уже не плачу, смотрю вверх. Я не понимаю, что со мной случилось. Горизонт стянулся узкой петлей над головой, резко разделил свет и мрак. Небо прихлопнуло стеклышком, как в "секрете", еще это называется "жертва": мы выкапываем ямку, укладываем в нее что-нибудь очень драгоценное: цветную тряпочку, серебряную бумажку, пуговку, ..., прикрываем стеклом, засыпаем землей, делаем заметку, - потом найти, протереть стекло пальцем осторожно и замереть:
      какая Тайна в Земле Вдруг!
      Смотрю вверх, не ужас, и не отчаяние, и вообще ничего.
      Смиренной пуговкой на дне ямы лежу.
      Меня нашли и вытащили:
      - Мы тебя искали, ты почему молчала?
      - Я думала, я умерла.
      * * *
      Дети в своей малости находятся на уровне вещей и явлений небольшого масштаба. Это детали, пустяки, они могут быть вовсе незначительны и разны для всех. Но детские пустяки, возникающие на каждом шагу, неожиданные и незагаданные, многообразные и мгновенные
      - они сами тайна;
      - они - тайна, в которой смыкаются переживания
      любого, каждого ребенка, всех детей;
      - они - рождение впечатления, которое не "потом вспоминается", но сразу из детства "стаёт на всю жизнь", вперед.
      Например:
      ... Я замечаю, - в луже лежит большая ягода, яркая, зеленая, мохнатая, почему-то я сразу знаю - это крыжовник. Хочу поднять ее, но проходит мимо какой-то взрослый, мне неудобно, опять кто-то идет, пережидаю, гонят пленных немцев, жду, жду, Господи, они топают прямо по луже, слежу, - неужели наступят! уже последние ноги в обмотках!...
      Вдруг он наклонился, поднял и съел ее.
      И наши глаза встретились.
      И вот что было у него в глазах:
      он сразу понял, что я очень хочу эту ягоду; если бы он заметил меня раньше, он, конечно, не стал бы есть эту ягоду; вот так мне и надо, - кто успел, тот и съел; ну что, промазала? то-то; ...
      и что-то еще из того, что и у него там такая же...
      В глазах у него было и плутовство, и грусть, и злорадство, и унижение, и усталость, и добродушие, и многое, чему я названий не знала.
      Конечно, я запомню его глаза как крыжовниковые.
      Ну что, казалось бы, можно взять отсюда "на всю жизнь"? Да вот это, глубину человеческого взгляда (как глубину всей души).
      Или пример:
      ... Сижу на асфальте (ушиблась?) реву. Вдруг! сначала в
      радужности слез, а потом и так, - вижу, как серый асфальт становится разноцветным, когда на него падают капли, расцветает.
      Потом, когда я узнаю все, или многие варианты серого, узнаю равнодушие, тупое, бессмысленное, серое как асфальт, и такое же безжалостное, панцирное, - не простучишься, только взломать,
      у меня будет, откуда вспомнить:
      серое таит в себе возможность всех цветов,
      а асфальт, я знаю, весной проламывают одуванчики.
      * * *
      Сон:
      "Река; пароход, какой-то грустный, утомленно коричневый (грузовой?); мне на нем тесно, грузно;
      а в воде острые блики солнца, и блики птиц в небе;
      бегу по палубе, легко, остро, легче блика, край палубы,
      и я лечу...
      Бабушка, за ней Мама, потом Папа
      бегут за мной, и один за другим падают в воду...,
      а я лечу..."
      Кричу, плачу. Мама утешает, уговаривает:
      - Тебе приснилось, это только сон.
      Сон? Что это? Как мне туда вернуться? Ведь они там утонут! Сны мучили меня, я не могла разделить двойное звучание моей жизни. Та жизнь была часто ярче и реальнее в фантастичности возможностей, полнее в проявлениях чувств, действий, - там они были мгновенны, а здесь требовали длительности исполнения. Сны обволакивали меня, иногда как бы опережали жизнь (осознавала-то я их после, да и осознавала ли? скорее отмечала просто) или вскакивали в жизнь, путая, что было потом, что раньше, было ли то только что, или давно, или это сейчас, но уже без меня происходит.
      Что происходит, я не сомневалась,
      только вот не увязывались концы с концами.
      Мне неясно казалось, что сон - это то, откуда я взялась.
      А концы увязать я пыталась, размышляя сидя на горшке. Папа смеялся: "философия на горшке".
      Мне самой тоже нужно посмеяться куда-нибудь вуголок, - у меня получается произведение "Тысяча, как одна ночь".
      Кстати, сидение на горшке - это тоже своего рода мифологическое действо. Дети исполняют его, как священный обряд, сопровождая обязательным ритуалом (выбор места, игрушек, громкое оглашение и т.д.).
      На пароходе мы действительно плыли.
      Он был унылый, битком набитый всеми людьми.
      Куда мы плыли? Непостижимый момент изменения, - вдруг! сразу за мной, за пароходом жизнь обрывалась, - я бегала смотреть, как вокруг вода, былого не было, все втеснилось в один этот пароход. А над водой летали белые острые птицы, Они со всего лету вонзались в блестящую чешую реки, стремительное слепящее горячее касание, мгновенный ожег глаз, и слово "чай-ка" с изломом полета внутри:
      падение, как отчаяние: Чай-ай-й!...,
      и вертикальный излет.
      Непостижимый момент изменения.
      Капитан подарил мне глиняную птичку.
      Потом, находя ее в игрушках, я уже вспоминала, что мы плыли на пароходе.
      А в небе навсегда остался резкий узор движения.
      * * *
      Ночью приехали в Новосибирск.
      Идем по темным деревянным улицам. Мне кажется, я помню, куда идти. Папа уходит далеко вперед с двумя чемоданами, садится и ждет. Курит. Ленка, моя старшая сестра, отстает и куксится. Я бегу от нее вперед, в темноте ноги подпрыгивают особенно высоко, жутко-нестрашно, впереди огонек Папиной папиросы то разгорается ярко, то гаснет.
      Вожак. Это слово для меня родилось позже из книжек и Папиных рассказов о животных, но упало оно на тот эпизод. Огонек папиросы таит в себе знак путеводной звезды (потом сама себе буду выкидывать его как приманку...)
      * * *
      Мы стали жить у Надеевых в старом деревянном доме.
      Надеев - папин друг. Носатый, смешной, веселый.
      Делали бумажный кукольный театр...
      И был театр на стене.
      Вечерами, когда все были заняты, мы с Надеевым садились перед стенкой, и представление начиналось: ушастый заяц прыгал по цветочкам на обоях, вдруг выскакивал Серый волк с ужасной пастью, он гнался за зайцем, клацал зубами, а заяц убегал туда, где цветов было погуще, прижимал ушки и становился как камешек, как кулачок, и волк пробегал мимо одураченный. Иногда мы все вместе устраивали целый заячий хоровод. То-то было весело. Но чаще, вечерами, когда все были заняты делами (как будто всё что-то перешивали из старья или клеили игрушки или стряпали,...)
      Надеев рассказывал.
      Я не отрываясь смотрела ему в лицо.
      По щекам его глубокие морщины были кулисами, а актером был рот. Надеев - театр. Он мог сделаться любым зверем, каждым человеком, и лучше всего Бабой Ягой.
      Еще делали кукольный театр бумажный. Надеев рисовал волка в разных действиях.
      Ленка и девочки - Надеевы вырезали фигурки и приклеивали их к картонным подставкам. Это, конечно, был тоже замечательный театр, но мне скоро становилось скучно видеть, как бежит и бежит волк, неподвижно оглядываясь, а рядом валяется волк в очках с небабушкиными большими ушами и зубами, и он же с распоротым животом...
      Зато на стене из-под каждого цветочка мог в любой момент вылететь заяц, или вдруг проползти змея, и тигр тоже мог пройти, оставляя на траве полосатые следы...;
      и всякие черточки и пятнышки складывались в смешных
      человечков, похожих (или потом не похожих) на Надеева.
      Еще у Надеевых была мука, и иногда стряпали пирожки. А мы - дети во дворе стряпаем пирожки из глины и сушим их на горячих листах крыши;
      или с крыши, только снежной уже, летим кубарем в
      сугроб;
      или грызем сосульки, обжигая зубы холодом и впитывая талый сок, отдающий старой древесиной;
      или собираем полные пригоршни пыльно-черных ягод паслена, что буйно разросся за домом;
      или гвоздем царапаем серые бревна стен, дивясь скрытой
      белизне дерева,...
      Мы обходим, обегаем наш деревянный дом, трогаем его, лазаем по нему, обнимаем его собой, своим движением, растворяемся в этом едином запахе
      деревянно-травянисто-железно-деревянном
      под всеми (и со всеми) дождями-снегами-таяниями
      в этом солнечном сухом чистом запахе
      старого деревянного дома.
      А в доме запах протопленной печки и густой вечерний запах домашности, большой семьи, доброты и радости.
      Памяти и мечты.
      * * *
      Переехали в новую квартиру.
      Мичурина-23-кв-14 - имя моего дома.
      Квартира называлась казенной. Очень большие три комнаты, большой коридор, - в коридоре можно кататься на бабушкиных счетах, большая кухня. Мне нравится такое все большое, пустое, ходить нужно по досточкам, - в полу еще дыры. Раньше здесь был госпиталь. Рядом со взрослой вешалкой мне вбили гвоздь для пальто. В нашей с Ленкой и бабушкой комнате в углу поставили ящик, как стол, - мое место определилось. Над столом повесили картинку из старой по листочку книги. На картинке Дон Кихот на коне и Санчо Пансо на ослике, и дорога.
      Картинку я звала "Донкий ход" - это такой ход, по которому всегда уходят двое людей.
      Во дворе много ребят. Мне нравятся Валька и Женька Куминовы. У них очень красивая мама - тетя Шура, у них нет папы.
      Еще у них есть плюшевый Бобка. Женька кудрявая, - и это очень красиво. Валька рыжая, - "я не рыжая, а золотистая", - и это очень красиво.
      Плюшевого Бобку они мне давали редко. Он был такой замечательный, что я его почти не просила.
      Мне не нужно владеть вещью, чтобы наслаждаться ею. Но иногда необходимо прикоснуться, может быть, только взглядом (может быть, памятью), может быть, лишь знать, что вещь сохраняет "свое место" в странном сплетении ассоциаций.
      Плюшевый щенок в своей золотой шелковистости там, в детстве, сфокусировал отражение моего восхищения тремя головками, которым сейчас я знаю название, - "Мадонна в зелени", а может быть, "Мадонна в кресле",
      Женщина с двумя детьми.
      Рафаэлева флорентийского письма.
      Точная оптика безымянного детского чувства.
      Там, рядом, я не смела прикоснуться к ним, я не знала другого выхода своей любви, как держать игрушку в руках.
      Двор большой. Тогда еще были у всех погреба, а у Покрышкиных даже корова. Весь дом пил молоко покрышкинской коровы. Позже мы узнали, что сын Покрышкиных летчик-герой. Мы гордились, - летчик из нашего двора. Корову любили и смотрели на нее через щелочки в сарае, - оттуда шел добрый коричневый запах. Мы знали, у кого в погребе самые вкусные огурцы, капуста пластиками. Больше всего любили приглашать в свои погреба. Там можно было угощать даже редкими вещами, например, сметаной. У чужих сметану не трогали.
      Во дворе дом с колоннами, куполом, кочегаркой - Филиал Академии Наук. В нем работали наши родители. Филиал тогда только начинался, еще отстраивался, весь в лесах. По лесам мы лазили в подкупольные чердаки. Строили филиал пленные немцы. Сначала мы их боялись, - в те годы было много краж, убийств, пленными немцами пугали, а немцев вообще - ненавидели. Шла война, о которой мы только знали. Потом эти пленные стали "нашими немцами". Они нам показывали рождественские открытки, иногда дарили. Мы им таскали картошку, огурцы, редко хлебные довески. За хлебом нас брали в очередь рано утром. Довески разрешали съесть.
      Двор словно огорожен деревянными домиками, сараями, заборами, - их называют "хитрые избушки". Нас не пускают туда, а люди оттуда глядят враждебно.
      Сквозь заборы и щели, сквозь заросли лопухов (мы, конечно, проникаем) - просачивается к нам непонятная едкая дурманящая жизнь, пропитанная молвой, нищетой, скандалами, воровством и случайностью:
      мы безумно боимся "Фраера на колесиках"(?) - девчонку-нищенку почти наших же 5-6 лет, она подкарауливает нас у погребов и отбирает накраденные огурцы, она не умеет говорить, мычит и плюется;
      мы видим окровавленного мужика с топором, гоняющего по сараям вопящую женщину, мятущуюся за мужиком толпу, вопящую надрывно и непристойно, - там происходит "свадьба" - мы слышали разговоры;
      иногда двери домишек раскрываются, брошенных, вчера еще кто-то жил в них,
      распахнутые, сразу повисшие беспомощно двери словно выворачивают-обнажают нутро дома: кучки соломы, тряпок, редко железную кровать, табуретку, кастрюлю;
      там за заборами бродит на культяпках старик, будто крадется, возникает нежданно, близко от земли - нам в рост, с гнилыми глазами, все подманивает нас пальцем, подманивает...
      он в черной шали, и мы точно не знаем, старик ли он, или страшная старуха с усами;
      ...
      В зимний вечер, из кухонного окна - открытка: домики стоят, укутанные в ватный снег в блестках, желтые окошки, из труб дымок, небо - чернь со снежным серебром,
      вот так странно, через немецкие сусальные открытки - открытие зимней красоты поселений людских, тишины и покоя, как разрешения страстей, равновесия боли - с нежностью.
      Однажды Филиал сбросит бутафорию лесов, свод купола уйдет в небо, а под ним - замершее шествие колонн. Он встанет в центре двора как Дворец.
      Любимые наши игры у подножия его колонн.
      Двор наш, большой, многообразный, людный, проходной, вычитанный из книжек, совпадающий со стариной и с целыми странами, ...
      а если бы не такой, я бы его, наверное, придумала.
      * * *
      Дома была еще маленькая комната.
      В ней начинался зоологический музей Филиала АН. Папа и Папины ребята делают чучела зверей и птиц. Папа рассказывает, как живут в лесу звери. Они не нападают на людей, если их не трогать.
      Их не надо бояться.
      Страх имеет запах.
      У Папы сундучок с охотоприпасами. Там столько всяких штучек. Трогать нельзя. Можно открыть любым гвоздем, но уважение - больше любопытства, - не трогаю.
      Разрешается насыпать в гильзы дробь.
      Папа выбивает пыжи. Картонные монетки. Верчусь около, прошу повыбивать. Папа позволяет. И оставляет одну на несколько минут. Когда смотрела, было понятно, даже знала в руках удар молотком. Одна растерялась, по какой стороне бить, - по блестящей жалко, красивая, бью по обратной, острой.
      Испортила выбивалку.
      - Иди вон, баба-дура. - мерно, обидно.
      Раньше Папа звал меня Илюхой, как своего друга.
      Папа уходит на охоту. Я хорошо знаю, как укладывать рюкзак, что с собой брать. Меня не берут. Большая Охота мне обещана в десять лет.
      Мечтой своей следую за ним:
      между деревьев в высокой траве его размашистый, крупно-медленный шаг,
      спина его, любимая до счастливой боли, уходящая,
      качающаяся в ритм встающих за ней тонких молодых сосенок, как бы слегка растворяющийся в буроватой зелени силуэт,
      и высокая голова - голова Серебряного Оленя - сторожкая, легкая к звуку, как в ауре
      в пении птиц, оглянется ко мне!
      с лица смеющийся голубой свет глаз.
      Воскресенье, вечер праздничен возвращением с охоты. В кухне разложены куропатки, зайцы. Завтра их разнесут знакомым. "Подготавливает" зайцев Папа сам. Это целый обряд. В дверях ставится таз на табуретку, над ним привешивается за заднюю ногу заяц, дальше мне смотреть не позволяется (потом разделывать дичь я научусь сама, не люблю, когда смотрят, это таинство совершает охотник, - животное убито, но публичному обнажению не подлежит, остальные получают только мясо),
      мне дарится хвостик.
      Папа сидит в углу дивана, всегда в одном углу, с книжкой, и на валике перед ним всегда стакан с крепким чаем. Усталый. Глаза у него синие. Сердитые Папины глаза - металлические.
      Мы украшаемся с Валькой и Женькой перьями, делаем себе луки, и в утро уходим в Поход - в дальний конец двора, где лопухи и бурьян - наш лес, наши джунгли. Там мы делим куски хлеба и сахара, оставшиеся от Папиной охоты.
      * * *
      Я просыпаюсь ночью и бегу к Маме в кровать.
      - Испугалась чего-то, дурашка?
      Нет, не испугалась, но так - лучше.
      Мама целует меня и засыпает.
      А я еще чуть чувствую, как холодно прилипал пол к босым ногам, как уходит это "какое-то пространство", что стояло за границами моего одеялка, и тесно прижимаюсь к Маме.
      или
      На полу оконные лучи, шлепаю босиком по теплым полоскам, пересекаю комнату, сама - солнечная невесомая светлотень, ныряю к Маме под одеяло.
      или
      По песку, по траве, по Земле
      навсегда в ступнях моих - голых ладошках ног
      ощущение следов кратчайшего пути, по которому
      сокращаю пространство
      бегу к Маме.
      Самое жданное: ожидание, безначальное (потому что жду
      всегда), и конец обрублен почти безнадежностью, ожидание прихода Мамы из театра, с собрания ли, от портнихи, - увидеть ее лицо, потрогать...
      * * *
      Мы идем с бабушкой гулять. Это чаще зима. По нашей улице еще ездят на лошади, - и мое самое любимое зимнее слово - полозья. От полозьев след летящий снег, узор летящий, примят, уложен, уположен, как бы в руках у меня нити - линии - возможность рисунка.
      Или это бабушка рассказывает про Снежную королеву?
      Мама дарит мне тетрадку, сшитую из оберточной бумаги, и фиолетовый карандаш для стекла. Ни на одну бумагу потом карандаш не ложился так отчетливо, безотказно.
      Я рисую ледяную гору, на ней сидит Снежная Королева. Рисовать легко, - большой во весь лист треугольник - гора, на нем - поменьше, в роскошных звездах, на треугольнике кружок и над ним трехзубая корона, сразу понятно, Снежная Королева. А к горе со всех сторон, со всего мира катят на санках ребята. Мама удивляется, - зачем же они к ней едут, она же злая. У меня даже дух перехватывало, так я понимала, зачем они едут,
      у ней же Тайна!
      Еще рисую домики. Тоже легко: квадратик, сверху две
      палочки, под углом, окошко и дверь.
      Внутри, я знаю, у окна стоит столик с самоваром и чашками, пышная кровать, в подушках, стульчики-табуре-точки, конечно, печка расписная, и еще много всего. Там живет какая-нибудь старушка необычайной загадочности и доброты;
      новый лист, - еще домик, в нем, может быть, живу я, выхожу гулять в палисадник с ситцевыми цветами;
      еще домик;
      на каждом листе, каждый день, в день много раз:
      - Мама, смотри, как я нарисовала!
      - Очень хорошо.
      Я обвожу прямоугольник дома жирным карандашом, по линейке, вывожу острые углы крыши, жирно, раз навсегда, изо всех сил, если помарка, меняю лист.
      В этих домах уже никто не живет, они не для этого, - они
      врублены в лист, как знак моего умения рисовать, знак моего жесткого стояния на земле.
      - Ну-ну, - говорит Мама.
      Эта глава в моей жизни называется:
      "Самоутверждение"
      * * *
      С моей сестрой у нас отношения сложные.
      Мое рождение явилось для нее обманом.
      Ленка была в санатории, ее заставляли есть масло и за это обещали подарок. У них считалось, что если наберешь десять рублей по одной копейке, получишь маленький детский патефон. Она ждала патефон. За масло получила меня (представляю ее разочарование).
      В десять лет Ленке пришлось стать старшей.
      Как же она меня не любила!
      Это ее сквозь зубы, сквозь ненависть, сквозь обязанность мною заниматься:
      - Шнель сюда, бесштанная команда!
      Зато! "Принеси" она не говорит, но коротко:
      - Воды.
      - Ножницы.
      - Тапки.
      - ...
      Ленка с наслаждением демонстрирует мою готовность.
      - Воды! - для одной из подружек.
      - Воды! - для другой, через пять минут.
      Ого, как мне досталось, когда сообразила притащить весь
      графин с водой.
      Засыпала я под ее команду мгновенно (она укладывала рядом со мной страшную копченую рыбу, а когда ее съели, - веник).
      Мы с Ленкой одни дома. Спрашиваю, что нарисовать. Рисую много, рисую все. Ленка предлагает Привидение. Это мне еще незнакомо.
      Она уходит в дальнюю комнату вызывать Его из зеркала.
      Жду честно. Все мои хитрости парализованы, еще бы! Она снизошла приоткрыть что-то из своего "Знания".
      (Но даже не это. Я заранее, и на всю жизнь загипнотизирована одним только именем ее - Елена Прекрасная, Несмеяна, робею называть ее, она Ленка).
      ... Входит Белое.
      Одновременно приходит Мама. Оттого, что Ленке попадает, страх снят с меня. И снят на все ее потом рассказы про Собаку Баскервилей, Пеструю ленту. Даже "Дюймо-вочку" Ленка рассказывает, стоя в углу со свечкой, завернутая в простыню. Мне хочется страшнее, еще страшнее, но нестрашно. Ленка рассказывает хорошо. Если слушают ее подружки, их приходится разводить по домам.
      Ленка часто обращается ко мне со стихами:
      "Дай, Джим, на счастье лапу мне,
      Пожалуйста, голубчик, не лижись..."
      или
      "... И покатились глаза собачьи
      золотыми звездами в снег"
      Когда никого нет дома, становлюсь перед нашим Джеком и пересказываю ему все, что знаю.
      Непонятно и бесконечно печально, когда Ленка в своих
      великолепно трагических интонациях начинает:
      "Глупое сердце, не бейся,
      Все мы обмануты счастьем,
      Нищий лишь ищет участья..."
      Реву. Жаль Ленку, такую несчастную, - она говорит, что
      подкидыш в нашей семье, несчастная, обманутая, ей потому и попадает часто, тройки ставят,
      и нищего, всех старух-нищенок, что стоят вдоль тротуаров, ходят по домам, стучат палками.
      Мама! когда ты будешь нищая, я тебя ни за что не брошу.
      Джека бабушка принесла щенком, уже большим, неуклюжим, злым, черным. Кем-то брошенный, он скулил и плакал у нас в подъезде. Дрожащий, чужой, даже не благодарный, он сидел в кухне, в углу, забившись, не хотел есть, не терпел протянутой руки. Я ему пела и плясала. Джек быстро стал очень большим и совсем злым. Общение со мной до определенной черты. Я говорила: "Джек, разрешите пройти". Вмешивалась во все собачьи драки, ходила искусанная, и еще в живот делали уколы от бешенства. Знакомые к нам ходить перестали.
      Как-то утром Джека увели.
      Рыдали мы с Ленкой безутешно. Ленка еще дольше меня. Ее отливали водой. Она такая несчастная сидела на полу, мокрая, в одной рубашке, весь день. Меня к ней не пускали, и я ей в дверь шептала:
      "Глупое сердце, не бейся
      ... "
      Джека увезли в деревню. Дня через три он вырвался, перекусал новых хозяев и убежал. Целый день он стоял перед нашей дверью, молчал, никому не давался, не шел на зов, ночью исчез совсем.
      А эту главу можно назвать:
      "Этюд в жалобных тонах"
      Ленка рассказывала особенно, расставляя ударения на таких значительных местах:
      "Поистине чудовищем должен быть человек, если не найдется женщины, которая оплачет его смерть" (КонанДойль, "Собака Баскервилей").
      Потом в мою жизнь эти слова войдут одним из эпиграфов ее, слегка "спутавшись" в памяти
      "Не может быть на свете такого негодяя, которого не оплакал бы хоть один человек".
      Еще.
      Я увидела репродукцию картины "Княжна Тараканова". Ленка страшно боялась мышей и тараканов. Иногда мне казалось, темными дождливыми вечерами, что она и есть княжна Тараканова: я видела угол с ее кроватью, кишащей тараканами, сбитую на пол постель, и ее в углу между двух стен фигурку, вытянутую в тростинку, с лицом, искаженным до необычайной красоты мукой и ужасом.
      И еще.
      Ленка уносит меня спящую на руках от костра, где они, старшие, рассказывали сказки, я незаметно уснула, качаюсь - укачиваюсь в ее руках, в дреме сладостной, в теплой ночи, как бы уже и не сплю, и это чуть притворство еще, сквозь слипшиеся ресницы фантастика теней, отблесков огня, отдача несобственному движению, и эта неожиданная от старшей сестры нежность.
      * * *
      Хожу в детский сад. Более всего тревожат запахи: творог с запахом известки на завтрак, чай с сахарином - особый сахариновый детскисадный запах, еда, особенно еда, постель, игрушки, приобрели для меня новые запахи и тесно связались с ощущением холодноватости, даже влажности, еще этот запах мокрых детских штанишек, ...
      Предметы остывают моментально, как только выпущены из рук. И всему этому - общее: запах потерянности.
      Потом я привыкла, почти, к детскому саду, но мокрый запах холода, даже не чужих, но вещей-общественного-пользования, не оставляет до сих пор.
      Ужасны прогулки на площадке, - так называется место, огороженное забором, где мы гуляем - час прогулки.
      Здесь я научилась считать.
      Первые десять цифр были и раньше, но шагая от забора к забору по площадке, вдруг постигла счет, бесконечность счета, словно случился прорыв из контура десяти (пальцев). Это было так восхитительно, так страшно, и некому сказать - невозможно объяснить: число, следующее число, означает шаг, еще шаг (сколько угодно, пока не упадешь),
      ходьба - просто цикл, например, сотня, следующая сотня, еще следующая - это одно и то же, только кусок один от забора до забора, потом опять он же ...
      И самое неясно-жуткое
      (что теперь я могла бы назвать словами)
      бесконечность замкнута!
      Прекрасно лето на даче. Огромные корни, смоляные, желтые, под рукой чешуятся, вороха иголок, желтых, душистых, мягко колются;
      в ложбинах папоротники, и если лечь на землю, над лицом - крыша плоская, сквозь нее небо, плоское, тонко вырезанное в свет и тень;
      в дальнем углу, у самого забора заросли крапивы, яркозеленые, ядовитые, несминаемые.
      Мы принадлежим: панамкам; беседкам, изукрашенным в бумажные фонарики, - сами же делаем; песенкам хором:
      " посею лебеду на берегу",
      не пою, плачу, еще бы:
      " посеяли беду на берегу";
      мертвым часам; завтракам-обедам-полдникам-ужинам;
      территории:
      "за территорию не выходить"
      "уборка территории"
      "родителей на территорию не пускать",
      (встречи с родителями через забор).
      Люблю банные дни. Баня за территорией.
      Из бани домой тянемся одни, сами.
      Идти можно долго, останавливаясь, где хочется, даже на крутом берегу реки. По реке плывут кусочки коры и сосновые иголки. Иногда в воду скатываются комья глины, и тогда долго расходятся мутные пузыри.
      Летом со мной на даче Валька и Женька. Они быстрее общительны, меня включают в игру, как мы говорим, и часто выключают.
      Зовут "косая" за раскосые глаза. В праздники меня всегда
      наряжают китайцем.
      Валька красивая, золотистая, властная, Куминова,
      кумир мой ... вдруг становится моим покровителем.
      Мы "смельчаки" - штат ее.
      Я - первый смельчак, готовность на все, - не сделаешь, твою маму повесят на Красной площади.
      Валька же - мое самое счастье. Только она знает мое папоротниковое королевство, она там - моя королева.
      * * *
      Готовится праздник "7 ноября".
      Бабушка стряпает большой пирог с капустой.
      Мы с Папой грызем кочерыжки.
      Ленка в эти наши общие дни какая-то отчужденная.
      Всегда сидит в своем углу,
      (мне тоже хочется такой угол: кровать слева от окна, рядом стол, на столе лампа под зеленым абажуром, деревянный стакан с очень красиво и остро отточенными карандашами, в столе, я знаю, - замечательный изящный ножик с медными ободками;
      на самом деле мне хочется именно этот угол и сидеть там Ленкой),
      всегда читает книжку.
      Мама дарит подарки. Это что-нибудь самодельное. Я только теперь могу представить, как она сидит поздними вечерами, когда мы спим, и неумело, очень кропотливо, со сдержанным, но неизменно элегантным каким-то вкусом шьет платья моей кукле, или клеит корзиночки для леденцов, или одно единственное яблоко, разрезанное нам с Ленкой пополам, укладывает на блюдечки из серебряной бумаги с картинками по сказке: "покатилось яблочко наливное по блюдечку золотому, и открылась дальняя чудесная страна".
      С Папой мы раздвигаем стол, вкладываем две доски, стол вытягивается в длину слова гостепри-имный, я стаскиваю стулья, смотрю, как Папа разливает по бутылкам самодельное смородиновое и черемуховое вино.
      Приходят наши друзья Надеевы, - любимый веселый Надеев, я бросаюсь к нему на шею, мы теперь как-то редко видимся; тетя Шура с Валькой и Женькой; тетя Градя и дядя Федя Вовки - это у них такая фамилия Вовки, они тоже живут в нашем доме, тоже наши друзья, ихтиологи, иногда дарят мне маленьких белых рыбок в банке; Ольга Гавриловна - Мамина подружка, ласковая,
      ах, как она поет, - тетя Оля.
      Бабушка несет пирог к столу, вдруг не может сдержаться, плачет, - ее сына Толю убили на войне,
      и роняет пирог на пол.
      (Мне часто снится Толя - бабушкин сын, мне было всего несколько месяцев, когда он ушел на фронт, говорили, что он меня любил.
      Мне снится, что Толя возвращается, и я просыпаюсь в сладких слезах:
      "Бабушка, Толя приехал!"
      Я даже помню напряжение, с которым пробиваюсь сквозь сон, как бы равное тому напряжению, когда нужно вернуть выпавшее из памяти слово: еще чуть больше захотеть, - и вот он, Толя! живой! вернулся!)
      Нам ребятишкам наливают немножко вина с водичкой, Надеев пляшет с нами:
      "Топор-рукавица,
      Рукавица и топор".
      Сквозь мягкий плавающий сон я еще долго слышу:
      "Прощай любимый город,
      Уходим завтра в море..."
      - красивый голос тети Оли над нестройным хором, а капитан - седой большой дядя Федя, такой добрый.
      Мама подходит меня поцеловать.
      * * *
      У нас есть одна пара коньков "снегурочек", навсегда привязанных к старым валенкам, - привязывать трудно.
      С коньком на одной ноге мы мчимся с Валькой по двору и везем за собой санки, в них Женька с морозными яблочными щеками, в башлыке, погоняет нас веткой и распевает:
      "Пара гнедых
      Э-Эх, пара гнедых ..."
      Мы делаем крутой поворот и вытряхиваем ее в сугроб.
      Или бежим, раскинув руки, как самолеты, и на нас сыплются снежинки. И это счастливое таяние снежинок на распаленном лице.
      Наверное прибегает кто-то еще из ребят, нас зовут смотреть, как задавило собаку трамваем. Я помню ужас, с которым ожидаю увидеть. Ужас не имеет формы. Собак я хорошо знала. Там должна быть собака, и с ней что-то такое огромное, недозволенное. Я даже удивилась, что собака оказалась обычных размеров, когда мы уже стояли над нею кругом. Она лежала, и туда, где живот, нельзя было смотреть. Я не могла оторваться от оскаленного рта, так что было видно немножко десны.
      Их заносило снегом.
      Кто-то из ребят постарше стал ругаться, и мы кинулись бежать, сколько бы еще мы простояли в оцепенении?
      Не знаю, куда делись все.
      Я сижу за какими-то ящиками в подвале, слезы не текут, я не сразу понимаю, что повторяю, неистово повторяю ругательства, которые говорил тот. Они носятся во мне, убивая пустоту, а когда замечаю, не остается и этого.
      * * *
      Нас ведут в настоящий театр, он только что открылся. На балет "Доктор Айболит".
      Дух замирает с первых ступеней, от входа между высоких колонн. Сначала я даже не могу разделить зрительный зал и сцену.
      Красные кресла ярусами поднимаются к потолку, по верхнему кругу под огромным куполом - белые фигуры Богов в нишах.
      Мерно царственно гаснет люстра.
      Я не очень понимаю, что там происходит в светлом прямоугольнике.
      С началом второго акта меня вдруг поражает момент закрытия занавеса. Мама напрасно пытается навести меня на действие:
      - Смотри вон за Доктором гонится Бармалей, ты ведь помнишь, мы читали.
      Я ничего не помню, мне нужно, чтобы еще и еще величественно, затяжно плыл занавес и потом гранично, столбами, стоял по краям пестрых подвижных картинок.
      Впрочем, я что-то запомнила, потому что потом усердно рисовала танцующих человечков - обезьянок в юбочках, ярких и однообразных в своем движении, как мне казалось, но никогда не могла нарисовать зыбкую торжественность зала...
      Ночью долго не могу заснуть, делаю из одеяла занавес, одеваю его как мантию, чтобы она спадала, как с Богов,
      а во сне летаю под куполом с мерцающей короной-люстрой на голове.
      Потом мы с Валькой и Женькой все время устраивали театр. Но чаще всего вспоминали, как нам в театре купили по персику. Персики мы видели впервые.
      На слово "Бог" мы обратили внимание не сразу. Сначала оно было очевидно, - белые фигуры в нишах. Потом оно не давало нам покоя, а взрослые не хотели понятно объяснить. Как-то мы все же поняли, что искать Его надо в церкви. Церковь-то мы знали, она была недалеко от нашего дома. Мы уже не очень слушались родителей, и однажды потихоньку отправились в церковь. В церкви было очень красиво. Мы долго рассматривали странные картины, - таких мы никогда не видели. Там было все странно, и если бы мы тогда знали слово "благоговение", то именно так и назвали бы свое ощущение. Мне захотелось дунуть на свечку, - просто дома всегда давали задуть спичку, - но я не посмела.
      Мы вышли из церкви и вдруг одновременно увидели Чудо: зрачки у нас стали маленькие, снова вошли в церковь - зрачки стали большие! - вышли маленькие. (Проверять в другом месте нам потом и в голову не пришло).
      Дома нас потеряли. Про церковь мы сказали, про Чудо со
      зрачками, конечно же, нет.
      Неожиданно Папа не дал меня выпороть. Он сел на мою кровать и стал рассказывать про крестоносцев. Один раз он усмехнулся, поясняя, кто такие крестоносцы, и я подумала: "Он тоже знает про Чудо..." С этого дня он часто рассказывал мне про разные далекие страны, про рыцарей и путешественников, индейцев и разбойников. У всех были свои Боги, особенно много у греков и индейцев. За них бились и умирали, им приносили жертвы, и было вообще много приключений. Позже эти истории я
      найду у Вальтера Скотта, Луи Буссенара, Купера и других, многих авторов так и не найду, - они из Папиного детства.
      Мне, конечно, рассказывали много и других историй, сказок, читали книжки, и конечно, всеми героями я сама становилась, и не только героями. Это будет глава
      О перевоплощении
      Обычно происходит так:
      Сегодня я вдруг точно знаю, что я
      - чайник, - в моем задранном носу свербит кипяток;
      - или кораблик, - бегу по лужам быстро, быстро, и пальто - мой распахнутый парус;
      - может быть, львенок, скорее это большой невзрослый кот: спина вытягивается - потягивается плавно, нега переходит в тяжесть лап и уходит в землю через выпущенные когти, хочется подпрыгнуть, ударить лапой, хочется завернуть голову внутрь выгнутой шеи, ухом пройтись по чьим-нибудь коленям;
      - или только что прочитанный Гулливер. Меня выбросило волною (сна) на неведомый берег, не могу поднять головы - каждый мой волос прибит к земле, ноздри щекочет шпагой маленький человечек. Сейчас, я знаю, я разгляжу удивительных лилипутов, что пленили меня, и потом буду с ними жить, строить им из песка дома, возить за нитки их корабли, ловить мух, которые станут их лилипутскими домашними животными;
      .........
      Довольно одного-двух признаков, чтобы быть.
      Иногда и просто имени.
      Это естество детей - жить многими жизнями
      одновременно,
      а преображение - миг!
      И ты свободен
      выйти из рамок своих, стать другим,
      разным, всеми людьми, предметами, природой, всем миром.
      Довольно имени. В произнесении его
      встреча нашего взаимного бытия.
      В его определенности - начало превращения.
      Иногда же разворачивается целое действие. Схема его проста. Начальное имя случается само. Сюжет заимствован, но волен. Развязки часто и вовсе нет. Цепочка действия сплетается из препятствий, прочитанных или выдуманных, взятых из-под руки, и цель его - та же - Встреча, как поиск возможности дать обозначение, имя в много-oбразной стихии отношений.
      В "моей истории" я только изначально Гулливер
      (где же еще я встречусь с лилипутами и великанами?),
      но я - и море, разбивающее корабль, на хребте своем несу обломок мачты с гибнущим человеком;
      и рука его, вцепившаяся зубами пальцев в деревяшку;
      ...;
      я - лилипут, забирающийся по лестнице на бастион
      моего колена (- или Гулливер на коленях девочки-великанши);
      я живу в этих маленьких дворцах, вздрагиваю от тени, закрывшей мое жилище и, мертвея от ужаса, смотрю в огромный глаз, мерцающий в окне,
      ...
      Цель моих приключений - Встреча.
      Впрочем, никогда не победа. С победой не известно, что делать, да и скучно, это с побежденными много всего бывает.
      Встреча - возможность проявления своей любви и преданности; возможность проникновения в иную суть;
      Встреча, где обмен именами есть преодоление себя, т.е. подвиг, и в цепи преодолений осуществляется постепенное Мое Имя.
      А еще меня завораживает, как Герои в своих приключениях легко теряют дом, богатства, да и честь, и последнюю одежонку, и откуда-то все снова берется легко, волшебно, чтобы опять раздать, раздарить, бросить, потерять, пустить по ветру и самому пуститься:
      сиюминутный заманчивый калейдоскоп Жизни.
      Из подражаний вспыхивает непреодолимое желание самостоятельных удивительных поступков, подвигов и чудес.
      * * *
      В нашем доме на самом верху живет профессор Лилеев. Почему-то мы начали его охранять. Ходили за ним по пятам, дежурили на чердаке. Ночью мы, конечно, дежурить не могли. Ночевать на чердак приходили нищие, иногда цыгане. Цыгане были особенно хороши. Они пили водку и пели странные песни. Слов мы не понимали, песни были веселые, но под них всегда хотелось плакать. Мы и плакали. Их же это очень смешило, они поддавали нам легонько кулачком под бок и хохотали, закинув головы. Мы тоже начинали хохотать. Как-то раз они даже плясали. Их было четверо, - цыган и трое цыганок.
      Цыган постукивал по переборкам перил и пел.
      Он пел длинно, низко.
      Цыганки шли плясом одна за другой вниз и вверх по лестнице, мелко перебирая ногами и мелко выкрикивая что-то гортанными голосами.
      Потом они дали нам по круглой розовой конфете и отослали домой.
      Дома бабушка увидела конфетку и с отвращением выбросила ее в ведро. Помню, что я так горько плакала, словно это была моя брезгливость, словно это было какое-то предательство, когда я уже сквозь сон слышала, как цыган гнали с чердака дворники. Гоняли их, конечно, часто. Нам же было спокойнее, когда мы знали, что наше дежурство ночью продолжается, - мы были уверены, что тогда с Лилеевым ничего случиться не может.
      В куклы мы уже почти не играем. И вдруг нами овладела идея посадить их в тюрьму. В нашем же доме жил Дятлов Иосиф Никанорович, он всегда ходил в стальном кожаном пальто с ремнями, мы его слегка побаивались*.
      Плача непридуманными слезами, относим ему "в тюрь-му" наших любимых кукол, шьем им суровую тюремную одежду, сушим сухари, оставляем несъеденные конфеты, - передачу носим. "Выпускаем" только к 1-му мая.
      Шествие
      Нас обещают взять на демонстрацию.
      Готовимся очень серьезно, рисуем плакаты, оклеиваем ими свои детские углы, прибиваем к палочкам красные флажки.
      Солнце яркое, ясное, еще в постель, через окно вносит праздник улицы.
      Мы идем со всеми рядом, старательно в ногу, охваченные необычайной веселой общностью, каким-то дозволительным веселым равенством.
      Волнение, я помню его теперь,
      это было Шествие.
      Не было известно, где оно начинается, и конец был неясен особенно, оно должно было длиться, как длилось всегда, ибо я помнила, что так всегда есть, и я только дождалась, и предназначенность этого хода была в торжестве самого хода.
      К празднику Ленка мне подарила книжку Маяковского.
      Я знаю, он большой, бронзовый стоит над входом в кино-Маяковского.
      Пятнадцать лет позже я найду у Марины Ивановны Цветаевой ("Мой Пушкин") "памятник-Пушкина" - в одно слово. Я не хочу настаивать здесь на самостоятельности своего восприятия, но не опущу его в знак благодарности за то родственное повторное ощущение, - именно, в одно слово: гулять с бабушкой до кино-Маяковского, стихи кино-Маяков-ского, "Кем быть?", конечно, героем из кино-Маяковского.
      Одно отправление - Памятник.
      Выбор поэта:
      повторность и рождение - в одном, еще не открытом; рождение откровения - в другом, ставшем памятником в начале моего хода в общем шествии.
      Шествие доходит до кино-Маяковского.
      Высоко, на плече его, кем-то привязанный красный бант,
      Он - в шаге.
      меня вдруг поражает мысль:
      Он - Праздник.
      С этого дня я начинаю читать. То есть буквы я знала и
      раньше, но читать мою книжку "Стихи детям", и Ленкиного большого Маяковского. Читать стихи - это совсем иное, чем говорить и слышать. Написанные, они адресованы прямо мне.
      Он мне говорит "ты", и я знаю, что взята в действие, в товарищество. Или говорит "я", доверяя мне, какой он, как думает, как делает.
      Мне нравилось, что Маяковский тоже был маленький, у него росли года, и он все умел бы делать: и строить дома, и лечить детей, если бы ему не нужно было стоять над городом Героем и Праздником.
      Мне хочется помнить это первое мое восприятие
      Маяковского: праздничное шествие
      до памятника Шествующего Праздника.
      Я читала Маяковского, и многое, конечно, мне было не открыто еще, но я не отмечала, не пропускала же ничего. Любила читать все слова, из них получались необычайные конструкции, слова строились одно из другого, и они казались товарищественными со всеми людьми и вещами.
      Мне тогда и потом всегда хотелось раствориться, стать всем и каждым, со-всем быть в одно слово.
      Маяковский так мог.
      Может быть, я это понимала через буквальность своего восприятия образов: он называл имена, а я становилась, - ощущение, подлинность ощущения, было таким сильным, реальным, что я уже тогда ставила свою подпись следом за Поэтом, понимая только одно - любовь,
      всем существом своим,
      Это мое первое откровение: Любовь.
      Бабушка
      Любовь требовала развития, последовательности,
      рассказа.
      Ах, ничего она не требовала, я просто захлебывалась от сознания своей любви, - нужен был немедленный выход. Но дети, точные в чувстве, неумелы в выражении его, когда начинают задумываться о том.
      Вслед за бабушкой я начинаю читать Пушкина, Чехова, Бунина, Куприна... Но больше прислушиваюсь к тому, как пересказывает она романтические истории Марии Федоровне, ничьей старушке, которая живет у нас.
      Мария Федоровна - сама "из жизни", и так у них складно
      сплетается разговор:
      Мария Федоровна была горничной у помещика Маникова;
      "бабушкиных" горничных любили и бросали сыновья помещиков, блестящие гусары;
      Марию Федоровну выдавали замуж за нелюбимого, а она наловила ситом мух да чуть не отравилась;
      "бабушкины" гимназисты и барышни сплошь и рядом кончали самоубийством из-за неразделенной любви.
      У Марифедоровниных господ были провинциальные романы, да что там! Вот "бабушкины" господа с их сверкающими балами и изысканными ухаживаниями за иностранками!..
      я с головой ухожу в бабушкины романы.
      Сама я им никак не соответствую, я делаю разные манеры, дергаю глазами, но... любви со мною не происходит.
      Нужно действующее лицо (от меня).
      Им становится бабушка.
      Конечно. Я всегда чувствую ее продолжением меня, продолжением моих рук и ног, - все, что я не могу сделать сама: одеться, дотянуться, дойти куда-то, помогает сделать она.
      Ее жизнь - продолжение моей.
      Она уводит меня далеко в начало, до своего детства, еле проглядывающего за временем, и там оно совпадает с еще более ранними детствами, которые из книг и рассказов встают подлинными и становятся моими.
      Действительное лицо - бабушкина старинная фотография: на цветочных качелях девушка, нежная, в белом кружевном платье.
      Мне кажется, что все бабушкины пересказы происходили с ней самой или с близкими. Я очень переживаю за нее.
      Да еще то, что она у нас Мачеха, а не мамина мама, то есть пока она "у нас" не появилась, сколько у нее всего могло быть! - но, скорее всего, ничего особенного не было.
      Потом она мирно и спокойно жила с моим дедушкой Готфридом Христофорычем, его дети быстро и самостоятельно выросли, у нее был один сын Толя, он погиб на фронте. Толина фотография похожа на Маяковского.
      Бабушка немолодой вышла замуж и овдовела еще совсем молодой. Ее как бы нетронутая жизнь пленила меня. Все рассказы были ее (конечно, - ее, но) "непрожитыми вариантами", и то, что она этого не пережила, ставило ее наравне со мной, а рассказы делались еще более реальными, то есть более возможными.
      Моя любовь "вслед за бабушкой" на самом деле,
      моя любовь к бабушке.
      И странно, сразу за любовью (я не знала, но остро чувствовала) стояла смерть.
      Бабушка
      Через несколько лет я возвращаюсь к детскому моему впечатлению. Эти записи сделаны за год до бабушкиной смерти (а потом - после). Мне самой странно и страшно, - почему я вдруг так увидела.
      Выпуская время, они строятся прямо отсюда.
      ... Мы идем с бабушкой на рынок. Бабушке моей восемьдесят лет. Она всегда считалась старенькой, но было обычным, что она здоровая, крепкая, все делает по дому, сама ходит за продуктами.
      Я редко куда-нибудь хожу с ней. И меня вдруг пугает, - как же она одна ходит?
      С утра подморозило, дорожки заледенели. Наше продвижение медленно и как бы бесполезно, меня это раздражает.
      Смешит и вместе болезненно сжимает сердце, как она нелепо, суетливо попрыгивает рядом, однако, стесняясь ухватиться за меня. Когда нужно переходить улицу, я беру ее под руку. Она нервно и как-то ужасно глупо крутит головой вправо и влево, отчего очень похожа на курицу, и так же по-куриному очертя голову бежит через дорогу, останавливается и ни с того, ни с сего вдруг порывается кинуться обратно.
      Я беру ее крепче, успокаиваю. Она, наконец, начинает понимать опору, цепляется за меня лихорадочно, приникает всем телом, виновато хихикает, заглядывает в лицо.
      Видеть ее глаза совершенно невозможно, - столько в них
      беспомощной благодарности, какой-то жалобной гордости, что вот, у нее есть внучка, сильная и молодая.
      Я думаю, что она мне как-то незаметно сделалась чужой. Стараюсь восстановить, как же это произошло.
      Я не могу не думать о ней постоянно, ибо она постоянно пугает меня своей предстоящей смертью. Мысль о смерти связана именно с ней, - из близких людей она "первая на очереди"...
      Это так ужасно - незащищенность ее, обреченность.
      В лице, особенно спящем, уже обозначены черты,
      какими они будут...
      Я даже мысленно тороплюсь дорисовать жесткую рамку вокруг головы...
      Я перестала любить наш большой хлебосольный стол, потому что на нем будет стоять ВСЕ ЭТО.
      Странно, мне как бы не жаль ее расставания с жизнью, - она уже сама спокойно и равнодушно отказалась от нее (ее боязнь попасть под машину - не боязнь смерти, но боязнь своего несоответствия с окружающими предметами),
      почти все ее действия, привычки уже будто отнесены в
      воспоминания.
      И вот меня пугает та пустота, что будет после ее смерти,
      ничем не восполнимая, которая уже сейчас усугубляется ее знакомыми неживыми вещами.
      Мне не понятно, почему все это уже как бы произошло, и потом должно повториться с этой чужой и жалкой старухой...,
      с той ушло свидетельство моего самого первого реального воспоминания, - раньше я уже ничего не помню...
      Бабушке два года. Жив еще ее дед. По рассказам он мне рисуется дедом Горького, главой огромного семейства, мещанином, занимающимся какими-нибудь торговыми делами, быть может, земельными, суровым и страшным. К нему приехал купец по делам, кажется, к купцу относились зависимо. Разговаривая, они вошли в комнату, отведенную под контору.
      Бабушка каким-то образом забралась туда и играла на столе, на приготовленных специально для купца деловых бумагах выделялась детская коричневая кучка.
      Потом она мне рассказывала, как взглянул на нее дед: она думала - он ее тут же убьет.
      Она поняла, что сделала что-то нехорошо, прикрыла казус счетами, кокетливо улыбнулась: "Ну вы пока поиграйте тут, а я пошла". - Дед потом любил повторять ее фразу, с удовольствием и аккуратно перепутывая картавые буквы.
      И еще одно более раннее мое воспоминание: бабушка Натальи Гончаровой качалась на качелях, приезжали женихи, а она качалась и не хотела к ним идти*.
      ... Мне странно, почему я это написала...
      Через год бабушку сбила машина.
      А еще через год она умирала.
      ... Вчера бабушке стало 82 года. Она умирает.
      Она уже ничего не делает, не ест, не говорит,
      только дышит.
      Еще вчера она сама встала за водой, - она никогда ничего не просила, и теперь забывает, все привыкла сама,
      не встала, а вскочила, - инерция всей ее жизненной
      стремительности, и легкомысленности.
      Я успела ее подхватить. У нее тельце, как у изросшего птенца: горячее, лысое, в сухой великоватой коже, съезжающей с жиденьких мышц.
      Улыбнулась плутовато и чуть извиняясь за беспомощность:
      "Старость не радость,
      не светлый май ..."
      Теперь она тихая лежит, мирная, какой была всю жизнь,
      тихо отдается смерти.
      И мы ничего не делаем, делать ничего нельзя.
      Подхожу, целую ее, наверное, она уже не чувствует, но
      кажется, что чувствует.
      На губах волосы походят на травинки.
      Я еще не понимаю, как все последует, только нежность к ней горькая, как сломленная жесткость.
      А я ведь, было, отчуждилась от нее ... моя детская любовь к ней затерялась в старости, притупилась о мою жестокую молодость. Сейчас, на острие смерти, любовь осталась ровной, глубинной, без литературной подсветки.
      К нам приходит много народу, мне страшно, что они присутствуют. Но может, к смерти, даже неблизкой приходят причаститься...
      Я вспоминаю картину Ю.С. Злотникова на смерть Фаворского. Дочь его стоит у края, читает псалтирь...
      Я пишу сейчас..., наверное, нужна молитва... как-то и горя словно нет, ни боли, ни отчаяния, только жуткое и нежное тоже жуткое провожание...
      Тихо. Осень. Остывают старики.
      29 сентября (1888) - 1 октября 1970 г.
      Наш дом стал мрачным и тяжелым, пространные комнаты заполнены табачным дымом и тоской.
      Мама что-то все делает на кухне, убивая тоску и пространные часы,
      а теперь я знаю,
      восстанавливая собой бабушкины движения.
      Потом и я буду делать так же ...
      Заходит ко мне взять сигарету и заглянуть в глаза, - может, во мне составится пара слов, но пока нет, я молчу тоже, глажу ее руку.
      Сейчас Эдька живет у нас, мой товарищ, Мама попросила. Он, может быть, находит здесь ответ своему чувству Дома. Он приходит поздно, весь день расходуя на усталость, "учится на врача-психиатра", - говорит его профессор, шутя. Поздно вечером Эдька возвращается к своему Празднику: в доме его ждут, как единственного живого человека. От входа, он сразу включит магнитофон, будет разговаривать, вкусно есть, греть для мамы шприцы, чистить яблоки ... я стала любить очищенные яблоки.
      Яблоки прислал Батя. Такие большие, и очень красные.
      Днем дом пуст.
      Приходят друзья. Они все пересекаются между собой, и никто не может обнаружить своих целей прихода. Приходят в другие дни, и возникают новые пересечения и новые несовпадения.
      Все это отодвигает меня от них, - приходят ко мне, но попадают в облако своих же отношений, хотят рассказать
      истину, что они будто поняли, или хотят, не расходуя страстей, получить меру эмоций...
      Бабушку мы хоронили из дома.
      Ночью бежали с Эдькой за женщиной, которая обмывает покойников. Было очень жутко. Я еще не знала, как все это будет.
      Она пришла и сделала все очень простым и правильным. Деловито поплакала, покрестилась, попричитала: - Вот ведь, какая красивенькая старушка.
      Потом обмыла и воду взяла с собой.
      Когда одевали бабушку, я удивилась, какое девичье у нее тело. Подумала, - ее жизнь была трогательно невинной и девичьей.
      И главный бабушкин запах, - она пахла чисто умытым лицом.
      Лицо ее покойно, - состоялось "преодоление жизни".
      Странно видеть человека без дыхания, все ждешь общего с собой ритма...
      Мне хотелось быть все время около бабушки, я убирала ее цветами.
      На другой день выпал снег.
      Гроб готовили сами. Я смотрела на движения, - Женька
      пришивала рюшки, засовывала ниточки, чтобы их видно не было.
      Гроб казался очень уютным, в него хотелось лечь.
      Мама первая сказала вслух:
      - Подушечка маленькая, мне бы было низко ...
      Сколько во всем жизнелюбия.
      Последним в процессии ехал на инвалидной машине Константин Александрович - "Летчик", все его зовут во дворе. Они были с бабушкой большими друзьями. Каждый вечер играли в карты. Бабушка оставляла мне записку: "Вернусь поздно, ушла к Летчику". Каждый же раз они ссорились, и весь следующий день дулись, не шли друг к другу.
      - А что он мухлюет?
      - Это она карту передергивает.
      Мы с женой Летчика ходили их мирить.
      Теперь дома странно без бабушки.
      Это она нас всегда ждала.
      Все время приходят люди. Мне словно бы их более жалко. Они относятся к смерти. Они приходят выразить сочувствие, и любые слова, даже самые сердечные, звучат отчужденно.
      Но мы - родные, не можем еще отделиться от бабушки, - рубец прошел по нам.
      И еще другое.
      Был рубеж. Раньше, оттуда, как ни смотри,
      понять нельзя.
      А теперь, глядя назад, как бы из-вне-жизни, понятно, как
      перестают быть люди.
      Сейчас я узнала каждый момент перехода, и у меня не осталось мучительного неверия, когда похороны - только жуткий и торжественный обряд, но смерти не могло состояться.
      Только сейчас я окончательно поняла, что все, кого я хоронила раньше, действительно больше не живут.
      Так уже вышло, что бабушку я всегда оделяла, может быть, неприсущими ей обобщениями.
      Она уводила мое детство далеко, в разно-oбразную книжную рань. Не обнаруживая мне своей биографии (а мне казалось, не имея ее, - вся жизнь ее была до меня, а мне она - бабушка),
      она сама - словно прочитанный образ, почти литературный, из ее любимых книг.
      А действия ее были удивительно простые и чистые, еще стремительно быстрые, и немножко чудаковатые.
      И фотографии ее остались больше молодые, все в кружевах и на бутафорских лодках или качелях в цветах.
      И смерть ее тихая, осенняя, простая вдруг потрясла меня каким-то абстрактным, обобщенным трагическим смыслом, лишенным страха неожиданности, отчаяния и боли непонимания, что так может быть,
      лишенным страдания прерванной любви...
      Своей смертью, не укрывшейся ни одним своим звеном в тайну, - я слышала ее два последних дыхания, - она увела за собой всех умерших.
      И я опустела.
      У меня осталась Мама, которую я теперь "навязчиво веду к концу", трепещу за каждое ее движение.
      Эдька, временно расходующий жизнь в нашем доме.
      Батя позовет меня только на "последний праздник"...
      Сейчас, когда я проводила уже много близких людей, я бы не поторопилась сказать, что "постигла тайну смерти".
      Бабушкина жизнь, вместе с моим долгим детством, и ее смертью, сомкнулась теперь в одно мгновение, - с дистанции моих лет.
      И бабушкина жизнь необычайно расцветила и
      расширила миг моего бытия.
      Удивительная трансформация времени.
      Мария Федоровна
      И второе мое откровение было - любовь. Это была любовь ко мне. У нас жила ничья бабушка Мария Федоровна.
      Она была как бы няня. Это старушка, в семье чужая, но ее любят, как родную.
      Она такая старая, что знает все от с а м о г о н а ч а л а.
      Там в ее старости начало неизмеримо.
      И оно как бы всегда - детство.
      "Она была в девушках горничной..." - звучит для меня
      неубедительно, - скорее:
      "Она бывала в девушках...", как в сказке, - чего там только не бывает, но сказки неизменны и вечны, и могут быть рассказаны вновь.
      Мария Федоровна бывала разной...,
      но для меня она вот какая:
      это первая любовь ко мне, о которой я задумывалась,
      в которую верила.
      Ведь любовь родителей и детей - без дистанции,
      она слитна естеством и близостью.
      Позже я смогу различать ее оттенки.
      Мария Федоровна отстояла от меня, была "чужая",
      она не "должна была", она полюбила сама.
      И еще, она была согнутая, сильно хромала, то есть была
      низенькая, значит, маленькая, старенькая, но невзрослая,
      - она была подружка.
      Самые вкусные конфеты - из ее жестяной круглой баночки, которые она сама не съедала, припрятывала для меня, может быть я же ее и угощала.
      Самые легкие и полные слезы - у нее на коленях, когда я
      только ей одной могла раскрыть свои самые ужасные преступления. Она сердилась или смеялась. Ее реакция была такой точной, что не давала мне затаить обиду или злость, или дать ложный повод к ее радости. Тогда я уже умела отличить простодушие глуповатое, вызывающее ложь, и ясное чувствительное, отвечающее моей детской чуткости.
      Мы празднуем с Марией Федоровной старинные праздники. На Пасху красим яички луковой шелухой и катаем их в коридоре. На Масленицу она печет блины и рассказывает мне про тройки, украшенные лентами и бубенцами. Рядиться мы любили часто, почти каждый вечер, когда оставались одни дома, в старые шляпы, мамины платья. Мария Федоровна раскрывала свой замечательный сундук под полосатым ковриком: там был ее
      девичий сарафан, расшитые кофты, даже лапти.
      О, эти чудесные сундуки, обязательное "приданое"
      старушек, оклеенные изнутри картинками, набитые стародавним богатством и самыми неожиданными вещами,
      приоткрывающиеся очень редко,
      они сами - песня,
      не "наших годов", но выпавшая еще и нашему
      детству на удивление и зависть.
      Сейчас они, верно, вытеснены.
      Да и есть ли еще такие старушки...
      или только репродукция, как современное вдруг - празднование Пасхи и "проводов зимы".
      Приоткрывающиеся редко, сундуки сохранили свой мифический образ преисподни, - извлечение вещей, как бы уже ненужных, из его тайных глубин рождение радости, нови...
      Я прошу ее надеть сарафан.
      Никогда не забуду ее какого-то легкого, чуть бликом, смущения, в лице, в тоненьких серых косичках, которые она неизменно пропускала на грудь, в распрямлении ее сломанного на одну ногу тела, - я потом прочитала, какие у нее были глаза, - уродливой девушки, которую пришли смотреть, и она поверила, - вдруг понравится, ее целомудрие смущено смотром, но она почти счастлива надеждой, она освободилась от своей уродливости, забыла ее...
      Я так не знала тогда, я видела Чудо, я бросалась к ней на шею, целовала ее и плакала.
      Потом на этом сундуке, на полосатом коврике она мне раскладывает судьбу на картах, или мы играем в "Акули-ну" и в "Пьяницу", или просто сидим рядышком и смотрим на огонь в растворенную дверцу печки.
      С Марией Федоровной у нас чудеса и тайны.
      Мои щедрые сны живут реально и законно; на небе, как и положено, живет Бог; в темноте водятся черти; мои несложные домашние обязанности по ночам исполняют добрые карлики; и фея утром на подушку приносит первые одуванчики, а иногда и оладушек положит прямо на щеку;...
      Во дворе у нас заколоченный деревянный дом, в котором никто не живет. Проходя мимо него, мы с Марией Федоровной, затаив дыхание, даже взявшись за руки, смотрим в щелочки.
      Там скрещиваются пыльные лучи, будто фокусируя внимание на чем-то, ч е г о н е т . Там настолько ничего нет, что понять это невозможно.
      Мы придумываем друг другу про этот дом самые страшные истории: там могли бы жить привидения, играть по ночам в кости; там могли бы крысы мучить пленную прекрасную принцессу, и тогда в стенах раздавался бы жуткий стон;
      мы ждем от дома хоть каких-нибудь проявлений,
      но ничего нет.
      (Однажды ночью дом сгорел)
      Мы ездим с Марией Федоровной на огороды. Это за городом у реки. Мы поливаем лук и морковку. Огурцы растут на высоких навозных подушках. Потом спускаемся к реке. Я смотрю, как Мария Федоровна умывается прямо из речки, ее загорелые (подгорелые) морщины блестят мокрые и обсыхают, она снимает платок сполоснуть, и мы сначала ловим им пескарей, как бреднем, разглядываем их и выпускаем, но в воде, в движении, рыбок интереснее смотреть. А потом хорошо шлепать "мокрым босиком" по желтой береговой лапчатке.
      Садимся перекусить, пьем квас прямо из бутылки, зеленые луковые перья макаем в соль, грызем нечищенную, только обмытую морковку, а горох сначала выщелкиваем из стручков, потом жуем и сами сочные шкурки...
      Мы немножко затягиваем, готовимся...
      Сейчас отправимся домой, и снова будет " э т о "...
      Мы насыщаемся запахом реки, илистым, тальниковым, рыбным, и красный заветренный запах заката...
      Пора.
      К автобусу нужно пройти через поле.
      Э т о у нас называется, - "убегать через рожь, от руса-лок". Переглядываемся, - тянуть уже больше нельзя.
      И вот мы мчимся сквозь, потеряв друг друга, а колосья цепляются, хватают за одежду, за ноги, за волосы, а стебли соломенно скользко и холодно льются струятся вдоль спины,
      выскакиваем на зеленую полосу травы, падаем отдышаться, шальной взгляд и стукоток в висках: "еще немножко, и могло бы быть!..."
      рожь смыкается за нами в желтую ровную линию горизонта, и реки не видно внизу...
      Я люблю ходить вместе с Марией Федоровной. Мы не прямо идем к цели, но "куда глаза глядят", останавливаемся в любой точке пути: нарвать рябины или ранеток, подобрать что-нибудь с земли, просто сесть на обочину отдохнуть, разговориться с кем-нибудь, заглянуть, куда интересно, и так далее.
      Мы в готовности, - "Вдруг!"
      Взрослые устают от слишком целенаправленных действий, - уж если они куда-то идут или что-то несут, им нужно "сначала дойти", а уж потом,...
      а потом ничего не случается.
      С Марией Федоровной мы видим вещи одновременно.
      Она их видит, словно, просто знает вслух, - не дольше и не короче, и в простоте имени своего предметы обретают для меня фантастическую игру
      (теперь скажу: конкретности и абстрактности)
      цвета и запаха, и смысла, и значения, и яркой своей бесполезности, и удивительных возможностей, ...
      Мария Федоровна, словно фея, когда от одного касания волшебного слова, тыква может превратиться в карету, мыши - в лошадей, ...
      а кусок талой земли с лужей и опрокинутыми в нее облаками, с мокрыми воробьями, камешками, грязными щепками...
      - в целый Прекрасный мир.
      Часто Мария Федоровна присказывает:
      "Спроси у ветра совета, не будет ли ответа".
      "Шелкова трава заплатает след, - знать моего милого
      в живых нет".
      "Вот где беда-то, - слез много, а плакать не о чем".
      "Все мне можно, да одного нельзя, - нельзя на небо
      залезть да на колени к себе сесть".
      ......
      Она знает многие стихи Пушкина.
      Читать она не умеет и помнит стихи, которые ей читали гимназисты-хозяева. Мне кажется, что ей читал стихи сам Пушкин. Она так и говорит "Александр Сергеич", словно знала его, с такой любовью, что мне не приходит в голову ее переспросить.
      Мария Федоровна - как бы няня. Которая нам всем после Пушкина нужна.
      Несколько лет позже Мария Федоровна захотела уйти в инвалидный дом. Я сердилась и плакала, что Мама ее отпускает, но уже тогда понимала, что удерживать было нельзя. Ее конец неизмерим, как и начало.
      Ее последнее письмо ко мне, написанное чужой рукой, и только несколько крупных букв, которым я ее научила - "тебе мой скучливый привет",
      пришло уже после ее смерти.
      И странно, у меня не осталось сознания, что ее нет в
      живых.
      Если бабушка - "действительное лицо моей литературной жизни", и любовь к ней напряжена грядущей смертью, в которой мне будет дано узнать реальность... "Про-должение меня"... - она предвосхитила мою зрелость... Как прорыв из детства во взрослую жизнь...
      Мария Федоровна - сама жизнь, обыкновенная, даже "ти-пичная старушка" - вечна. Няня. Подружка.
      Любовью своей она соединила сказочную древность с моим детством, щедро одарила меня очарованием фантастики и простоты. И воспоминания о ней всегда возвращают меня в детство.
      А еще позже я узнала, что у Марии Федоровны когда-то было много детей и последнего она отдала в богатый дом. Дети ее рано померли от какой-то болезни все, а того последнего она не смела видеть.
      Тайны чужих домов
      У нас болеет Ленка, и меня отправляют пожить у Вовков, у тети Гради, в нашем же доме.
      Меня очень занимает различность и вместе сходство жития людей. Почему у них на занавесках такой же узор - мережка? Почему диван с полочками, наверное, у всех казенный, как у нас? И абажур тряпочный с кисточками, только цвет другой? Только порядок другой. Вкус.
      Едят суп такой же, как у нас дома, и картошку, и если есть, мясо, все такое же и совсем не такое;
      а тесто вообще в разных гостях сильно отличается;
      и заняты люди одинаковыми делами, но движения
      чужие, мне не хватает фона привычных жестов, не хватает родных скрипов, шумов, - без них я не угадываю своего следующего шага.
      Я смотрю, как тетя Градя двигается по комнате, худенькая, быстрая, ах, как ловко она все делает, красиво, не суетно, - вот она махнула тряпкой, мягко так, по полкам, по столу, буфету, по подоконникам, цветы полила, метет пол, и веник такой новый желтый, и так во-фрунт выстроились перед ней шкафы, стулья каблучком щелкнули.
      Она - хозяйка. Она в ладу со своим домом, - у них как будто и не пачкается ничего, не уборка, а только беглый смотр войск, взаимное приветствие, после которого можно приступить к делам более долгим, например, к шитью: колесо машинки крутится, пальцы споро бегут по ткани, а спина легкая, без напряжения, как бывает только "женская спина за работой", голова чуть склонилась, волосы узлом на затылке, плавно ритмично покачивается...
      мне нравится смотреть, но какое-то тревожное странное
      происходит расслоение жестов,
      ведь и Мама делает так же, только медленнее, только у Мамы я замечаю совсем другое:
      под ее веником я вижу свои настриженные бумажки, иногда закатившийся шарик попадется, она протирает его и кладет в мои игрушки, а стулья после ее рук становятся так, что сразу хочется устроиться на том, или лучше на этом за столом расположиться рисовать или клеить и не забыть газету подстелить ..,
      а когда Мама шьет на машинке, она всегда поет, тихонько, скрывая неумение петь в стрекоте, но я как раз и слышу:
      "мама, ты спишь, а тебя одевают...
      в новый совсем непонятный наряд..."
      не переспрашиваю, щиплет в носу, и я уже ничего не вижу, только льющееся по кругу ртутное колесо,
      она его ладонью тормозит, оглядывается ко мне, глаза спокойные, улыбаются, - она что-то видит свое, но и меня тоже видит ...
      Вообще-то мне нравится пожить у Вовков. Со мной играет их большой сын Игорь, помогаю ему делать кукол из папье-маше для школьного театра, он дает попускать планер из тонких лучинок, мы строим из стульев (без единого гвоздя!) удивительную машину, которая и сейчас прилетает в мои сны
      ("машина Времени"! - и я туда же)
      и в снах же я до сих пор не могу преодолеть состояние
      "возвращения с улицы, после гуляния, из нашего же двора - не в свой дом".
      К Куминовым прихожу легко, - это почти продолжение нашего дома. Их вещи естественны и любимы.
      В каждом доме есть как бы ключевой предмет или лицо, организующее внутренний строй. У них в семье еще есть Бабушка-Куминова (Евгения Николаевна). Она очень по-движная, хлопотунья, рукодельница.
      Но почему-то нижняя часть ее тела, скрытая серой юбкой до пола, кажется монолитной, тяжелой, как бы всегда сидящей, - часто в любимом кресле-качалке, плетеном из черного волоса. Руки ее на верхней грани колен, как на постаменте, - живые зверки в игривом мелькании спиц.
      Красивое улыбчатое лицо в ажурных морщинках
      в обрамлении черного кружевного чепца.
      Вокруг нее вьется, трется о прямые углы "каменной" юбки, стелется по плечам черный лоснящийся кот.
      И как бы обвивает кольцами, всегда рядом стоит в горшке жасмин, с темными жесткими листьями и жемчужными звездочками цветов.
      Бабушка-Куминова печет удивительные ванильные-мин-дальные печенюшки; плавит на свечке сахар и заливает им орехи в бумажных коробочках - конфеты для нас; делает нам из бумаги птичек и чертиков; учит вязать плетешок; учит играть в карты.
      Она самозабвенная картежница.
      Бабущка-Куминова - родоначальница.
      Она словно всегда такая, всегда со своими атрибутами, Богиня-прародительница, и только поколения сменяются у ее постамента.
      Квартира Ревердатто - настоящая "профессорская" (как я себе представляю), и еще - дом-музей (все музеи потом мне будут похожи: вычурная мебель, на бархатные пуфы садиться боязно, горки с фарфоровыми сервизами и безделушками, как с домашними божками, и главное, - тарелки на стенах...)
      У комнат названия: гостиная, детская, будуар, кабинет.
      В кабинет - мы только через стеклянную дверь, - там: темные сплошные шкафы, в них темные с золотом книги и листы гербария, ковры и кресла (потом мне долго будет казаться, что "настоящие профессора" - экспонаты в кабинетных ящиках, обитых кожей и коврами)
      и неясный силуэт профессора Ревердатто.
      А когда он выходит, глаза его непроницаемы за толстыми "дверными" стеклами очков.
      Профессор Ревердатто читал лекции еще моим родителям. Это, конечно, не про него рассказывали о чудачествах "Томской профессуры":
      не он был обаятельным старцем, из-за которого травились аспирантки, оставляя записки "похороните меня в белых лилиях" (и тот хоронил);
      не он устраивал роскошные обеды-балы для студентов, но если кто-то запаздывал, того уже не проводили к столу, несчастный дожидался в гостиной танцев;
      не он (из "красных профессоров") бедствовал, ходил ночами сторожить чужие огороды и ругался на воришек, а потаскивали овощи профессорские жены, убегали, конечно, ловко и неузнанно, хохотали между собой, сравнивая, кто из мужей гонял их хлеще;
      и много еще было всяких историй;
      и странно, даже самые противоречивые, все они легко проецировались на Ревердатто. Он был сложным человеком.
      Но это он хлопотал студентам стипендии и организовывал сбор теплых вещей у томичей для фронта. И глаза у него были очень красивые.
      Весь дом Ревердатто был непроницаемо чопорным.
      У них были разные взрослые дети с разными сочетаниями родителей, настоящих и былых, скрытых тайной и трагедией.
      У них было много каких-то пожилых дам, живущих здесь, приходящих, приезжающих, какой-то сложной родни, о которой, наверное, судачили во дворе.
      Все они были из "иностранных романов", но с временным смещением узнавания, - вычитаю я их из книжек много позже.
      Над нами жили Шморгуновы.
      Он - директор Филиала, горняк, даже шахтер, огромный, шумный, предприимчивый, со всеми "на ты".
      Шморгуниху у нас во дворе зовут "Барыня", ну и "Шмор-гуниха", а старших девочек - "девицы", Галину и Лидию.
      Младшая Надя - моя подружка.
      Их квартира особенно большая, и уже особенно, начальственно казенная, смягченная лишь неприбранными постелями, разбросанной одеждой и какой-то слоняющейся томностью, ленью, любовной маятой, бездельем.
      Девицы разгуливают в комбинациях
      (вот, наверное, откуда терпеть не могу это слово, и
      саму часть туалета, и вообще "трикотаж"),
      с распущенными волосами,
      Галина садится за рояль:
      "от-во-ори потихо-о-оньку калит! - ку-у..."
      Лидия любит выйти на балкон, и заломив руки:
      - Венера, душечка, здравствуй!
      Конечно, они обе влюблены "безумно".
      (Ленка записывает в своем дневнике: "Л. с В. и Г. с О. целуются в подъезде. Значит, это - настоящая любовь").
      Эти события переживает весь двор - "простолюдины" В.ладимира и О.лега называют князьками, а мы - "дети" с Надькой со сладострастием "устраиваем их дела", таскаем записочки, дразним, получаем откупы и поощрения, и разыгрываем в лицах романы Лидии и Галины.
      Только мы это рядим пышно в мушкетерские костюмы. Надька, как лицо родственное, заинтересованное, забирает себе главную роль: она В. или О., скачет выручать свою возлюбленную, или похищать ее, или исполнять ее прихоти в заморских странах (у них есть плюшевый голубой ковер - море, только нужно под страхом смерти проникнуть в кабинет отца);
      а я - все остальные роли: слуги, кони, злодеи, кардиналы.
      Я использую весь возможный арсенал начитанных препятствий, чтобы задержать финал, - как-то даже сделалась морской бурей, ползала под ковром, - ведь мы обе мучительно ожидаем конечного акта, когда мне предстоит Прекрасной Дамой упасть в объятия Рыцаря,
      и последует поцелуй невкусных детских губ, свернутых куриной попкой.
      История наших романтических побед разрослась до бесформенности, и повторения стали глушить актерский накал. Наверное, Ленка подсказала нам "выход в классику". Почему-то "Каменный гость".
      Дон Гуан и Лепорелло были написаны прямо для нас.
      Организованность текста требовала полного состава актеров. Порой нас выручали девчонки из двора, но Надька толстая, и с ней не хотят играть. Впрочем, мы обходимся и сами. Только Командор нам не удается, хотя я страшно топаю и мстительно кричу.
      Иногда Шморгуниха со скуки садится сыграть с нами в карты, с детьми и домработницей. И так уж получается, что я ее обыгрываю. За что получаю театрализованную истерику:
      - Вы посмотрите на нее! - стоя во весь свой гранитный рост и позоря меня пальцем,
      - Шулер! Шулер из игорного дома!
      и рухает на диван, и ей несут сердечные капли, а меня
      выдворяют за дверь.
      Я скатываюсь по лестнице к себе, рыдая от обиды и непонимания, что значит "шулер", и от какой-то неясной
      зависти: о! она бы смогла войти к нам Командором!
      как беспощадно гремел ее голос, как одним жестом она сумела уничтожить, и сама пасть поверженной, и разорвать, наконец, нашу с Надей неисходную страсть,
      и от облегчения я рыдаю.
      Дома Папа хохочет, и я все не понимаю, восхищается он или корит:
      - Ай да, Шморгуниха!
      И рука его - на моей голове, по щеке проводит, удивительно сухая спокойно-отцовская рука.
      А под нами в подвалах жили дворники, уборщицы, шофера, сторож. Там была еще столярка. Столяров зовут Рыжий и Черный. О, их душистый желтый завитой в стружки мир! Нам позволено иногда (под настроение) валяться в опилках, подбирать чурочки, попилить, держась за другую ручку пилы..., и только нас, из всего дома и двора, допускают, почти приглашают
      (- уж мы угадываем по тому, как один из них крадучись под телогрейкой проносит бутылку водки, подмигивает нам, палец к губам, и кивает разрешительно)
      смотреть гонки черных тараканов. У них под батареей есть специальная кормушка, куда они крошат хлеб и даже подсыпают сахару.
      И вот мы по одному должны караулить у подъезда, чтобы никто не пришел негаданно, а остальные смотрим: по длинной отполированной рубанком доске бегут парами тараканы, они большие, черные, как жуки..., в общем нестрашные. Столяры их называют по именам:
      - Давай, Вася, жми!
      и мы следом:
      - Жми, Васенька!
      Орать можно только шепотом, кто сорвется, идет сменить караульного.
      Из дворников самый замечательный - дядя Квашин. И не почему. Просто мы его любим. Он дает нам зимой чистить снег широкой фанерной лопатой, а особо отличившимся - подолбить ломом лед. Потом мы стаскиваем лопаты к нему в комнату, где он живет. Вот удивительно! У него совсем ничего нет. Он стелет в углу полушубок, укладывается на него и сразу спит, прямо при нас. Мы прикрываем дверь поплотнее, - может, все-таки не украдут лопаты и лом.
      А дети в подвалах - настоящие "дети подземелья".
      Чаще всего мы ходим к Гале Зориной.
      Она много болеет.
      Меня очень тревожит какой-то сырой серый цвет у всего: серые стены и цементный пол, серые платья, и серая рубашка у Гали, и серая постель из тряпок, и серая картошка неподжаристая на сером комбижире, с каким-то серым запахом. Только иногда Галина мама надевает черный платок и уходит обмывать покойников, она всегда знает, у кого должны умереть, и не спит тогда ночью, ждет. Она похожа на черную курицу.
      Галиного деда мы все очень боимся.
      Вообще-то он сторож. Иногда он, в сумерках уже, бродит по двору, весь скрытый длинным серым тулупом. Мы знаем, у него - ружье, но мы знаем, что патронов ему не дают, он скандальный и запойный. У него одна нога, а другая - деревянная. Днями он спит или ходит по базару, пьет, хвастается своей деревяшкой, попрошайничает, тогда еще показывает медали. Он говорит, что участвовал во взятии Зимнего, кричит, что его должны поить, потому что он герой, а потом ругается и плачет, что ему не дают патронов. Иногда его все же приносят домой и сваливают посреди комнаты, - вот тут-то самый страх: как проскочить мимо него за дверь.
      Однажды мы с Валькой и Женькой решаем устроить Гале елку. Это уже и не зима, так, вдруг, почему-то.
      Я выпрашиваю у бабушки самый большой цветок в горшке - алоэ, мы притаскиваем цветные бумажки, карандаши, клей, делаем елочные игрушки, А ветки у алоэ тоже с колючками, в общем, похоже получается.
      Галина мама приходит домой, долго молча стоит в дверях, я и не видела раньше, какие у нее красивые серые глаза. Потом достает из кармана перламутровую бусину - мыла лестницы и нашла, и как раз четыре фантика, мы делаем из них елочные пустые конфеты, а бусину укрепляем на макушке. Бумаги остается много, мы еще клеим цепи и развешиваем по всей комнате.
      И уже нам кажется, что на потолке отражается цветной елочный узор, что из форточки идет свежий сухой запах снега, и смешиваясь с теплом, усиливает праздничный густо хвойный с тонким мандариновым и корично-пряничным ароматом, настоящий елочный запах.
      Мы прыгаем, и орем, и пляшем, и представляем для Гали и ее мамы все представления, какие были на наших елках.
      Вдруг (а мы ведь никогда не знаем, где он) заходит страшный дед, прямо в тулупе и с ружьем. И он столбенеет в дверях. Мы сбиваемся на Галиной кровати.
      - Ладно, не дрейфьте (и так вдруг хитро-страшновато-ласково ухмыльнулся):
      - А вы думаете, у меня и правда нет патронов? Есть. Только холостые. Сейчас я вам выпалю салют,
      и он бабахнул в потолок, на пол посыпались газетные обрывки, а дым был приятный.
      Потом мы все (дед уходит дальше сторожить) едим картофельные драники, очень вкусные...
      А на другой день дед запил.
      Был еще дом напротив нашего, через двор, за заборами, за хитрыми домишками, как в другом государстве.
      Вечерами его окошки светятся, - дом почти прозрачен.
      Самое любопытное - заглядывать в чужие окна. Пусть и видеть-то всего разноцветные абажуры, пестрые шторы, кусок стены или шкафа, иногда картинку, ...
      Но это удивительно-дивное многочислие людей, семей, различий. Пытаюсь представить каждого окна жизнь: каждая - особенна, невообразимое разнообразие... Невообразима же одинаковость...
      Были случаи, я туда попадала.
      Это, может быть, целая книга жизни за окнами домов.
      Возьму один только, свой первый случай из того дома:
      ... стою, глазею, вернее, слышу,
      пение, "чарующий голос поющий", ...
      стараюсь разглядеть в глубине окна мерцающий (о, еще эта игра стекол) силуэт бледно белый, все вместе - это "голос поющий" чарующий-мерцающий игра бликов и звуков.
      Не сразу замечаю в окне близко лицо женское, и рука манит меня войти. Завороженно иду к подъезду.
      Меня встречает болезненная дама в седой голубой прическе, в английской блузе и длинной необычной юбке. Она улыбается, проводит меня в комнату, странную, словно сплетенную из растений ...
      - Ты ангел, дитя?!
      это выходит ко мне другая. Та, из зелени стен, в белом платье, бледные волосы нитями спускаются ниже колен, бледное очень красивое лицо как бы мгновенно вспыхивает румянцем, в глазах восторг (и, теперь я думаю, безумие, экзальтация), она тянет ко мне руки, но не чтобы прикоснуться, а словно моля или отдавая мне что-то невидимое:
      - Ты ангел?
      - Да, - честно вру я, хотя терпеть не могу ангелов, и сама далека, но не могу же я перечить этой даме, мне восторженно-жутковато. Она все смотрит на меня, и все тянет руки, и вся пылает, и что-то лепечет полувопрошая... Я на все говорю "да".
      - Возьми песнь мою!
      она не начинает, но продолжает петь.
      Конечно, это она и пела, голос, как струящаяся вода, арфа.., световые разливы наполняют комнату, и растения по стенам - водоросли, в них бумажные цветы, и китайские птички в неживой своей яркости - словно застывшие в свете воды рыбки, - странный призрачный аквариум с аквамариновым пением, особенно через стекло,
      когда я уже вновь оказываюсь под окном, еще чуть чувствую на плечах касание легких рук, она подталкивает меня, та английская, седая, шепчет:
      - Ну и довольно, теперь иди, дитя, спаси тебя Бог! ты первая, кого она захотела увидеть, с тех пор, как потеряла своих...
      Потом я часто подхожу к окнам того дома, он прозрачный на свет, но больше нет пения, и ничего нет, и я уже путаю окна, а может, и дом...
      Но люблю заглядывать в чужие окна, всех домов, во всех городах, всегда ищу глазами лица ...
      Иногда вдруг промелькнут
      дамы в окнах ...
      как в карточных домиках безымянные странные...
      дамы памяти.
      Удивительно! только дописала, и вдруг вспомнила:
      ведь из этого же дома - моя первая память!
      Это там было две двери и одна стеклянная.
      За какими окнами я и сейчас реву, завернутая в горчицу?
      Как неожиданно замкнулся круг.
      Длительность? - секунда.
      * * *
      На этом можно было бы остановиться, но память детства неуемна. И то, этот "круг" - один из многих возможных, цепочка эпизодов, или лучше, моментный узор из цветных стеклышек, встряхни, и рисунок - иной. Да и замкнутость случайна.
      Детство... (- возраст, возраст, конечно)
      Детство - мироощущение.
      Когда мы слышим или читаем чье-то детство, во многом узнаем себя, и рассказывая свое, ожидаем узнавания.
      Это дивная общность:
      есть Ребенок и есть Мир,
      и так во все времена и с любым из нас.
      И каждый шаг - открытие,
      и каждый вдох - растворение,
      ощущение - память: пестрые ожерелья образов, эпизодов, они нанизываются на любые - случайные нити ассоциаций.
      Можно выбрать одну и начать сначала, например такую:
      То, что бывает вдруг
      Пук! - уж конечно. Это одна из первых поговорок, не детских, но предназначенных взрослыми для детей.
      У детей же все - вдруг!
      Это взрывная точка фантазии,
      начало возможности,
      условно заключенное в формулу: "а что, если?..."
      Вдруг звезды просыплются на землю!
      Вдруг превратишься в волка!...
      Вдруг "кит и слон встретятся"...
      Да, любое.
      Это - свершение, как бы не имеющее ничего заранее,
      просто детские глаза - навстречу Миру:
      Вдруг проснулась, в окне громадная луна белая,
      как дырка в сне.
      А утро - каждый день - вдруг.
      А то еще снег выпал!
      И дождь - вдруг, и солнце, и весна, ...
      Гости приходят вдруг.
      И все, что находишь, бывает вдруг: фантики, пуговицы, монетки, сучок, на что-нибудь похожий, железки тоже бывают интересные, четыре листика у клевера, и у сирени пять лепестков, ну а гриб! его не вдруг и не сыщешь.
      Все, что разбивается и ломается.
      И падаешь тоже вдруг ...
      Вдруг бывает взгляд. Папин. Синий.
      Мы с Папой одни дома.
      Сваливает мне под стол игрушки, ставит горшок, чувствует меня ногой. Сидит работает весь день, молчит.
      Мне известно, что мешать нельзя.
      Как будто играю, исследую подстол, под столом его колени костисты, чужи, перебираю игрушки, но не называемые вслух, они теряют существование.
      Мир без слов тусклый, мертвый.
      Мне делается пусто, тоскливо, от молчания рот сводит до тошноты, сижу на полу без движений...
      Уже почти в обмороке - вижу вдруг наведенные на меня глаза. В них открывается столько смешанных слов, что кричу навстречу:
      - У тебя глаза!
      Губы его бегут в улыбку, нижняя топырится:
      - Ду ... (рочка) ... шечка, - щеки в двойных глубоких морщинах, живые, коричневые.
      Я обнимаю его за шею, никогда не белую, рассеченную на загорелые ромбики, и руки его без ловкости зацепляют мои волосы.
      Тяну его заглянуть под стол:
      - Посмотри, как там ничего нет!
      Потом мы вместе едим суп с лапшой.
      Он мне показывает, как нужно ловить ртом этих белых скользких червяков.
      Он ловит их, как аист, сухо и аккуратно, большеносо.
      ...
      Из песен я больше всего люблю
      Старинные. Как поет их Папа, длинно, размашисто-медленно, с такими "Ге-эй! Гой! на горе тай женцы жнуть"
      Песни про ямщиков и тройки, про их любовь-тоску тягучую, невозможную, про славных бесшабашных людей: бродяг, атаманов, каторжников, - кто в тюрьму попал не за пьянство - за буянство, кто буйну голову сложил...
      Эти странные песни, - в протяжности их душа обретает голос.
      Я их потом, не умея петь, пою внутри себя, не зная тюрьмы, томлюсь по воле, не ведая сумы, тащусь по пыльным дорогам.
      В песни разливе - ворожба судьбы.
      И люди, когда поют вместе, то соединяются голосами,
      то расходятся по своим жизням.
      Но у Папы вдруг засмеются глаза, и собьет лихим повтором, пустит в перепляс, вернет к застолью:
      "Налейте, налейте, скорей мне вина!
      рассказывать нет больше мочи..."
      Еще лучше Папины веселые песни. Томская:
      "Шап-чон-ка тепла-ая на вате,
      Чтоб не за-зя-бла голо-ва".
      Это пел сапожник с Черепичной улицы, он чинил студентам, и Папе тоже, драные башмаки и пел, постукивая молотком:
      "А не ходи по Черепичной
      да не гоняй наших собак..."
      Многие Папины песни с историями, кто их как пел в разную старину.
      Мне нравится, что мы их помним за нашим столом.
      Наверное, я больше всего люблю Папин голос.
      И еще (это я сейчас знаю) - у него было тонкое чувство меры печального и веселого. Сопереживания и шутки.
      Шутливые песенки он часто обращает ко мне:
      "Сижу-у никого не вижу-у
      Только вижу деву рыжу
      И ту ненави-ижу-у",
      - это он посмеивается, когда обижаюсь, сижу надутая, слезы какие-то рыжие, ржавые. Проводит ладонью по носу сверху вниз, потом против: "так ровно, а так нет", конечно расхохочешься.
      Люблю само слово "Песня".
      Этим словом иногда одобряют, когда что-то красивое, ладное, когда о человеке говорят хорошо. Как бы слов не хватает, скажут "Песня", и невысказанное - прозвучит.
      Желтое
      Подсолнухи, огуречные цветы и тыквенные, сама тыква. О! какая огромная красивая, в круглых ребрах и невкусная. Лютики, - конечно, они люто желтые, куриная слепота.
      Одуванчики, асфальт в одуванчиках, как в оборочках.
      Земля вообще желтая.
      Поздней осенью или ранней весной желтая в бурой траве земля и невозможно разделить: весна это или осень, даже наоборот, хочется в осени придумать весну и обратно. Щемящее чувство.
      Если найти желтое стекло, через него и в ненастный день смотреть жарко.
      Арена цирка, - желтый магический круг в ярком бархатном ободе.
      Самое белое
      Лист бумаги, первый необерточной.
      Как на нем боязно рисовать!
      Мыльная пена в ванне.
      Мама купает меня, делает из пены бороду и усы - Деда-Мороза, а если попадет в глаза, я не реву, - ведь нам же смешно.
      Конечно, первый снег, утренний, воскресный, нетронутый, предвкушение: мы сейчас пойдем с бабушкой гулять,
      я буду делать следы.
      Белое дыхание.
      Скатерть на праздничном столе, жесткая, ледяная,
      вдруг я проливаю свое вино с водичкой,
      как рана.
      Белое лезвие ножа. И порез сначала особенно белый,
      только потом кровь выступит.
      Ослепительно белые клыки Джека и нежная белая шерстка на животе у него, когда он редко открывает живот.
      То, что бывает всегда
      Зима. Кажется, она никогда не кончится.
      Застыла черными деревьями, черные фигуры людей вмерзли в улицы между домов, дома смотрят бельмами окон.
      Сижу в сугробе, снег скучный, давнишний.
      Во дворе кружится сорока, расправилась в воздухе:
      черно-белый зимний крест.
      И ночь кажется всегда,
      иногда не можешь заснуть, лежишь приплюснутый,
      темнота зияет пустая, глаза мои в себя вылупила,
      и не знаешь, как быть...
      И всегда вдруг приходит Мама.
      Как она знает? Ведь я не зову, не помню даже, что можно
      ждать помощи.
      Ночь становится мягкой, одеяльной.
      Сохранная ночь.
      Пожалуй, и день тоже всегда,
      когда находишься внутри дня,
      или внутри лета, или любого другого состояния.
      Когда подумаю о Папе, он как будто всегда сидит в углу дивана, всегда в одной позе: нога на ногу, с книжкой, на валике перед ним стакан с крепким чаем, пепельница - бронзовая тувинская чаша, папиросы "Беломор-канал".
      Каждая деталь растворяется в действие: на ноге я качаюсь; чай прошу отпить, придерживая пальцем ложку, как он; за папиросами посылают в магазин, - "фабри-кау-рицкого" - распеваю дорогой для памяти; о бронзовой пепельнице мечтаю, - она из далекой страны, где он бывал без меня; Он бывал во многих краях и во всех книжках, которые иногда рассказывает.
      Из этих действий складывалась моя детская жизнь около него. За ней я его самого забывала...
      То, что загадочно
      Зеркало и горизонт.
      То, что должно быть большим
      Дом. Двор.
      Деревья.
      Яблоко. Арбуз.
      Небо. Мы с Папой и Мамой собирали малину, лежим теперь, отдыхаем в траве на полянке, смотрю в синюю глубину между облаков, какое волнение, слова щекочут горло и не образуются.
      Лист бумаги.
      Что мучительно
      В очень полном стакане есть какая-то зрительная
      мучительность.
      Выжидание момента, который будет называться днем рождения, момента, когда, наконец, вручат подарок, который я уже давно выискала в тайниках шкафов.
      Вообще, ожидание. Оно мучительно исполнением.
      В исполнении сгущаются предвосхищение,
      томление желания, страх не дождаться,
      потом усталая радость
      и ты уже через-полон,
      не хочется ничего.
      Разъезженная расхлябанная Земля.
      Самое горькое
      Конечно, касторка, хотя я ее только видела в капсулах, налитых желтым ядовитым сиянием - это знак горькости.
      Морщины по углам бабушкиного рта, когда она думает или говорит о погибшем сыне своем Толе.
      Безнадежная горечь полыни.
      У горчицы и перца - горечь веселящая, запретная, бьющая по ноздрям возбуждением.
      Горькость рябины и калины - желанная, сладкая.
      Редкое драгоценное горькое золото апельсиновых корочек, когда сначала съешь разделенные по одной, пересчитанные, прозрачные дольки, потом в корочках выгрызешь толстую белую ватную подкладку, а из оранжевых пор выстреливают пахучие фонтанчики, и потом растягиваешь, уже как память удовольствия, бугристую зернистую на зубах окончательную шкурку.
      Я думаю, водка горькая.
      Не думаю, а уже пробовала.
      В громовом небе какое-то горьковатое возбуждение.
      Что печально
      Повисшие вдоль тела руки.
      Опущенные в воду длиннолистые ветви ивы.
      Пустые прутья деревьев с редкими монетками листьев.
      Опавшие листья.
      Все опавшее и опущенное и повисшее,
      опущенные уголки губ, как у рыбы, и сама рыба.
      Печально выглядит "в воду опущенный".
      Вода печальна.
      (А умывальная вода - скучное, и само слово
      умывальник).
      С чем не хочется согласиться
      С тем, что нужно ложиться спать.
      Вообще, с тем, что велено делать тогда, когда этого совсем не хочется. Со словами "пора" и "должна".
      Что кончается лето.
      Не разрешают купаться, показывают желтые пятна в деревьях, - видишь, осень уже. Ах, как раздражает.
      Но потом привыкаешь, и осень колдует красотой.
      С тем, что невозможно заболеть, когда это нестерпимо
      необходимо, когда провинилась.
      И с тем, что нельзя вернуть, восстановить то, что сломал, разрушил, натворил.
      Незыблемость хрупка.
      Не хочется узнать, что горы не до самого неба.
      Обидное
      Больничные халаты и приютские платья.
      Все водянистое: глаза больного человека, детсадовский
      кисель, плохие краски.
      В искажении, в кривости стекла есть что-то оби-идное, в слезливой размазанности "и-и", когда закупорена окнами, сижу дома, гулять не пускают, наказана или больна.
      Только поймала по линии берега полное отражение опрокинутых деревьев, так что и стволы не сломились, но легли в одну гладь и соединили небо с водой, как ветер смял озеро в рябь.
      Очарование
      Смотреть в пламя огня,
      на бегущую воду, на плывущие в небе облака.
      Слушать шелест травы.
      Зимнее окно.
      Самое очаровательное - начало сказок.
      В них ничего не начинается сначала,
      все берется ниоткуда.
      "Когда-то"... Когда же? Может, никогда?
      "Однажды" ... Когда же? Может быть, всегда?
      Жили были старик со старухой ...
      Или царь, и у него было три сына ...
      Жили-были...
      Однажды жила я.
      Самое страшное
      Палец проваливается в гниль картошки...
      Температурный сон: что-то неосязаемо Большое...
      Когда у Мамы дрожат губы, сдерживается не заплакать.
      Когда я увидела, задрожали губы у Папы
      это было самое катастрофичное...
      Спящее стариковское лицо.
      Страшно смотреть в узкую глубину колодца,
      вообще, страшно смотреть в любую глубину.
      Или вот еще какая история:
      Мы с Папой одни дома.
      Он усаживает меня перед собой и говорит эту сакраментальную фразу:
      - Поговорим как мужчина с мужчиной...
      после которой всегда возникает волнение и настороженность: будет что-нибудь неприятное для меня, захочется плакать и не хотеть;
      но во фразе есть что-то от скрещивания шпаг, есть напряженность пружинки, а в паузе потом - любопытство мое преобразуется в готовность к подвигу,
      так вот ...
      - Мне нужно уйти на 2 часа по делу. Смотри на часы. Когда большая стрелка сделает два круга, я приду. Если ты останешься одна, я каждый день буду приносить тебе конфетку ...
      Конечно, я остаюсь. Он уходит.
      Я сажусь перед часами и жду.
      Позже я всегда любила эту тему парного портрета:
      есть одно лицо и отсутствие второго лица.
      Второе место не занято никем другим, так как ждут именно его, поименного отсутствующего.
      И связь осуществляется через динамический
      предмет накала ожидания
      часы, окно, дорога, ...
      Часы старые стенные, без домика и кукушки, какие я видела позже и полюбила, но с бутафорским жестяным теремком и ржавыми стрелками.
      Оказалось, что часы я раньше вовсе не знала. Они, если бы я умела назвать, представлялись каким-то магическим знаком, каким отмечены людские жилища. Предназначенности их я не понимала, и до поры оставалась равнодушной. Есть редкие предметы, - к ним ребенок как бы нелюбопытен, именно к часам он относится так, словно выжидает откровения.
      Вглядываясь в часы, я услышала, что они живут, в них стучит свое сердце, и стрелки передвигаются, подчиненные, - маленькие руки.
      Это было прекрасно. Это был ритм - первая радость детского осознания пульса. Меня схватил восторг, вскрыл мои синхронные точки, - мы бились в один мелодичный такт, и стрелки, накапливая повторность, рождали протяженность.
      Первое - восторг. Второе всегда разрушение.
      Я подставила стул, залезла и стала крутить стрелки,
      их во что бы то ни стало нужно было остановить,
      или понять, почему остановить нельзя.
      Стрелки обломились.
      Я скатилась со стула и уставилась на часы.
      На меня смотрел ужас.
      Оно, что-то, не переставало стучать, неуловимо длясь, но
      видеть это уже было запрещено. Оно продолжалось без меня. Рукоощущение стрелок пропало. На меня смотрел Ужас круглым курносым часовым лицом.
      Люцифер... я еще не знала, что это, но слово слышала...
      Люцифер был в лице циферблата.
      Я забилась в угол и рыдала до последних сил,
      до дна, до сна.
      И во сне за мной гнался страх.
      Я выбежала на дорогу...
      и увидела пустой часовой теремок.
      Укрылась в нем, дверку притворила и тихонько пошла...
      ......
      - А вот и я, - это Папа вернулся.
      Я поверила ему навсегда. Много лет потом, встречая Папу с работы, находила в его кармане конфету. Это было несомненно, как обязательность времени.
      ЧАСТЬ ВТОРАЯ
      ГАРМОНИКИ ВРЕМЕНИ
      1. Домик в лесу
      Сколько помню себя, всегда помню папины рисунки, что он рисовал мне в детстве. Вернее, это был один и тот же рисунок: Домик в лесу.
      Охотничья избушка на берегу озера. А позади - горы, заросшие лесом. По горам шагает папа с ружьем. Дым от его папиросы тоненько струится в небо. Здесь, возле избушки мама хлопочет у костра, варит чай со смородиной, печет лепешки в золе. Мы с Ленкой, моей сестрой, собираем ягоды-грибы, и цветы распускаются нам в рост. Иногда мы сидим с удочками на берегу озера... Папа рисует уток, как они выплывают из-за острого гребешка осоки, вон сверкнуло зеркальце на крыле селезня, а на плоских волнах качаются кувшинки и тень ястреба, что парит в зените неба. Там, подальше в тростниках замерла белая цапля, голову закинула на спину, клюв уложила на змеиную шею, - сейчас клюнет рыбину! А вот поднимаются над водой огромные круглые листья, словно солнечные зонтики, между ними нежно-фарфоровые розовеют чашечки лотоса.
      Папа раскрашивает рисунок рассказом. Такое озеро есть на Дальнем Востоке, озеро Ханка, около города Спасска, где папа провел свое детство.
      "Ребятишками мы любили крутиться у отца в мастерской, напильник подать, угадать, когда понадобится метчик, а старшие братья уже помогали сверлить ружья. Батька славился в Спасске, как лучший ружейный мастер. Охотники приходили к нему со всего края. Приносили гостинцы. Рассказывали. Кто медведя взял на берлоге, кто рысь выслеживал да счастливо отделался. Даже рябчика добыть, и то ведь не просто. Батька не прерывая работы, сам кое-что добавлял, он тоже был страстным охотником. Весной по воскресеньям мы ходили с ним за цветами, позднее за ягодами, за орехами, и конечно, с ружьем, - авось дичь подвернется.
      Особенно я любил рассказы об озере Ханка, о рыбаках и охотниках, что жили на островах среди зыбучих болот, об отчаянных контрабандистах, о Мартыне, который сам себе руку отрубил из принципа. У него был домишко на гриве, куда угоняли на лето скот-молодняк.
      Когда мне исполнилось двенадцать, батька отпустил меня с соседями. Мешки и Никочаловы погнали своих телок. У нас-то никогда скота не было, кроме охотничьей собаки.
      Через болото шли с большим трудом, выбирая тропы, отмеченные вехами пучок тростника завязан. К вечеру только добрались. Грива узкой полосой тянется по краю озера километров на тридцать. Там порядочный дубовый лес, луга отменные. И одинокая стоит избушка Мартына. Когда он здесь поселился, откуда взялся? На Востоке не принято расспрашивать.
      Встретил нас пожилой мужик, красивый, ладный, кудрявая борода подстрижена, правой руки нет, культяпка чистой тряпкой обернута. Встретил радушно. И хатка у него ладная, дворик подметен, грядка с луком, сарайчик, поленница.
      Ночью подошли еще двое из чужого села. Набрали дров с поленницы, сварили себе, тут же у костра выбросили объедки.
      Утром, когда все ушли с телятами на выпас, я остался в хатке, дремлю, слышу, - Мартын ходит по двору, хозяйствует, сам с собой разговаривает:
      - Вот, Мешки, Никочаловы - хорошие люди, понимают, дров принесли, за собой прибрали... А эти не видят что ли... Мне не жалко... Но ведь одна рука - все равно не две... Эх, дурак-дурак, сам себе руку отрубил..."
      "А дело было так. Привезли в очередной раз хану. Это рисовая водка, и возили ее из Манчьжурии в деревянных ящиках. Обычно на баркасе братьев Крыловых. А верховодил знаменитый контрабандист Лапа. Спрятали подле хаты Мартына в тростниках. Один из братьев пошел по деревням оповещать. Пока ходил три дня, этим делать нечего, пьют, байки травят. Мартын - заядлый рассказчик, свои несусветные истории начинал всегда исподволь:
      - Долго ли коротко, мужики, а былого не выбросишь. Завелся в наших местах Дядюшка-Полосатый. Раз приметил я совсем свежий след вдоль канавы. Дай, думаю, на лодке обгоню его и подкараулю. Мне хорошо слыхать, где он есть, - птицы взгомонились все, цапли поднялись, орут, а молодые так прямо тявкают, как собачонки. Ну, устроился в засаду, жду. Вижу из камышей ломится голов семь кабанов, - вот, значит, за кем Дядька охотится. Дал я им пробежать, а тут и Сам выскакивает, уже не таится, настигает, видать все рассчитал, - там впереди топь. Я изготовился, целюсь, - бить-то верняком надо. Ан, что такое? Секач возьми да поверни назад и прямиком на меня несется, да матерый, да зубастый. А я и перед тигромуже весь открыт. Ну, думать некогда, едва в сторону успел сигануть. Усатый в аккурат на то место прыгнул, где я только что был. И в ту же минуту вепрь на него наскочил, пропорол брюхо. Только и сам не ушел, остались оба в смертных объятьях. Пришлось мне на лодке не одну ходку сделать, пока перевез. Богатая добыча. Ну и заряд сберег...
      Эту историю я потом сам от Мартына услышал. А те не поверили, засмеяли. Мартын никогда не божился, но была у него своя приговорка:
      - Не верите? Сейчас отрубаю себе правую руку,
      та-ще обухом помну, коли не верите.
      Смеются. Мартын принес со двора топор. Гогочут. А Лапа еще подначивает, допились-то на третий день до чертиков. Мартын взял топор в левую руку, другую положил на чурбак и отхватил по локоть да еще обухом хотел... тут и свалился.
      Мне позднее приходилось бывать у Мартына. И всегда он встречал гостей душевно. Приятнейший был человек и достойный. Шутник, балагур, всю ночь мог плести свои небылицы:
      - Мужики, так ли этак, а от былого не отбояришься, - брал он разгон. И знал ведь до тонкостей повадки птиц и зверей. А если кто высказывал сомнение, вскидывался:
      - Не верите? Сейчас отрубаю себе руку...
      но уже с горькой иронией.
      Жил Мартын на гриве спокойно, присматривал за скотом. Платили ему рубль с головы, либо пуд муки. Рыбачил, ставил силки, мог бы и жить безбедно...
      Как-то зимой убили Мартына. Будто бы хунхузы, разбойники. Но поговаривали, что это Поспелов. Был такой в Спасске крутой мужик. Батька его не любил, звал говновозом. На том и нажился. Что-то хотел затеять на гриве, предлагал Мартыну пять тысяч рублей. Тот отказался:
      - Что мне твои тысячи? За зиму я их пропью, а куда потом безрукий?..
      В студенчестве уже, через год после гибели Мартына, я снова попал на Ханку. Захотелось сходить на гриву. Избушки Мартына там не оказалось, вместо нее - большой пятистенный дом. Вошел. На стене висит лист бумаги и красным карандашом написано:
      "Объявление.
      Граждане и товарищи! В доме имеется стол, лавка,
      на полке две миски, пять ложек, вилка, соль.
      Прошу пользоваться, но ничего не ломать.
      Проситель Иван Поспелов"
      В доме я не остался. Отошел подальше и переночевал
      у костра."
      Папа рассказывал многие истории. Когда-нибудь я попробую их повторить. Еще он любил пересказывать приключения, которые сам читал в детстве. Увлекательные это были книжки - приложение к "Ниве". Особенно Луи Буссенар. Его герои даже в пылу охоты за носорогом, например, не забывают сунуть в карман отстреленную гильзу, чтобы потом последовало поучительное объяснение, как ее заново зарядить, а также описание носорога, места его обитания и другие биографические подробности. И что уж совсем замечательно для подростка, - герои составляют сокровенную пару: один - Андрэ, взрослый, богатый, независимый, отменный стрелок и охотник, все умеет и все знает; другой - парнишка, парижский воробушек Фрикэ, ловок, отважен, весел, балагур и фантазер.
      Папа передал мне сказку своего детства.
      Рисунком, рассказом, любовью к природе, умением в ней бытовать. Рядом с ним я научилась разводить костер, заряжать медные гильзы, научилась никогда не стрелять без нужды, ходить по лесам, болотам, по горам...
      И так незаметно следом за ним я вышла за рамку рисунка в настоящий мир, где живут люди, похожие на Мартына или на Поспелова, и совсем иные, разные.
      В школьные годы я ездила с папой в экспедиции, а на первую студенческую практику мне удалось попасть на Дальний Восток, на Сахалин.
      Добрались до места работы, до стоянки, и вот что я вижу:
      Избушка на берегу речки, лес, сопки... в розовых лучах восхода. Из леса выходит высокий бородач с ружьем и трубкой в зубах, идет чуть враскачку, как папа, идет через речку, наклонился и выхватил рыбину из воды прямо руками, рыба блеснула в розовых лучах...
      А хозяйка на крыльце стоит, ожидает, заслонилась ладонью от солнца...
      Он еще зайца достал из сумки и тогда только вынул труб-ку, засмеялся вдруг радостно, радужно, всеми зубами:
      - Вот и гостью будет чем встретить! А поможет на кухне, станет товарищем.
      Зайца я разделала по всем правилам. Это ведь тоже вписывалось в мой детский рисунок.
      Бородач - Миша, радист. Мы с ним сразу подружились и стали вместе ходить на охоту.
      Идем, пересвистываемся, - рябчика ведь тоже не просто добыть. Вдруг вижу, из кустов выламывается бурая башка! Стоп! - себе думаю, - не палить, перезарядить ружье картечью, только руки немножко дрожат, остальное все правильно, только и Бурый ждать не стал, скрылся в зарослях...
      Зато вечером у костра каждый красочно вспоминал, сколько раз ходил на медведя.
      - Так ли этак, мужики, а вот что было на самом деле..., - и я рассказала, как папа убил медведя в Саянах. То была медведица, и очень опасная, как говорили местные, - у нее охотники забрали медвежат из берлоги. Она уже задрала одного парня. Папа встретил ее вдруг и сначала только ранил. В левом стволе у него всегда картечь на случай, а в другом мелкая дробь, - они ведь обычно стреляют птичек для исследований. Папа проскочил в развилку двух берез, дескать, медведица бросится за ним и застрянет, а он успеет перезарядить. Однако та побежала вокруг, да быстро. Это только в побасенках медведи встают на задние лапы и неуклюже танцующей походкой подставляются охотнику. В общем, выстрелить папа успел почти в упор и едва отскочил в сторону, когда она упала и рвала еще корни когтями.
      - Ну, а ты что бы делала с одностволкой, если бы ранила? - спросили меня всерьез, забыв, как только что сами хвастались.
      - Ножом бы добила, - не сморгнула я.
      Мой простой нож стали уважительно передавать из рук в руки, а шофер наш Ванюша предложил:
      - Меняемся на японский штык? В свинью идет, как в теплое масло.
      И за мной потянулось:
      - Танька, полезли во-он на ту скалу!
      - Танька, в заливе акула у берега близко, давай скорее!
      И я плыву за акулой с японским штыком в зубах..; лезу в болото за уткой-подранком; поднимаюсь на сопки, чтобы увидеть кабаргу; продираюсь сквозь бамбук, сижу на зорьке в камышах или просто иду по лесу, слушаю птиц и смотрю, как сквозь листву пробиваются дымные солнечные столбы...
      Здесь, на Сахалине и потом в других экспедициях, особенно на охоте, я старалась подражать папе. Как бы сверяясь с ним, я попадала внутрь своих событий, и постепенно из них составлялся мой собственный рассказ, рисунок моей жизни, где по горизонту, по вершинам гор шел папа, и дым от его папиросы тоненько струился в небо.
      Постепенно же складывался и мой дом.
      Это был дом моего детства -- мамин дом, куда приходили, приезжали и жили там мои друзья; папин дом во Фрунзе, куда я буду приезжать с друзьями; дома друзей по разным городам, ставшие моими; не временные вовсе палатки на стоянках в полевых походах; зимовья, где охотники оставляют сухари и спички для случайных путников; вокзалы моих бродяжеств; ... - такой широкий круговой дом стал моей жизнью. В середине этого подвижного кольца навсегда остался домик моей мечты, как на давнем папином рисунке - обозначение места, точка обитания внутри пространства гор и лесов, в мире природы, знак Земли обетованной, обещанной...
      Но ведь папа и рисовал мне, то есть обещал всю Землю... и учил, как на ней жить.
      А папа всегда выполнял свои обещания.
      Бывает ли большее волшебство, чем исполненное обещание? Осуществление желания, мечты - это блаженное, праздничное событие, это чудо.
      Папины события - всегда воплощение, свершение.
      Он так располагался в мире вещей, что казалось, он сам творит свое время. Каждое действие, движение, каждое слово его и жест наполнены смыслом, красотой и обаянием игры. Даже когда он просто сидел в кресле с книжкой или лежал на траве у костра, шевелил прутиком угли... Все это было событием, с которым он совпадал своей живой энергией, и в котором выявлялась светлая предназначенность личности.
      И вещный мир вокруг него сохранялся цельным в первозданной нетронутости так, что каждый миг казался вечностью неизбывной и всегдашней.
      Мы с папой - в одной из точек Земли, в горах Тянь-Шаня. Он ведет меня в то место, которое когда-то назвал "Раем". Мы поднимаемся по красным обнаженным скалам. Теснятся, громоздятся гладкие плоскости, отблескивают сталью. Мы проходим узкими щелями, по текучим осыпям, поднимаемся, выше, выше, уже последний тупик. Проход перекрыт водопадом, из него вылетает синяя птица, через стекло воды видно ее гнездо...
      - Это ворота в мой Рай, - смеется папа и проходит сквозь водяной пласт.
      Нам открывается небольшая долина в разомкнутом амфитеатре мраморных скал. С той стороны - пропасть. Резкий приподнятый край порос мятой и кружевной сухой горной полынью. Их смешанный запах густо стоит над пропастью, как над котлом с кипящим зельем. Там, в глубине, в горячих струях миража неразличимы спирали нашего пути.
      Долина покрыта мелкой рассыпчатой травой. Бежит ручей и успокаивается в неглубоком бассейне из красного известняка. Дикие яблони, алыча, кустарник в чайных розах шиповника.
      Рай! Настоящий Рай!
      - Ну, отдыхай. Надо что-то добыть на ужин. Здесь водятся вяхири, папа уходит.
      А я опускаюсь возле бассейна на мелкие камешки, я обволакиваю их собой мягко и согласно, прижимаюсь лицом к траве, чувствую ее шевеление, нежное покалывание...
      я слышу, Он зовет меня, силюсь проснуться,
      ... зовет меня...
      Он называет меня именем моей мамы Руфины...
      и я хочу отозваться
      я вижу свои руки, это руки моей мамы, как я их помню на моем детском теле, и потом утрами на моей щеке, на моих губах, когда я прощалась с ней...
      это ее тело, Руфины, каким я помню его на молодых фотографиях, с красивыми ногами, и маленькие ступни с высоким взъёмом, словно она приподнялась на цыпочки и хочет лететь...
      я слышу, Он зовет меня...
      и Она отделилась от меня и пошла к нему, легкая, словно летела, и тени их слились в одну за яблонями...
      я еще помню, еще помню, Она успела прошептать:
      - За год до твоего рождения твой Отец привел меня сюда...
      2. Может быть...
      В сумерках еще слышны были лесные шорохи, вскрики птиц, прошелестела полевка в сухой траве, метнулась тень совы. Стемнело. Настал час тишины. Деревья плотно сдвинули стволы, сомкнули ветки. Здесь, под стогом - два силуэта в отсветах костра: Он и Она.
      Я, кажется, могу увидеть их теперь...
      На речке Кисловке, недалеко от Томска...
      А раньше будто сбивало другое, удалое, шумное:
      - На речке Кисловке, ты помнишь... ?!
      - А помнишь, я-то, ка-ак пальну!.. - Костя Юрлов, Глотов дядя-Тигр, и папа с ними, на каждом застолье вспоминают, хвастаются, галдят, сами уже старики...
      - А Толька-то, Толька, помнишь?..
      И Толя, бабушкин сын, тогда был с ними.
      Студенты, неразлучные друзья, "папины ребята". Папа уже постарше, преподавал им в Томском университете зоологию.
      Сокровенное это счастье дружбы потом, при воспоминаниях..., чтобы не быть прямо названным, оно требует иного обозначения, как бы пометки, именем речки, например. Заветная Кисловка - место их довоенной юности. Они бегали туда на охоту после занятий, всего-то восемь километров. Иногда им сигналил-светил костер, - папа мог уйти пораньше, ждал, грел чай в котелке, а то и жарил на углях рябчика...
      - Ты помнишь, как я ..! Ты помнишь ..? - и глаза разгораются мальчишеской удалью.
      Мое детское почтение к папиным друзьям не позволяет представить их "ребятами".
      А мама слушает, как они хорохорятся, не мешает, только улыбается, - у ней свое...
      Теперь, когда стихли их голоса, я тоже могу различить иное...
      Ночь сомкнула небо и землю, в темноте желтый огонек кажется спрятанным в ладонях. Там, у костра, под куполом стога два силуэта: Он и Она...
      Я смотрю на них отсюда, из своего возраста.
      Они сидят у костра на расстеленном плаще. Это тот самый плащ, в котором папа приехал из Спасска. Их дво-их с Колькой Красовским, первых комсомольцев, направили учиться в Томск. Провожали всем городом, собрались на митинг у вокзала. В университете их сначала даже не разделяли, - оба длинные, в брезентовых плащах, всегда вместе - "друзья из Спасска", - это ведь у каждого на языке: "штурмовые ночи Спасска", словно позывные.
      Папа поправляет прутиком угли, разливает по кружкам чай... Он рассказывает, наверное, о Дальнем Востоке, об озере Ханка...
      Мама сидит, обняв колени... Она умеет так удивительно слушать. На ней круглая ушаночка, сшитая из старого воротника. Мама потом не раз говорила, что человек умеет все сделать сам, когда нужно. И почему-то всегда вспоминала эту шапчонку, - студентами они сильно бедствовали, одежду не на что было покупать, она взяла и сшила себе шапку, все девчонки завидовали...
      Я будто вижу, как аккуратно она шьет, стежок к стежку, откусила нитку, сверкнули зубки, нитка на миг прилипла к пухлым ее губам в детских трещинках, шапку примерила, - ах, как хороша! - лоб высокий, брови вразлет, посадка головы шляхетская...
      Они сидят рядышком на плаще, смотрят в огонь. Там, разбросив фантастические свои корни, полыхает старый пень, в трухлявой сердцевине выгорела пещера, по раскаленным сияющим сводам вспыхивают-вьются черным узором древние письмена. Вдруг коряга дрогнула, как большая зверина, и рухнула, стряхнув огненные брызги. Они отпрянули, расхохотались.
      Мама достала кисет, ловко свернула самокрутку и подождала, пока папа поправит костер, поднесет ей головешку. Прикурила. Она уступает папе ухаживать за очагом вовсе не потому, что не умеет, но так человек сильный и благородный не мешает другому сильному и красивому, не нарушает таинство жеста. Ведь мама тоже с детства любила костер.
      Мама, наверное, рассказывает о своем детстве, о Семипалатинске, о замечательном своем отце. Это удивительно, как он оказался в Казахских степях, Готфрид Христофорович, дед мой, родом из Австро-Венгерской империи. Почему-то его как раз могу легко представить себе, словно любимого литературного героя из маминой повести, хотя детских фотографий у него вообще не было.
      ... Вот они стоят с братом, накрепко держась за руки, братья-близнецы. Какие-то люди решают их судьбу, ведь они остались сиротами. Брата забирает польская семья, а деда устраивают в немецкое семейство.
      Мальчики намертво сцепили пальцы, так что косточки побелели. Они понимают только, что их хотят разлучить... Потом дед в незнакомом доме, в темном закутке, как слепой зверок, тычется мокрой щекой в ладошку, будто в ней еще теплится невнятная память о доме родном, о брате, о четырех общих годах жизни... А что осталось еще? - горький вкус чужих рук на зубах, когда их-близнецов отрывали друг от друга. Может, их даже перепутали, но один стал на польский манер - Ружевский, а другой - Розентретер по-немецки.
      Отсюда мы исчисляем мамин род.
      Еще я хорошо представляю деда беспризорником, бродягой. Он немного подрос, может быть, лет до десяти-двенадцати, и убежал из приемной семьи. Конечно, он никогда не жаловался и не рассказывал, как с ним обходились. А злобы или обиды в его характере вообще не было. Зато потом он несколько лет вольно путешествовал по всей Европе.
      Похожие приключения мы в его же возрасте с упоением вычитывали у Диккенса, еще эти замечательные детские книжки: "Без семьи", "Рыжик", "Маленький оборвыш".
      Однако, чтобы переживания сделались живыми, нужно бывает чувственное совпадение, которое всегда рядом. Ведь не можем мы вслед за путником увидеть Париж, Венецию или Краков, воображение рисует лишь смутные образы. Но стоит вспомнить, например, жесткий стукоток по брусчатой мостовой, и словно бы сам входишь в старинный город... Тогда уж на месте памятники и дворцы...
      Или бежишь вдоль обшарпанных стен, прячешься в зловонных подвалах, крадешься окраинами, будто спасаешься от погони, ах! как вкусен потом будто-украденный пирожок с ливером...
      Или по проселочной дороге топаешь, все равно ведь в которой стране, одинаково чавкает грязь в рваном башмаке.., или рыхлая теплая пыль щекочет босые пальцы...
      А когда ранним утром вылезешь из чужого стожка, на щеке долго еще сохраняется травяной узор - как бы знак Земли...
      И, конечно, костер, этот непременный дорожный очаг... Может быть, дед с другими парнишками греется там в лесу темной ночью, - мы ведь одинаково смотрим в огонь, дед мой и я: старый пень полыхает, раскинув скрюченные корни, между ними выгорела сияющая, сверкающая пещера...
      Или может быть, это уже позднее, у костра сидят вместе дед и моя молодая бабушка, которую я тоже не знала, мамина мама Надежда... под Семипалатинском в сосновом ленточном бору...
      К тому времени дед уже отбродяжил. В Россию он "за-скочил по пути" в Америку, куда обычно направлялись за удачей свободные люди. Ему захотелось напоследок посмотреть Санкт-Петербург. Город столь заворожил его, что он решил остаться. Там он успешно закончил фельд-шерские курсы, и одна английская компания пригласила его поехать в Казахстан на рудники.
      Дальше я могу видеть деда уже на фотографиях. Правда теперь, вынырнув из мира фантазий, не совсем уместно называть его дедом. Этот красивый человек с благородной осанкой - Готфрид Христофорович, мамин папа.
      Вот групповой портрет: служащие компании на фоне рисованного леса, подтянутые, в строгих костюмах, а штиблеты зарылись в настоящий снег. Лица как бы с иностранным акцентом, элегантные бородки и кончики усов вздернутые кверху, - быва-алые молодые люди...
      Еще один старинный портрет, только необычно они смотрят не в объектив, а друг на друга. У него внимательные ласковые глаза чуть затенены пенсне, у нее нежный профиль, крупные веки приопущены, губы с детской припухлостью, в трещинках, на руках - девочка в рубашонке. Вот онa смотрит прямо на нас, взгляд ласковый, внимательный...
      А эта фотография любительская: здесь травянистые заросли - будто тургеневский фон, охотник в картузе и жилетке, присел, сквозь пенсне что-то разглядывает, может быть, гнездо...
      Или вот еще: бивуак в степи. Это, наверное, вечер, - так вечереющее небо вырисовывает силуэты лошадей и статную фигуру в тулупе, у ног устроились, разлеглись собаки...
      - У нас всегда было много собак, охотничьих и простых, разных, мой папа подбирал больных и брошенных, однажды даже волчонка вылечил, - мама удивительно умела сказать: "мой папа", - мир сразу становился высок.
      А вот этот эпизод мама уже помнила сама, - ее папа тогда увлекался фотографией. Сохранился такой снимок: на крыльце девочка играет с большим щенком. Это мамин любимый пойнтер Мок с коричневыми ушами. Начало весны, с крыши каплет, сосульки искрятся на солнце. Получилась совсем бы идиллическая картинка, только в кадр попала смутная тень у калитки. Ее не стали отрезать. В тот самый момент во двор забежала бешеная собака.
      - Я не испугалась сначала, но Мок вдруг прижался ко мне и мелко так задрожал. Собака, разбрасывая слюну, мчалась прямо на нас. С каждым прыжком она делалась все больше, больше, как во сне... Папа побежал наперерез, сдернул пальто и накинул ей на голову, потом спеленал и унес со двора...
      Собака успела укусить деда. Он прижег рану железным прутом, и нужно было срочно ехать в город сделать укол. Город на другом берегу Иртыша, а на реке уже тронулся лед. И дед пошел по льдинам... Ну, в общем, он добрался...
      Мама рассказывает о своем папе, и видно, как в глазах её отражается переживание каждого мгновения. Впрочем, и любое другое событие она умеет пересказать так выразительно, будто все вокруг происходит с ней самой. Наши биографии ведь на поверку недлинны, и сюжеты довольно сжаты, жизнь заполнена продолжительностью переживаний и силой чувств. Да и сердце наше устроено так, что мы можем болеть за горести ближнего. Мама душой своей и мыслями и поступками отдавалась всему, за что бралась, и делу, и беседам, и участию в судьбах других людей, в общем, - жизни. Ее ясный взгляд на вещи, искренняя, точная реакция на событие, каким бы ничтожным оно ни было, делали это событие значительным, будто в нем заключена история всего мира со всей бесконечной цепью причин и следствий. "У каждого под-линного события, рождающего наши переживания, есть свое волшебство"*. Уже ли не волшебство, если даже пустяк оказывается расцвечен игрой всевозможных проявлений мира! Мамины события всегда подлинны, они наполнены переживанием. И впечатления её столь выразительны, что кажется, она умеет передать их сообщением через окружающие предметы в любой случайный момент.
      Как-то я оказалась посреди города где-то между недостроенных многоэтажек, что подмяли прежние палисадники, местами еще кучкуются неопрятные черемухи, кустики выродившейся малины заросли бурьяном и крапивой, лопухи цепляют репейниками за одежду, когда спрямляешь путь по тропинке, между длинными строениями неопределенно гуляют сквозняки, и кажется, что можно заплутаться... Эти отдельные детали, не составляющие совокупности, вдруг растревожили меня каким-то странным напоминанием, еще сеялся мелкий дождь, связывая, сплетая запахи в единое узнавание...
      Конечно!.. Я вспомнила, как мама однажды заблудилась. Мы отдыхали летом в деревне. Она пошла за малиной. Казалось, рядом совсем, но закрутилась между кустов, густо забитых крапивой, а тут еще пошел дождь, и в пелене лес сделался неразличимой стеной. Сначала ей было даже смешно, только сильно вымокла. Мама сорвала несколько лопухов и соорудила себе капор, закрепив пояском от платья, стало теплее. Она потом с удивлением рассказывала, что даже мокрые листья могут согреть. Мама кружила между однообразных берез и черемух, тропинки спутались, да и устала. Выбралась на какую-то незнакомую поляну, увидела стожок сена, решила забраться в него и переждать. В сухом сене пригрелась, наверное, вздремнула.
      Во сне мама встретилась с собой, какую раньше не знала. Она будто все еще блуждает по лесу, вот вышла на поляну, солнце расправленное стоит высоко в зените, от земли подымается сквозной, такой гипюровый пар, как бывает после летнего короткого дождя. Ах, как хорошо! Она бежит по траве, подхватывая мгновенные прозрачные лоскутки... И вдруг летит...
      Она парит над сверкающей поляной, словно погруженная в чудесный мир. Это не растворение, но словно смысл мира зарождается у нее внутри и теплыми волнами расходится вокруг, дальше, дальше, бесконечными кругами. Они охватывают обычные вещи, лишают их привычных очертаний, затем заново наполняют нежной ясностью. Она ощутила, как своими видениями влилась в один общий сон, каким дремлет вселенская душа и грезит о твоей, моей, о своей юности, надежде, счастии...
      Мама открыла глаза, когда дождь перестал. Она лежала на круглой поляне под куполом стога. Солнце стояло высоко в зените. Земля успокоилась. Она дышала зрело, спокойно, большой женщиной, улыбалась небу лениво, полным ртом земляники, пряно, мятой и полынью...
      3. Пробуждение
      Я просыпаюсь утром. Раньше назначенного часа, раньше пробуждения. Сейчас должно бы последовать действие...
      Но это только сигнал пробуждения. Только знак прорыва сквозь сон, из сплошности мира, где сама я еще нечетко скапливаюсь в срединной точке. Как грозовой разряд. Это всего лишь искра сознания, безличная, как сверкнет вдруг смыслом одиночное число в неразрывном ряду времени своего воплощения.
      Действия еще нет, да и какое может быть действие в размягченной, разнеженной дреме?.. Но будоражится уже озноб возбуждения, готовность к безусловности действия:
      сейчас, вот сейчас... оно должно последовать...
      О! Я знаю этот прохладно гранулированный утренний мир: вскочить, стать под холодный душ, чистить зубы соленой пастой, еще это ощущение в пальцах холодного белого тюбика, и паста укладывается плотной змейкой на щетке, ...,
      и запах кофе, крепкий утренний запах, пахучий, как могут оказаться неожиданно пахучими твердые предметы, какой-нибудь вдруг коричневый корешок утром в лесу, - его рассмотришь пристально между прелых листьев...
      Да, кофе утром не должен быть торопливым. Нужно сначала вдыхать его, восстанавливать память запаха, - чего нельзя сделать, но растревожить себя пряным ароматом..,
      и первый глоток, еще не глоток - он горяч, но тонкий фарфоровый краешек чашки между губами...
      Я помню, как первый раз распробовала кофе.
      Он был разлит в изящные чашечки, и на поверхности его была золотая пенка, - все, как положено.
      А напротив меня старушка. У нее трясутся бумажные складочки щек, и ложечка звенькает о японский краешек:
      - Тогда княгиня берет за руку сына, садится в карету, а карета та для особенных выездов, и едет к дому княжны Черновой. Невеста сама - княжна Чернова, маменька, тетки, бегут все княгиню встречать. Ведь столько согласия ждали. А гордая мать и пожаловала. Княгиня спустилась на одну ступеньку, глаз не подняла, только губы сломала: "Свадьбы не будет", и уехала...
      Старушку зовут Аглая Андреевна.
      Я увидела ее на кладбище Донского монастыря, около вычурного мраморного надгробья. Уцепилась она, и как-то вся повисла, не достигая коленями земли, за край камня. Меня тогда ужасно смутили эти беспомощные без-упорные коленки ее, еще в скрученных чулках, и на ногах скрученные же туфли с каблуками, колющими криво землю.
      Я вела ее домой, возможно, она вела меня к себе домой и все обещала историю, хныкала и бесполезно протирала в щеках борозды.
      Потом в затхлой московской квартире она поила меня кофе и рассказывала:
      - Николай, князь молодой, пить стал, да только не прекратилась рана в сердце его, через месяц застрелился. Тогда гордая княгиня поняла все, и не было утешения ей, затворилась, не выезжала, не принимала никого, два месяца только и прожила. И оставила все монастырю, где похоронили бы ее вместе с сыном, в одну могилу...
      Аглая Андреевна достала фотографию из комода с тонным женским лицом старомодной русской красоты.
      - А княжна Чернова в монастырь ушла, и судьба положила ей горько жить да ходить на общую могилу любви, на могилу смерти ее...
      Не знаю, действительно ли эта старушка была княжной Черновой, или только придумала себе затею, - было что-то бутафорское во всем ее виде, в распевном повествовании сохранных подробностей, но театральность иногда усугубляет память, ритуально длит ее.
      В кофейном запахе много памяти.
      Но вкус - без памяти. Это страсть.
      Пробуждение.
      Пробуждение же не состоялось.
      Я просыпаюсь утром. Это острое включение сознания, свежее, без мысли, сквозное осознание жизни, начало действия, - сейчас движения могут стать открытиями! - но это только секунда. Во вторую - я уже знаю, как все последует...
      И я хочу наслаждения. О! Сладострастники знают.
      Я хочу пробуждение тянуть.
      Мое тело со мною в полном содружестве для продолжения сна. Никогда, как утром перед пробуждением оно подчинено мне с добровольностию, оно так пластично, что не вызывает ни малейшего раздражения, оно не сделало еще ни одной судороги действия, чтобы стать некрасивым.
      В это время оно может сделаться темой возвращенного сна, натянутой, потому как сон уже управляем, и в управ-лении есть корысть встречного сопонимания тела, терпе-ливого вслушивания в его томление...
      Покорное, я помещаю его на грани наслаждения и сознания, в этот резкий экстракт вкуса,
      хочу уловить миг пророждения,
      увеличить каждую деталь его,
      рассмотреть в микроскопе сна:
      ...из хмельного теплого сна медленный в озеро вход...
      Праздник тела...
      Пальцы ног соскальзывают с окатых камней, видны в воде их загорелые цепкие движения, ожог схватывает икры, колени, щекотно выше, дальше выдержать нельзя...
      во всю длину, вперед руки, струнная линия,
      натяжение мышц,
      над затылком, я знаю, смыкается очень гладкая
      поверхность...
      Сверху: я плыву в янтаре, движения затяжные-длинные, радужными нитями образуют горизонтальность, плоскую, вровень с поверхностью, - не пускает, заполирована.
      Под моими глазами: мозаика дна, оскольчатая, сконструированная, глаза ящерицы.., окатанная в общую поверхность,
      мое движение открывает в них огромный узорчатый взгляд, притягивает, не пускает...
      Слом от вздоха, вдох - ах - глубокий, мокрый, не вдох - глоток, воздух на губах - сладкая солнечная вода...
      Солнце вливается в меня,
      в полный сосуд, глиняный,
      загорелый камешек, омытый, окатанный,
      на берегу озера лежу...
      Пробуждение. Утренние лучи легли веером мне на щеки. Веки дрогнут сейчас в предвкушении вскинуть над лицом полукружье ресниц. Издревле дарована нам эта благодать совпадения: пробуждаться с восходом Солнца.
      В глубине сна, в первой точке сознания зарождается союз света и тьмы, одномоментно же прорезается между ними бегущая текучесть времени, вот оно! - Пробуждение.
      Схвати возможность!
      В неоткрытом же зрении
      делает полный свой период: день-ночь, сон-явь,
      стоячая волна, закрепленная повседневностью.
      Стимулятор и паралич действия.
      Я удерживаю сон с принуждением. Образы слишком быстры и определенностию снимают фантастичность длительности, я уже стремлюсь фиксировать его в реальности, в слове,
      и видение фальшивит, - оно хочет утвердиться.
      ... А казалось, - вот сейчас, здесь,
      была же Она! - истина. Растаяла. Не уловилась.
      Действительность концентрирует меня.
      Оконный свет прорезает глаза.
      Будильник глядит в упор, прищурив одну свою последнюю минуту перед окриком:
      Get up! Stand up! Ready!
      Одежда вытянулась во фрунт, щелкнув каблуком.
      Сейчас я попаду в неуклонно следующие за пробуждением утренние действия.
      Механистичные и режимные, они мне так и будут всю мою жизнь строжиться со школьного листа, который мы обязаны были в первых классах расписать и на жизнь себе вывесить - "Режим дня".
      Эта буква "Р" с заглавной высокой прической, она олицетворяла для меня Руководительницу класса, что и дома следила меня:
      "подъем, зарядка, туалет, завтрак" - скороговорка,
      заучка, без задоринки, без сучка
      прописным почерком выписанные движения...
      скучная на вкус умывальная вода, как она гладкой струей
      стоит из крана, если его удачно открыть,
      и грех на душе: зарядку опять не сделала.
      Намек на действие, - не сделала зарядку,
      да ведь действие ж, - помнить всю жизнь, что не сделала, преступила, протест,
      я помню, мы верили, что на фронте за такое расстреливают.
      Можно очень долго не просыпаться,
      весь день, не просыпаться вовсе,
      но тогда можно бы и закончить рассказ.
      Да, пробуждение может быть целым делом.
      Если бы кто-нибудь спросил меня за поздним кофе:
      - Что вы делали сегодня утром?
      Я бы так и ответила:
      - Я делала пробуждение.
      4. Жесткое утро
      Утро выхватывает нас из небытия.
      Иногда мы смягчаем его теплой медлительностью,
      часто встречаем с нетерпением ожидания.
      Чаще наше утро буднично, - всего лишь интервал
      между звонком будильника и звонком на работу...
      Есть особенное счастливое "утро в лесу", в степи, в горах, на берегу, в общем, "в шалаше"...
      Вставая с лучом солнца; в утреннюю ли свежесть; с правой ноги или с левой; с улыбкой или мучительно разлепляя веки; под шорох дождя, под смятение ветра; навстречу успеху или предчувствуя беду...
      мы почти не замечаем страха новизны.
      Просыпаясь утром детьми, мы тут же стареем до своего возраста.
      Но выпадает однажды жесткое утро, когда вдруг оказываешься один перед чужим миром, словно потерявшийся щенок на улице...
      Это может быть в поезде, где ты едешь в свои десять лет под присмотром проводников и пассажиров-доброхотов, тебя кормят и развлекают и балуют, и должны сдать с рук на руки встречающему отцу...
      "Большая Охота" была обещана, когда мне будет десять лет. Мне десять. Но папа теперь живет далеко, во Фрунзе. Звоню. Он не сумел отказать. Мама шьет мне вещевой мешок и телогреечку из старого пальто. И отпускает меня.
      И вот я в вагоне, еду, еду, стремлюсь, мчусь. Больше всего жду увидеть горы, - я не могу представить себе, как встану у их подножия, и каменные стены будут вздыматься прямо в небо, - они не умещаются в мое зрение, как не умещались в лист бумаги, когда пыталась рисовать их,
      и там, среди Великих Вершин - мой Отец.
      Какой он?
      Я окажусь сейчас в моем жестком утре, подъезжая к станции Луговая, где меня должны встречать...
      Проводник будит меня так рано, что я даже не узнаю его. Все еще спят. Я никому не нужна больше в этом казенном вагоне, в сизом сквозняке тамбура;
      как холодно, знобко; суетливо бегут столбы, словно чужие ноги, путают меня, тащат, приводят на голый степной перрон, на который теперь надо ступить; я выхожу, озираюсь; я не вижу никого, только обширный пустынный страх, хочу броситься обратно, прижаться к горячим щиколоткам колес...
      Но вот же Он!
      Мой подбородок упирается в плащ высокого человека, и высоко за его плечами пустое небо, а лицо его не попадает в зрение, и щиплет глаза от знакомого запаха табака, брезента, дыма. И вокруг нас плоская степь, только далеко по краю синий заборчик...
      - А где же горы?
      Он привел меня в свой Дом.
      Стол, стул, диван, - все какое-то отдельное. В кухне на полу плитка, на подоконнике - кастрюля, кружка, дырявый котелок.
      Он повертел котелок в руках, залепил его мылом и поставил кипятить воду для чая. Сам пошел за продуктами.
      Я как будто знала, что так не делают, но пузыри не сразу полезли, то был жест волшебника.
      Потом он сварил себе чай в кружке, а я ела черешню, впервые в жизни, да так много! - целую кастрюлю, и косточки летели прямо в мусорное ведро, одна за другой, через всю кухню.
      Он уходил на работу. А я ходила покупать хлеб, колбасу-сыр, понемножку, чтобы не портилось, и нарезала на газетке к его приходу, и сколько угодно черешни, и вишня уже у них поспела.
      Мы ждали, когда поедем в экспедицию.
      А пока я слонялась по квартире...
      Я все не могла понять, какой Он?
      Здесь были некоторые вещи, которые я знала по нашему дому: Его книги стояли на чужих полках; в углу - сундучок с охотприпасами, такой сиротливый, обшарпанный; Его пепельница - бронзовая чаша и бронзовый дракон - подставка для трубок словно утратили свои привычные контуры, - они будто чуть двоились.
      Может быть, я рассчитывала попасть в повторение нашего дома?..
      Я трогала стол... это был просто стол... садилась в угол дивана, примеривая Его портретную позу... диван был новый, какой-то кирзовый, непроминаемый, он норовил сбросить... голые известковые стены не впитывали теней...
      Мы жили в его доме, не смыкаясь с вещами.
      И имен друг для друга мы в нем не находили.
      - Ну вот, дождалась своей Большой Охоты. Завтра отправляемся в экспедицию.
      Я смотрю, как Он укладывает рюкзак, и мой маленький тоже. Охотприпасы - особенно тщательно во вьючный ящик. Ружья, удочки проверены, уже в чехлах. Мне в карман "выдается" кусок веревочки, спички, блокнот с карандашом.
      - У меня во всех карманах есть, - смеется, - и пробку обязательно, вдруг бутылку не допьем, а потом можно на поплавок пустить...
      И главное, перочинный нож, почти охотничий, на шнурке, я надеваю его на шею, чтобы не потерять (ясное дело, чтобы как у Маугли).
      В крытом грузовике мы едем, ах, как замечательно мы едем, далеко в горы. Сидим на спальных мешках, так удобно устроенных, впереди поднят брезент, и все видно, и эти чужие люди - Его сотрудники хорошо улыбаются мне...
      Сейчас все начнется!
      Вот эту-то самую первую дорогу я и не помню, - "восторг застил глаза", потом укачало, и я спала за чьими-то спинами, и квелую меня выгружали из машины еще многие дни долгих переездов, и ставили палатку без меня, и не меня назначили на специальную для новичков должность "зав-колья", а утрами будили только к завтраку, когда все уже возвращались из походов.
      Я прошу разбудить меня рано и взять с собой.
      - На охоту поднимаются сами...
      И я опять просыпаю, и еще по утреннему заморозку Он укрывает меня потеплее.
      Выбегаю только встречать Его, когда солнце высоко. Как хочется прыгнуть Ему лапами в грудь, лизнуть подбородок, щеки. Хвост метет сапоги, и нос заливает запах росы, травы, и щекочет утиный пух, так что слезы и визг мешаются в горле.
      Он ссыпает мне в ладошку горсть дикой смородины.
      Я слежу каждый Его шаг, жест.
      Разжигает костер. Только Он так умеет сложить ветки, что они расцветают плотным мгновенным цветком. Он стоит над ним с поварешкой, вовсе без хлопотливости, а как бы слегка помешивая утиное жарево в казане, а в другой руке неизменная палка-кочережка, - пододвинуть огонь, приоткрыть крышку, поднести уголек к папиросе.
      Ловлю каждое слово Его, - бежать исполнять:
      - Пора и чай ставить.., - кидаюсь искать ведро,
      но кто-то уже несет воду из ручейка...
      - Картошку-морковку резать кубиками.., - у меня и ножик свой есть! Но его женщины-сотрудницы словно оттесняют меня, - "дочка профессора"...
      Он учит студентов препарировать грызунов, птичек. Они там в палатке на походном столике измеряют, взвешивают, снимают шкурки, пишут этикетки (хоть бы этикетки писать...)
      Стою у входа, вижу только в пальцах Его инструменты, тонкие, блестящие, гигиенические, и "предмет исследования", меня перестаёт мутить от запаха крови и формалина.
      Но чаще я слоняюсь просто так...
      Читать книжку, когда все заняты делом, здесь не принято. Он даже и не берет с собой книг. В дождливые дни или вечерами Он рассказывает свои истории. А кто свободен от дел, готовит дрова, чинит сети или еще что-нибудь.
      Я бросаюсь собирать сухие ветки. Сначала их еле найдешь, но вот попадаются замечательные, толстые, целые бревна, тащу их, жадничаю, надрываюсь, - вот где можно отличиться!
      - Не старайся казаться лучше всех...
      И скажет-то Он всегда чуть на ушко, чуть наклонившись, словно прикрыв меня на секунду от позора, и чуть поморщится. А в другой раз, как увижу, поморщился, уж и сама знаю, что-то не так...
      Дальше мог бы последовать какой-нибудь душераздирающий эпизод. Например, я могла бы заблудиться... Но с самых ранних пор, стоило нам с ним отойти от дома, всегда был вопрос: "в какой стороне наш дом?" Да я бы со стыда сгорела, если бы заблудилась!
      Нет, лучше мне затонуть в болоте: я барахтаюсь в ржавой жиже, болотина набивает рот ужасом, кажется ору, нет, это мною давится, чавкает болото: жер-ртва, жер-ртва, одну ногу заглотило уже выше колена, тащу ее, рву обеими руками, выдираю из резинового сапога, белую, водяную, мерзкую, такой потом нашли бы меня.
      Он находит меня по крику или по следу, заворачивает в плащ, разводит костер, Его лицо как-то сразу осунулось, глаза смятенно добры:
      - Согрелась, ду... шечка?
      Я бросаюсь ему на шею, реву, плачу, - наконец-то настал момент разрешения!
      - Можно, я буду тебя называть...
      Нет, ничего этого не было,
      или было не так и не в этот раз.
      Да и быть не могло.
      Я должна была просто сама всему научиться.
      Так все и получилось.
      Я просыпаюсь чуть свет и вижу, как Он закуривает, ресницы ежатся от спички зажженной.
      - Проснулась, ду... шечка? Спала бы лучше.
      Конечно, лучше. Хочется забраться еще глубже в спальный мешок, и притаиться там за закрытыми веками хочется...
      Но вот мы уже идем, и темнота топорщится заиндевелой травой, лезет за шиворот холодными пальцами веток.
      Я стараюсь делать такие же большие шаги, как Он, - главное, не отставать. Но и не забегать вперед, не кидаться в стороны, в общем, держаться "у ноги", - Старший Охотник всегда идет на полшага впереди первая выучка. У меня еще нет ружья, я несу охотничью сетку для дичи, - Он надел ее мне через плечо, как очень важную вещь, на Тропе не бывает вещей неважных.
      Иногда Он посылает меня пройти через кусты или чуть выше по склону, тихонько свистнет и покажет рукой, куда дальше... "Слушаю и повинуюсь!" радостно бьет в моих жилах древняя кровь, - я будто вышла из книжки "Доисторический мальчик", или вошла в нее?
      Он учит меня ходить бесшумно, ступать точно, чтобы ни один камень не упал, не ломиться сквозь чащу, - в горах всегда есть звериные тропинки, самые удобные и ведущие как раз куда надо.
      Сам Он идет, словно не оставляя следа, - Его чуткая фигура вступает в такт желтых тростников, скользит, таится в высокой альпийской траве, растворяется в густом кустарнике, и тот смыкается потом без шороха, словно нетронутый прикосновением...
      Он останавливается и слушает птиц, чуть сторожа ухо, подолгу разглядывает ящериц, жуков, - они даже не прячутся...
      Рядом с Ним я узнаю их названия, дивлюсь повадкам.
      - Чече-вица, - малиновая птичка старательно выговаривает свое имя, но нам слышится:
      - Витю видел?
      - Не видел, не видел, - дразним ее;
      - Клест, клест, - щелкает скрещенным клювом клест; а завирушка своей песенки не поет, у других перехватывает, да еще подвирает; трясогузку же всякий знает, - прыгает, хвостиком трясет...
      Рядом с Ним я начинаю понимать древние "Законы джун-глей":
      В лесу не нужно ничего бояться - "Страх имеет запах", а также, - "у Страха одна нога короче", - побежишь по кругу и обязательно заблудишься;
      У зверей принято предупреждать о нападении, - ты выследил, обхитрил, но дай возможность принять бой или убежать;
      Нельзя добывать больше, чем нужно для пропитания, и ничего нельзя губить зря...
      Он садится отдохнуть на камень.
      И вдруг я вижу, как горы отступают, застывают, пустынное небо встает в необъятную глубину высот, - в ней смыкаются все давние и дальние времена...
      Или Он лежит у костра на козлистом тулупе, обнаженный до бедер, с коричневым впалым животом, и ноги его в коричневых штанах на шкуре похожи на ноги Старого Пана. Вокруг располагаемся мы: девчонки-студентки и женщины-сотрудницы. Он рассказывает свои истории или пересказывает книжки, и все они кажутся старинными легендами. И часто Он говорит "мой Батька" или чей-нибудь "Батька", Он особенно это говорит, и каждый раз сердце мое вздрагивает от странного узнавания...
      А иногда Он и вовсе похож на Бабу Ягу из детского фильма, когда заметно, что актер - мужчина: рубит дрова, сам словно сламываясь пополам; шевелит угли длинным суком; варит уток в казане по своим шорским или еще уссурийским рецептам; ворчит на девчонок; из-под лохматых бровей вдруг Раз! - пустит яркий синий пучок смеха...
      Кто же он - мой Отец?
      Он берет меня в горы в двухдневный поход. Мы долго поднимаемся к снежной вершине и остаемся ночевать у кромки льда на каменистой площадке. Он зажаривает на палочке кеклика - горную куропатку, а я, тоже на палочке, жарю хлеб. Чай Он заваривает с мятой и чабрецом. И сладко пахнут свежие ветки арчевника, на которых Он укладывает меня спать, прикрыв еще своей телогрейкой. Сам остается дежурить у костра.
      Я просыпаюсь до света, от сквозного жесткого холода. Костер прогорел. Темные скалы остро тычут в смутное небо. Тишина вздрагивает, как шкура спящего зверя. Мне почему-то совсем не страшно, а даже весело и легко. И хочется рассмеяться, - Он уснул - наш часовой. Я тихонько поднимаюсь, укрываю его и развожу жаркий костер.
      Я уже все умею.
      А потом сижу у огня, подкладываю ветки, грею чай и смотрю на его свернувшуюся калачиком фигуру, похожую на долговязого мосластого мальчишку, так доверчиво спящего под моей охраной.
      Солнце всходит, когда мы стоим во весь рост на скале. Его округлый край торжественно выплывает за дальними сизыми вершинами. Оно еще тяжелое сонное солнце, медленно выкатывается оно, теряя свой тягучий цвет, наполняясь легким светом. Вот оно уже прыгает на острие горы воздушным пламенным шаром, хочется подставить под него палец и не ронять, а потом пустить вверх ловким лихим щелчком.
      "Я сделал Солнце, И-ло!
      Я нашел в своем сердце Огонь!
      Я тьму победил, И-ло!
      В Мире станет теперь светло!"*
      Мы стоим вдвоем среди Великих Вершин,
      мы вместе видим, как Солнце встает,
      мы не одиноки в это утро.
      "Можно я буду называть тебя..." - готовлюсь спросить Его и вдруг слышу свой звенящий голос:
      - Батя! Батя, ведь я уже заработала себе имя?
      - Конечно, ду... шечка, твое имя - Будущая.
      5. Стадион
      Ориентиром для нашего дома по улице Мичурина может быть стадион "Спартак" напротив.
      Из наших окон видны высокая прямоугольная арка главного входа и дальше в глубине деревьев длинный дом с белыми колоннами. Его картинный фасад уходит назад трибуной к футбольному полю
      - ловушка памяти?
      Там в моем давнем детстве Праздник Футбольного Матча был доступен не всем. По параду главного дворцового входа разъезжали великолепные гусарские экземпляры конной милиции, не допуская толпу...
      Толпа нарядная: женщины в цветных платьях, все больше в горошек, на высоких прямых плечах, в соломенных шляпках поверх причесок a la Целиковская; мужчины в чесучевых пиджаках и парусиновых туфлях...
      Подкатывали голубые фанерные тележки с мороженым...
      - стершиеся трогательные карандашные наброски на полях страниц нашего детства, мало интересные следующим поколениям.
      Мы, малышня, бегаем под стеной нашего дома по деревянному тротуару или лежим в траве, густо насыщенной белым клевером-кашкой, жуем, глазеем,
      отрезанные трамвайной линией от другой стороны улицы. Запрету пересекать рельсы мы даже подчиняемся, - тогда было принято говорить, что трамваем зарезало (а не задавило). Колеса с визгом тормозят по блестящим стальным линейкам, из-под дуги слетают бенгальские искры, - все это сродни опасному взаимодействию ножа и точильного камня, - мы всегда завороженно следим.
      "Зарезало" звучит правдоподобно.
      Мы не безвинно наблюдаем околофутбольный праздник. Сейчас подвезут очередную голубую тележку. Нужно уловить удачный момент перескочить линию незаметно для знакомых ("Алехина опять видела, как ты бежала через дорогу..."), да еще попасть в первые ряды к тележке, а то не хватит...
      Мороженое толкает нас на многие преступления. Деньги мы выуживаем из копилок. Мою "кошку" мне подарила вчера бабушкина приятельница. Мама неодобрительно спустила в нее несколько монеток. А папа просто дал мне рубль, который я бестолково затолкала в копилку, многократно свернув. Он-то и помешал вытряхнуть копейки. Пришлось разбить кошку. (Денег мне больше не стали давать, а опыт накопительства кончился навсегда).
      Производство песочного мороженого у нас налажено на высоком уровне подражания: на дно формочки вместо вафельной просвирки укладывается листик подорожника, плотно набивается сырой песок, лихо срезается излишек вровень с краями, сверху еще листок, и вот вам, пожалуйста, покупайте на те же лиственные деньги.
      Но этот фокус - момент извлечения мороженого из настоящей формочки!..
      (Позже, когда начнут продавать пломбир на вес в готовых стаканчиках, будет цениться иной эффект, - не срезание избытка, но лучше больше сверх краев!)
      Зимой футбольное поле заливали стеклянным льдом. Вечерами там разыгрывалась зимняя романтика "Городского катка": музыка, фонари, снежинки. Моя старшая сестра и ее подружки отправлялась из нашего дома, стуча коньками по полу, по лестнице, заранее возбужденные.
      Потом на батареях сушились их вязаные шапочки, рукавички. Заледенелые катышки превращались в крупные сверкающие капли, еще долго дрожали на кончиках ворса...
      Девицы приносили с собой массу тайн, шептались, хихикали. Хорошим тоном у них считалось попасть на каток через забор без билетов, - это-то и составляло изначальную тайну.
      Позднее мы переняли традицию "Старшеклассницы на катке"...
      Днем же (мы ходили гулять с бабушкой на стадион) по полю скользили редкие конькобежцы, поочередно сменяя и длинно оттягивая одну, затем другую ногу - мерная пластика черных рейтуз. А в центре крутились, приседая пистолетиком, фигуристки в меховых юбочках.
      "Гулять с бабушкой", - для тех, у кого была бабушка, словосочетание означает обыденность;
      "Пойти на прогулку с мамой" - праздничность;
      "Быть взятой отцом" - исключительность;
      (такова наиболее узнаваемая семейная формула).
      "Гулять с бабушкой" - это завершенная фигура памяти, вбирающая весь комплекс ощущений: капризные сборы; тяжесть неповоротливой одежды; бабушкино сердитое, потом помолодевшее на морозе смеющееся лицо; скрипящий сугроб, если в него упасть на спину, раскинув руки; веселый жгучий снег, проникающий в рукава и за шиворот; белое текучее небо заливает счастьем глаза... что еще?
      Господи, да все! Весь мир!
      Раньше на месте стадиона (рассказывала бабушка) было кладбище. Еще долго стоял старый березовый лес, а между деревьев сохранялись травянистые холмики. Попадались каменные плиты с замшелыми надписями. На этих плитах мы потом позже приходили посидеть с книжкой, - как же! - фигура "девушка с томиком стихов", или ходили поверять секреты. Белые фигуры пловчих и дискометов не вызывали изумления. (Но они тоже только временные рисунки). Весной в траве вырастали медунки и бледные фиалки. К концу лета обильно лезли высокие узкие колокола чернильных грибов.
      В дальнем углу стадиона "Клуб авиалюбителей" вывеской выходит к рынку, а с парашютной вышки цветные зонтики слетали на лужайку. Под восточной трибуной позади стадиона располагался тир, или стрельбище, - у нас говорили.
      В отроческий период самоутверждения мы рвались в "ряды смелых", мы грезили подвигом:
      "Первый прыжок! - взрывная волна фантазии ширила могучие круги ассоциаций, - "Сто первый затяжной прыжок!"; "Прыжок в бездну океана!.."
      А также "Десять пуль в десятку!" (конечно, рядом трепетал дополняющий кино-образ, - стрела настигает и расщепляет другую стрелу, уже поразившую центр мишени...);
      "Ворошиловский стрелок!" (такой значок я давно извлекла из коробки с пуговицами и свято берегла);
      "Девичий десант на полюсе!"...
      Фигуры мечты искали оформления в лозунгах и газетных заголовках, ибо в отличие от фигур прошлого,
      которые ждут обобщения (и соощущения), фигуры мечты ждут признания.
      "... Девушка - снайпер в легком шлеме с винтовкой в руках выходит на крыло самолета..." (в грезах отроковицы видят себя непременно девушками, в самом слове "девушка" - залог неотразимой красоты).
      Образы же мечты обычно грешат неточностями ("на крыло" не выходят), но именно неточности и некоторый перебор в ущерб вкусу умножают волшебную реальность.
      Тогда еще не доставало клуба фехтования и бассейна, ими с южной и северной сторон оброс стадион много позже.
      Нас не принимают в секции по возрасту, ждать же восемнадцати некогда. В жеребячьих ногах наших жажда потравы. Мы носимся по снежному "манежу" стадиона без всяких лыж и коньков (и без всякой узды), но в телогрейках, ушанках, штанах, выпущенных на валенки ("не надевай, пожалуйста, телогрейку, Алехина опять сказала..."), играем в приключения и войны, громадный сугроб трибуны превращаем в "снежную крепость", роимся возле стрельбища...
      Иногда нам насмешливо позволяют расчистить у них снег, тогда дают пострелять три-пять пулек.
      Фигура вожделенного действа: лежа на старом ватнике, теплое дерево приклада плотно к щеке, угар пороха в ноздри, зрачок в точном фокусе оптического креста, палец руки и мизинец спускового крючка скрещены знаком перемирия... - Замри!
      Стадион наш, разлегшийся на четыре стороны света, изменчивый во временах года, облысевший, стоптанный, уступивший городское первенство другим - монада нашего детского бытия, центрирующая круг наших представлений и стремлений.
      Еще недавно, сокращая путь через стадион на рынок, я смотрела, - в отступивших поредевших деревьях у забора вознесся белый костяк березы с толстыми пальцами, навсегда сбросивший мелкую лиственную мишуру...
      Из окон нашего дома в глубине летней ночи длинный дом с колоннами и высокими незрячими окнами. В аквамариновом свете ламп дневного освещения эффект мусатовских картин. Там у него женские фигуры, прозрачно узорчатые, напоминают опавшие крылья бабочки...
      Я лежу не засыпая в комнате, тишину прорезает трамвай... В ночи его издали слышно, - сначала это словно давний звон колоколов или стоны буя в море, потом вступают, строятся струны проводов, и вот резкий с подвизгом дробот колес...
      а по стене бежит высветленный сквозной след, почему-то он всегда несказанно тревожит, и так хочется, хочется, чтобы он, наконец, сделал полный периметр, но всегда же след срывается со второй стены, летит косо по потолку, соскальзывает в ночь, и замирает в другой уже дали последним отбоем колокола...
      6. Суд
      Из окна кухни, через двор по диагонали, взглядом поверх "хитрых избушек", прямо в закате солнца - Штаб. Во лбу его высокой шапки под праздники горит звезда.
      Закат отражается в мокром асфальте.
      В первый ли раз зажглась эта звезда девятого мая сорок пятого года?
      Я стою у кухонного окна, одна, наказанная.
      Все ушли на площадь смотреть салют.
      В этот день, то ли от брожения праздника? - я успела столько нахулиганить: подралась с мальчишкой, вдвое большим и противным; нагрубила его матери, она, конечно, нажаловалась; лазила на крышу и была замечена; порвала новое платье сверху донизу - халатик; разбила стекло на чердаке...
      то ли подсознательное, - "победителей не судят"?..
      Я стою у окна и слежу заворожено, как звезда пульсирует, меняет цвет, посылает свой беглый огонь...
      Мои грехи еще не остыли, они кажутся скорее подвигами, дают встречные сполохи: красный - Честь! фиолетовый - Доблесть! желтый - Геройство! - этот "джен-тльменский набор" легко увязывается со словом "Штаб" (- в нем самом есть Главенство, особенно для нас - военных детей),
      но это жестяное "-сть-сть" имеет привкус Совести, и чем дальше, тем заметнее чувства мои стынут Стыдом...
      Есть ли наказание страшнее? - остаться одному.
      Раньше в праздники обычно прощали...
      В детстве мы с легкостью делаем себе символы, - что выпирает, то и символ.
      Тут уж кому как суждено: кто под башней растет, кто под горой, кто под деревом.
      Мы росли у добрых колен Филиала Академии Наук.
      Но Штаб заглядывал к нам во двор через головы домов, беспощадный, как "Божий глаз", он проницал всюду.
      Да и вообще, он как бы завершал орбиту моего дневного языческого бытия:
      утром, невинную, Солнце будило меня, весело выпутываясь из листвы стадиона;
      днем оно стояло раструбом вдоль коридора;
      потом какое-то время каталось в зените купола Филиала;
      вечером же я любила провожать его туда, за крутое плечо Штаба, нагружая своими грехами.
      Ведь за раскаяние дети еще не платят ничем...
      Круги нашего времени не столь уж далеко уносят нас от опорных точек, - где бы ни водила меня судьба, я всегда нахожусь в заданном фокусе моих символов.
      Архитектурный иероглиф слова "СУД":
      указательный угол буквы "У" одним концом исходит из стройного колонного шествия, собранного сводом Филиала - Сознание, Суждение, Помысел; вторым - упирается в подножие Штаба - Дело, Действо, Действительность.
      Стрелки сужаются, совпадают, распадаются:
      Суд - Суть - Судьба.
      В этой подвижной развилке понятия "Суд" скрыт извечный конфликт: судить за поступки или за помыслы?
      "Судите меня по моим законам", - Кузьма.
      Фундамент моей совести заложили некоторые поучительные истории:
      Больная мать просит детей подать ей воды, они отмахиваются, занятые игрой, тогда она обернулась кукушкой и полетела из дома... На картинке дети бегут за птицей, кто с ковшом, кто с чашкой...
      Была такая северная сказка, бесхитростная и лаконичная, и не было никакой, еще хоть одной страницы, где мы бы с теми детьми плакали, плакали горючими слезами, и кукушка вернулась бы к нам, простила, наказала, но стала бы снова нашей любимой матерью...
      Эта сказка сокрушила всю надежность и благостность стереотипного построения: провинился - раскаялся - прощен. Но необратимость, столь невозможная для детской души, однажды настигает нас...
      Наша дальняя знакомая в день рождения ждала в гости своих взрослых детей.
      Я представляю себе, как она готовилась: накануне тщательно прибралась, вытерла пыль, постелила чистые салфетки, наверное, напевала вполголоса; пока переставляла фотографии на комоде, вглядывалась в лица детей, вспоминала какие-нибудь смешные случаи с ними; задержала взгляд в зеркале, провела пальцами по морщинам у глаз...;
      спала беспокойно, - это особенный интимный момент души - канун дня рождения; но мысли суетливо перебивались, прыгали: так... завтра встать, сразу проверить холодец, застыл ли... поставить варить овощи... подмесить тесто... так... купить осталось только хлеб... пожалуй, сметаны еще, на крем может не хватить...;
      к вечеру сидела принаряженная, стол накрыт, ах, вилку надо заменить, - дочка любит свою, с костяной ручкой...; ну все готово... Что же они не идут?
      Они так и не пришли, забыли видно, т.е. конечно, дела были неотложные.
      Утром женщина повесилась.
      Мы всей семьей за обедом, уже пьем чай, я таскаю из вазочки конфеты одну за другой, бабушка прикрывает вазочку ладонью, - хватит.
      - У, жадина! - бурчу я.
      - Что? - добродушно переспрашивает бабушка. Она уже плохо слышит, да пожалуй, и не ждет от меня услышать гадости.
      И вдруг от этой ее улыбчивой незащищенности меня опалил такой стыд! (Ах, лучше бы меня наказали). Стыд, казалось бы, несоразмерно больший самого проступка,
      внешне смазанного для старших: подумаешь, девочка - грубиянка, - в их неуправляемом возрасте известна, даже обычна реакция грубости, которая не оставляет зазора для какой-либо мысли, пройдет со временем...
      Известно же и то, что бабушки в своем определенном возрасте начинают прикапливать деньги на похороны, становятся вдруг скуповатыми, над ними еще подтрунивают... можно вместе со взрослыми посмеяться...
      В общем, пустяковый эпизод, к тому же бабушка вовсе ничего не заметила, да и для меня не первый, последний? - трудно теперь восстановить.
      "Пустячок" однако расчетливо укреплен изнутри, - грубость не просто выскочила, я успела на лету схватить и вложить в злость умышленное оскорбление. Пробный камень хамства не попал в цель, но и осуждения не вызвал, утонул в моих "невинных" малых годах...
      Наверное, позже он стал точить мою совесть, когда я осознала смысл Преднамеренности зла. Будет слишком сказать, что я не могла простить себе этого всю жизнь, но осталась-таки незаживающая царапина.
      "Необходимо, чтобы человек понял про себя, что он такое, и вследствие этого признал бы, что он всегда, при каких бы то ни было условиях должен, и чего никогда, ни при каких условиях не должен делать," - писал Лев Николаевич Толстой,
      (и повторил Павел Юрьевич Гольдштейн нам, другим поколениям, другого строя мысли и воображения, чтобы мы повторяли дальше, чтобы как можно больше людей говорило эти слова, как свои...)
      Я думаю, во мне тогда прородилась все же чуткость, та взрослая, осмысленная, а не только детская, что бывает дана нам от природы, чудесная, интуитивная, но легко уживаемая со звериной не детской жестокостью.
      Конечно, я никогда не могла более обидеть беззащитного, конечно, я всегда бежала со стаканом воды к страждущему, а дни рождения помнила даже тех людей, что давно отошли и забыли меня, и мы иной раз с Женькой поздравляем друг друга с днями рожденья бывших наших подружек или приятелей, - ну тут уж не обошлось без "Письма Незнакомки".
      Одна из Батиных историй.
      Была такая книжка, как бы от лица слона: "У слонов при-нято так, нельзя считать добрым делом то, о котором рассказывают всем и каждому"...
      Еще эта въевшаяся в существо мое фраза из "Собаки Баскервилей", выделенная когда-то старшей сестрой и принявшая для меня переиначенное звучание:
      "Поистине, не может быть на свете такого негодяя, которого не оплакала бы хоть одна женщина..."
      Много лет потом стояла я на углах чужой жизни такой "запасной" женщиной, готовой, если других не найдется, оплакать, да... эти приготовленные слезы цвета побежалости... могли ли они предупредить беду? Скорее сбивали людей с толку, ставили в тупик. Странная миссия. Но может быть, один из них не сделался мерзавцем? Ведь не снят еще вопрос, чрезвычайно волнующий нашу юность: где предел дозволенного? Казалось бы ясно, - там, где грозит возникнуть насилие, там, где на пути твоем становится жизнь другого.
      А вот поди ж ты!..
      Как тогда мама моя не обернулась кукушкой?..
      Я "убегаю" из дома, из университета посреди четвертого курса, с Колькой и Бовином.
      О, этот трубный зов бродяжничества!
      Перерослая романтика дальних дорог.
      Видимо, так должно было произойти.
      Остановить меня могла только мама. Именно ей-то я и сказала в самый последний момент.
      Я теперь сама знаю, как ложишься на пороге, чтобы не пустить, собой задержать от опасности, от беды, от глупости, какое там задержать? перешагивают и идут, наступят и уходят...
      Я ведь сама рисовала "Отчаяние", - громадное отверстие на запрокинутой голове, обсаженное обнаженными зубами, и на них стынет обеззвученный крик...
      я как будто прямо туда наступила и пошла... поехала...
      "Брось все и следуй за мной!", - гон молодости бьет в барабанные перепонки, сквозь него едва различим материнский плач...
      Впрочем, как сценичное оформление он даже предусмотрен... Это теперь он не отпускает мой внутренний слух...
      Что же тогда было правильным? Что подсудным?
      Поступок? Помысел?
      Поступок? - по которому обычно судят, - что ж, девица не выдержала, бросила учебу, связалась с поэтами, с тунеядцами, в общем, сбилась с пути, покатилась по наклонной плоскости (в Среднюю Азию и дальше к Каспию, через Кавказ, Карпаты, по Прибалтике, конечный пункт - Москва, МГУ, факультет физики моря, море - давняя мечта... Но всего этого не случилось).
      Помысел? - так убедительно и складно оправдывающий поступок: как же, - вылинял праздник первых лет новорожденного университета, ослепив нас фетишем гениальности, выпустил на дорогу инерции, кажущуюся сверх-надежной и вундер-торной, и поскакала она для многих из нас - первенцев карьерным галопом несоответствия успеха и внутренних затрат, оставляя непочатой подлинную жизнь;
      и захотелось, неудержимо захотелось сорваться с рельс, соскочить на безымянном разъезде и броситься в степь, в её непаханные травы или нетоптанные снега, в эту волю вольную,
      что влечет каждого человека, хотя бы раз в жизни, искушая возможностью его воображение, когда он едет в поезде, смотрит задумавшись в окно, легко облетая взглядом поля и леса и дали дальние, совпадая скоростью со своей мечтой;
      и в этом волшебном, словно бы уже полном овладении пространством, земная суть его жаждет прикоснуться к Земле в какой-нибудь любой, наобум выбранной точке, в той ли, вон в той дальше...
      но его проносит мимо, и не выскакивает он на случайной остановке, и крылатая его суть теряется где-то за трезвыми и полезными делами, оставляя рубцы своего неосуществления...
      Не вкралась ли в мои изощренные помыслы еле уловимая хитрость? может быть, когда шли мы с Колькой мимо громыхающего поезда, захотелось всего-то блеснуть словечком, что-нибудь вроде "искуса озонирующей свободы"?, ну а дальше оставалось закрыть глаза и побежать...
      А может быть, в поступке моем кто-нибудь да разгадал акт завершения детских игр, - ведь только кажется, что происходит оно пожизненно-плавно, на самом деле всегда есть серия барьеров, которые мы берем с тем или иным успехом; и обязательно, и не раз, возникает необходимость незамедлительно испытать себя, сейчас и сразу кинуться в жизнь, отождествляя себя с Миром, с Пространством, достичь апофеоза Преображения!
      Ну и что ж, если оно окажется лишь бледным повторением Дон Кихота этого героя Тождественного, - в нашей душе непреложно дремлет знак Подобия и Повторения.
      И может быть, не столь уж глупо, если один из каждой сотни мечтателей делает попытку соединить воображение и действительность, выходит на Путь, обнажив свои чувства для всякой новой Встречи.
      И конечно, Поступок имеет последствия, часто они замечательно неожиданны, порой - замечательно ожидаемы.
      Иногда же в поступке прямо заложен шаблонный исход: лег спать, рассчитываешь проснуться; сказал "А", требуется сказать "Б"; вышел из дома, должен вернуться; "убе-жал" из дома... Боже мой! Разомкнул заданность!
      И пошел гулять Случай, куролесить, цеплять за удачу-незадачу, за причуду-чудеса...
      - но где бы не водила его судьба...
      по всем законам земным человек должен рано или поздно вернуться в ту же, исходную точку, в какую бы сторону он ни отправился...
      а если он заплутался в параллелях, то не найдет он покоя, а лишь разочарование и тоску, и не следовало тогда ему пускаться в путь.
      Возвращение же, если ты хоть немного склонен к творчеству, должно совершиться по самому высокому образцу, конечно, "Возвращение блудного сына".
      Я не была нищей и разбитой, но довольно пообносилась, и ноги мои были стерты.
      И вот мама моя открывает мне дверь
      !
      Может ли человек выдержать бoльшую радость?!
      Вот она, именно та, главная Встреча!
      которой, быть может, жаждало мое сердце с самого момента выхода из дома.
      Вот оно - полное счастливое Прощение!
      в нем одном сливаются и теряют свой смысл:
      суждено, суждение, осуждение.
      7. Когда утратили великое Дао...*
      "Когда утратили великое Дао,
      появились "человеколюбие"
      и "справедливость".
      А по другому прочтению:
      "Добродетель появляется только после
      утраты Дао, гуманность - после утраты
      добродетели, справедливость - после
      утраты гуманности, почтительность
      после утраты справедливости".
      Лао Цзы.
      По всей жизни много ситуаций, когда мы - дети разных возрастов,
      все больше тринадцати, четырнадцати-семнадцати и дальше лет;
      редко - семи или десяти;
      после тридцати - уж совсем редко...
      мы - дети из одного "детсада имени Павлика Морозова" оказываемся вдруг стоящими против своих отцов
      (исключительный, катастрофический случай, когда - против матери)
      стоим против своих отцов в роли обвинителя и судьи... Боже, убереги нас и детей наших от такого!
      Я стою перед моим отцом и высказываю ему свою обиду. Я узнала, почему он уехал от нас.
      - Ты еще пожалеешь.., - стальная броня глаз его не пустила меня ни для каких объяснений.
      Я объявляю о незамедлительном отъезде из Фрунзе (я жила у него, когда-то могла бы приехать и мама...)
      Следующим своим шагом, - я уже в Н-ске, вхожу в наш двор...
      Прямо на меня, от колонн Филиала идет "та женщина". Конечно же, это её дорога домой, я всегда ее здесь встречала. У нее лицо лермонтовской Тамары, такие рисуют трефовым дамам, я и звала ее про себя "Трефонная Дама", и она как-то "нечаянно" улыбалась...
      Вот и теперь...
      Мне бы мимо пройти, вскинув голову, или выкрикнуть ругательство.
      Мне бы ее ненавидеть! Броситься на нее! Может быть, укусить её за горло.
      А я стою и смотрю, и медленно вижу: она поняла, что я знаю; поняла, что хочу ненавидеть её; и не могу, беззащитную передо мной; хоть, слава Богу, - никакой предательской виноватости я не вижу в ее глазах; только мирную тихость несчастной женщины. Откуда мне знать это? в тринадцать лет...
      Теперь я сама стала "такой женщиной", что отняла отца у чужого мальчика; я сама - "та женщина", что из гордыни своего сына может лишить отца.
      Но тогда я не была снисходительной.
      Стороной я узнала: у Трефонной Дамы готова диссертация, но для защиты нужно, чтобы кто-нибудь поручился за нее (- её отец репрессирован), - таких не нашлось.
      Только мама моя поручилась.
      Стороной же дошли пересуды: они - три сотрудницы в командировке в гостинице. Дама-Треф и другая не спали еще. Мама засыпала быстро и во сне иногда разговаривала, бывало, что плакала. Во сне только и приоткрылся клапан:
      - Эта женщина - гадость, гадость...
      Мы с мамой жили вдвоем тогда в Н-ске. Появилась, конечно (из взрослого житейского штампа) черная тетка с бородавкой и картами в доме, женщины, шепоты, двери стали закрываться... Еще с папиных времен у нас в буфете всегда бутылка водки на случай. Я решила пить водку. Похожу-похожу из угла в угол, хлебну, похожу-похожу... Заметила ли мама? Или ей нужно было себе объяснить?...:
      - Это обычная история, когда мужчину в пятьдесят лет любят молодые женщины...
      Большего не потребовалось.
      Не сразу, но немножко подумав, я написала ему письмо:
      "... я вспомнила твою сказку про китайца.
      - Что ты плачешь? - Мать побила. - Так она же старая, слабая. Как она тебя раньше колотила, ты и то не плакал. Теперь же совсем не больно.
      - То и плачу, что не больно.
      Прости меня. Я не смела."
      Что же с "той"? Так мы с ней слова друг другу и не сказали. Но через много лет она придет ко мне в больницу, где я буду "на волоске", и мы с ней расплачемся...
      Да, некоторым из нас удается перейти из "детсада" в "начальную школу имени Натальи Львовны".
      Вот "фото-материал" о ней, несколько передержанный в проявителе.
      Она была гимназисткой, её отец - генералом. Она оказалась среди революционеров, он - в армии Колчака. Когда перевес был на его стороне, он стрелял в неё. Она могла бы стрелять тоже, но не стала. Когда власть получили её товарищи, она сумела укрыть его, увезла в захолустье. Много лет проработала она в северной деревне учительницей начальной школы.
      Потом в Томске я познакомилась с ней.
      ... Брожу по городу, вхожу в тихие деревянные улицы, - где-то здесь дом, в котором я родилась...
      - Куда направился, товарищ командир? - окликнула меня с лавочки бабка с клюкой.
      А я и верно, дую победительским шагом, физиономия пылает вдохновением, - так иногда ходят чужаки, им чужие дома - по колено. Присаживаюсь. Прошу разрешения покурить. Она тоже достает кисет с махоркой. Закуриваем. Заводим разговор. Тут она мне и рассказала. Старики уже не таят своих историй.
      Узнала, что я проездом, что жили здесь и учились мои родители, пригласила на чашку чая.
      В свете дома бабка оказалась пожилой женщиной, учительницей - от седенькой ватрушки на затылке - до простых чулок в резинку. На одну ногу сильно прихрамывала.
      - Познакомимся... Наталья Львовна...
      Чай у них - из самовара. Напротив меня благообразный старичок. Прихлебывает с блюдечка, колотый сахар мочит и откусывает, поглядывает, прикидывает.
      Пытливый старичок. Расспрашивает меня про то да про се, да как я отношусь к разным явлениям нашей жизни. Сам же на все случаи приводит Маяковского.
      Вопрошает он не без едкости, а цитирует наставительно, но не по-стариковски, а как это делают послушные дети, когда их научат. И все будто уговаривается не оказаться "свином". Наталья Львовна умиленно покачивает головой. Потом она нам сыграла на "фортепьяно", на трухлявеньком пианино, и пропела романсы, и трудно было ошибиться, - перед нами сидела гимназистка. На прощанье мы еще покурили на лавочке.
      - Не поминай лихом, товарищ командир, - засмеялась она и вдруг шало сплюнула. Мы проследили, куда попадет, - угодило точно в пивную пробку на дороге.
      - Так-то, молодость, - повернулась к своей калитке, сильно припав на ногу.
      Я снова шагаю по Томску. В незнакомом городе легко играть в похожие куски, похожие углы других городов, настроения, легко пускаться по случайным ассоциациям, вступать в нежданные разговоры... Вот только же я шла победителем...
      Но сейчас занимает иное.
      Если нарушен естественный ход вещей, мир расщепляется на добро и зло; зло требует реакции, - здесь мы еще можем сохранить милосердие, но можем и осудить; судят справедливо и предвзято; несправедливость же отдает предпочтение одним и давит других...
      Есть еще исполнители со штыком и лопатой...
      Вот какие елки насадили люди на Земле, кособокие, растущие из вершины против всех законов природы, подминающие собой опавшие иголки судеб наших.
      Слетев с верхушки, мы часто не успеваем заметить, как соскальзываем с ветки на ветку, и не всегда на правую, и бывает, сами даем новую злокачественную почку, - о! эти махровые "цветы зла"! - правые же ветви легко вырождаются в добренькость, жалобность, равнодушие...
      Я сажусь на высоком берегу Томи. Там внизу от воды под самый обрыв плотно устроился старый район.
      Взгляд мой пустует по крышам.., - косая штриховка крыла, теснится резной ритм наличников, ставень... деревянная гравюра... ворота, пристройки, поленницы усложняют рисунок, заполняют фон тротуары, заборы... по берегу - глухие, обшарпанные, словно старая кора...
      Взгляд обводит полукруг: улицы бегут дугами, трещинами по радиусам, срез пня. Плаха. Лобное место.
      Обрыв мой врубился топором в самую сердцевину.
      В себе нужно нести лобное место, чтобы решиться судить другого.
      Но можно ли вновь обрести Дао?
      В каждом частном случае - можно,
      если достанет честности, чтобы быть справедливым;
      сочувствия и понимания, чтобы простить;
      любви, чтобы погасить зло; и духовности, чтобы увидеть вещи таковыми, как они есть.
      Как же в случаях глобальных?
      Примером для меня - мой Отец.
      Он не давал себя задавить:
      Когда его обвинили в вейсманизме-морганизме на партийном собрании Филиала, он не стал выслушивать кляузы, заявил:
      - Не вы мне дали билет, и вам я его не отдам.
      Он был "бойцовым петухом", умел защитить:
      Когда в Биологическом институте во Фрунзе хотели выгнать Доктора П., Он выступил на Ученом Совете:
      - Нас собрали здесь, чтобы решать судьбу человека, а в президиуме на столе лежит готовое постановление. Попросим председателя уничтожить решение, которое еще не вынесено собранием...
      (Реакция в зале).
      - Доктору П. было предъявлено много обвинений. Комиссия Партийного контроля тоже проверила материалы обвинения. Больше половины из них ложны или анонимны (перечень). Анонимщикам подставлять шею вовсе не к чему. Есть и действительные нарушения законности (перечень).
      - Вполне естественно, когда разбирают плохой поступок человека, вспоминают его старые грехи. Здесь собраны ошибки Доктора П. за двадцать лет работы. Если за столько лет взять грешки каждого из нас, получится внушительная куча.
      ("Персональное дело", - крик из зала).
      - Похоже, что документы так и подбирались, чтобы показать нам, какой Доктор П. плохой. Всю эту кучу свалили на одну чашку весов. Как помните, у Короленко "Сон Макара"? Неужели нам нечего положить на другую чашу?
      - Во-первых, Доктор П. - признанный ученый. Он создал Отдел Леса и руководит им (дальше перечень заслуг).
      - Вместе с тем, нельзя забывать, что какой бы пост ни занимал человек, он должен нести ответственность. Я против постановления парткома исключить Доктора П. из партии и лишить руководящей должности. Считаю достаточным вынесение выговора. Для коммуниста это серьезная мера наказания и для него вполне понятная. Оставаясь на своем месте, Доктор П. сможет быстрее и лучше исправить свои ошибки.
      (Реакция одобрения в зале).
      (из стенограммы выступления. 1979 г.)
      На борьбу со злом мой Отец положил жизнь.
      О Дао он, наверное, не знал.
      Когда наши с ним споры заходили высоко, он говорил:
      - Не забывай, все делают люди.
      "Ничтожный человек да не действует", - говорили в Древнем Китае.
      8. Победа - обеда - беда - ... - а
      Мы воспитаны на формуле: "добро побеждает зло", или должно победить. В этом оптимистический пафос нашей жизни.
      В сказках победивший щедр, - он обычно задает пир на весь мир. Но на том и сказка кончается.
      Когда-то я прочитала про обычай древних греков не считать победителем того, кто обратился к врагу с просьбой выдать тела погибших для погребения. Меня тогда поразили полководцы, что могли отказаться от такой чести-звания.
      Сама я не скоро достигла статуса "непобедителя". Мне потом скажет об этом Юра Злотников: "Хорошо, что ты непобедитель". А я еще буду долго соображать, - чего же в этом хорошего, и оглядываться на других.
      А из других кто?.. - вот мама моя...
      Она никогда не торжествовала, выиграв бой, даже в карты. Она и не поддавалась нарочно, но словно бы помогала победной* стороне.
      Она умела отказаться от власти, - своего помощника сделала заведующим лабораторией вместо себя, но сама же везла за двоих, как говорится.
      Она не задавала пиров, но любила гостей и друзей, своих и моих, и просто знакомых. Они все к нам приходили, с тем ли, за этим, рассказать беды свои, поделиться или совета спросить.
      Побеждают... завоевывают...
      покоряют ведь по-разному: кто силой, а кто щедростью.
      Наш дом был для всех. Она в нем не царствовала и не кухарничала. Она в нем была.
      Как бы и места мало занимала: её кровать стояла в правом углу у окна, рядом тумбочка; письменный стол они долго делили с папой пополам, - в ящике стола лежали ее документы, фотографии в старых коробках из-под конфет, а заниматься она садилась за обеденный стол, засиживалась допоздна, и шила там же.
      С нее почти нет фиксированных картин, только узоры движений заполняют дом, словно воздух.
      Сколько помню себя, к нам всегда приходят люди.
      Официальных гостей встречают, проводят в комнату и начинают там с ними "церемониться". Потом они становятся "своими".
      Своим же от двери говорят: "Раздевайся сам и проходи, у меня там... вода бежит, суп кипит, лепешки жарятся..." - и он сам шлепает в кухню.
      Кухня - самое сокровенное место в доме.
      Он садится в любимый хозяйский угол, который называют гостевым и всегда уступают.
      А был ли мамин?
      Она что-нибудь стряпает, чистит, моет, приготавливает,
      и разговор сам собой завязывается, сплетается с движением рук, словно узлы распутывают, слово за слово, вот и развязалась ситуация:
      посуда перемыта - вытерта, обед готов, стол чистый, уже накрыт, мы сидим вокруг, чай попиваем, кто курит - покуриваем, хохочем, на поверку ведь все - проще простого, только надо выговориться человеку дать, только акценты переставить, пылу-жару поубавить, да гордыню обуздать.
      Если же беда серьезная, мама оставляла дела и шла.
      О ней неправильно было бы сказать - "бросала все", так же, как она не "спасала" людей, но "выручала из беды".
      Вот как она однажды спасала.
      Мы летом в деревне на берегу реки.
      Река в этом месте капризная, ниже нас по течению - водоворот, которого мы панически боимся. Я еще не умею плавать. Мама плавает плохо. Девочка лет десяти заигралась в воде, забылась что ли, её стало тащить в водоворот. Она барахтается против течения, орет. Дачники все забегали по берегу. Мама отложила вязание, обстоятельно как-то огляделась, зашла выше и этак не торопясь, по-женски поплыла "на боку". Её вмиг поднесло точно к де-вочке. И вот мы смотрим:
      - Что же она делает?!
      Она вовсе не вытаскивает девчонку, а толкает её от водоворота к середине реки, "на глубину", куда вообще уж никто не суется.
      - Куда? Поворачивай! Совсем рехнулась! - все кричат.
      Там, на глубине, они обе стали булькаться, скрываться под водой, тонуть, судорожно обнявшись. Но вот их крутануло и выбросило течением на отмель далеко за водоворотом.
      Тогда только все разгадали мамин расчет.
      Ее всегда считали мужественной, даже суровой. Но впечатление оседает по результату. Я видела мамино лицо, - оно совсем не было мужественным, у ней дрожали губы, как собираются заплакать. Движения её были медленнее обычного, хотя она вообще лишена суетливости, просто я знаю, - так она замедляется, когда обдумывает, как поступить, и когда ей трудно решиться.
      Но глаза у нее всегда умные, знают, - будет так, как решила. И глазомер у нее точный.
      Я же и говорю, - она не "бросалась спасать", она из беды выручала.
      Но таких очевидных случаев "опубликовать" себя выпадает не столь уж много. Известно также, что в острых ситуациях нам удается превзойти себя, вздуться воздушным шаром душевного порыва над заданным уровнем своих возможностей, после чего душа наша съеживается и опадает.
      Иной раз мы, кто не вовсе обделен тщеславием, горазды возвеличить пустяковые свои деяния.
      Мамины поступки ложились плотно и ровно, даже значительные, она ставила в ряд обычного. Её харaктерный портрет - портрет спокойного достоинства. При этом она была хохотушкой - пожалуй, самая неожиданная и ласковая черта в ней. Глубина переживания её совпадала с внутренним слухом, которым она слышала людей.
      Я вижу её... чаще на кухне, конечно, - штопает? вяжет? Юрка Петрусев рассказывает ей о своих конструкторских затеях. Сделал бумажный самолетик:
      - Видите как летит? - потом подогнул крылья, что-то подрезал, подмял:
      - А теперь смотрите! - мама заинтересовано следит поверх очков, как самолетик спланировал на метр дальше.
      - А в формулах хотите? - и он выписывает на обеденных салфетках расчеты; рисует силуэты самолетов, - пузатый "АН" похож на утку в полете, мама радостно смеется;
      схемы, формулы, - они по ходу разговора густо обрастают рисунками, фигурами, узорами, витиеватой вязью орнамента беседы...
      Или это Юрка Ромащенко? Заводит в надцатый раз пластинку Баха, - у него "такой период", и тащит маму в надцатый же раз послушать особенную там "триольку".
      Она отряхивает мокрые руки, - стирает?
      Она не стыдится признаться, что не понимает в музыке, но покорно становится и слушает "триольку"...
      Или то Вовка... (о, их много перечислять),
      Надька, Ирка, Леха...
      Они часто приходят не ко мне, а прямо к маме. Или лучше, - мы часто приходим к моей маме без меня. Как? А вот так. Как ее друзья.
      Вовсе не значит, что она разбирается во всех наших вопросах и выкладках. Она просто любит нас.
      Всех подряд? Тоже нет.
      Это я влюблена во всех без оглядки и выбора. Теперь только я могу ее глазами увидеть себя, мчащуюся с идиотической щенячьей улыбкой, заломив уши до глухоты, за каждым, кто поманит, или от кого пахнет вкусненьким. Я цепляю за полы и заглядываю в глаза, опережая готовным пониманием, а пинок зализываю счастливым языком, - это я не оказалась достаточно хороша, чтобы меня полюбили. Я тащу в дом встречных и поперек-идущих, - как же? - раз наш дом широк, ты же сама меня научила, принимай, может быть им нужно...
      Во мне теперь болит её сердце, а точного глазомера я так и не обрела.
      Мы ссорились. Иногда она была права, иногда я. О моей "всеядности" долгий разговор. Но об этом в следующий раз.
      Мама умела принять, но умела и отпустить. Терпимость ее была выше обычных мерок.
      Мы любим до оскомины метафору - Мать-Земля:
      накормит - укроет - погребет.
      Но редко говорим о Силе Притяжения.
      Конечно, падают на ту же землю, и припадают, и кривые мы на ней, и убогие,
      но Земля гордится стройным ростом своих детей, - будь ты дерево или трава.
      Дар же притяжения распространяется далеко за границы самого тела.
      А если вернуться к нашему дому, то можно было бы сказать так: иногда люди живут в доме, иные мнят его крепостью, но есть случаи, когда дом разрастается вокруг человека, выходя за пределы стен и за пределы его жизни.
      До сих пор в наш дом приходят письма от старинных маминых друзей, многих из них я никогда не видела. На письма отвечаю.
      9. Вокруг пня
      Дом, в котором родилась, я так и не нашла тогда в Томске. Позже мне показала его сестра. Я привела её на высокий берег, чтобы вместе увидеть "срез пня". Но район тот изменился, новые дома сбили иллюзию. Дался мне этот пень. Как же, - годовые кольца дерева бытия... Вот бы сделать такой срез, скажем, по дням рождения.., - есть ведь такой особый, сквозной через всю жизнь день...
      Я сейчас раскину скатерть на своем пне и устрою застолье. Приглашаю.
      Там, давно, в нечеткой сердцевине...
      Я уже знаю, что должен настать такой "удивительный день". Мне несколько лет. Конечно, и раньше его отмечали, но в памяти не осело, и название не носит акцентов. Накал же растет.
      Мама отметила день в календаре. Перед сном я бегу оторвать листок, и оставшиеся - уже входят в наглядное соответствие с пальцами: четыре, три, два, один, Это будет Завтра!
      Я таращу глаза в темноту.
      Потом сразу вспыхивает утренний свет. На стуле передо мной Девочка! Кукла! - пупсики их тогда звали, о них только мечтали.
      Я узнаю на ней платье из маминой кофточки. Руки у ней подвижные, тянутся ко мне, - Руфа! Руфочка! Руфина!
      Я угадываю в ней мамино имя.
      Потом весь день - в каком-то цветном дурмане, словно смотришь на солнце через обсосанный леденец. Язык и скулы сводит, и полон рот слюнявых осколков чрезмерного крика, смеха, обжорства, невыговариваемого сладковатого слова "целлулоидовая", когда грызешь кукольную пятку.
      Еще этот смутно-торжественный момент, когда я пучу щеки, чтобы дуть на елочные свечки в праздничном морковном пироге. А Женька взяла и дунула. И они разом погасли все. Нас разнимают и, конечно, зажигают снова. И снова я пучусь, а Женька не выдерживает и дует.
      Я спускаю весь запас значительности своей в рев. Ма-ма укладывает меня спать, наспех подвязывая кукле руки, но они мотаются на вытянутой резинке в бессильном отчаянии всего этого странного дня, который выставился среди других моей одинокой нескладной особенностью.
      Дальше дни рождения пойдут равномерным праздником, все больше у нас дома, раза три-четыре во Фрунзе. У нас с Батей общий день рожденья, - там еще как-то газ отключили, и мы бегали во двор дожаривать индюшку на костре... Несколько раз праздновали в нашем студенческом общежитии, в Городке.
      Конец апреля тогда был теплый. Общежитие распахнуто, даже не дверьми-окнами, просто распахнутое. Коридоры - разлетись! Орём из комнаты в комнату, с этажа на этаж, из дома на улицу, - стены не делят. Воздух! Мы вьемся в солнечной пыли, как мошкара. Снуем, носимся, прыгаем в классики, играем в ножички, в пристенок, валяем дурака.
      Праздновать начинаем днем. В комнате выстраиваем стол, вот он уже вытянулся в коридор, нам тесно, сколько нас? - моих гостей - шестьдесят? семьдесят? мы - все. Это праздник восторга и молодости, он выносит нас на улицу, на поляну перед общежитием, словно избыток выплеснулся через край.
      Под звездами уже, у костра Идка поёт во всю глотку, - и глотка хороша, и песня до Новосибирска. Горб выходит из леса с охапкой дров, сейчас он ссыплет мне с зубов "цыганочку", и я пойду метаться, выплясывая, точно заяц в свете фар. Фица в рыжем отблеске огня встала как сосна, заломив сучья над кудлатой головой,
      стелет басом по округе утренний туман...
      А мы лежим на земле, ворожа глазами тлеющие угли, сами яркие и безымянные...
      Со временем мы начинаем считать свой день священным. Конечно, иронически, конечно, в нешироком кругу. Смеясь, мы все же акцентируем на "тридцати трех" (причем, Илью Муромца, хоть и он во столько же.., мы опускаем за малостью), на "тридцати семи", на "тридцати девяти"...
      Мы привыкаем к выспренным тостам, даже в наши едкие заздравные стихи вкрадывается "значение". Но вот мы узнаем, что в свой день рожденья мы особенно уязвимы.
      Мы с мамой стоим над кухонным столом, - у нее еще руки в тесте, я соображаю, как обойтись без яиц, без сметаны, да и мяса будет мало, и овощей, и деньги все у него... Мы растерянно смотрим друг на друга. Как там в "узбекской" шутке?
      "мяса нету - казан есть, риса нету - ..."
      Мой муж пошел за продуктами и не вернулся, вчера, сегодня, еще неделю он будет пить с моими друзьями...
      В этот день я впервые отказала гостям. Мы с мамой взяли и убежали из дома.
      Я лечу во Фрунзе. У Бати инфаркт. Сегодня утром он выписался из больницы и пришел домой. Он сказал себе быть дома в день рожденья. Он пришел домой, и его тут же опять увезли в больницу.
      Я лечу. Я чувствую пустоту всем серебристым
      своим рыбьим животом
      я молюсь
      интервал этот времени в три часа несжимаем
      как жидкость
      я молюсь
      меня встречают хватают везут в больницу:
      "Он жив, жив"
      я молюсь
      Его лицо... в стеклянном сплетении капельниц словно стеклянный паук навис над ним...
      - Ну вот тоже, приперлась
      я сижу в его доме забившись в диван
      день рухнул наш день рожденья я забыла
      я молюсь
      А этот день рожденья мы любим рассматривать в фотографиях. Батин юбилей.
      За главным столом сидят "старики". Их только что разместили через равные интервалы, выверенные расположением приборов. Чопорные костюмы, запечатанные лица, - они ждут первого слова. На столе, как рисованные, нетронутые блюда, непочатые бутылки, строгие бутоны тюльпанов. Торжественная несминаемая белизна скатерти делает картину плоской.
      Батя говорит первый тост. Он элегантно сух. Голова в легком наклоне, угол рта иронически сдвинут, - "бросает леща". У него какой-то политический вид, - мы зовем его здесь Президентом.
      Длинные столы направо, налево, - мы там сидим пока еще смирные молодые волки, - целая стая моих друзей.
      Говорят "генералы", один за другим, тосты остроумны, все смеются.
      Вот я стою рядом с Батей, - пьют за нас: "За Рыцаря Природы и его верного Санчо Таньку".
      Столы уже потеряли строй; бутылки гуляют; тюльпаны распустили лепесты, - иные задрались, как собачьи уши в бегу; наши мальчишки: Леха, Эдька, Бовин (с виду они уже взрослые мужики) пляшут с учеными дамами. Тамара Алексеевна нарасхват, - "Ах, эта женщина в голубом!"
      Групповые портреты: Батя в девичьей компании, вино аж выпрыгнуло из рюмки; другая стайка молодых женщин, Батя явно завирает, они по-женски смеются, полуверя, Ленка делает жест рукой, - знаем, мол...; лица следуют за ним, как подсолнушки...
      Дальше одна фотография выдрана, - там он целуется с пышной профессоршей, она нам сразу не понравилась.
      Вот Батя приобнял нас с Ленкой, поет, я всей собой повторяю его мимику, Ленка прильнула к нему, но один глаз настороже...
      А вот Батя и Игорь Александрович Долгушин сидят в одном кресле и поют друг другу на ушко. Видны их интонации. И лица у них очень похожи. Долгушин еще университетский Батин друг.
      А вдалеке мама тихонько подпевает, - она стесняется, когда её слышно.
      . . . . . . . . . . . .
      Молодые волки входят в раж. Вот Игорь Галкин пьет из Ленкиной туфли, потом он будет целовать ей руку, сейчас крепко держит наготове, даже промял... впрочем, его же не было тогда, это уже с другого юбилея; стареющим галопом проносятся фотографии поздних лет: вот пляшем мы с Лёхой; мужики читают стихи; Щеглу не дают читать, сбивают; Бовин - то с бородой, то без бороды; опять мы с Лехой (мы с ним всегда пляшем на бис);...
      пыль столбом и дым коромыслом.
      Медленно оседает он на странный одноликий хоровод, торжественно плывущий вокруг старого пня, в руках они держат свечи, ... сорок четыре, сорок пять... возможно, будет шестьдесят, семьдесят... - кто из них наберется духу задуть все до последней?..
      10. Школа
      Начинать плясать от пня ничуть не хуже, чем от печки. Туго накрутились будничными кольцами на наши отроческие стволы свитки школьных листов. Если их развернуть теперь, в глазах зарябит от частей речи, от десятичных дробей наших познаний,.. Но с них и начинается поступательное движение.
      Канун первого сентября. Новенькая форма топорщится всем напоказ проглаженными складками; около зеркала наготове вожделенная ленточка, завтра мне заплетут первую косичку; в зеркале опробованы гримасы "ума-не-по-годам", воспитания (- "ты уж, пожалуйста, не дерись для первого дня") и еще некоторые "ужимки гимназис-ток", какими они мне представляются по книжкам; порт-фель, правда, поношенный, Ленкин, но его удачно подкрасили тушью на вытертых местах; я предвкушаю...
      На завтра мы приведены в школу, десятки первокласниц.
      Я - худая, нескладная, в гусиной коже от волнения, теряю вмиг накрахмаленную несравненность свою, и ленточка моя розовая блекнет среди бантов.
      Униформа гасит нашу исключительность, выстраивая в общий парад белых передников:
      - Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!
      Нас разводят по классам.
      На первой же перемене происходит смотр социальной принадлежности. Когда платья одинаковы, особенно видно, у кого они шерстяные, у кого - из сатина. Девочки в шелковых фартуках уверенно заняли первые парты; холщевые платья, которым мы по грудь, укрепились у задней стены; мы рассовались посередине.
      Холщовые платья преподали много полезного, - мы распались по категориям: "очкастые", "косые", "жиро-мясо-комбинат", "жидовки"; одна с забинтованным коленом попала в "костыль - ногу"; "второгодницы" - высший разряд, но попасть в него пока не было возможности; примазаться, пожалуйста, вступительный взнос: ручка, перочистка, цветной карандаш, ..., потом пойдут завтраки, списывание, другие мелкие услуги; еще можно было подраться, - оголтелых нашлось немного, - мы составили отряд "задрыг". На шум прибежала учительница:
      - Что случилось?
      Когда мы с Женькой шли в этот первый школьный день домой, мы вдруг странно заблудились, - все переулки были давно известны до мелочей, но сбились привычные ориентиры.
      - "C полки Азбука свалилась".
      Наши начальные классы, мало примечательные, сохранили все же пометки несытого еще провинциального времени. Портфели волокли за собой целую систему мешочков: с галошами, с чернилкой-непроливашкой, всегда истекающей; с завтраком, - хлеб, иногда с маслом, и ненавистная бутылка молока, заткнутая бумажной пробкой.
      Конечно, кое-кто грыз на переменах яблоко, а то и грушу, - мы стоим кругом, напружинив четвереньки, но не бросаемся растерзать, - еда освящена табу, а только скулим:
      - Да-ай откусить...
      - Мне мама не разрешает, вот Нине дам... - (четверогоднице).
      В школе не хватало места, и классы на время переводили в другие школы, деревянные, с круглыми голландскими печками, - мы помогали уборщицам их топить, у иных был большой опыт. К печке ставили наказанных, называлось, - "отправить в Нидерланды", - там шла замечательно насыщенная запечная жизнь. По коридорам "домашняя" директорша шаркала шлепанцами, за ней шлейфом тащился запах керосина, жареного лука, кислых щей.
      На уроках физкультуры из нас монтировали "пирами-ды". Мы, как неправильные дроби с перегруженным числителем, опрокидывались на счет "три!", взметнув кверху синюшные ноги, широченные шаровары стекали нам на голову, из-под них мы надсадно выкликали слова благодарности и клятвы.
      . . . . . . . . . . . .
      Основу же слоя составляли обычные школярские ощущения, сквозь которые едва ли пробивались картофельные ростки мыслей.
      У доски: холодноватое одиночество в пристальном фокусе очужевшего вдруг множества глаз; сохнущие неуправляемые губы произвольно ползают вокруг рта, отвечающего неожиданно звонко; руки коробит от жирной меловой пыли и непромываемой тряпки.
      На месте: теснит спрямляющий корсет парты, сколоченной не по росту; соседствующий локоть в настороженной судороге удерживания территории, крышка парты поколениями поделена пополам, граница врезана ножом, если соседка забудется, напоминание следует тут же: перо дипломатически опускается в чернильницу и борозда густо пропитывается фиолетовой кровью,
      при этом под партой идет игра в общие бумажные куклы, в крестики-нолики.
      В тетради: неукоснительно соблюдается бережливость, - на одной странице не вошел квадрат, часть его переносишь на следующую; тетрадь кончается посреди предложения, дописываешь его в новой.
      Мышление наше - сплющенная карта полушарий - легко приспосабливается к линейности, параграфности, учрежденному обрезанию кругозора,.. - лучше не знать, чего не додали.
      Нашу угловатость смягчают особенные ватные имена начальных учительниц: Анна-Иванна, Мари-Ванна,.. или атласное - Юлия Устиновна, - на нее обрушивается наша обалдевшая было влюбленность...
      (это в средних классах окрысятся на нас "Мария Хрысамповна", "Нина Борисовна"...)
      Ощущения не проходят даром. Из них вырастает чувство узды, преодоление страха, оловянная стойкость...
      "Школа" - это фигура вечности, как далеко ни смотри назад, хоть до Шумера.
      А впереди маячит нескончаемость четвертей, полугодий, средних классов...
      В них мы обомнемся, оботремся, обломаемся, войдем во вкус, в вольность, собой прочувствуем рамки и научимся из них выходить, обходить сложно-подчинённые отношения и выставлять навстречу всякой опасности, как щит, свои глаза, подернутые нагловатой пленкой невинности.
      Школы смешают. Это окажется нам вполне ко времени. Брожение нашего "отрочества-на-исходе" не станут более сдерживать крепостные стены школ, "любовный напиток" будет пениться в классах, коридорах, на лестницах.
      Нас охватит страсть к движению, к деятельности с мальчишеским пряным привкусом: не гимнастика-волейбол, но баскетбол, стрельба, конный спорт; не шитье-выши-вание, но строгание, выпиливание, вырезывание, дурманящий запах древесных опилок, хрупкое витие стружки, - огрубленно-нежная возможность совместного бытия.
      На такую почву в наше поколение упадет пятьдесят шестой год. Хрущевское "закрытое письмо".
      Разумеется, до нас доходят только слухи, обрывки.
      Обескураженность висит в воздухе.
      Мы кидаемся искать материалы, читать Ленина, требовать ответа (почему-то не у родителей, - видимо, мы уже объяты общественной жизнью) сначала у любимых учителей, мирно.
      Но нет еще установки объяснять нам.
      Да и сколько нас? - мы с Женькой и еще пятеро "сорви-голов", "телогреечный" отряд мальчишествующих по стрельбищам девчонок.
      Потом мы дотошно пытаем всех подряд учителей, завуча, директора, еще какие-то отставные полковники появились в опекунах. Мы загоняем их в угол, уличаем в фальши, входим в раж; мы предлагаем заодно новые школьные программы, включающие музыку и труд, рвемся немедленно перестраивать брошенный сарай во дворе школы под мастерские; все мешаем в кучу: прожекты, просветы, отголоски чужих судеб; мы упиваемся говорением, хотя мало что знаем о зажатых ртах.
      Мы являем собой момент сорвавшейся пробки.
      Продукт забродил, того и гляди бутыль разорвет, пробка летит в потолок, хлопнуло на славу, освобождение, смех, кто-то со стула свалился, скатерть зацепил, осколки, пена, горькие брызги порченного вина...
      По совпадению это произошло, или по тонкому слуху?..
      В чем-то школа еще не поспевала, но с нами поторопилась.
      Дальше все свершается в мгновение одного дня.
      На большой перемене мы вызваны в комитет комсомола, - вяло, недоуменно наши товарищи лишают нас комсомольских чинов.
      После уроков (уже меньшим числом - три) мы отправлены в Горком комсомола, там с нами просто:
      - Сегодня вы оскорбили учителей, завтра пойдете воровать, послезавтра - убивать!
      Он, конечно, соскочил на визг. Мы положили билеты. А что тут ответишь?..
      Вечером на педсовете я стою... теперь уже меня загнали в угол, уже не спрашивают, но летят в меня каменья слов. Втекает сбоку:
      - Вы посмотрите, - волчонок, истинно, волчонок.
      Меня исключают из школы "без права поступления".
      Погорячились.
      Но мне уже все равно, - перед тем я выкурила пачку "Бе-ломора", успеваю только до дома добраться.
      Со мной отхаживаются и "не ругают"
      Года через два я сообразила, что дома была как бы неадекватная реакция. Спросила маму.
      - Мы же понимали, в чем дело, пытались уберечь вас, но вы слышать не хотели...
      К тому времени директора школы сняли, школу переформировали, оказывается, это было событие в городе. Я навестила одного из любимых учителей, он был тяжело болен.
      - Мне стыдно, что я тогда не захотел понять вас, отмахнулся. Потом уж я думал, что многое вы уловили скорее и острее нас, взрослых...
      Меня, конечно, тогда же приняли в другую школу на задворках города, "без права" опустили, не в колонию же в самом деле...
      Там я сидела "пай-девочкой-отличницей". Делать-то было нечего: на переменах читала, ни с кем не водилась, вовсе не потому, что была пришиблена, но "презирала", - им, моим новым соклассникам, велели меня перевоспитывать, на переменах они становились вокруг моей парты и "кромешно" пели хором, - может быть, так было принято у них?..
      Тут очень кстати открылась экспериментальная школа-одиннадцатилетка. Я пришла прямо к директору, - такая, мол, сякая, но возьмите. Он взял.
      И надо же! - все оказалось так, как мы измышляли в своих "переворотах". Перед нами легли два рельса на обкатку: день - учеба, день работа, - катись - не хочу!
      Еще как хочу! Токарем в паровозное депо.
      Стою не шесть положенных, а восемь, даже девять часов (есть стесняюсь в перерыве); иду во вторую и в третью смены; пропадаю там все каникулы (ухитряюсь еще попасть в станок).
      Никогда, как в школе, на изросшем детстве
      неистово желание испить из взрослой чаши.
      В этой благословенной школе номер десять знали, что надо дать отхлебнуть, знали, в какую пору, в какую меру, из каких рук, и выбор, хоть небольшой, да был.
      (Это потом, когда все школы посадят - одну оптом строчить на машинке, другую строгать табуретки, опыт быстро изведет себя).
      К выпуску же дробные предметы, россыпи отметок, элементы пестрых дней наших составят вполне вальсовую фигуру: "Школьные годы чудес-с-ные..."
      А казалось, костей не соберешь...
      Позже станет ясным, что в частях своих человек способен сохранить целое.
      11. Депо
      Паровозное депо за вокзалом, еще дальше по железнодорожным путям. Ходить по ним "строго воспрещается". Но кто же удержит себя от добровольной "пытки шпалами"? - наступать на каждую - суетливо короче шага, через одну утомительно длинно. Сменным галопом скачу по шпалам на работу в депо. И про стрелки мы знаем страшные пионерские истории. Если вдруг что, я рассеку себе руку и кровяным платком остановлю поезд.
      Все-то мы знаем. Даже про то, как можно испытать себя для охоты на носорога. Нужно только стать перед мчащимся поездом и отскочить в сторону за десять шагов. Я вымеряю интервалы, - надо же успеть встать перед ним шагов за двадцать, когда он не сможет затормозить. Носорог скор и опасен, но в сторону он не свернет, так и пронесется мимо, ругая меня последними словами.
      А я ему в ответ игриво: "Нет ухода без возвращенья!.."
      Когда ходишь изо дня в день одной дорогой, то как бы не даешь себе отчета, просто попадаешь в состояние ходьбы, сейчас ты идешь, вчера или завтра.., где-то здесь должна быть непросыхающая лужа.., а там железяка валялась.., ага, вон она... осталась позади.., так о чем я?..
      Мысли витают... в эмпиреях, или в воздухе,
      или в весне...
      по тому юному времени - в "есенинском" бреду.
      К Есенину имеет малое отношение. Скорее к весенне-осеннему звучанию его имени, к этакой осененности..,
      к собственной "просини" и "березовости" розовой рани..,
      что требует ритмически гундосить, голосить стихию свою, а вовсе не стихи, кстати, не обязательно Есенина, но Лермонтова, "выхожу один я на дорогу...", Тютчева, Фета...
      Да мало ли песен перебираю я за ночную смену, и станок токарный прялка моя певучая.
      Из взрослых лет моих теперь видно, что могла ведь я упустить невзначай свой сентиментальный период, - не каждому обстоятельства выпадают складно. Но слава Богу, что тогда меня выгнали из школы. Это усугубило "из-гнание души моей", как бы узаконило ее томление. Где бы еще искать случай "восстать против света" в новой современности?
      "Неразделенная любовь" тоже занимала не последнее место, - "Ах, няня, няня, мне так душно..." Но тогда мне это было не по мерке, да и "объект" имел неопределенную форму всемирности. А если так, то с чего бы вдруг начать "на печальные поляны лить печальный свет"? Из окна ночного цеха.
      Я одна здесь во вторую смену. Этот наш станок, старенький изношенный ДИП-300 без перерыва продуцирует болты и гайки. Никто не мешает мне завывать и декламировать, распаляя свою чувственность пронзительным запахом металла, горячего масла, точильного камня, - теперь я сама умею править резцы, они раскаляются, начинают синеть, нужно во-время макнуть их в воду.
      В налаженном производстве все рассчитано точно: руки твои - система рычагов, сами цепляют рукоятки, измерители, схватывают готовую деталь. Ты включаешься в колдовской ритм механизма, тело подчиняется регламентированному пульсу времени: девяносто секунд - болт, семьдесят гайка; клацают суставы, вычленяя скелет составных действий из равномерной музыки токарного станка:
      "Стружка вьется, стружка тянется-ползет,
      Удлиняясь, как разлука, как печаль,
      А станок гудит - смеется и поет,
      Обнажая горячащуюся сталь...",
      чьи-то смешные пролетарские стишки.
      "Стружка вьется, стружка..."
      Ай!
      Хорошо, что они пришли... двое рабочих пришли в эту неурочную смену... услыхали, увидали, спасли... самой мне уже было не дотянуться до выключателя...
      Они и вытащили меня из станка.
      И многократно потом пересказывали,
      как, надо же! именно в тот вечер понадобилось им выточить втулку, ну... в общем, для одной штучки; как услыхали грохот трапа, что вылетел у меня из-под ног; заглянули в цех, а там будто и нет никого, однако станок тарахтит...; потом увидали, - надо же!:
      - Девка стоит на коленях полуголая, башка торчит из станины, и на патрон одежка наматывается, ладно, что старенькая, рвется, а если бы за косу захватило!..
      Они ужасно испугались. Но не растерялись.
      Свезли в больницу.
      - Нет, ну надо же!..
      И многократно потом...
      уже после моей больницы будут переживать, все еще пересказывать и примериваться к станку, как может ухватить за рукав.
      И сами же торжественно подведут меня к нему, словно к норовистому коню, и будут смотреть, совладаю ли я с ним снова, или забоюсь... и из других цехов прибегут...
      В больнице меня зашили, лишнее обрезали и положили в коридоре пугать людей латами из бинтов. Но утром я увидела... - я попала внутрь кадра "фронтовой госпиталь":
      Мимо в операционную везут на каталках, несут на носилках груды вместо тел; по коридору туда-сюда стучат костыли; из конца в конец ходят бесполые халаты, баюкая гипсовые мумии рук своих...
      - Девчонка, лови конфетку! - бэмс, - прилетела карамелька в потном фантике. Ногами ко мне лежит дядька с действующей еще одной рукой, с действующей улыбкой на узком осколке лица, на марлевой голове его подтаивает красное пятно.
      Меня вызывают на лестницу. Там пришли мои два спасителя с банкой компота и свертками. В их глазах еще не улегся сполох переживания, которое необходимо заново разложить по деталям: как они услыхали грохот трапа... испугались... не растерялись...; и снова собрать в композицию счастливого исхода; потом опять повторить, то есть продлить событие, в котором нас захлестнула родственность, редко выпадающая в разрозненные людские будни. Нам не хотелось расставаться.
      Потом ко мне пришел весь класс. Их по горячке отпустили с уроков. Мне неловко стоять перед ними с голыми мерзнущими ногами, в недоодетом халате, с нелепо торчащей рукой на подвязке.
      И говорить нам особенно не о чем.
      Я смотрю вместе с ними на себя. Меня тоже охватывает жутковато-веселый ажиотаж незапланированного мероприятия, коллективное любопытство к странному внешкольному существу, стоящему перед нами, вытряхнутому из привычной формы, с порванной кожей на щеке, под которой горячо до сочувствия угадывается живая плоть, из царапины сочатся капельки сукровицы, набухают, пульсируя: чуть-было, чуть-было не...
      Многие приходят в первый день. Среди других - вдруг Трефонная Дама. Я вижу ее глянцевое лицо. Не хочу, но необоримо хочу соприкосновения. Обнимаю ее, - пусть расплачется, ей ведь дальше жить одинокой, а без расплаты как? Да и мне пора, наконец, пореветь...
      - Дядька, лови мандаринку! - у меня теперь тоже есть, чем угостить.
      Ночью дядьке становится плохо.
      - Девчонка, девчонка, - зовет он.
      Как я проснулась?
      я бегу к нему, я бегу за сестрой, за врачами,
      я бегу к нему, я не знаю, где я, где они все?..
      Он уткнулся лицом в мою руку:
      - Девчонка, девчонка, не хочу умирать,
      я кричу, но всегда ли крик слышим?
      Непостижимый момент перехода.
      Нас разняли. Он так и умер в мою ладонь.
      . . . . . . .
      После больницы. Я иду... Для круглого словца можно бы - в депо, но неважно.
      Я иду. Сейчас. Асфальт тычет в подошвы и дает пружинный толчок, - я чувствую ход всего тела, его молодую ладность, стройный живой механизм.
      Здоровые, юные, мы не знаем тела своего, до поры оно живет произвольно, отдается игре движений, может заиграться, не ведая опасности...
      И душа наша беспризорная томится, словно жаркое испарение земли...
      Вот какой мы являем собой странный симбиоз разных существ. Когда-нибудь в зрелости, или может быть раньше в сильном ощущении они сольются в единое. Страшно, если для этого придется пройти через угрозу жизни.
      Нет ухода без возвращения?..
      Но боль встряхивает, заставляет опомниться, открывает путь состраданию. И со-страдая взрослеет душа. И тогда сами собой отступают пустые бредни.
      "Малое уходит, великое приходит", - говорили древние.
      Я иду. Весенний воздух будоражит ноздри, чуть льнет к щекам, глянцуя кожу, на миг обдаст неожиданным теплом, выхватит тело из сыпучего песка толпы, сообщая ему отдельность, оформленность, торжество обособленности.
      12. По шпалам...
      Как только прочувствуешь свою оформленность, тут же возникает потребность растворения.
      В детстве ты, словно сахар в насыщенном растворе вещей, легко являешь собой любой предмет.
      В юности - подвижная чувственность ищет чувственных же проявлений природы.
      Мы вглядываемся, вслушиваемся в окружающий мир, трогаем его руками, пробуем на вкус, особенно чутко ловим нюансы запахов, совпадая своим дыханием с дыханием земли. Мы повторяем собой упругий рост стеблей, сплетаемся с ветвями, предпочитая, конечно, черемуху да сирень, а кто покрепче, вытарчивает топольком на околице; вьемся вязью огня в костре, есть, понятно, есть и романтический язычок свечи; распускаем свой жар-птичий хвост по закатным облакам; и токуем, токуем, приподняв на утренней заре алую бровь.
      Мы ищем подобий в звериной пластике, - какая ж девица откажет себе в первой пробе сузить глаза, выгнуть спину, пройтись на ласковых лапах Багиры? Не беда, если чаще она скачет козой или тупится телкой.
      Не менее охотно мы впитываем повадки киноактеров и старших сестер, тем самым всасываясь в сходные ситуации, не посягая на смысл.
      Биография моей сестры опережала мою на десять лет. Её "оформление" было для меня эталоном, с него я копировала внешний рисунок. Эпизоды её служили мне хрестоматией.
      Я подсмотрела, - она вела дневник, потом сожгла почему-то. Идея дневника поразила меня, - это было как бы официальное разрешение на тайну. Я завела себе общую тетрадь, украсила титульный лист виньетками, надписью: "при утере вернуть по адресу..."
      Он был, конечно, сразу обречен на сожжение. Думаю, для того он и был заведен. Писала я там пышно-трагическим слогом от первого листа до последнего. В нем все было рассчитано на века, и пожалуй, ничего, что хотелось бы сохранить.
      Разве что, как упражнение на откровенность.
      А свои записные книжки Ленка бросила, уехав учиться. Их я, конечно, подобрала, списала стихи и "мудрые мысли", и по её следу в свои книжки вклеила фотографии подружек, снабдив теми же подписями:
      "Живи такой, как в памяти моей"... - Женьке, с которой мы разлучались только на ночь.
      "Забыть ли старую любовь..." - Сашке, в которого еще только-только влюбилась. Он был младшим братом, а в старшего была влюблена Ленка. И сердце ее уже было разбито.
      Об этом она мне расскажет в минуты благосклонности.
      Она возвращалась в Томск после студенческих каникул. У ней два попутных задания: отвезти Батину диссертацию и сопровождать больную однокурсницу, почему её и отправили в мягком вагоне. С ними же ехал "старший принц". Ночью девушке стало плохо, начался приступ, а воды не оказалось. Ленка выскочила на станции, пришлось бежать далеко, вода выплескивалась из банки, может быть, Ленка споткнулась, пролила, побежала снова...
      В общем, поезд уже тронулся.
      Она подает банку, пытается запрыгнуть на ходу, ей тянут руки, бежит, уцепившись, подпрыгнет, но сил не хватает, ноги затягивает под вагон... Поезд набирает скорость...
      Так она и осталась.
      Ночь. Деваться некуда. И отстать нельзя, - там же Нинка, там диссертация...
      А он Принц-Имярек стоял в тамбуре, стоял же, смотрел... Не спрыгнул, не помог, не рванул стоп-кран, не протянул руки...
      Да если б протянул, я бы допрыгнула, то есть, она запрыгнула бы из последних сил...
      И пошла за поездом. А куда? Да еще ночью.
      По шпалам. Наступать на каждую - коротко, зато ноги быстро-быстро перебирают; через одну - длинно, но как-будто немножко взлетаешь...
      Споткнулась. Расшибла колено. Села на рельс. Больно, горько так, солоно слизывать кровь с коленок...
      Как же он не спрыгнул? Может, не видел? Но стоял же, все кричали, руки протягивали... Может, ему помешали? И он спрыгнул позже, на полном ходу, в темноту, скатился по откосу, я не заметила, теперь он ищет там на станции, а я уже отмахала километра три-четыре...
      Потом мы встретимся, он возьмет меня, то есть, её за руки:
      - Лучше поздно, чем никогда...
      - Лучше никогда, чем поздно! - как уже отвечала ему в одной записке... Нет, пожалуй, теперь не стоит, пусть поздно.
      Конечно, лучше было бы идти сейчас вместе...
      Вон уже огни следующей станции. И надо же, - поезд стоит. Он опаздывает. Она поднялась в вагон. Все спят. Все на месте. Вот и всего-то...
      - А что дальше было?
      - Дальше ничего.
      - Ты плакала тогда?
      - Нет.
      - Почему?
      - Потому что себя было жалко.
      - А что сейчас ревешь?
      - Как тебе сказать?.. За него стыдно. За то, что можно предавать. Ты зря придумала, будто он не видел, или ему помешали. Когда я царапалась в вагон, мы встретились взглядами... Я тогда ничего не помнила, только Нинку, я молила о помощи... Он отвернулся. Да что там, - он ведь мог и сам за водой сбегать... До этого мы стояли у окна, и он читал мне Луговского: "На третьей полке, поджав колени, ехать, ехать, синею весною..."
      Все было вранье, и ехали мы в мягком вагоне...
      Мне приснился сон:
      ... мы с Ленкой купаемся, она тонет, я кидаюсь спасать, но тону тоже, выбраться смогу, если ее отпущу, брошу...
      Сон повторялся, мучил, преследовал наяву.
      Как же быть?
      Гибнуть вовсе не хотелось. Даже не то, - погибнуть я будто не боялась, говорить, так совсем не боялась, но вот там, в беде, вдруг не выдержу, отпущу, брошу?..
      Я стала бояться смотреть людям в глаза, мои - были глазами предателя.
      Но тут мне возьми и представься случай для проверки.
      Только купались мы на этот раз с Женькой. Я учила ее плавать. Она шагнула в яму и скрылась. Я шагнула за ней. Кто кого из нас поймал? - она вскочила мне на шею верхом и зажала коленками. Может, я бы и "отпустила" ее, да не смогла. И вынырнуть не могу. Я мигом вспомнила не что-нибудь, а книжку она же мне недавно пересказывала, про бабку, которая не умела плавать, а ей зачем-то нужно было попадать на другую сторону реки, партизанам что ли помогала, так она реку переходила по дну, - подпрыгнет, воздуха наберет и бежит под водой. Я и побежала. Подпрыгну, Женька воздуха хлебнет, а мне не удается, но я бегу по дну, подпрыгну...
      - Танька-то где? - кричат с берега.
      - Все в порядке, идем ко дну, - Женька успевает ответить, но это уж потом нам рассказали, конечно, - им "кукольный театр на воде", а я, по-моему, бегу... Женька же меня и довытащила. Хорошо, что берег близко.
      Сон мой пропал, как иллюзия загаданного большеглазого страха. Все стало на место: борись, бейся, верь до последнего.
      Хорошо, конечно, исходить из хороших исходов. Ну а почему бы из них не исходить?
      И Женька-умница, задавила меня коленями.
      В роду у нас спасать утопающих?
      Теперь я думаю, что слишком выгралась в Ленкину ситуацию с поездом. Конечно, Ленкой я была, следуя за ее переживаниями. Но ведь надо себе сознаться, я была и тем другим одновременно. Я тоже боялась спрыгнуть с поезда; не хотела хлопот со стоп-краном, впрочем, об этом я не думала, пожалуй; вообще не поспешила на помощь; и взвешивала, - будет ли предательством?.. соскользнула, взгляд отвела...
      Вот я и говорю, что мы чувствуем потребность раство- риться, стремимся вкусить сладости повторения, совпадения, соощущения, а смысла можем не коснуться вовсе. Не ищем.
      Растворение ли это? Скорее эластичность юного существа, всего лишь "творческий инстинкт молодости".
      Тогда я еще только начинаю выпутываться из цветистых иллюзий.., а старшая сестра уже обгоняет меня, вступая в зрелое восприятие, когда идея растворения утрачивает романтический сахарок...
      Вещи и явления останавливают нашу прыть словом "субстанция", ведь стихии не только заманивают, но могут вдруг приоткрыть бездну, заглянуть в которую каждый ли готов?
      Каждый ли способен оказаться в срединной точке сути, где из одного корня растут преданность и предательство?
      Или свести себя на нет в самом истоке превращения: когда сильное становится слабым, в твердом берет начало мягкое, тяжелое теряет свой вес, в темном вспыхивает импульс света, а рождение и смерть неуловимо сменяют друг друга?..
      13. Гамма "до-мажор"
      Наш университет возник на "пустом месте" посреди леса в истоке Академгородка.
      Мы пришли сюда в ряду первых. По доброй воле.
      Вступительный барьер преодолели с равными успехами. Если кто кому отдавил ногу при прыжке, то вины в этом было не больше, чем при эволюционных раскладах, - средства для достижения цели мы затрачивали только из собственной школьной сумки.
      Да и цель сразу отступила за спину, а следующая дразнила глаза в неопределенной дали, не возбуждая корысти.
      Порча "гениальностью" еще только наметилась, она не сделалась пока знаком отличия, так, может быть, кантом на погоне курсанта. Мы ведь все числом двести были равно гениями. Это будило восторг, не добавляя значительности, а также будоражила уникальная возможность творить традиции. Заведомого не было ничего, кроме отеческого: "учиться - учиться - учиться ".
      Всех нас определили в общежитие и выдали дешевые тренировочные трико и майки. Наш быт замечательно устроился.
      В своем начале мы оказались "чистой данностью", не тронутой ни одним из четырех видов привязанностей, установленных древними: ни родственной, ни любовной, ни общественной, ни "налагаемой гостеприимством" (потом мы их, конечно, все обретем и культивируем).
      А сейчас мы готовы к единению.
      С Женькой-то мы, понятно, друг у друга в запасе. Мое поступление скорее ее заслуга, ее добрая воля. Она отнесла мои документы, пока я была с Батей в экспедиции, где вяло сводила на нет свою мечту о море, выяснилось, что в военные моряки меня не пускает не только "женственность", но и близорукость.
      Оставалось пойти по Батиным стопам, - я неплохо знала птиц, любила путешествовать. Но он отговорил:
      - Я занимаюсь "описательной" биологией, устаревшей, как теперь считают. За генетикой мне уже не угнаться... Молодым по плечу молодая наука. Вот геофизика, к примеру. Они работают и на море. А что у отца за пазухой сидеть?
      Это и решило дело.
      Позже я, правда, жалела. Ведь и у Бати бывали "настрое-ния" и "спады". Потом он еще сам нашел новые проблемы в "своей" биологии. А тогда его исследовательские пути лежали в Тибет, Индию. Ему отказали.
      Унаследование же часто имеет смысл...
      А Отцова пазуха держала много чего: на ее стенах были не писаны законы предков; ее своды восходили к зениту Солнца; близко к центру, среди прочих хранился образец студенческого братства - коммуна, у них говорили...
      Впрочем, долго думать было некогда.
      И Женька торопила.
      И торопили-звали мои будущие друзья, с которыми я еще незнакома.
      Но встреча ждала, где ей и положено - за углом.
      Из-за него вышел, степенно выкатился, глянул на меня крупными черноглазыми очками (- загляделся, - потом скажет):
      - Ну здравствуй. Я - Ромаха. А ты кто?
      К вечеру мы уже зазубрили два охотничьих ножа, пробуя чей лучше; разобрали, собрали и смазали мое охотничье ружье, свое он еще не привез из Магаданского края, где на приисках работали его родители; я уже знала, что уступлю ему на охоте идти на полшага впереди.
      В который вечер мы раскрыли его футляр и смотрели на "волшебную флейту" кларнета?
      Из-за другого угла появился Фомичев Вадим-Палыч, мы с ним в одном классе вовсе не дружили.
      - Хочется что-нибудь делать. Ты ведь рисуешь? Я знаю парня, который пишет стихи.
      И я узнала этого парня, - Бойков, он же Бовин. И тут же мы решили делать стенгазету.
      Конечно, ночью, конечно, на кухне...
      Вадим роняет с кисти на лист ватмана "Щелчок" (Конечно, заголовок я слизала с Батиной газеты). Бок о бок, приняв кино-позы экстравагантных художников, мы с ним живописуем наш студенческий быт, без оглядки на авторитеты, без всякой осмотрительности, впрочем, получалось всегда смешно и никогда обидно.
      А Бовин пишет нас с натуры.
      Мы рисуем, мажем краской друг друга, резвимся, носимся по ночному коридору, прокрадываемся в спящие комнаты, раскрашиваем наших товарищей, спускаем им под одеяла бутылки с теплой водой, устраиваем "мелкие бабошкины гадости".
      Потом из Бовина начинают переть стихи, мы хохочем, упиваемся удачами, иногда Бовин шепчет Вадиму на ухо, - они считают неприличными, например, такие строки:
      "... а у вас от паники
      не намокли штаники?"
      это мы боимся первой сессии. Я настаиваю поместить. Бежим искать арбитра.
      Ночью у нас многие не спят. В коридор как раз выступает Роберт Петрович (- он самый старший студент, уже преподавал в школе), он несет перед собой кусок хлеба с маслом и сахаром:
      - Невинно, невинно, - соскрипывает он полным ртом с высоты своего возраста.
      Три года, каждую пятницу, перед занятиями в школе (где размещается наш университет) появляется наш залихватский листок с подписью БЯФ.
      Мы прослеживаем реакцию и бежим отсыпаться.
      Я просыпаюсь от теплого прикосновения к щеке, - на ней лежит оладушек, - это Вадим напек и приглашает нас с Бовиным к позднему завтраку.
      Конечно, я "притащила" ребят к Ромахе, а он "прита-щил" Горба и Сербина. Горб привел Щегла и Генку Пра-шкевича. Эдька, Леха, Журавель, Захаров, ..., кто кого привел? Кто сам пришел, вывернулся из-за угла?
      "Тот, кто предположил бы, что двух моих истинных друзей я могу любить с одинаковой силой, и что они могут одинаково любить друг друга, а вместе с тем и меня с той же силой, с какой люблю их я, превратил бы в целое братство нечто совершенно единое и единственное, нечто такое, что и в единичном виде трудно сыскать на свете" (Мишель Монтень).
      Наша компания как раз и явилась таким братством, о котором Монтень, вкусивший истинной дружбы, столь аккуратно говорит как о предположении, даже не как о возможности.
      Мы, оказавшиеся вместе в только что возникшем Городке, то есть в условиях исключительных: новизны, подъема, праздника, в возрасте своего естественного романтизма,
      мы были переполнены удалью, щедростью, влюбленностью (той вообще-влюбленностью, без конкретного пред-мета, когда она не есть временное состояние, но суть души);
      мы "влипали" друг в друга сразу, при первом же столкновении, и образовывали в считанные дни снежный ком; иногда нас было и тридцать, и пятьдесят, и все двести, но плотно - человек пятнадцать, по периферии кто-то отпадал, примыкал, присутствовал, - нам было не жалко.
      Мы жаждали дружбы, отдачи своей непомерной любви, ничего не требуя взамен, - торжеством было наше единение.
      Мы вверяли себя до последнего, не припасая за душой ни самой малой тайны, испытывая подлинное наслаждение от взаимного проникновения.
      Располагая волей друг друга, касаясь самых сокровенных глубин наших душ, мы были тогда чисты и безупречны.
      Отдавая с лихвой, а также с пылкостью и неизбывным восторгом, мы не выбирали и не требовали. И не возникало ни единой скользкой ситуации, когда бы что-то можно было сказать одному и скрыть от другого.
      "Наша дружба не знала иных помыслов, кроме как о себе, и опору искала только в себе."
      "Самые имена наши сливались в объятиях."*
      Довольно было назвать имя одного из нас, и все остальные внутренне отзывались на него, как многократное эхо, вызывая в себе отражение каждого жеста, каждого действия того, названного.
      Если в чем-то один был лучший, - мы все становились лучше настолько же. Кто-то имел - имели вместе, не владели, раздаривали.
      У Горба был хороший голос, - мы, подпевая ему, выстраивали свои голоса не меньше, как в "Греческий хор".
      Ромаха дул в свой кларнет, - слушая его, мы сами образовывали орган, и в трубах наших играл ветер.
      Все мы были немножко поэтами. Одни из нас писали стихи, другие только внимали, но смотрели на мир мы глазами одного цвета.
      С каждой строчкой сочинивший бежал к ближайшему, вместе - к другому и к следующему, - за час собирались все.
      И остаток дня проводили не разлучаясь, с какой бы минуты этого дня встреча ни случилась.
      Остаток дня часто доходил до начала следующего. Своей неразъемностью мы сцепляли сутки в сплошную праздничность.
      Наш стихийный ход обычно скатывался к морю, где до утра мы жгли костры или уплывали на краденных лодках без весел и без ветрил в воображаемые миры;
      или стекался в комнату мамы-Дины, где мы сидели рядком под стеной, на стопках книг, читали стихи, писали буриме, пили чай, хлеб с майонезом кусали от одного куска;...
      Ма-Дина потом срезала взглядом полосу обоев с отпечатками наших затылков и увезла с собой.
      . . . . . . . . . . . .
      - Можно подумать, что ничего плохого у вас словно бы и не было?
      - Да, так здесь и предлагается думать.
      - И никаких подлостей не было? и не случа...
      - Случалось, и было, и свинкой мы болели, и ветрянкой, и коллективным несварением желудка от не всегда добротной духовной пищи. Ну и что из этого? Мы давали друг другу выздоравливать.
      - И не...
      - "Пусть за-втра кто-то ска-жет, как отру-бит." И не!
      . . . . . . . . . . . .
      Теперь, отступя, каким хрупким кажется кубок нашей дружбы. Ведь не треснул же, не подломился, не опустел. Звон тревожный бередит ухо. Выдержала тонкая ножка. Сейчас мы назовем ее беспринципностью. Позже будем разбираться, - была ли то детская черта, или теперь - старческая терпимость, но беспринципность проверяет любовь. Тогда же, - молодость наполняла, молодость и пила.
      Нас часто нивелирует обыденная жизнь, - что сделаешь? соглашаемся, с горечью ли, с необходимостью, тогда еще говорим о мудрости. Если же выпал случай утратить себя в дружбе, в счастливом единении, - кто знает: утратил? приобрел?, - в неотличимости своей мы удваиваемся, утраиваемся, множимся, неограниченно увеличивая мерность собственного бытия.
      Над той главой нашей жизни встала охранная радуга, - дальше отходишь, тем ярче, вблизи контуры зыбки.
      Где они - опоры дуги?
      Но в реальности не бывает застоявшегося восторга.
      Что ж, он и сам себя изживет.
      А эту "фигуру братства" оставим на возвышенной ноте.
      14. Тьфу-тьфу-тьфу...
      (Отступление в сторону "Счастья")
      Счастью тоже следует какое-то место отвести. Почему бы не здесь?
      Эта удивительная "категория" нашего бытия неуловима, недосягаема, непостоянна, проскальзывает между днями. Сначала его ждешь, ловишь, обознаться легко, - кто с успехом путает, кто за удачей бежит с сачком; тот хочет счастье обрести в уравновешенной жизни, чтобы семья - дети, все как у людей; этому достатка довольно: дача - машина - золотое кольцо; да мало ли?..
      На склоне лет оглянешься, - а было ли? было ли оно - счастье? Вот и Толстой Лев себя спрашивал. Уйти совсем без счастья не хочется. И вспомнишь, и найдешь непременно. Хотя бы раз да было. Хотя бы на миг.
      Оглянувшись, только и видно, что таилось оно внутри твоей жизни, часто совпадало с радостью, реже с откровением, - это потому, что откровения редки.
      Обитало оно в нашем теле здоровьем и молодостью, пело в расправленной душе. Мы касались его всюду, дышали им, но под носом не видели. А счастье стыдливо, оно боится лишних слов, избегает признания.
      Да и где они - певцы счастья?
      Печаль поют. Тоску. Грусть - особенно охотно.
      "Очей очарованье" тоже не с радостью связано.
      Героев воспевают, но больше тех, что пали.
      Скорбь, отчаяние потрясают наши сердца.
      "Странно сложилось на Руси: самых веселых парней зовут отчаянными, самые веселые песни называются "страдания" (Кузьма).
      А как споешь, как выразишь? - сплошная радость выглядит пресно, того хуже - слащаво, либо умильно, то и вовсе глупо.
      Добродетельная пастораль приторна.
      Мы же знаем, что нужно с перчиком. "Крупица страдания..." - учат классики. И поэт симулирует муку со страстью, с самозабвением, или воображает себя в гробу, чтобы натянуть до предела живые жилы лиры своей.
      "Красота - обещание счастья", - сказал Стендаль. С ним хочется согласиться.
      Эту "колесницу" нагружали многие.
      Один бросал красоте вызов, и счастьем его была борьба; другой поклонялся ее сиянию, утоляя при этом лишь ненасытное свое желание; еще один наслаждался, но незаметно для себя оказался в кармане у богатырицы-красо-ты, куда та его запихнула за надоедливостью;...;*
      Обещающие моменты пронзительны.
      Их хочется схватить.
      Пожалуй, кинематограф теперь позволяет приостановить мгновение:
      высветит, например, детскую кроватку на фоне обоев с васильками, якобы ты в ней все еще сидишь счастливый; либо повторяет, повторяет поворот любимого лица,
      как она к тебе обернулась...
      как она обернулась...
      как она...
      и "щемячное" чувство застилает зрение памяти,
      обращая его в ту же печаль...;
      ... или замедленной съемкой выявляет до мелочей мышечную радость: они всей семьей бегут по лугу, еще у нее волосы так развеваются в бреющем лету, и платье колени облепило, этот особенный изгиб тела, когда на бегу пытаются оправить юбку, а впереди ребенок, лучше два, мальчик и девочка, взявшись за руки бегут, панамки мелькают среди бабочек...
      ... или мы бежим по полю, - это уж всегда: Она убегает, Он догоняет, какие-нибудь ромашки хлещут по голым ногам, сейчас мы убежим за горизонт и там упадем в траву... не бойся, дальше не покажут;
      . . . . . . . . . . . .
      Все, все мы узнаем свое счастье в прикосновении этих хлещущих по ногам цветов, во фразе "упасть в траву раскинув руки", - это формулы счастья. Грибы тоже вдвоем собирают. Доступного счастья.
      Вот оно.
      Схватил? Схватила?
      Но ведь и себе мы боимся сознаться, слов не найдем. Может быть, потому что дух захватывает?
      Только засыпая, под утро уже (счастье часто ночь прихватывает) лыбимся в подушку, чего там? - лыбимся по-дурацки, - ведь и сами иронизируем, ну и глупеем слегка, а еще сглазить боимся.
      С каких пор повелось плевать через плечо?
      А сколько страстей разыгрывается около чужого счастья? То-то. Дети, и те редко умеют радоваться, когда другому подарили игрушку. Даже друзья с определенного возраста скорее горе с тобой разделят, а в радости "некогды". Помочь схоронить мы научились ай да ну! А на празднике, смотришь, вроде, к тебе пришли, шум-суета, а ты словно один остался среди всех, хлопочешь, на стол подаешь, а сам где? - Ау!
      "Я лишний на этом празднике жизни" (расхожая шутка).
      Видимо, особая культура нужна в умении разделить радость.
      Впрочем, счастье личное или тихое счастье - чувство сокровенное.
      Пусть так и останется. Тьфу-тьфу-тьфу. Поговорили и хватит.
      Радость тела, движения, дыхания, радость восприятия ветра, воды, красоты земной пусть пребудет в нас. Жаль, когда она обращается только в ностальгию, жалобны и попытки повторения.
      А если сил нет?.. Но ощущения-то всегда с тобой: смотри, прислушивайся, вдыхай.
      Я знала одну женщину, ей было девяносто лет, мы для нее собирали листья, она над ними вовсе не плакала, просто они рядом лежали и сухие еще долго пахли...
      Но бывает счастье громкоголосое, энергичное, во всю широту души, и не одной твоей - общее.
      Праздник окончания войны. Праздник возвращения в свой дом сынов и отцов наших.
      Всякое возвращение домой - праздник, пусть иногда некрупный, домашний, но радость его чем измерить?
      Если откинуть плохие встречи, то Встреча - само слово празднично.
      А рождение детей. А дружба.
      Кто-нибудь скажет, - это вещи преходящие. Конечно.
      Но так можно и жизнь промахнуть.
      Наше студенческое братство было Праздником, который охватывал много людей рядом. Дела наши, откровения были невелики, но с ними мы бурно тянулись в рост, как подлесок возле высокого дерева.
      Мы еще мало чего могли дать, посему дарили масштабно:
      стихи дарили не строчками, а замыслами;
      цветы - не штуками, а "долинами черемух";
      каждого новенького приглашали залезть на трубу, что вздымалась над кочегаркой, лезть по железным скобкам было страшно, но мы и не спрашивали, не испытывали, мы дарили ему отвагу, если у него своей недоставало, зато там наверху открывался "мир горний", еще можно было увидеть край солнца, которое для нас - нижних ушло за горизонт.
      Мы тоже бежали по полю (- ничего особенного, молодость всегда бежит):
      ... мы бежим по полю с Горбом, Бовиным, с Юркой Петрусевым, ..., мы разгоняем планер, а Вадим натягивает леер. Сейчас планер полетит, а мы попадаем в траву, "раскинув руки". Подумаешь, - ребячество! - а сколько Юрка расскажет нам своих будущих изобретений! Планы, планеры... Мы редко сознаем, что не успех-удача, но дело воплощенное - Праздник души.
      Мое знакомство с Кузьмой начнется словом "Празд-ник". Так он скажет о выставке картин Петрова-Водкина, сделал которую художник Юрий Злотников. То есть, сначала, Кузьма предложит мне написать в книгу отзывов, где я выведу, мудрствуя лукаво: "Во мне и для меня"... А потом Кузьма на миг руку приложит: "Праздник Руси, России, СССР".
      Я так и охну про себя, - во, размах!
      О Кузьме в два слова не расскажешь, а если в два слова, то он и есть Человек-Праздник. У друга Кузьмы Ивана Краснова есть рисунок, где они - в лагере, два зека (осужденные по 58-10): Кузьма и Иван идут по дороге, хохочут, смешные, будто иллюстрация к приключениям Гекльберри Финна (как подметит Злотников).
      "Наша дикая лютая молодость", - есть в одном рассказе Кузьмы, и в другом: "... Я не могу назвать это время несчастливым. Чувство солидарности и широкой дружбы, и жизни среди людей, которые тебе симпатичны, бескомпромиссности и равенства - что ж тогда счастье". *
      Маяковский - Праздник. И Поэт, и Борец, и Глашатай. Уитмен Праздничный Поэт любви и содружества.
      В этот же ряд я ставлю Кузьму.
      Я думаю: горе, беда - это то, что с нами случается, и достоинство наше - оказаться стойкими.
      Счастье же - дар. Распознать его не всегда удается.
      Но уметь быть счастливым, творить радость, дарить - это уже свойство души. И дано оно каждому.
      "Обладай великим!" Не трусь. Праздник равен Тризне.
      Счастье, каким бы ты не выбрал его себе, будь то любовь, созидание, откровение, - это всегда Праздник. Это кульминация жизни. В полноте жизни только и дано осознать его. И осознав, вдруг понимаешь, что счастье трагично. В самом зените его возможно увидеть темную точку надира. Без суетного страха.
      Ну и, конечно, нельзя опустить слова еще одного Великого Поэта: "Если хочешь быть счастливым, будь им".
      15. "Школа гениев" *
      Вот что рассказал мне однажды наш сосед - старик о своей первой лекции в Томском Горном институте.
      Профессор вошел к ним в аудиторию прямо в пальто (они тоже сидели кто в чем, тогда было плохо с дровами), снял шляпу, раскланялся и попросил позволить ему остаться в пальто. Он был из дореволюционных профессоров.
      - Господа, поздравляю Вас с началом занятий. Сегодня я хотел бы вместо лекции рассказать Вам одну назидательную историю...
      В какой-то раз Профессор принимал вступительный экзамен. Обычно он раздавал задачи и уходил из своего кабинета. Абитуриенты могли списывать, подсказывать, пользоваться книгами. Когда Профессор возвращался, он еще кашлял за дверью или ронял стул, в общем, его экзамен обычно сдавали все. А тут он смотрит, - все ушли, а один сидит перед пустым листом.
      - Ну что ж, молодой человек, приходите в следующий раз.
      Тот таки пришел и на следующий год, и опять в глазах его голубая пустота. И на третий год - то же.
      - Молодой человек, я тронут Вашим упорством и готов поставить проходной балл. Но не могли бы Вы поведать мне, почему Вам захотелось изучать сопротивление материалов?
      - Это маменька хочет, чтобы я строил мосты...
      - Передайте Вашей маменьке, что можно сделаться хорошим историком, врачом, юристом,... Но инженером Вам не следует становиться.
      Больше юноша не приходил. Профессор и забыл о нем.
      В девятьсот пятом году в Томске были волнения, похватали многих студентов, по большей части это были дети купцов. Им грозила смертная казнь. Отцы города, то есть купцы, собрали значительный куш и пришли просить Профессора поехать в Петербург к знаменитому адвокату похлопотать. Профессор слыл либералом.
      - Я поехал. Жаль было ребят. Пришел в приемную знаменитого адвоката, записался на прием, огляделся, ну думаю, дела мои плохи, - многие ждут своей очереди больше месяца... Вдруг слышу, называют мою фамилию, переспросил еще, нет, не ошибся. Захожу в кабинет. Навстречу мне поднимается франтоватый энергический мужчина, улыбается широко, приобнимает: "Профессор, не узнаете? Помните, к Вам на экзамен ходил битых три года незадачливый строитель мостов? А-ха-ха! Профессор, как я Вам благодарен!...!" - " Ну полно, полно."
      А верно, глаза узнал... В общем, нам удалось добиться для наших студентов замены казни каторгой. И денег не взял.
      - А Вам, господа, я предлагаю еще раз хорошо подумать. Следующую лекцию мы начнем с введения в теорию сопротивления материалов. Благодарю за внимание.
      Профессор надел шляпу и вышел.
      Тогда я ухватила только буквальную мораль,
      почему ж нет? - бывает, что призвание свое не сразу разгадаешь. Но меня это вовсе не заботило. А рассказ понравился. Профессора я хорошо представляла. В нашей школе - НГУ в первые дни тоже отопление не работало, и на первой лекции профессор химии расхаживал перед нами в пальто и шляпе. Мне нравилось, как тот Профессор принимал экзамен. Наши тоже чудили по-разному. Я прямо видела его кабинет, наверное, обшитый ореховым деревом, с тяжелой мебелью, в шкафах книги, переплеты у них всегда из темной кожи с золотом, а мальчик, верно, был прыщеват и в гусиной коже от страха. Зато потом - столичный щеголь, и только в глазах чуть от купчика.
      Сразу-то я не спросила, кто тот адвокат. Сосед говорил так, будто я должна знать, а тогда мы, понятно, "знали все". Вот и не спросила.
      Сразу-то я не разглядела другой еще морали, той, что упереться рогом в землю - тоже своего рода гордыня, и важно уметь отступить, начать заново, не обязательно следовать заготовленному сценарию жизни.
      Наш же сценарий развивался своим ходом. Университет набирал силу. С первых дней в его бравурном марше еще неразличимы были две темы.
      Одну - вел декан общего тогда факультета естественных наук Борис Осипович Солоноуц - БОС, конечно, его называли. У него был тонкий, как говорят, бабий голос, который он никогда не повышал, - чтобы его услышать, притихали, - на вопросы он отвечал, как Маяковский: мгновенно, коротко, едко (я потом узнаю от него, что с их курсом математиков Московского университета Маяковский дружил, часто бывал у них. "Одного нашего переманил в литературу..." - БОС замечательно умел делать паузы, - "Льва Кассиля").
      БОС похож на крупного породистого лиса, его хорошо было рисовать в каждом "Щелчке". Он смеялся тонко, а ко мне обращался: "Главвред, милейший, я же обязан реагировать на Ваш бойцовский листок, прикажете всех стипендии лишать?" Никого не лишал, конечно.
      БОС пребывал всюду, - куда ни прибежишь: в учебную часть, в библиотеку, в столовую, везде, - "как скажет Борис Осипович"...
      В общежитие он приходил часто, с удовольствием пил с нами очень крепкий чай без сахара.
      Собрания, вечера, праздники при нем были всегда общими, необходимыми, как совет общины, и он на них - наш старейшина.
      Другие же преподаватели и профессора приходили читать лекции. Академик А.М.Будкер прилетал из Москвы на свои лекции, места в аудитории занимали с вечера...
      БОСа побаивались. Правильнее, боялись, не оказаться достойными. Сдать ему математику на пятерку было очень непросто, а с тройкой - пожалуйста, получи и иди, только ведь со стыда сгоришь.
      Кто-то вызнал, выискал и сделал акцент, что
      БОС - "всего лишь кандидат".
      Цену себе он знал. Однажды при мне он говорил по телефону с вышестоящим:
      - Нет, этого не будет. Пока я здесь... (пауза)..., этого не будет.
      Он замечательно интонировал, - было сразу ясно, что "этого" не будет, и скоро стало ясно, что и его здесь тоже может не быть...
      Вторая тема, - откуда взялись ее первые опасные аккорды?: "он всего лишь кандидат"; "разве это учебник?", в котором не сплошь тройные интегралы, которые мы еще официально не проходили; ...; а недодуманные задачки по физике, не имеющие решения, что сочиняли для нас аспиранты по дороге из сортира, когда-а уж мы осмелились пикироваться с ними, с аспирантами, и подлавливать их в свою очередь тупиковыми вопросами...
      Откуда взялась эта тема "гениальности"?
      Сначала - будто вспышки бенгальских огней: искры остроумия, блеск и бурлески, - все совпадает с тональностью БОСа;
      выдумки, артистический выпендреж, - все соответствует нашему естественному куражу;
      свобода слов и благородство действий, - все отвечает времени и чуть отдает временами Маяковского;
      и только чуть еще отдает снобизмом...
      К четвертому курсу университет крепчает, набирает силу... и амбицию.
      Два-три гения канули в психиатрическую клинику, подтвердив тезис о тождестве гениальности и сумасшествия;
      несколько хороших ребят оставило университет, стыдясь занимать места "настоящих";
      кое-кто из нас стал на короткую ногу с академиками, - "пани-братство" оказалось ничуть не хуже просто "братства";
      . . . . . . . . . . . .;
      Так случилось, что к тому же времени бабий голос БОСа перестал звучать в стенах нашего университета, к нему теперь прислушивались в Физтехе, куда он снова вернулся, - это было первое детище нашего декана, откуда его пригласили, по-видимому, на тот срок, пока он был нужен...
      Что ж, возможно, в атмосфере Городка в те первые годы стоял фон гениальности, слегка превышающий нор-мальную концентрацию, процент академизма оказался великоват на душу населения.
      По своему возрасту университет еще находился в стадии самоутверждения, сами же мы тогда путались в словах: само-определение, само-выражение, само-... , к тому же не всегда верно расставляли ударение. Мы еще свое не пережили, а к нашим пяткам уже подбиралась школа вундеркиндов, у "фэ-мышат" вполне просматривались зубки.
      Свой сценарий я вдруг увидела со всей явственностью, - учусь я уже без всякого напряжения, неуклонно качусь вверх, не захочу, так мною все равно выпалят первый победный салют; всем вокруг давно ясно, даже я сама свыклась с тем, что a priori я из вундеркиндов, что здесь я среди избранных, что место в науке меня уже поджидает, а там остается пустяк: аспирант, кандидат, доктор,...
      Мое счастье - в моем кармане.
      Друзей я люблю и всеми любима.
      Еда сытная, сон спокоен, здоровье - розами на щеках.
      Чего же еще пожелать?
      Но тесно, тесно, хоть кричи.
      К этому возрасту принято еще только пробовать, выбирать; положено только мечтать о вершинах, oстрить пики фантазии на дальнем горизонте, а под ногами иметь утоптанный полигон, где бы можно метаться из угла в угол между максимой и максимализмом...;
      еще жаждать, слегка вкусив, безусловности, давясь комком сомнений...
      Ведь только же облупила я скорлупу школьной однозначности, научилась проигрывать гаммы различий и сходств, примеривать к себе типажи и выскакивать из них на полном ходу,
      только высвободила возможности...
      А у меня на спине уже накрутила перламутровые витки жесткая раковина.
      Сценарий грозил осуществиться.
      Может быть, это всего лишь слепень укусил меня между лопаток?
      Но я выплюнула удила и побежала.
      Уже из "воли вольной", из "бродяжничества" я напишу БОСу и получу от него такой ответ:
      "Ну что сказать Вам, сударыня, - если хочется еще погулять в девках от науки, гуляйте. Будет нужда передохнуть - заглядывайте в Москву, - мой дом всегда к Вашим услугам. А "гордыня, смирение", - Вы пишете, - "сравнять свою вспучившуюся вершину с землей" - ...? Подумайте еще, прикиньте. Бегут ведь по-разному: кто от слабости, кто от избытка силы. Закономерная последовательность многих пугает. Бывает, что отступление помогает найти себя, но бывает, оно уводит в сторону. Не всякий уход есть смирение. Вот Поль Сезанн все уходил, чуть что не по нему, надевает шляпу и уходит. Что это, - протест? гордыня? Есть еще такие слова: гигиена, чистоплюйство. Все они легко подменяют друг друга. В этом ли дело?
      Важно верно поймать свой ракурс. А примеров того или иного толка хоть отбавляй. Мне по душе слово "убежден-ность". Впрочем, довольно назиданий. Погуляйте."
      16. В поезде
      Если я скажу: Ехать... В поезде...
      Сразу начинают пульсировать в памяти строчки
      Луговского:
      На третьей полке,
      поджав колени,
      в худом вагоне
      ехать, ехать, ехать, ехать...
      Если я скажу, каждый угадает, отзовется на этот колдовской ритм, совпадет с моим движением.
      Качает, укачивает, вплюскивает меня в плоскую полку, по-стукивает, по-скрипывает, отдаюсь несобственному движению, закрыв глаза, забывшись,
      когда я еду?
      В мои десять лет? - первый раз к Бате...
      Наконец-то прорвались все ожидания, земля отпустила мои корни... До этого я только провожала, маму в командировки, папу...
      Вокзал. Перрон. Даже в вагоне сидели, будто ехали.
      Ведь мы, живущие в провинциях при железной дороге, с колыбели прислушиваемся к зову поездов. В ночи далеко разносится тяжелое вздрагивание колес, громыхание буферов, - перегоняют составы на рамочные пути; а этот особенный вокзальный голос; еще тогда были паровозные гудки и надсадное шипение спущенного пара, - им обдаст коленчатые суставы огромных выразительных колес, - те дернутся туда-сюда и станут, - в них видна усталость.
      Может быть, мы едем с мамой в мою первую Москву? Мама рассказывает о городах, станциях, подъезжаем к Уралу, здесь их как раз обокрали, когда в свои пятнадцать лет ехала она с подружкой учиться в Киевский университет. Двадцать первый год. Ехали тогда месяцами, спотыкаясь о все полустанки, в тифу, без денег, со своей постелью, с чайником. Все украли, только чайник остался, с ним же обратно ехали, - в университет они опоздали да и возрастом не вышли...
      Все еще удивляются, - в кого я - бродяга?
      А мамин папа Готфрид Христофорович к пятнадцати годам объездил всю Европу под вагонами, или как там у них принято, собирался махнуть в Америку, да захотелось ему напоследок Петербург посмотреть, там и остался, понравилось, выучился на фельдшера и по контракту с англичанами поехал в Казахстан на рудники. Вот ведь как получилось. И всю жизнь подбирал и лечил всех беспризорных, и собак, и кошек, и волчат брошенных.
      Он был австриец, рано лишился родителей, его брата взяла польская семья, а его - немецкая. Только он убежал.
      Как коротки на поверку биографии...
      О родителях великих людей еще пишут даты рождения-смерти; отец был, допустим, тоже чем-нибудь знаменит, но пил сильно; а мать, обычно, хорошо играла на рояле, знала языки, но все больше болела и рано умерла. А у родителей рядовых людей мы часто даже имена опу-скаем: "ну, знаешь, эта, у нее еще муж пьет, да ты знаешь, - сын - хулиган, ну так ее опять в больницу увезли". Вот и вся биография.
      О чем это я, Господи?..
      Станция. Сейчас, поди, контролер войдет... Нет, поехали... Колеса наверчивают бесхитростные круги:
      Сав-ва ро-дился,
      Сав-ва женился,
      Сав-ва родил дете-е-ей...
      На мотив Хава-Нагива.
      А может, это мы с Колькой и Бовином "убегаем из дома" с получетвертого курса?
      Контролеров мы очень боимся. А чего, спрашивается? Подумаешь, выгонит, - в другой залезем. Мы же бродяги.
      А с чего, собственно, вы побежали?
      Да ни с чего, если вспомнить "отрывной момент". Стояли у переезда, ждали, когда поезд пройдет. Конечно, обязательный в таких случаях банальный разговор, особенно если еще мало знакомы и хочется понравиться:
      - Вот бы сесть в поезд и уехать...
      Кто первый сказал, не имеет значения, - это тот момент, когда думают одинаково.
      Он-то и решает дело.
      Но если хотите подробнее.., - мы были подогреты еще иной романтикой. Это ведь мы с Колькой просто шли в магазин, еды не хватило. А вообще мы красили стены.
      Стены как стены, - неприкосновенные границы жилища. В наших средне-интеллигентских квартирах они чаще всего голые, строгие (в других они, бывает, навсегда убраны в ковры и репродукции).
      У нас дома собралась "наша банда", как говорит мама. А мама-то как раз и уехала. На нас с сестрой всегда в таких случаях нападала деятельность. Мы взяли и побелили. И вот сидим, пьем чай с бабушкиными пирогами, поглядываем на беленые стены... А Юрка "Мордоляпа", наш нереализованный художник и говорит:
      - Я в школе не мог учиться, сижу, смотрю на доску, и, думаю, столько на ней можно всего нарисовать!..
      И все сразу загалдели: Сокрушить стены! Проломить пространство! Что?.. А-а, чай несут. Ну конечно, два стакана. Нет, сахар вприкуску. Занятно, право, - так бы ни за что не стал пить эту железнодорожную воду, а потом вспомнишь поезд и "чай" с особенным смаком произносишь, - как же, еще и в подстаканнике...
      Так, что? Ах, да... В общем, мы решили расписать стены. Сокрушили, что надо! - густо-красное болото с черной цаплей встало с одной стороны; сине-белая даль моря легла с другой (не без алого паруса, конечно); третью стену проломило китайское дерево с коричневыми узлами и горизонтальный во весь пролом - прыжок тигра, тоже китайского, - Бовин тогда увлекался Древним Китаем.
      Колька живописать не умел, он играл на пианино посреди комнаты вдохновляющие мотивы. Он вообще был "новенький".
      Когда бежали мы с ним в магазин, в нас еще пенились балаганными красками идеи свободы.
      Мы стоим у переезда, пережидаем поезд, мелькают окна, - у кого не запляшут в глазах бешеные отражения придорожных домиков, огородов, лесочков?, а в даль далекую пойдут расстилаться нереально зеленые поля.., там позади, у переезда остались, скрылись эти двое, врос-шие намертво в землю...
      ... мчимся, мчимся в поезде, мелькая окнами встречной зависти-мечты: выскочить на первом полустанке, или прямо на ходу, - извечный двойной мотив, - к этим домам, палисадникам, или на этот перекрест, к двум обалдевшим ротозеям.
      - Нужно идти втроем, - говорит Колька, и в голосе его слышится разумное начало. Третьим станет Бовин.
      Качает, качает на третьей полке...
      мы отдаемся поезду, безбилетному озорству, бесшабашной нашей свободе...
      курим в тамбуре, мелем всяческую чепуху...
      я хохочу, запрокинув голову, в висок мне чуть токает очередная чепуха:
      "Сколько человеку земли нужно?" Как же! - вот они - два метра деревянной полки, а под колесами - весь простор, - я даже, кажется, говорю...
      а сама вижу зубы вокруг черного отверстия...
      мой ужас проваливает его до бездны, до смерти...
      как я могу! я будто прямо наступаю туда...
      я оставляю маму...
      ее безмолвное отчаяние кричит мне всю мою жизнь...
      Двойной ритм многократно множится колесами, сливается в ртутную линию, паровоз кричит: у-у-у, рельсы раздваиваются, мелко дробятся шпалами, металлические круги спотыкаются на стыках.
      Когда поезд стоит на станции, внутри него ты все равно едешь, пережидаешь в пути...
      Или я вдруг опять в той гостинице на азиатском полустанке? Посреди застоявшегося моего бродяжничества...
      Вагон-гостиница, осевший на земле.
      Лежу на мягкой полке в пронафталиненном вагоне, "ни-колаевском", красный плюш, медные финтифлюшки, дрожит графин с железнодорожной водой, зеркала кривятся окнами проезжающих поездов, - Интерференция! - в этом слове всегда предложение игры:
      я кажусь себе "дамой знатной из хорошей семьи"; как будто в соседних купе разбитные гусары пьют вино; дамы, уехавшие от мужей, лоснятся плечами; из темных углов беззубо ухмыляются старики, заманивают; я - дама знатная...
      Господи, какая чушь!
      И так мне вдруг делается скучно: "как будто, как будто..."
      Неужели, очертя голову, ринулась я в свободу, чтобы сидя в этом выфигонистом вагоне бередить банальную книжную оскомину? Стоило "рушить стены", чтобы по доброй воле забраться в железный ящик, спущенный с рельс...
      А мимо в настоящих поездах проносится пятнадцатилетняя моя мама, возвращается из Киева; едет дед в Семипалатинские степи лечить детей;..
      Тем людям, в траурной рамке дат, утратившим биографии в наших толстых складках памяти, им вовсе не нужны выдуманные финтифлюшки.
      Интерференция, если уж так хочется, интерференция наших судеб происходит в подлинности бытия, в созвучии их прожитой жизни и моей настоящей.
      Это я думаю сейчас? Или тогда? Вообще-то, всегда будто знала. Но вернулась домой не сразу. Долго еще играла.
      А сейчас катит мой поезд в каком измерении? Его двойной ритм баюкает и будит сны. За закрытыми глазами законов времени нет. Я совпадаю с любым моментом. И в ритме этом есть колдовская возможность будущего. Если удастся еще поехать, буду ехать именно так. Может в будущем я уже нахожусь?
      Мчусь увидеться с Захаром? Он сообщил, что находится близко, в десяти часах езды.
      Потом окажется, что в это же время он едет ко мне.
      Вот так, между пунктами А и В, навстречу друг другу, с равной скоростью, в разных поездах, неразумно, недоговоренно мчатся два человека.
      Априорные данные: для меня Зов - закон.
      Вопрос задачи: неужели и ко мне можно рвануться?
      (возникший впервые).
      Ответ: та, всего лишь минута, оставшаяся для встречи, когда он еще через десять часов вернулся, будет подарком на долгие годы.
      17. Дорожные записки
      "Пешком, с легким сердцем
      выхожу на большую дорогу.
      Я здоров и свободен,
      весь мир предо мною,
      Эта длинная бурая тропа
      ведет меня, куда я хочу"
      У. Уитмен.
      "Мы на дороге Самарканд-Бухара.
      Дорога пьянит. Дышится широко, во весь размах крыльев, там, высоко в небе, оно все - свобода, лети!
      Стук наших подошв разносится вдоль долины до самых далеких гор, усиленный эхом, возвращается к нам топотом вольного табуна.
      Вот оно, - силовое поле свободы!
      Ты - в самой его середине. Бродяжничество позволяет иллюзию. Возможности равно-велики. Это горькое слово "необходимость" нас не теснит. Мы о ней даже не помним. Здесь тепло. Люди гостеприимны. Мы еще не успели растратить домашнюю сытость.
      Каждый шаг - случай: то встреча, то разговор, впечатление. Не успеваем чего-либо захотеть. Эйфория не растрачиваемой свободы. Сам наш ход не отягощен выбором, путь условен, нет нужды поворачивать направо или налево, увидел и подошел.
      Самарканд - голубые миражи: мавзолеи, минареты, медресе. Синим сахаром тают в небе осколки мечети Биби-Ханым. Салам алейкум, рахмат, рахат-лукум. Вороны черной тушью ретушируют старину. Четырнадцатый век, пятнадцатый, ..., "какое пространство ассоциаций!"
      Ночью вороны облепят верхушки пирамидальных тополей и станут шуршать, как черные бумажные цветы."
      "Нестареющая фигура: Чужеземец в доме оседлых лю-дей. Гость сидит на почетном месте, чужестранностью речей нарушая орнамент насиженного бытия. Разговаривать, в общем-то, не о чем. Хозяин говорит по-русски плохо, мы вворачиваем нахватанные походя местные слова; старики таятся в узкие бороды, - черта с два угадаешь, что они там понимают в глубине своих басмачьих глаз; женщины, прикрывая лицо, подносят чайники, в ином вдруг окажется водка...
      - Сибирь, снега, холода, да... Болды, болды, рахмат, ..., Самарканд, Улугбек, древняя страна...
      Да важен ли разговор?, на самом деле инсценируется развертка фигуры: "Они дают кров путникам."
      Взгляды, паузы, позы почтения, ...,
      здесь и превосходство владельца, хозяина; и презрение к нам, болтающимся без дела; и настороженность, - вдруг мы знаем что-то такое, что гонит нас по земле; они ловят в наших глазах отраженье неведомых стран, преломляя с нами хлеб, причащаются тайн иных состояний;
      да и мы должны врать краше, загадочно кивать, мало ли, мало ли чего мы еще знаем, да видели, да расскажем о них другим, как же, обязательно в Бухаре проведаем их родню...
      О, эта фигура содержит многие хитрости. Главное, не попросить попросишь - откажут, еще погонят. Чужаков и так угадывают сразу, с ними легко заговаривают, - у них такой взгляд, допускающий бесцеремонность и любопытство:
      - Куда? Откуда? Зачем? Почему? Может и ночевать негде? Так пошли к нам.
      Инстинкт покровительства срабатывает безотказно.
      Угостить ведь каждому не жалко.
      Бродяга не брезглив к подаянию. Однако, нельзя торопиться, вопрос-ответ, ровно столько, сколько диктует развертка: меньше - обидишь, больше - даровая доброта может обернуться раздражением."
      "Бухара - город жесткий, не то, что сахарный Самарканд. Может быть, погода испортилась? Мы вступаем в него на рассвете. Низкие дома без окон, закрытые дворы, двери резные плотно вмурованы в глину дувалов. Собаки спят на плоских крышах, вскакивают с нашим приближением, угрожающе следуют за нами, чуть выше головы, до самой площади перед мечетью. Муэдзин кричит с балкона.
      Площадь забита стариками. Мы было обрадовались, в шутовстве своем вызвав образ паломника, хотели пасть на колени, но Аллах предупредил: спина толпы глухо и грозно отделила нас от экстаза.
      Мужчины подходят еще и еще, снимают с пояса платки, стелят на землю, галоши оставляют рядом, становятся на колени, припадают лбом, встают в рост, - мощная волна веры послана в сторону Мекки...
      Но что это? - мы замечаем, - целый остров повернут совсем в другую сторону. Это попавшие сюда в войну мусульмане с Кавказа. Они ухитрились перенести с собой собственные географические упоры, - у них на Мекку свой ориентир.
      Ай, да Коран!
      "Поистине, то, что вам обещано, наступит, и вы это не в состоянии ослабить" (6);
      но чуть дальше
      "Всякий поступает по своему подобию" (17).
      Потом мы увидим лица. Уже на базаре. Картинные старики: узбеки, уйгуры, персы, бухарские евреи, синие бороды, хищные носы, - эти лица тоже не пустят, они безразличны к нам, так же, как к своему странному товару, разложенному на платках: ржавые ножи, гвозди, рваные галоши на одну ногу, тусклые какие-то оловянные украшения, глиняные трубки, ...
      Нам настало время ... скажем так, - что-нибудь продать. Это сделать выпало мне. Я снимаю шарф за углом, пристраиваю его на руку, в ушах стучит, словно краду или иду соблазнять.
      "Я так одна" в этой картинной галерее.
      Покупателей, оказывается, нет вообще, - мы просто стоим и торгуем...
      Какой-то старик равнодушно потянул шарф, тот пошел по рукам, подняв затяжное, но отчужденное оживление, словно они между собой приценились, вернулся ни с чем, постыдно обвис..,
      да и мы незаметно оказываемся на задах базара."
      "Общежитие педучилища. Девчонки водят нас из комнаты в комнату. Для них мы сами - экзотика. Разворачивается неизменный платок с лепешками и сопливыми конфетками, чай, улыбки, вопросы, Сибирь, рахмат, день, другой, третий, ...
      Уже хочется здесь зажиться.
      Между бродягами ссора, то есть между нами.
      Я срываюсь идти немедленно. Сразу. Сейчас. В горячке бегу по улицам, закоулицам, за угол, еще за тот, месяц бежит в погоню, как там? - "кривым кинжалом режет глиняный лабиринт", еще за угол, нет, кажется, надо за другой, постук подошв дробится в частых изломах, направо, налево, еще раз сюда, Господи! чьи-то шаги! я бросаюсь бежать назад, но откуда шаги?, скорей до угла - заглянуть, и ни щелочки, ни подворотни, сажусь прямо на глиняную землю - мой последний тупик, - все пространство свернулось, застыло - ловушка для мухи...
      Тень "паука" встает надо мной...
      Может, обморок у меня, может, морок какой, я пускаюсь нести околесицу. Шахеризадним умом мы от природы наделены, - заговорить, заговорить, запутать, навеличиваю его Визирем, плету псевдовосточную сумасшедшую чепуху, только бы не прирезал, не уволок, он странно молчит, мой "паук", поднимаю глаза, - кажется, он здорово обалдел.
      Старичок с ружьем. Щуплый, старинный, маленький Мук. Он у них тут работает сторожем. Он и сам оказался разговорчивым, почти без акцента, разве что с привкусом. Балаболит, растягивает, словно русские старики:
      - Было время, был я первым чайханщиком Бухары, кто пробовал мой чай, другого пить не хотел...
      Слово за слово, я иду за компанию сторожить. И ведь надо же, Бухара размыкает свои декорации. Мы обходим Базарный купол, лавочки, дальше у них тут "цеха": жестяной, ювелирный, лепешечный, ... свет из проема двери, я уже совсем осмелела
      - ...был я лучшим лепешечником Бухары...
      Мы сидим на пороге, смотрим. Два веселых узбека раскатывают лепешки, бросают их прямо в круглую печку, те прилипают к стенке, миг, и уже готовы. Один засмеялся и протянул мне лепешку.
      Заходим на новый круг.
      - Знаешь, был я лудильщиком ... что? Людям нужны чайники. Ты не смейся. Если так долго живешь, перевоплощения проходишь при жизни, каждому времени нужно свое. Это я узнал, когда был дервишем...
      Кем он только не был до утра, неожиданный охранник замурованной старины."
      "Поезда, контролеры, попутные машины, пешком, впроголодь, долго ли, коротко ли, ...
      Март. Туркмения.
      Сейчас мы идем по пустыне.
      Соленый песок на зубах. Днем припекает, можно поспать. Ночью холодно. Вот она - свобода без разума, гонит нас как перекати-поле, вдоль железной дороги. Других дорог нет. На разъездах мы тормозим.
      На нас выбегают смотреть.
      Самая яркая одежда у туркменских детей. Сначала даже чуднo, но в закате солнца видно: оранжевый плоский круг, желтый песок в зеленых иглах травы, фиолетовые тени, красные цветки саксаула, - в своей чистоте краски жесткие, как дыхание на морозе.
      Проносятся товарняки, сбрасывают почту на ходу, мы не успеваем запрыгнуть..."
      "Ночь. Устали. Лежим на песке.
      Смотрим в небо.
      Сколькие с него считывали откровения!
      Странники. Поэты. Отшельники.
      Бывают простые ночи, с определениями:
      "Южная ночь", - правильно - густая, шоколадная;
      "Северное сияние" - спирт с шампанским;
      "Ночь ненастная" с белесым налетом дождя;
      "Высокое небо" средних широт с ясными сухими
      звездами;
      . . . . . . . . . . . .
      Но без эпитетов:
      "Ночь в пустыне".
      Вот я вижу себя в пути, странник, странница, в хаосе непроявленных желаний,
      но стоит Время включить:
      страсти приходят в возмущение, закручивая до отказа пружину "Воля", ее двойственный смысл бьется маятником Выбора, превращая Вольность во Власть, стрелки пускаются в странный круг действий...
      жизнь обретает порядок, контроль, измерение,
      мелькают страницы бытия...
      Ночью в пустыне
      встретившись с собой, можно встретить вдруг уже не странника, но скитальца-сапожника*, например, которому было сказано: "будешь ходить до второго пришес-твия"...,
      примерить ношу его, - по плечу ли бессмертие?..
      Здесь, в сопряжении двух пространств, вечность не кажется невозможной.
      В вечности Время свободно. Оно не терпит меры.
      В этой бездне наши судьбы - всего лишь игры, вариации Времени.
      Своей жизнью мы размыкаем на миг бесконечность с обя-зательством сомкнуть затем концы нити от безначального прошлого до будущего in infinitus.
      Бессмертие обрывает нить.
      Вечное последование, без пульса причин и следствий, обессмысливает Время-идею, а Время живое становится проклятым.
      Холодно ночью в пустыне.
      Лучше пойдем дальше."
      18. Чужие судьбы
      (продолжение дорожных записок)
      "Туркмения. Безымянный разъезд. Ночь в доме коменданта разъезда. Они там пьют вместе с акыном и дорожным ревизором, который завтра повезет нас до Ашхабада в специальном купе, где мы будем пить уже с директором станции Мары, а майор-пограничник будет грызть зеленый лук, пока в поезде идет проверка документов, и так далее...
      Клубок приключений покатится дальше.
      Они сидят на полу возле железной печки и макают хлеб в бараний жир с луком, вот и вся закуска. Акын тренькает на двух струнах. А мы бегаем взад-вперед по пустынному перрону, чтобы согреться, - там нет даже маленькой какой-нибудь вокзальной комнатенки. Шустрый тощенький ревизор выскочил на шум, он был крайне удивлен, что мы не сообразили обогнуть дом и ввалиться к ним в гости. И вот мы уже сидим у печки и тоже макаем хлеб в плошку с жиром.
      - Похожа на мою дочку, - кивает в мою сторону комендант, печальный пожилой туркмен.
      Потом, когда не хватило водки, и ревизор с акыном побежали будить продавщицу, комендант рассказал.
      Воевал, женился на русской женщине-враче, остался в Ленинграде, двое детей... И не смог там жить, затосковал по своему разъезду, по матери-старухе... Жена не поехала за ним...
      Надолго замолчал. Потом еще рассказал:
      - Отец мой был старшим сыном в семье, ушел из аула на заработки, жил в городе, научился грамоте, пришло время, воевал с басмачами, попал на этот разъезд комендантом. Мне уже было лет семнадцать, когда пришли какие-то люди, рассказали отцу, что старик вскоре после его ухода заболел и помер, потом младшие дети - один за другим, о нем - старшем слухи доходили, мать ждала его, потом, видно, умом тронулась от горя, все ходила встречать его далеко по дороге, да как-то и не вернулась, искали, не нашли... Я помню, отец в лице изменился, как услышал. И больше уже никогда не был таким, как прежде, словно оглянулся назад, а обратно не повернулся...
      Под утро когда все спали, ревизору стало плохо, разбудил меня, я пошла искать воду. Шарашусь по длинному дому, комнаты ведут одна в другую, низкие, на саманных стенах висят пуки шерсти, плети лука, баранья туша, на полу горшки, чайники, наконец, ведро с водой...
      Откуда-то вышла тень старухи, встала в углу, молча водит меня взглядом...
      Она кажется дремучей, в старых одеждах, согнутая пополам, седые космы свисают вдоль узкого, как сомкнувшийся месяц лица, в отдельных косицах вплетенные монеты звякают об пол..."
      "Западный Казахстан. Маленький провинциальный городишко. В них, как ни крутись, обязательно выйдешь либо к вокзалу, либо к центру с типовым универмагом, клубом, столовой, плотно слипшимися магазинчиками, рынком в три ряда, либо к кладбищу.
      Как на вращающейся сцене. Через пять кругов уже лица узнаешь. Необычное сразу видно, - по травянистой улице идет горбун в окружении собак и кошек, на плече у него сидит ворона. На нем старомодная накидка и шляпа. Иногда сбоку из-за плеча глянет его странное, какое-то сокровенное лицо.
      Кто это? Кто это? - стали оглядываться мы, ловя ответ.
      - Э, милые, это наш аптекарь. Святой души человек. Нормальный он, вы не подумайте. Ущербный только. Кто говорит, мать его уронила во младенчестве, ну, злые языки утверждают, что мать его вспыльчива была до невероятности, в гнев впадала, чуть не в бешенство, да будто так его ударила, деточку-то своего, что спину ему повредила. А как увидела, что сотворила, упала замертво. Отходили ее, но речи лишилась навсегда. А сына на руках потом носила, чем только не лечила. И любили они друг друга без памяти. Так вдвоем и жили. А где уж отец их был, никто никогда не упоминал. Ее-то я еще помню, лет двадцать назад схоронили. А он, святая душа, подбирает всех животин, кормит их, лечит, вот они за ним и ходят стаей, иной раз штук тридцать будет. И в доме у него чисто, вы не подумайте. Каждое воскресенье ходит на могилу матери, подойдет, поклонится, постоит и обратно идет, и эти его везде сопровождают. Откуда столько убогих набирается?.."
      "Средняя полоса России. Разговор в поезде.
      - Вот вы пересказали трогательную историю, кошки-собаки, ворона на плече... А не приходило вам в голову, что любовь к животным не всегда чиста. Нет, я говорю вовсе не о той, как бы естественной патологии, если позволите так выразиться, когда одинокие старушки держат по пять кошек, а в бездетной семье нянчат болонку. Я сам люблю животных. Мой отец и дед мой были большими любителями птиц. У деда весь дом был заставлен клетками, кого там только не было! - канарейки, попугайчики, соловьи, щеглы... Отец же, напротив, в доме птиц не держал. Его любимцами были вороны, грачи, особенно галки. Их стаи густо селились в городском саду. Ранним утром перед работой отец шел в сад, а в выходные просиживал там часами, слушая гомон. Вороны и галки легко подражают всяким звукам, лают, мяучат, "сморкаются", могут закричать петухом. Он любил наблюдать за галками, те - великие мастерицы полета, часто они летают для забавы, если позволите так выразиться, без другой какой-либо цели, взмывают и пикируют, выделывают сложнейшие пируэты, нет, это надо видеть! Отец не кормил, а как бы угощал птиц, - они охотно брали у него из рук кусочки сала, хлеба, садились к нему на колени.
      Но заводить птиц дома отец отказывался наотрез.
      - Мальчишкой я не мог его понять, мои симпатии склонялись к деду. Я жаждал владеть. Дед редко кого допускал к себе. Он вообще не был человеком умиленным, даже добрым. Он считал себя обиженным, а другие считали его злобным. Гражданская война многих пометила печатью позора. Говорили, - дед был крайне жесток. В нашей семье умалчивали о его подвигах, но было известно, что когда-то у него была большая власть... Так вот, до поры до времени я пропадал у деда, - редкий ребенок откажется держать синицу в руках. Спугнуло меня, если позволите так выразиться, прозрение. Нет, я не смогу вспомнить конкретный повод, прозрение копилось исподволь, вместе с моим взрослением. Я понял, что дед любил птиц для себя, но не в компенсацию своего одиночества, он любил свою власть над птицами. Он сам созда
      вал птичьи семьи, затем разлучал их, а птицы, знаете ли, очень тоскуют, перекладывал яйца по какому-то своему холодному расчету, - то не были эксперименты ученого. Кормежку... Нет, довольно, вы уже поняли, - это был птичий концлагерь, если позволите так выразиться... Я бежал в ужасе.
      - Я стал присматриваться к отцу, - не была ли и его любовь к птицам корыстна? - только уже раскаянием за отца своего?..
      Но сам я хожу до сих пор в городской парк, хотя птиц стало мало, вороны, реже сороки, а галки держатся по окраинам..."
      Сегодня, просматривая старые записки, ловлю себя на занятной мысли, ведь эти чужие судьбы могут оказаться не такими уж сторонними, они вполне могут сделаться семейной хроникой каких-нибудь далеких моих потомков. Нас странным образом "уберегает" от ответственности короткий взгляд вперед, не дальше внуков, и неглубокая память, ограниченная дедами.
      А если вглядеться назад,
      все мы, ясное дело, почки в кроне Адамова дерева,
      как широко мы еще распластаем ветви?..
      но корневая система, пожалуй, окажется помощней,
      главное, без разрывов и тупиков.
      Неумолимая логика существования, - от каждого из нас разворачивается веер: родительская пара; две пары дедов; четыре пары прадедов; ... в десятом колене - тысяча двадцать четыре прародителя, всего каких-нибудь двести лет назад; к началу новой эры - два в сотой степени предка; ...
      Этак одного Адамова семени покажется мало, если оглянуться на два миллиона лет, потребуется подключить всех обезьян без разбора... Да уж не "первичный ли бульон" пульсирует в наших сосудах?
      "Не слабо!", - как принято теперь говорить у наших сыновей.
      А время от времени чьи-нибудь сыновья бунтуют и говорят, - почему мы обязаны отвечать за поступки отцов?
      Потому и обязаны. Оглянись-ка, оглянись!
      Разве можно такую лавину предков за просто так спустить на своего безвинного отпрыска? Сколько Каинов повторилось за такой срок? Каяться и платить нам дoлж-но за свои грехи и грехи родителей прежде, чем пустить новый побег, - нами укрепиться, а не только умножиться должно корневое дерево жизни.
      "В поездах, в городах мы встречаем людей, первым встречным легче, порой, выложить свою судьбу. Редко, кто не расплачивается за поступки другого: дети за отцов, отцы за детей, друзья за друзей и за недругов. Больно видеть парнишку, когда он пытается вытащить пьяную свою мать из канавы; страшно узнать, сколько в приюте детей уголовников; ... ;
      Такая расплата невольна и жалобна.
      С нами в поезде едет старая женщина. Вот что она рассказала.
      Ее мать до революции была владелицей золотых приисков, миллионщицей, скоропостижно бежала в Китай, дочь бросила. Девочку прокормили чужие люди. Поступила учиться в мединститут. Но стало известно про мать, выгнали с волчьим билетом. Работала нянькой, медсестрой в захолустных больницах. Во время войны попала на пересылку эвакуированных детдомовцев. Старалась отправлять вместе братьев, сестер, земляков. На том и поймали - тогда было много детей "врагов народа", их следовало разделять. Но начальник попался хороший, просто уволил. Всю жизнь потом работала в детских домах. Своих детей не было. Подбирала сирот, брошенных, ей отдавали "лишних" детей из многодетных нищих семей, безнадежно больных, ... Усыновляла, выхаживала, воспитывала. Всего таких своих у нее было семнадцать.
      (Тут бы на пафосе и закончить!.. но, -)
      - Вот езжу теперь, навещаю, по тюрьмам да по лагерям... Четверо уже отсидели, а последнему еще два года осталось... Остальные, слава Богу, благополучны, уже и свои семьи завели.
      - Последний попал ко мне восьмилетним. Как-то занесла меня судьба в деревню одну. Вижу, люди толпятся, закапывают парнишку в яму с навозом: Что такое? Говорят, болеет, помирает совсем, вот последнее средство бабка подсказала. Заставила выкопать. На мальчонке жи-вого места нет, знаете, рожистое воспаление. Забрала его с собой, те даже обрадовались, - у них одиннадцать по пустым лавкам. Выходила, откормила, спрашиваю: "К своим поедешь или у меня останешься?" Знаете, как он мне ответил? - "Им я не нужен и вам в тягость буду, если можно, пристройте меня в детдом." Так и сказал "при-стройте", страдалец маленький. "Тягость, - говорю, - уже позади, а впереди радость нас с тобой ждет." А мальчик золотой оказался, такой, знаете, скрытно-ласковый, серьезный не по годам и правдолюбец. К чужой беде чувствителен, как настроенная в лад струна. Не терпел малейшего насилия, тут же лез в драку. Битый-перебитый ходил. Как я его ни уговаривала, как ни удерживала. "Я, - говорит, - ничего с собой поделать не могу, когда человека давят, будто опять меня в яму навозную зарывают." Вот ведь беда какая. Что тут сделаешь? Я за каждый шаг его трепетала, последний он у меня, старая уж стала, силы не те. Тоже в медицинский институт поступил, - "Люди, - говорит, - должны быть здоровыми, тогда злости меньше будет."
      - Ну вот и попал в историю. После третьего курса они были в стройотряде под Магаданом. Там бичи эти, знаете. Обидели девушку. Он, конечно, не стерпел. Драка, побоище целое, бичи на них с ножами, а эти - с лопатами. Покалечили друг друга сильно, а бича одного до смерти. Вот ведь беда какая. Засудили их всех, кому сколько. Бичей семеро, да трое студентов пострадали. Моему три года дали. Он мне сказал потом: "Не горюй, мать, все правильно, убил не я, но ведь мог и я это сделать, готов был. Мало просто становиться против потока, нужно что-то еще. А вот что? Теперь время будет, подумаю." Сейчас ездила, повидались, спрашиваю: "Придумал?" "Придумал, смеется, - нужно за руки браться, тогда и стоять будет крепче, и руки заняты, и голова свободна для разума".
      19. Посещения
      Случилось так, что пришлось нам с полдороги завернуть наш бродяжий ход. Правда, еще не обратно в Н-ск, но в Джамбул, к родителям Бовина, как бы в убежище. На путях наших возбудили мы пристальное внимание милиции.
      - Отсидеться надо, - сказал Колька.
      Мне это очень не понравилось. А раз так, я взяла и поехала к Бате во Фрунзе.
      Батя обнял меня прямо на пороге. И поцеловал. Второй раз в жизни.
      - Правильно сделала.
      Он же не знал, что я не выбегала еще свое...
      Отсидевшись, Бовин и Колька отправятся снова. А мой одиночный путь сложится совсем иначе. Я уже не смогу прямо так развернуться перед Батей и уйти. Я устроюсь работать у геофизиков, в апреле будет Батин юбилей, и приедут мои друзья из Н-ска; потом я отправлюсь в экспедицию по Тянь-Шаню; а потом мой шеф и начальник возьмет меня на Всесоюзное совещание, не куда-нибудь, а в Н-ск, - это уж совсем забавно, съездить домой в командировку; в конце августа я добропорядочно отправлюсь в Москву переводиться в МГУ и там по дороге догоню Бовина с Колькой и еще немножко побродяжничаю...
      Ясно, что я еще не вернулась.
      Возвращение должно созреть.
      Пока это всего лишь Посещение.
      Я стою на пороге Батиного дома.
      Двенадцать лет я приезжаю в этот дом.
      И еще буду ездить шестнадцать лет...
      Здесь будто ничего не меняется. Нетронутая расстановка вещей. Даже вновь появившиеся, они занимают места, раз навсегда положенные, словно исстари помеченные крестиками: тут - очаг, тут - стол, там - место для отдыха. Ничего лишнего. Вещи вовсе не старые.
      Мебель для Бати заводят его друзья-соседи. Видят, что надо бы, наконец, кастрюли поднять с пола, появляется шкаф; или стульев пора прикупить, - гостям сидеть не на чем; ... ну и так далее. Они становятся атрибутами жилища. А если кто неправильно угадал и преподнес вазу, Батя ее потом вам же и подарит, забудет, откуда она здесь зря болтается.
      Этот дом словно существует всегда.
      И Батя в нем - словно всегда,
      чтобы широко открыть двери, встретить, обрадоваться;
      чтобы раздвинуть стол, накрыть его и возглавить;
      чтобы петь допоздна, и беседовать, а потом расстелить на полу одеяла и спальные мешки, - для всех хватит. Оставайтесь!
      Словно дом этот - для Праздника, для Пира с друзьями.
      Но так же он будет жить и в палатке, и под стогом сена, и у нас в доме, и у вас в гостях, в поезде, в гостинице, ..., - в любом наборе вещей. Они всегда сами расположатся вокруг него: тут - очаг, тут - стол, тут же место для отдыха. И ручеек, конечно, рядом...
      Если у него не будет с собой домашних тапок, ему сразу дадут, и те сразу станут ему по ноге. На диване, в кресле, на стуле, на чурбачке он сядет в свою любимую позу, - ее каждый узнает. В гостях перед ним поставят обязательно самую лучшую посуду. Ему "идут" вещи любой формы, любого качества, - он будет одинаково красиво держать и хрустальный бокал, и свою любимую побитую, потоптанную лошадью охотничью кружку; одинаково красиво разложит ломтики мяса на вычурной тарелке и на листке газеты.
      У него уважение к предметам сочетается с небрежностью царственного жеста.
      Вещи равняются на него, хотят получить одобрение, - в естестве своем они содержат обычность и условность.
      Он никогда не бросит вещь без пуговицы, например, или с дыркой, сам зашьет суровой ниткой.
      В поле он умеет сделать все. В городе выглядит чудаком, когда "выходит из положения" своими первобытными способами: металлическую часть он может подменить веточкой, ремешок заменит веревочкой, обед доварит на костре во дворе, если плитка испортилась.
      Мама рассказывала, что во время войны Батю не пустили на фронт, а сделали одним из секретарей обкома. Он ведал рыбным промыслом в Западной Сибири. Секретари были "прикреплены". То есть в обкомовских мастерских могли раз в месяц пошить всю одежду и обувь, не только себе, но и семье (наверное, мне тоже могли выдать обкомовские пеленки). Он считал невозможным использовать исключительность своего положения. Ходил в брезентовом экспедиционном плаще и в башмаках, зашитых проволокой. В те годы он много ездил по Оби, по Кети, зимой приходилось добираться с обозами. Часто его посылали с руководящей миссией.
      Как-то прибыл в Колпашево, сразу заседание, конечно, засиделись допоздна, разошлись, а устроить "Высокого начальника" забыли. Он сунулся в гостиницу, но чины свои не объявил, не любил этого, ну и "мест нет", как водится.
      Местные власти спохватились, - где Секретарь Обкома? Стали искать, туда-сюда, может, к себе кто позвал, в гостиницу - нет! Переполох! Утром прибегают в кабинет, или где они там заседали, - вот он, секретарь! Сдвинул два стола и спит под плащиком. Надо было еще там у них костерок развести, чтобы чаю согреть...
      В обкоме партийцы по ночам работали. Им выдавали пирожное. Батя приносил домой гостинец. Мама удивлялась, - здоровенных мужиков кормят такими вещами, когда рядом дети голодные...
      - Чтоб не крали, - бурчал он.
      После войны Батю постарались не задерживать в обкоме, больно уж не вписывался. Он был только рад.
      Мы с Батей стали жить вдвоем в его доме во Фрунзе. Такое вот перепутье на моем лихом бегу. Я устроилась в институт геологии. Батя после работы сам заходил на базар, выбирал мясо, сам готовил еду, вернее, готовилось само, а мы сидели на кухне с книжками, перебрасывались иногда впечатлениями.
      Только через много лет я смогу оценить величавость покоя, в котором мы пребывали тогда...
      А пока я нежусь и отдыхаю от избытка свободы.
      События же происходят не торопясь, выстраиваются в живую очередь перед нашей дверью, они как бы заходят в гости, посещая нас.
      Из Н-ска прилетают Ленка, Женька, Леха, Эдька. На Батино шестидесятилетие. Приезжает из Алма-Аты Игорь Александрович Долгушин старинный Батин друг. Мы хороводимся возле них... Им нравится уместиться вдвоем в одно кресло, как наскучавшимся в разлуке близнецам... А мы хороводимся вокруг, устраиваем праздник в доме, потом Большой Юбилей - в ресторане со всем биологическим институтом, носим веселье по городу, везем в горы... Там как раз цветут тюльпаны...
      Цветочный остров, сказочный привал получился в моем мятежном странствии. Ковер-самолет лег смиренным домотканным половичком под ноги моим родным "чуже-земцам". Потом они снимутся праздничной стайкой и улетят домой на оседлый свой материк, чиркнув напоследок по ушам, по сердцу возникшей там у них в Н-ске без меня песней:
      "От злой тос-ки не ма-те-рись..."
      А я останусь в отшельнических своих блужданиях. Но это внутри. В дом же многие еще будут приезжать и мои, и Батины друзья. И мой прохудившийся ковер не раз еще послужит скатертью-самобранкой.
      Тут же, на днях Батя проведет Всесоюзную конференцию биологов. После заседаний они собираются у нас, продолжают спорить, галдят ночи напролет, поднимают заздравные тосты - патриаршие старики.
      Мы с Батей и сами часто ездим. Он - в свои экспедиции. Я отправляюсь с отрядом геофизиков.
      Мой шеф Аркадий Федорович Честнов - совсем не такой, как Батя. Мы ездим с ним несобранные, аппаратура разболтана, из продуктов - пакет риса да вилок капусты, - "остальное по дороге купим". Он не умеет ни лагерь разбить, ни работу наладить. И мы мотаемся по Тянь-Шаню туда-сюда, ночуем при чужих экспедициях, где, правда, у Чеснока какие-то приятели, и кормимся при них, и водку пьем, пока деньги есть, а как только кончились, рабочий сбежал, потом и шофер нас бросил. Ну до города я все же сумела машину довести.
      - Сама виновата, - говорит мне Батя, когда я образно рисую ему неудачи шефа, - мы с тобой из тех людей, что видят события раньше других, нам и нужно "брать огонь на себя", поступать, а не стоять рядом, не гостить в ситуации.
      Вот те на! Это ж не я, а Чеснок виноват, он же - начальник, он же...
      И мы снова поехали, уже с другими рабочими.
      Я запасла продукты, теплые вещи, в первый вечер сварила ужин, "назначила" дежурных на другие дни. Они огрызнулись, но надо же! подчинились. Тем более, что в маршруты с Чесноком никто не хотел идти, а он и приказать-то не мог.
      Чуть свет мы топаем с шефом в горы. Я тащу приборы. Магнитометр - на одном плече, гравиметр - на другом, с расшиперенными треногами, в руках радиометр. Он и по горам-то ходить не умеет, ноги стер:
      - Забеги еще во-он на ту горку, сделай отсчет...
      Хорошенькое дело! Тыкаем "точки" там-сям, против всяких инструкций.
      В темноте я веду его обратно к палатке, спотыкается, держится за мой хлястик, очки потерял, ..., на третий это день или на четвертый?.. Я вот-вот взорвусь.
      - Стой! Радиометр тарахтит! - он всегда ходит с включенным прибором, что тоже не по правилам.
      Тут же, в кромешной тьме, мы опoлзали, обмерили длинный каменный язык посреди клыкастого ущелья на высоте четырех тысяч метров, при вспышках спичек отметили его на карте.
      Вот вам и "Чеснок несчастный!" - как я только что костерила его. Открыл урановое месторождение.
      Тут же на камнях он рассказал мне свою идею, все сложные теоретические соображения, из которых само так и просилось именно здесь этому месторождению быть. Завтра по моим бестолковым отсчетам на приборах он все равно бы его нашел, но ему бы никто не поверил... Так уж с ним всегда. А гигант взял и высунул нам шало кончик языка.
      До сих пор я могу, закрыв глаза, вмиг увидеть всю могучую фигуру месторождения, очерченную вспышками спичек, распознать его каменный костяк, ощутить гибельный распад его дыхания.
      Впервые я поняла непреложную красоту открытия. Не зря мне был выдан университетский паек гениальности. Однако, здесь я - лишь гостья.
      И Аркадий Федорович не остался хозяином своего открытия, - столько сановных имен втиснулось в ранг авторов, что его чудная литера "Ч" отступила в "и другие".
      Дело в том, что на это месторождение давно зарилась солидная экспедиция в сто голов. Они перед нами только что проехали тут на лошадях, прочесывая ущелье по инструкции, сейчас "чешут" соседнее, - им нужно торопиться, истекает десятилетний срок, за который следовало что-нибудь найти. А расчеты как раз и делал для них Честнов, но потом его уволили...
      Все это шеф поведал мне на тех же камнях. Ну и дела. И больше ни слова. Я ведь не знаю, есть ли у вас "допуск"..."
      В ту ночь мы радовались с замечательным Чесноком, хохотали и плясали, как одержимые; а то начинали горевать, - он ведь наперед знал, - причешет его экспедиция; он заново выверял свои гипотезы, визжал от восторга, когда все сходилось; топал своей ватной походочкой еще раз просчитать шагами обетованный клочок земли, сбивался на пляс...
      Я любила его почти как Батю.
      И вот какое личное ученическое открытие сделала я, объединяя сейчас Батю и Чеснока:
      Жить на Земле всегдa - скучно до невозможности. Ничего, кроме зловещего распада, не придумала человеческая фантазия на эту тему. Но есть на свете люди, - нам они кажутся чудаками, - которые так естественно и обстоятельно расположились в нашем бытовании со своими смешными привычками: стойким неумением отхватить от общего пирога, устаревшим благородством, непредсказуемым образом мысли, что кажется, будто они живут всегда.
      Это вовсе не та почтенная вечность сидящих на завалинке стариков, они знают, что засиделись в гостях.
      Не та инфантильная вечность романтики, что насыщает восторгом неведенье.
      Но самая обычная вещь - невременное отношение к жизни.
      Пожалуй, Батин дом в нужный момент преградил мой путь. Если шпарить без оглядки, далеко можно ускакать, да и то, - перчатку обронил, не поворачивать же коня, а вот если вовремя заметил, наклонился поднять, пустяк, но сменив ракурс, можно иной раз многое увидеть.
      Мне вдруг вспомнился детский пустячок.
      Когда-то мы с Батей в походе остановились у родника отдохнуть, чаю попить. А родничок маленький, воды не зачерпнуть. Батя перегородил его камнями, получилась запруда.
      Когда мы уходили, я огляделась на прощанье, - всегда жаль расставаться, - бассейн наш был полон до краев, будто ванна, когда я дома забывала кран закрыть. Мне захотелось убрать камни.
      - Ну что ты там возишься? - Батя заторопил.
      - Потоп может случиться...
      - Ду..., - в глазах его мелькнуло как бы сожаление, потом он засмеялся, словно услышал неведомый мне тогда каламбур, и суховато ткнулся губами в мою макушку.
      20. Пауза
      Это в детстве мы пристально смотрим на вещи.
      Вот - дом. У него четыре стены, окна, дверь, крыша, в трубе дым. Ничего лишнего. А балкон, например, - уже самостоятельная ценность. Или трещина на стене дома. Она похожа на дерево. Детали мы видим, как отдельное целое.
      А вот - дерево. Толстый ствол с острой верхушкой, ветки в обе стороны, зеленый круг листвы. Солнце красное с лучами. Небо синее. Оно высоко, - синяя полоска в самом верху рисунка. Наш предметный мир ярок, но лаконичен, скуп в прилагательных. Может быть, в малости нашей Величие Мира требует от нас простоты?
      У детского зрения часто бывает грузинский созерцательный разрез глаз с картин Пиросмани. Оно извлекает предметы из клеенчатой тьмы сплошности, слегка подцвечивает их фантазией. Явленный мир с той поры и предлагает нам свою извечную неизменность.
      Но мы растем, исследуем, ищем суть, дробим, размельчаем. А потом и вовсе бежим, мелькаем.
      Наше житейское зрение не уводит нас выше крыш и вширь недалеко разбегается, скользит по лицам, пропуская знакомых, и внутрь не заглядывает глубоко, так, суетится вблизи ресниц: магазин тут за углом, надо зайти, может, сыр есть, ой, на этой-то какой клифт, да, Валентина вчера интересный рисунок показала, на свитерок пойдет, вилюшка, вилюшка, а тут вроде бутон, красиво, фу черт, опять эта лужа, хоть бы сделали что-нибудь, а небо ничего в ней смотрится, синее, блестит...
      Словно в осколках зеркала успеваем мы схватить присутствие свое в мире: в луже - кусок неба, в небе - прогноз погоды, по погоде - шуба, а шуба - по моде...
      Ах, снова засиделась допоздна, шила-кроила, а завтра рано вставать, работа, в перерыве забежать в магазин, ой, поскользнулась, - все эта лужа проклятая, застыла, надо же, значит, елку пора покупать, год-то, считай, проскочил... Еще круг замкнулся. Интересно, чья это больная прихоть посадила белку в колесо? Кто первый придумал такую страшную карикатуру на круги нашего бытового времени?
      Круг, колесо, кольцо... его магическая бесконечность может ловко заловить в западню. Кажется, это ты его вращаешь вокруг себя, будто хула-хуп, виртуозно работая телом: годовое кольцо вокруг талии, бедрами, бедрами, второе! allez! третье! десяток вокруг горла, и не душит, на одной руке, на мизинчике, сутки-минутки в быстром темпе...
      Как цирковой номер, - bravo!
      А пауза?.. Без паузы не разглядишь другого. Бесконечно движущийся круг заключает внутрь себя, загоняет нас в поле ограниченного зрения, время замыкается в бессмысленный круг циферблата, - сквозь него наша суетная жизнь смотрит на мир, как в замочную скважину. Впрочем, мы не сбиваемся с обыденных ориентиров.
      Но нет-нет, да случается Пауза.
      На прогулке какой-нибудь, чаще за городом, присел отдохнуть. И задумался, загляделся... Жаль, что чувствуешь это, понимаешь, когда уже очнулся вдруг. Только что ведь было дальнее небо, тонкая рябь облаков.., и ты плыл, плыл в той дали, и твоя жизнь расстилалась внизу, облегая холмистую Землю, мягко повторяя приливы ветра в степи, раны не видны отсюда, они заросли травой...
      Что это было только что?.. Словно счастье. До слез! И до боли, до отчаяния хочется вернуться, задержать. Хватаешь глазами рябое ястребиное перо облаков... Но ты уже выброшен из забытья, вот он, сидишь на камне, один, отделенный от выси небес.
      ... Или обратишь взгляд в себя. Но здесь всякое может быть, пауза не всегда получается. Вот один приятель написал мне однажды в письме: "Заглянул в себя и ничего не увидел. Пусто там, и путников я там не встретил."
      Обидно, конечно, за приятеля.
      А мои путники, мои бродяги, как заглянешь, все идут, в своем бродяжничестве. Сейчас они там подходят к Саратову...
      Мы только еще входим в город.
      Утреннее сутемье. Холодноватый рассвет словно лампа дневного света разгорается не вдруг. Сизое дерево старых домов, заборов, там во дворах таятся дровенники, сараи. За крышами тускло белеет колокольня. Зыбкая утренняя дремота. Даже запахов еще нет. Это к вечеру они настоятся в нежарком августовском дне, когда мы будем сидеть в беседке среди яблоневого сада: терпкий запах флоксов, спелых яблок, тепловатой пыли.
      Там, в Саратове, как бы вовсе не штука, - оказаться вдруг в доме прапраправнука Стасова. Александр Санников. Саня. Он первый встретился нам на улице сонного города, просто спички попросил. О его родстве мы узнаем случайно, без всякой ажитации.
      А сейчас с его друзьями - молодыми художниками мы тесно кучимся в беседке, в старом их саду, пьем чай, говорим о живописи, о литературе. Еще несколько дней мы проведем не разлучаясь. Будем часами пропадать в художественном музее: Борисов-Мусатов, Павел Кузнецов, Матвеев, ..., ребята будут писать этюды, на улицах, на Волге.
      Самое яркое впечатление от картин Виктора Чудина, - у него на сенокосе в яростном солнце парни в красных рубахах и девки в платках по брови, краснолицые, только белые щелки смеющихся ртов и глаз, - сгущенная полнота момента.
      Люся у них - модернистка. Мрачноватая. Слова зря не произнесет. Смотрит медленно, губы трубочкой, потом сронит: "Мазок как пуля", - о работе Геры Кравцова. У него и правда - рука точна и молниеносна.
      У Сани рисунок тонкий, словно паутинку ткет, почти без цвета, - это когда против солнца смотришь, бывает.
      Их темы: травянистые сарайчатые дворы, базары с цветами и яблоками, люди на улицах, на реке, в поле, в обилии света, солнечных пятен, в богатстве какой-то яркой радости.
      Ночами сидим в беседке, говорим, кричим, даже ссоримся. Поле брани искусство. То ли это дух дома, города, - они словно бы нас только и ждали; то ли сами мы молоды, дотошны, задыхаемся от жажды понять и скорее высказать, - нас словно сюда и вело.
      Бовин читает стихи.
      Даже я рисую карикатурки на всех. Я как бы выхожу за световой круг от лампы, и мои рисунки желтеют до старинности: я вижу группу молодых людей в беседке, эта вечная поза поэта, читающего стихи, круг друзей, обращенные лица, - пауза единения.
      Сад погружен в ночную темноту, мерцают белые флоксы, глухо падают яблоки в траву, линия горизонта смыкается где-то высоко над нашими головами, - изысканный эффект глубинного Мусатовского созерцания.
      Завтра горизонт расступится, мы оставим город для новых дорог. Наши пройденные пути, отряхнув на пороге Саратова лишние детали, переместятся в воспоминания. Фактура памяти сохранит нежное и благородное прикосновение руки Павла Кузнецова. В воспоминаниях кольцо горизонта обнимет Азию, широкие ее степи, сизые горы с восходящим солнцем, цветистые города, кочевые станы, отары овец и вольные табуны, - Великая всеобщая безымянная Земля.
      Время перестает быть актером на этой арене, сиюминутные переживания сливаются в ровное течение: годы, века живут люди в покойной простоте своего быта и труда. Вот он - миф, открывающий первоосновы мира, мира неизменной данности, который так точно и лаконично чувствовал наш детский глаз.
      Взгляд, обращенный в прошлое, обычно лишен суетливости. Там мы ищем опоры.
      Память удивительно умеет сфокусировать наше внутреннее зрение на любом образе, как в детстве, например, видишь лицо спящей мамы своей, - ты в нетерпении тормошишь-будишь ее и вдруг останавливаешься, засмотревшись, впервые охватывая ее прекрасное лицо, словно наконец отсоединился от нее, осознал.
      Потом, в любые свои года, в минуты страха, горечи, растерянности припадаешь мысленным взором к ее подушке ..., и отбросив лишнее, видишь только ее лицо, спокойное, вечное.
      Иной раз память может развернуть нам панораму зрелого обзора, когда человек способен враз схватить самую суть явления, не впадая в дробные переживания, ах, когда-то они вовсе не казались мелки, но были сладостны.., или больны, так ныли, так требовали выяснений..,
      теперь же будто Великан стоишь над ними в очищенном просторе
      Из памяти навстречу нам
      встают минуты созерцанья
      Блаженны Боги
      (псевдояпонский стих)
      "Созерцание - деятельность Бога", - сказал Аристотель, - "счастье вид созерцания".
      И Фрэнсис Бэкон о том же: "Как хорошо обладать умом, созвучным со Вселенной".
      И я туда же: воспоминание - это встреча настоящего с прошлым; созерцание - встреча настоящего с будущим.
      Сколько раз я еще сяду под это Мудреное Дерево, и буду разглядывать его листву, и выйду за зеленый ее круг, и подымусь на ястребиных крыльях облаков...
      ввысь ли, вдаль, в любую ширину
      достаточно вглядеться...
      В глубине этой паузы - полная свобода, - мы встречаемся с собой сразу во все моменты своего существования. Но этого бы мало, - мы встречаемся друг с другом в нашем духовном родстве, с людьми минувших эпох и грядущих поколений, мы касаемся общей тайны.
      Остановись, взгляни!
      21. Дырка
      Затянулась наша пауза.
      Зеркало треснуло, и получилась дырка.
      В эту пустоту провалился целый большой город Киев с его Крещатиком и Софией (впрочем, с соборами всякое бывало) и другими удивительными памятниками архитектуры.
      В Киеве у Кольки родственники: Maman и сестры. В их домах мы - как инородные тела, ну как песок в башмаке, - ни родня, ни званые гости, а посреди Киева неловко разуться и вытряхнуть песок.
      У него здесь еще невеста. Она взяла нас к себе, то есть сама пошла жить к приятелям, а мы лежим рядком на тахте и никуда идти нам не хочется и разговаривать тоже.
      Во-первых, мы просто устали. А я еще ногу натерла, она распухла, и температура у меня высоченная. И нельзя мне здесь разболеться. Батя ведь проводил меня в Москву, где я должна переводиться в МГУ, а я догнала Бовина с Колькой и "опять за свое". В общем, нужно срочно в Москву.
      А Бовину сообщили, что его восстановили в нашем университете, и нет ему никакого резона болтаться дальше, пора ехать учиться. Колька же вольный казак. У нас в общежитии он жил просто так, вот в Киев завернул, а тут у него невеста, и вообще давно не был, все-таки родной город.
      Мы ничего этого еще не говорим друг другу, но уже не совпадаем. Это-то и есть во-вторых. Мы вдруг как-то разом опустели. И то, - больше полугода бегаем.
      Тут на рынке мы познакомились со слепым певцом. Он прибился к табору цыган. Русый красавец, прямо Иван-Царевич, они его и вырядили под лубочный образчик. Медведя куцего водят за собой и вот его. Даже гусли ему спроворили. Они на рыночной площади сначала сами пели-плясали, потом боролись с медведем, медведь еще в перерывах обходил толпу с кепкой.
      Потом стал петь Иван. Голос гибкости необычайной.
      Начал сходу, как-то вдруг, словно перекличка в толпе пошла: прибаутки ярмарочные: то будто торговка разбитная зазывает; то парни куражатся, бранятся; или дядька рядится, - голос усатый такой, ус еще в рот лезет; то мальчишка с заливом восхищается: "смотри-тка, тять-ка...", - все закрутили головами, будто с разных сторон раздается. А он все это собрал, стянул вкруг себя и запел: старинные, казацкие и русские, бурлацкие и кабацкие, одних "троек" штук пятнадцать перебрал, да не просто, а одну пронизывая другой, сменяя плач на удаль, а коробейников, - я таких не слышала никогда...
      И ведь до чего аудиторию чувствует, доводит, кажется, до крайней точки, - бабы вот-вот зайдутся воем, выждут только, как он оборвет свою последнюю самую верхнюю ноту, - он ее тянет неправдоподобно долго, сейчас дыхание замрет! но он ее тянет, и ты в какой-то уже судороге, не знаешь, как быть, не замечаешь, как он опускает, не отпуская совсем, но уже рассыпает мелким смехом-переплясом под каблуки, в горле щекочет от не пролившихся слез, а он, не переводя дыхания, наддает, наддает...
      Деньги сыплются ему на колени, на гусли, одна тетка за пазуху ему сует бумажки, видать, крупные, сохраннее, дескать.
      Тут же мужики ведут его в забегаловку. Цыгане отступили незаметно, ясно, - надо человеку побыть среди других, о себе рассказать.
      И мы пристроились.
      Он когда-то был кузнецом. А пел всегда. Девки сохли, бабы бросали своих мужиков, он никому не отказывал. Мужики его раз побили, другой, уговорили уйти из села, так ведь и в другом - то же. Ну как-то забили чуть не до смерти и глаза выкололи. Цыгане подобрали. Он и остался в таборе, "а чего людей в грех вводить!"
      Летом они к северу уходят до Вологды, до Архангельска, под зиму возвращаются к тёплым морям.
      - Так и таскаешься туда-сюда с этими чумазыми? Без кола, без двора, без цели всякой? Эх! С таким голосом! Да тебе на театре петь. Не старый еще. А поешь, и вовсе добрый молодец, красавец ведь. Или с цыганками баловать проще?
      - Э, люди добрые, проще - не проще, я и сам простой. Для театра не гожусь, - бывал, знаю. Там сценарий, дисциплина. А здесь я сам комедию с трагедией плету и всякий раз новую. По дому не горюю. Голосу крылья в придачу положены. Вот по делу кузнечному руки тоскуют, это верно. А без цели, говорите, как же без цели? - сколько людей со мной вместе смеется и плачет. Я брожу туда-сюда, словно ниткой сшиваю всех в единый узор, - ведь беды и радости у людей одни, нужно только аукнуть, они эхом откликнутся.
      Сейчас мы лежим на тахте, и дугой над нами стоит раздражение, боязно разговор начинать. "Как же без цели?"
      Каждый из нас держит при себе свою использованную на сегодня мишень, показывать стыдно, - прострелена она не по центру, и как ни крути, получается дырка.
      Колькина невеста красивая. Пришла нас навестить. Мы еще познакомиться толком не успели. Я как раз выхожу из ванной, помытая, постиранная, едва держусь на ногах, - надо срочно пробовать добираться в Москву.
      Она обращает ко мне как бы солидарное лицо, - мы теперь все-таки две женщины в "стае" мужчин. Она смотрит на меня красивыми оксаньими глазами, собольи воротники бровей ее как бы готовы принять меня, обнять, успокоить, мягкая грудная речь воркует, баюкает...
      И вот я вся в фокусе ее взгляда, который мне говорит: "грязная бродяжка!.."
      что-нибудь такое: "да как ты смеешь!.."
      и я оказываюсь в своем детскисадном дачном детстве, - нам просматривают головы; мы не понимаем, чего они там ищут, больно щелкая ногтями, зацепляя отдельные волоски; боль и слезы откуда-то изнутри переносицы вызывают непонятный стыд; одних ставят к стене, другим позволяют сесть на стульчики; воздух наэлектризован позорным словом "вши"; мы не смеем спросить друг у друга, что это такое, но с ужасом смотрим на тех, кто у стенки, или с ужасом трогаем свои оболваненные макушки и долго еще зябнем от жалящего холода стригущей машинки...
      Но самое ужасное, - её взгляд вдруг убил целомудренность нашего бродяжьего союза.
      Я пытаюсь втиснуться уже в четвертый поезд на Москву, - едут с юга, едут студенты, всегда едут бабки с ведрами и корзинами.
      Я - в кадре: гражданская война, беженцы... впрочем, не обязательно, и солдаты, и спекулянты, и просто люди, и беспризорники...
      Толпа втащила меня, наконец, даже дала осесть на багажной полке. Уже в бреду слышу рядом тошнотворный запах табака, чеснока, перегара, мужицкого пота и похоти, ручищи лезут мне под подол, мне все безразлично, бьет озноб, зубы чакают...
      - Мать-перемать, так она ж больная.
      - А чево к ей полез?
      - Так, блядь, на полке и места поболе, на тюках чо ли здесь с тобой?
      - От, окаянный. А ету надо высадить. Зарaзит.
      Ломит глазницы, слезы сочатся, чудится, глаза мои вытекают, и сводит горло от обиды беспомощной, если вовремя не прервешь ноту, надо тянуть, тянуть...
      Потому что уже страшно, а вдруг оборвется?..
      Потому что надо вспомнить, мучительно надо что-то такое вспомнить...
      Как он там на острие иглы держал?
      ... "ах, судьба моя, окаянная-а-а-а-а...
      ... а-а-а-а-...
      ... отчаянная, покаянная, покалеченная, коленчатая,
      шалая, удалая, потешная, на чужом замешанная, ..."
      Это он уже потом сыпал...
      Потом, когда был уже совсем пьян и совсем некрасив, и лубочный его рассказ истратил притчи и присказки, он рыдал:
      ... "как люди со мной поступили!"...
      ... "для крика особенного голоса не требуется!"...
      Обрывки одни ...
      Тут его цыгане и увели, цыгане ведь очень рациональный народ, представление кончилось...
      Но что же было внутри? в том бездонном "а-а-а",
      надо вспомнить, вспомнить...
      Нашел меня потом на полке проводник и сдал в привокзальную больницу. Ногу не отрезали, конечно, но гангреной попугали и дня два продержали.
      Нас в палате восемнадцать. Кто мы?
      В одинаковых длинных рубахах, стоящих колом: побирушки, бродяжки, командировочные, из разных деревень и городов?
      Чистенькие, на застиранных простынях, утешно пахнущих хлоркой. Койки почти вплотную, сидим, свесив ножки, и трескаем лапшу с молоком. Никаких социальных различий. Имена наши - просто клички. Мы знаем уже все наши истории, но они не содержат никакой личной значимости, так, кинохроники, каждый сам на время перестал переживать свое. Прямо какой-то "прием-ный пункт чистилища, номер...", всеобщая благодать,
      "перерыв на обед"...
      Позже мы распределимся по своим адовым кругам.
      Меня всегда завораживали приключенческие романы, не столько приключениями, но возможностью "потерять все",
      потом, правда, окажется, что никуда мои документы и пожитки не делись, но сейчас я счастлива в просветленной своей безликости,
      потому что в романах же этих дырки благополучно затягиваются, пустот не бывает, потом вспомнишь, - они были заполнены просто другими, может быть, не твоими событиями, ты просто занял чужое место и прожил чужой кусок времени, или потеснил, потоптал кого-то, тебя и выщелкнули, но это ничего,
      потому что собственная боль и обида особенного голоса не требует,
      а когда сам причинил боль другому, чужой крик не обрывается никогда, только с последним твоим выдохом.
      22. Москва-столица
      Когда в Москву прилетаешь самолетом, словно входишь с парадного подъезда. Даже если не встречают с цветами, церемония подачи тебя в центр города обставлена с некоторым сервисом. Можешь чувствовать себя гостем.
      Когда же приезжаешь поездом, тот долго пробирается задворками. В первый раз, так прямо истомишься, - где же она, наконец, красная с зубцами стена Кремля, которая пролегла через многие километры детских твоих рисунков?
      Но уже во второй раз эти длинные задворки кажутся "знакомыми до слез", - как будто ты всегда здесь жил, вот, ненадолго уезжал, теперь возвращаешься, сокращая путь "огородами", мимо "соседских" заборов, сараев, о! что-то новое строится, ну да, это же Москвины "баньку ставят", а там Москвитин "крышу крыть" затеял, в остальном все по-прежнему, вот и каланча, вот больница привокзальная, ...
      "Москва - СТО - лица", - любил сказать Кузьма.
      Ну а дальше, уж в какой круг впечатлений попадешь.
      Москва домашняя: "Сюда, сюда, на кухню проходите, чайку с баранками, по старинке, знаете ли..."
      Москва магазинная: "Сто граммов сыра, да, нарезать, пожалуйста"; "Заверните палку колбасы", - ну, этот - приезжий.
      Театральная Москва.
      Москва деловая: "Позвоните в 17-05, договоримся, когда созвониться, чтобы встретиться, я вам еще перезвоню через час, напомню, что жду звонка..."
      Подземная: "Сядете в последний вагон, потом через переход, там садитесь в первый, в первый, не спутайте..."
      "Москва золотоглавая, звон колоколов"... Там, там, а где же еще? В Донском монастыре я и встречу мою старушку - княжну Чернову.
      Московский Университет. Ну-у, это храм! И конечная цель моих бродяжеств. Факультет физики моря. Я стою перед ним - этакий сибирский филиппок, и завкафедрой мне говорит, что принять меня можно, по иным дисциплинам я даже опережаю, но сейчас все в колхозе, и нужно прийти в начале октября уладить формальности. Такие дела. Значит, у меня еще целый месяц в запасе - "дозво-ленных развлечений". Хочется начать не сходя с места.
      Можно было бы, например, зайти в гости к старинному Батиному другу Дементьеву Георгию Петровичу, здесь же в МГУ. Он заведует отделом орнитологии в зоомузее. Однажды он ездил с нами в экспедицию по Тянь-Шаню, а летом был на "Батиной" конференции.
      Батя мне тогда за столом шепчет на ухо:
      - Замеча-ательный орнитолог, с одного взгляда птицу определит, а заметила, как образован, тонок, как деликатен, - настоящий дворянин!
      К другому моему уху склоняется Георгий Петрович:
      - Ваш папа - врожденный биолог, в полете птицу узнает. А каков стрелок! Никто не может столь аккуратно добыть коллекционный материал!
      Я вижу, какими влюбленными глазами смотрят они друг на друга, "Патриаршие старики", - здесь и Долгушин, и мой уже тоже старинный друг Надеев, и Тимофеев, да, да, брат Тимофеева-Ресовского, большой специалист по Восточно-Сибирскому соболю, - старики-биоло-ги, чудом уцелевшие по провинциям от репрессий.
      Они встречаются на совещаниях, ездят друг к другу в командировки, и всегда у них "всесоюзное застолье", а научные статьи в журналах они ожидают, словно письмо от друга.
      Мне хочется зайти к Дементьеву такой развалистой Батиной походкой, будто он только что с гор спустился, сейчас присядет, покурит и снова уйдет в горы, уголки рта у меня широко разъедутся в улыбке и уткнутся в глубокие морщины, как у него, а брови насупятся, чтобы скрыть не мою смешливую голубизну...
      Я ловлю себя на том, что хочу зайти не как Батя, а прямо самим Батей! Вот ведь до чего въигралась.
      А своего у меня что за душой?
      Это во Фрунзе я - Батина дочка, там мне целуют ручки и танцуют со мной польку-бабочку нарасхват, а здесь не пристало наряжаться в Батины "бороду и усы", кстати, он сам в них никогда не маскировался.
      Вообще-то, я люблю игры в похожесть. Будто знаком со Временем в лицо. Например, выходишь к памятнику Пушкина... Жаль, перекрыт теперь детский путь Марины Цветаевой, где она получала свои первые уроки цвета, числа, масштаба, материала, первые уроки мысли*, а главное, уроки поэтического видения.
      У "Памятник-Пушкина" в одно слово.
      Нет, я не бегу к нему толстым четырехлетним карапузом, наперегонки с сестрой, но запрокинув голову, всегда смотрю на "чернолицего великана" и ее глазами вижу "лоскут абиссинского неба" над Москвой.
      Каким бы путем не вышла я к памятнику Пушкина, обязательно аукнется во мне Татьянье имя мое. Цветаева ли вывела себе урок смелости, гордости, верности и одиночества, каждая ли из нас сама готовила свою судьбу в отроческой маете над хрестоматийным "Онегиным", одна моя знакомая, например, в свои пятьдесят не пропустит случая начертать вензель на морозном стекле, тот самый: "О да Е", а вовсе не свой заветный, ...
      , - каждому дано на мгновение слиться с Поэтом.
      Совпади наши жизни, может, вместе бы мы гуляли на Патриарших прудах, рядом ставили фарфоровых кукол к гранитному пьедесталу, я не посмела бы рта открыть, чтобы не оказаться невнятным повторением.
      Через перерыв во времени, если находишь в себе повторность чувствования, не стыдишься его, напротив, ищешь возможности продолжения. И если не дано тебе языка, то продолжаешь просто своей жизнью.
      Но это не частые моменты, когда запрокидываешь голову к памятникам. Обычно взгляд скользит на уровне шляп: эту бы потешную с перышком примерила, в той - стерлась бы с толпой москвичек, словно каждый день хожу по этой улице.
      Я здесь, на углу перед Пушкинским музеем всего третий раз останавливаюсь выпить газировки, продавщица взяла и сама налила мне без очереди, с гордостью пояснив другим:
      - Она у меня всегда пьет,
      а я всего лишь оба раза улыбнулась ей улыбкой-невидим-кой. Это слово "всегда" - из разряда сакраментальных, оно придает нам значительности, нами не пуста жизнь! - и свидетель тому есть, а именно я - у продавщицы.
      А в музее ко мне вдруг обратилась служительница на английском языке, писанном русскими буквами, - де, "ваши" перешли в другой зал, догоняйте. Я поблагодарила ее на ломаном русском, порылась в сумке и, как это принято "у нас", протянула ей шоколадную медальку, - нам обеим нужен был какой-нибудь жест для завершения сцены, ведь она наверняка секундой позже поняла, что обозналась, но ведь и я не могла лишить ее "проницательности".
      Игра с "переодеванием" увлекательна. Да здравствует безликий тип! Его век неизмерим. Веселый балаган. Я выскакиваю из-за любой кулисы времени в маске-под-сказке, меня легко узнать, а дальше жди сюрпризов (может, и приза в конце шествия масок), - я уже знаю, сейчас со мной заговорят.
      В Донском монастыре я встретила старушку-княжну. Это она встретила меня, чтобы поведать свою историю. Ее, конечно, было очень жаль, черного скрюченного паучка на желтоватом мраморе надгробья. Я поддержала, повела ее, но ведь она, верно, часто приходит сюда одна поплакать. Она повела меня к себе домой, чтобы "предъ-явить доказательства": старую фотографию неправдоподобно красивого лица, серебряный кофейник с гербом, несомненно старинные чашечки. Кто из нас кого дурил? Я ведь с настоящей жалостью верила ее слезам, хотя слышала все это раньше, - в Донском монастыре сейчас музей архитектуры, и вас обязательно подведут не только к могилам Чаадаева и Ключевского, но к надгробью, на котором вырезаны мраморные атрибуты воина и нет упоминания о том, что к молодому князю подхоронена его мать, помешавшая сыну жениться на обедневшей княжне. Экскурсовод регулярно рассказывает эту историю, и не бродит вокруг никакого слушка, - де, вон, смотрите, смотрите, это та самая бедная княжна.
      Почему бы, в самом деле старушке и не присвоить себе историю? Может, у нее была похожая, да только некуда приходить плакать, может, вовсе никакой своей не было...
      А может быть, я сама эту старушку придумала, - известно же, что "в действительности все не так, как на самом деле"...
      Я еще тогда не знала, что наши литературные герои ходят рядом. Нам-то они подсовывают роли второстепенные: слушателей или зрителей. Другое дело, как мы с ними справляемся.
      О чем-то таком я раздумывала, разгуливая по улице Горького. Вообще-то, я пришла на место своего несовершенного преступления. И встретила своего вчерашнего знакомого-режиссера. Вчера мы на телеграфе рядом писали телеграммы, и он заговорил со мной просто так. Потом пригласил на чашку чая. У него большое угловое окно выходит на улицу Горького. С этим окном чуть все и не произошло.
      И большой стол был в комнате, на нем конфеты, фрукты, куски торта остались после пиршества. Вся комната в коврах, и скатерть как ковер, и халат какой-то ковровый он попросил меня зашить. По стенам - афиши, одежда везде разбросана.
      Мы пили чай, и он меня все расспрашивал, и про бродяжничество, и про Среднюю Азию. Потом примерил халат, как получилось, повертелся так и сяк, устроил себе чалму из полотенца, схватил нож и стал разыгрыватьсцену, как он меня из юрты похищает. Он напяливал на себя разные шляпы, парики, повязки, что под руку попадет, и скакал вокруг меня то цыганом, то монахом, то разбойником, - два штриха, и лицо узнать нельзя.
      Я хохотала, как сумасшедшая.
      И уж только, когда он дверь закрыл на ключ, до меня дошло. Я в секунду придумала вскочить на подоконник и в окно выпрыгнуть.
      Это вчера было.
      А теперь я стою под окном и смотрю: вот это да! Такую махину обрушить. Люди идут по улице, и вдруг на них стекла сыплются, и со второго этажа девица выпрыгивает. Потом бы все рассказывали, да с подробностями, пожар, например, "вся в огне выскакивает, волосы полыхают..."; или "а за ней Весь в Черном с Пистолетом, промахнулся, только в доме напротив форточку раз-бил..." и форточку бы показали.
      Только преступление я не сделала.
      Я уже заранее знала звон стекла, кулаки свои в крови видела, страх пустоты под ногами...
      Но он сразу дверь распахнул и в сторону отошел.
      Когда я уже внизу была перед выходом из подъезда, окликнул меня. Он стоял вверху на лестнице, завернувшись в халат, как в плащ:
      - Иди, но помни и ожидай,
      "К тебе я стану прилетать...", - пропел.
      Я засмеялась и помахала ему прощально.
      Но вот не удержалась и пришла опять, и опять встретила его.
      - Я же говорил, что стану прилетать...
      На этот раз мы пошли в кафе тут за углом. Он много шутил, дурачился, но уже не обволакивал. И вдруг заговорил каким-то старым голосом:
      - Послушай, девочка, мне хочется тебя спросить или сказать, не знаю, но не обидеть. Я старше тебя раза в три-четыре, не смейся, и опытнее - в тридцать четыре. Но ты ведь меня провела?.. Уж таких простодушных я просто не встречал. Я поверил, что ты выскочишь в окно. Думаешь, стекло пожалел? Да окно не было закрыто, распахнулось бы и все, а разбить его не так просто. Но я уже знал, что ты не станешь стекла бить, ты и умрешь-то, наверное, раньше, чем смерть наступит... Так сильно в роль войдешь. Ты даровитая актриса. Неотесанная только, не сердись, - сыграно неплохо. И объект выбран композиционно самый эффектный, и реакция есть, и пластика ничего, немного совсем подработать. Мимика очень точна. А главное - расчет на партнера. С каким-нибудь иным драным львом ты бы, пожалуй, не кошкой брызнула по стене, а забилась мышкой в уголок. Он тоже бы поверил, пожалел. Тебе под силу. Ну шучу, ответ я уже угадал. Хоть ты и носишь свою откровенность, как афишу заманчивого представленья, все же понимала, что идешь к холостому мужчине. Полно, полно, я о другом.
      Я даже хотел попробовать тебя на роль, но сделал бы вторую ошибку. Ты комедиантка, но призвание твое иное. Я чуть не упустил, - ты не просто любопытна до приключений, ты одновременно и зритель, наблюдатель. Такие сами играют редко, они пишут пьесы, рассказы.
      Еще замечу, - в тебе действительно с избытком и крайней искренности. Игра для завязки только. А откройся окно, ты ведь, дурища деревенская, все-таки прыгнула бы, - подлинность, дескать, диктует. По законам романа надо под поезд лечь. Настоящая актриса - никогда. Наш закон - великое Как Будто. Что ж, дерзай, может быть, напишешь когда-нибудь роман...
      Мне тоже было приятно думать, что когда-нибудь напишу. Я ведь и на телеграф бегала записывать наброски на пустых бланках. Ну, роман, не роман, а вот рассказ, к примеру...
      23. Ходики
      (Рассказ)
      В наших послевоенных домах у многих на стене висели дешевые ходики с жестяной мордочкой лисички или кошечки. Маятник стучал: тик-так, тик-так, и лисьи глазки ходили туда-сюда. Ходики были, конечно, барахлянные, всегда отставали. Стрелки нужно было подводить пальцем, и они легко обламывались. А к гире прицепляли добавочный груз, какие-нибудь старые амбарные замки. Их иногда набиралась целая гроздь, а потом что-то в механизме соскакивало, и весь груз с дребезгом летел вниз, глаза безумно бились в орбитах, стрелки показывали светопреставленье, но бомба обычно не достигала пола, - там, на другом конце цепочки специальная штучка не пускала цепь проскочить, или просто пустой конец завязывали узлом.
      Через много лет такие ходики я увидела в одном доме на кухне. Бывает, что в чужом городе приходится вдруг разыскать дальнюю родню. В Москве мне нужно было где-то жить.
      У них был мальчик тремя годами младше меня. Он учился на втором курсе. Я об этого мальчика сразу споткнулась. Называть его Вовка, как это принято в нашей компании, язык не повернулся, - он был какой-то "очень воспитанный мальчик", холодновато вежливый. Мой взгляд упал на ходики, они были из тех самых, только с мордочкой волка.
      Вовка-Волка-Волчонок. Так я и стала его звать.
      А у его сестры Лены, постарше меня, глаза были с поволокой и удлиненная необычайной чистоты линия от подбородка до уха, - сразу понятно - Оленуха.
      Их бабушка Софья Семеновна - в очках, с короткой стрижкой, мохнатенькая в своей седой кофточке. Все у нее - Ленушки, Любушки. Хлопотушка, стряпает-стира-ет, бегает сама по магазинам, успевает навестить своих подружек, многочисленных Марьюшек, Варюшек.
      Они-то мне и подсказали, когда я уже на правах родни подходила к телефону.
      - Софушка! А?.. Так это не Софушка?.. А?.. Где же Софушка?.., старческие голоса всегда в трубку кричат, не понимая, не слыша.
      Ну конечно, Совушка Семеновна.
      Сначала мне у них было очень хорошо. Одно тяготило, - по утрам бабушка заставляла нас выпивать сырое яйцо, а на обед часто готовила жареные мозги или молоки, бррр.
      Семейный их домик держался крепко.
      Бабушка, словно старенький маятник, сновала туда-сюда. Волчонок поводил глазами. Оленуха плавно и неотвратимо лепила каркас будущего своего гнезда, ходила на курсы кройки-шитья и домоводства, - у ней потом все будет ладно, родит четырех нежных оленят.
      Но чего-то недоставало в их этом ухоженном кругу. Я даже не сразу хватилась. А родители где? Словно стрелок не было в их домашних часах, то есть какие-то кончики прокручивались не касаясь наших дневных цифр.
      Отец был большим начальником, и его мы не видели никогда, разве что ночью мужской кашель донесется. Мать, что-то вроде отцовой секретарши, иногда появлялась поздно вечером, приходила к нам на кухню покурить. Там у них всегда теплился мелкими зубчиками газовый огонек на печке.
      Мать, отвлеченно-ласковая, усталая, все вздыхала, курила жадно, думая не о том, спрашивала:
      - У тебя все хорошо, милый?..
      - Нормально, мам.
      - Ну, поцелуй меня...
      Волчонок не хотел ее огорчать. Тоже отвлеченно прикладывался к щеке.
      Дело в том, что он уже с месяц не учился на своем втором курсе. Но он никому не врал. Просто молчал. А Совушка была подслеповата. Утром он уходил из дома, никто не спрашивал. А то бабушка сама отравляла его "показывать мне Москву". Но у меня были свои столичные приключения, он же пребывал в непонятной мне скуке. Мальчик ничего не хотел. Ему было ничего не нужно.
      При первом разговоре я даже не поверила, думала, кокетничает, еще не изрос "разочарований". Я же и говорю, что сразу об него споткнулась.
      Учиться он не то что бы не хотел, то есть ему было все равно, но честный человек не станет занимать чужое место...
      - Знаешь, я ведь тоже пыталась найти себя, убежала из дома, объездила полстраны...
      - Чего бежать, здесь хоть кормят.
      - Ну, а работать? На заводе или в депо. Я работала, мне ужасно нравилось, пахнет горячим металлом!..
      - Да какая разница, можно и на заводе. Все равно в армию заберут.
      - А книжки? Картины? Пошли в Третьяковку?
      - Скучно...
      Я не могла понять. Столько всего вокруг! Мне становилось пусто рядом с ним в таком существованьи.
      - Есть же друзья, наконец!
      - Ну, мы собираемся иногда...
      И я пришла в его компанию.
      Десяток мальчиков, воспитанных, приличных. Гитара, ровным голосом поют Кукина, Городницкого.
      Те же песни, но уныло, без нашей страсти, без ора, без выпендрежа.
      Выпито много, но без куражу, без фантазий, напился, свесил нос, действительно скучно.
      Все они тут что ли такие?
      Я прошлась колесом. Никакой реакции.
      - Спорим, могу съесть стул!
      - Ешь, коли охота...
      - Может, в Загорск съездим, или хоть в лес?
      - Зачем?..
      И правда, у них у всех были дачи.
      Иногда они все же смеялись, байки мои слушали, не гнали.
      Я хвасталась напропалую, - неужто ничем не зацепить? Мальчишки ведь! Мы, например, без конца испытывали себя: купались в проруби, лазали по крышам, прыгали с третьего этажа, резали руку бритвочкой, - тер
      петь можно сколько угодно, а вот резать страшно даже самого себя, другого - так вовсе невозможно...
      - Почему невозможно? - вдруг откликнулся Волчонок, - давай разрежу, если хочешь...
      Я протянула ему руку, не веря еще.
      Он взял бритву, выбрал удобную мякоть на моей ладони и начал резать. Не полоснул, как мог бы, заведясь, нет, стал пилить. Смотрел на меня спокойно и пилил все глубже.
      В обморок я не упала, но глаз от крови не могла отвести, - кто-то же должен был закричать, помешать...
      Я подняла глаза, - они внимательно следили. Жестокости не было в их взгляде и любопытства тоже, какое бывает у детей, когда они потрошат лягушку.
      Я увидела ровный ряд жестяных волчьих мордочек.
      Терпеть можно было еще,
      но когда-то нужно остановиться.
      Он тут же вытащил бритву.
      Потом залил йодом и забинтовал довольно заботливо.
      - Прости меня, - я опомнилась, - нельзя так испытывать.
      - Ничего, нормально, - сказал он.
      __________
      Этот свой первый рассказ я дописать не сумела. Не умела тогда смотреть вперед, не хотела еще смотреть омраченным взглядом. Даже зажмуривалась, ожидая, вдруг с дребезгом полетит вниз перегруженная гиря часов.
      Однако, с этими мальчиками ничего особенного не произошло. Кто-то из них даже доучился. Спились не все, и не все пропали. Так, рассосались в среде, размножились.
      Я рассказывала о них своим друзьям, всем и каждому. Но ощущение, что сразу за моими пятками разверзлась трещина и отколола наш старый материк, вместе с нашими отцами и дедами, отделила от нового поколения, - это ощущение мне передать не удавалось. Никого тогда еще не пугал мой ужас, а глупость, она и есть глупость, подумаешь, мальчики отказались играть в романтику.
      И теперь мне рассказ тот не дописать, когда с дальности своего зрелого обзора я уже могу различать смену поколений. Что значит, удачное поколение, неудачное? Оно просто другое. Сейчас мы говорим, - дети наши стали меркантильными, читать не хотят, подавай им диско да адидас.
      Шапочка бы с кисточкой, - чего в том страшного? Не всегда же мода оборачивается коричневым мундиром... Не все же мальчики такие... Конечно. Есть и девочки. Есть и взрослые.
      Сцепление поколений крупно-зубчатое. Иной зуб покажется огромным, прямо великим - мутация прорезалась.
      Но с обзора исторической дальности все мы - сплошная масса с невысоким коэффициентом ответственности. Хотя материки пока целы. А то, что нам казалось Великим, со временем часто меняет величину.
      Где теперь, к примеру, многие Великие империи? Волчата сгрызли? А вот на незаметной речке Псел до сих пор стоят Великие Сорочинцы.
      Несмотря на мелкие суеты, сохранилась частями Великая Китайская Стена.
      Великие войны были, но разве они учат новые поколения Великому Ужасу Войны?
      Жестяные мальчики во все времена бывают.
      И не только в статистиках по преступности, не только в чужих странах, городах, районах с "определенным контингентом" (тут мы облегченно вздыхаем: Ваш не такой? И мой, слава Богу).
      Они не только в спектаклях, где главный герой - "Тя-желый Рок".
      Они - в наших логовах, под нашими теплыми крыльями, у наших олених, и самое страшное - во все времена.
      А казалось бы, простая штука, - беречь механизм своих домашних часов: с одного конца не перегружать гирю, с другого - своевременно завязывать предохранительный узел.
      Временнaя привязка 1985 год.
      24. Возвращение
      Решение созрело вдруг. В коридоре Московского университета, от кабинета завкафедрой физики моря, где меня согласны были принять, до двери деканата, где оставалось завершить формальности.
      В ожидании приема стою у окна.
      Октябрь налетел нетерпеливо, стоптал газоны там, под окнами внизу, разметал листья; деревья встали простоволосы, сверху отсюда беззащитны, трогательны; колготят вороны в прутьях, много их на Ленинских горах, интересно, - это которые? - с севера прилетели, или собираются на юг.., - я только недавно узнала, что вороны - перелетные птицы, сибирские, например, зимуют в Сред-ней Азии, шуршат там в верхушках тополей.., а как не похожи на странниц, скукожились на ветках - черные мокрые курицы...
      Ну а я на каком перепутье? Что я здесь делаю? у конечной цели своего маршрута...
      Возвращение созрело и совершилось вдруг.
      Как же длительно и каким широким фронтом катила я к достижению цели, и вот, - шагнула от окна, мимо кабинета декана, и дальше вижу себя уже перед дверью дома своего...
      В нормальной жизни мы не фиксируем возвращений, как не отмечаем всякий раз со значительностью: "в ту же воду дважды не входят". Нет, это наш каждодневный пульс: вышел из дома - вернулся, и Господа за это не благодарим...
      Хотя, если тебя есть кому ждать и встретить!..
      Слава нашим бабушкам! - к нашему приходу из школы даже стол уже, бывало, накрыт, а мы еще петляем по дому, волоча за собой полуснятую форму, кося одним глазом в книжку, хватая немытыми руками пирожок, и отзываемся нехотя: "ну, сейча-ас"...
      Это теперь видно, когда мчишься с порога к плите разогревать обед, одной рукой скидываешь в ванну белье, второй хватаешь веник, а если и самому ждать некого, то иной раз прямо валишься на диван и спишь не раздеваясь час-другой...
      Поклон маме моей. Как она умела встречать!
      Она ждет меня у колонн Филиала, куда привозит нас крытый грузовик из пионерского лагеря. В ладошке моей, вдруг замечаю, преет вялый букетик ромашек, скапливая горечь промелькнувшего теперь сезона, горечь тлеющих углей ночного костра, в едином дыму распаленные наши лица, в царапинах коленки, так близко все мои друзья... утром разрознились в сборах, сдаче казенной постели, на лавках здесь в кузове еще пели заученно хором, ссыпались через борт, будто сразу позабыв друг друга.,..
      - Мама! - помню губами прохладные щеки ее.
      - Что же ты ревешь, дурашка?
      Или стоит на перроне. И я уже вижу ее из окна вагона. Она вглядывается, вглядывается в проплывающие мимо окна, лицо напряжено ожиданьем, улыбка блуждает по лицу, но она еще не знает об этом, - они совпадут в миг, мама и ее улыбка, в тот миг, когда рама моего стекла встанет напротив, выхватит нас из общего окружения,
      соединит наши взгляды.
      Господи! - мелькает кромешная мысль, - а не окажись меня в окошке, и потом, когда через двери вагон вытечет весь... эта улыбка... в растерянности они уже никогда не сольются... в этот момент, верно, можно умереть...
      Я кидаюсь к окну:
      - Мама!
      Мы смеемся с ней, восклицаем бессвязно, слабеем в объятьях друг друга. Рядом оседает вокзальный гул, гасит накал, толпа распадается стайками, разбирает чемоданы, спотыкается о тюки, еще высоко взметываются отдельные возгласы:
      - Васька, сюда тащи!
      Но они в иной интонации...
      - Галочка, Галя, ну что там опять, давай руку...
      И на спаде совсем:
      - До свиданья, славно доехали, звоните...
      Так мама встречала меня после первой практики, а может, я возвращалась из Фрунзе от Бати...
      Дома трогала вещи, отвыкшие, несмятые моим общением, но тогда я еще имела право, хотя сама была какое-то время для них в новинку в чужеватом запахе сквозняка, так прохладно пахнут покупки.
      Однако то были все ближние возвращенья.
      Когда я "убегала из дома", моя сестра Ленка сказала будто невзначай:
      - Хороший пловец не тот, кто может далеко уплыть в море, но тот, кто, заплыв, точно знает, когда нужно повернуть назад.
      Но чужая мораль не больно-то учит.
      ... Знаете, я сама ведь заплывала в море. На Сахалине, на практике. Там целый месяц лили дожди, и в первый солнечный день мы всей экспедицией высыпали на берег. Море так радостно искрилось, что в жгучем его сиянии мерещились тропические острова.
      - Поплыли во-он до той скалы!
      И поплыли. До нее, потом люди скажут, четыре километра. Один за другим стали поворачивать обратно. Ну а я, - где же! Пловец из пловцов! Впрочем, до скалы, уже казалось, добраться ближе. Если бы не замерзла прямо "на плаву", вряд ли вернулась. Счастливо обошлось. Выловили меня на береговых камнях и засыпали горячим песком, только зубы стучали. Здоровенная была, мерки своей даже знать не хотела. Зато прославилась за доблесть. А возвращалась-то уж по-собачьи.
      - Знаете, мне сестра однажды сказала... - это мы в поезде разговорились, к слову я и вспомнила историю. Мне хотелось поговорить, может быть, хотелось избыть несоразмерную длительность обратного пути, ведь я уже вся вернулась.
      - Сестра вам верно сказала. Точный момент чувствовать нужно, поддержал меня Бородач, бывалый такой с виду командированный.
      У нас от Москвы сразу компания подобралась, беседы с утра до вечера.
      - Вот вы на Сахалине были. И я побывал не раз. Возможно, обратили внимание, что местные жители с особенным трепетом слово "материк" произносят. Все у них временно, хотя живут там всю жизнь. Люди быстро к большим деньгам привыкают. Знал я одного "артиста", как он представился, но врал много, да и встретил я его уже в непотребном состоянии. "Князь Сокoльскoй", - величал себя с двумя ударениями. Всегда в манишке с нашитой бабочкой, в длинном выбуревшем пальто, никогда не снимал, потом я видел, что и спал в нем. Про него легенды ходили, дескать, от сотенных прикуривал, поклонницы его в шампанском купали, но скорее, с его же слов. И все говорили, что он лет двадцать назад заказал контейнер, и тот до сих пор у его дома стоит. Любопытно. Алкоголик он был уже подзаборный, но контейнером и сам похвалялся. После двух-трех рюмок преподносил как великую тайну: "Погружу рояль, только меня и видели. Вспомнят Князя Сокольского! Было уж такое!.." Замечательно у него это "о" выходило, хорошо поставленным ртом, но в остальных звуках - губы словно заиграны, как говорят музыканты о пальцах. Каждый день собирался уехать. Однажды хватились, - что-то давно Князя не встречал никто. Знали бы, если б уехал. Слово за слово, стали искать. Безобидный был. Ну, кичливый, так иным даже будто и нужен был, дескать, хуже тебя есть. Да в таких захолустных местах - это ж "Образ". А тут нету. И дома у него никакого не оказалось. За городом на свалке нашли полуразбитый контейнер. Открыли. Он там в углу на тряпье вытянулся. Печка-железка стоит, миска, табурет круглый со сломанным винтом, а рояль, видно, давно уж пропил. Задним числом узнал я, что был Князь действительно музыкантом, только с именем попроще, в славе был, в Хабаровск звали его, в Иркутск, но он ждал приглашения из столицы, откуда будто в свое время расскандалившись уехал "на край света", не меньше. То ли правда, не дождался, то ли свой момент пропустил...
      Бородач, похоже, не раз излагал свою занятную новеллу, мы смотрели на него во все глаза, а в купе парило: Сокольской, Князь Сокольской...
      - Да таких историй и у нас сколько хочешь, - подхватил тему молодой парень, тоже видать, не лыком шитый.
      - Теперь я говорю, что я из Якутии, а когда-то просто поехал туда на заработки с Северного Кавказа. Известное дело, сезон отработал, свое получил, подарки пошел покупать, ну там шкурки, конечно, известное дело, не в магазине, по дружкам. Там надо выпить, здесь отметиться, день на пятый-шестой оклемался, - ни денег, ни подарков тебе. Как возвращаться? Снова да ладом в артель или в партию, известное дело. Уж в какую глухомань забирался, где капли не сыщешь, вкалывал, как черт, а в Якутск заехал - тот же расклад. И прижиться тогда не мог, как бы вам сказать, - по яблоне под окном томился. И чувствую, чем дальше, тем и вовсе мне не выбраться. Пропаду. Прибросил варианты, подгадал, когда начальник партии в отпуск собрался, денег, говорю, мне пока не давай, весь я тут, завяжи мне глаза и провези мимо Якутска, куда захочешь, там уже не споткнусь. Хороший был мужик, вывез.
      Ну я, известное дело, к матери, деньги довез, а меха, говорю, сама себе выбирай в подарок. Только чего там меха, дом совсем развалился, затеяли ставить. Сад-огород. Живу и радуюсь. Яблоки - из окна достать можно. А главное, нравится, что с людьми проще. У нас в Якутии как? Взял у Ваньки или там Петьки кусок проволоки, и ты уже друг ему навеки, не отвяжешься, будет каждый день ходить, - дай на бутылку, помнишь, я тебе кусок проволоки дал, - ну кореш, ясное дело. А здесь нанял соседей, что подсобить или достать, расплатился, по рюмке выпили, и только что здороваемся, - ты мне не сват, и я тебе ничем не обязан.
      Год-другой, и потянуло меня обратно в Якутию. Правильно, к лучшему другу Ваньке. Здесь живешь бок о бок, а все врозь, душу излить некому, деловые люди кругом. Вот езжу теперь, навещаю мать раз в три года. Обосновался, женился, известное дело, на окне лимон выращиваю в ящике.
      - Ой, да вы, мужики, только о себе и думаете. Вернулся - не вернулся. Момент там какой-то. Вот мой, очень даже момент чует, когда из дома удрать, а когда назад приползти. Пропадать начинает, тут и дом вспомнит. Притащится, когда уж водка в глотку не лезет. Отлежится, шелковый ходит, приличный, детей в зоопарк водит, иной раз полгода держится, соседкам все поперечинит, те и рады, - золотой мужик у тебя, Антонина, если б не пил. Вот и оно-то. Я уж раньше него тот момент чую, - настропаляется. И на порог перед ним ложилась, и на коленях молила. Здоровая была, еще ладно бы, все жилы повымотал. Детей в сад отведу, а забрать иной раз некому, - меня с работы да на скорой помощи. Из больницы домой выпрошусь, а дома встать не могу, еще хуже, Валюшка постарше, в неотложку позвонит, а там думают, балует. А этот таскается, не позвонит, не спросит. Только приспособлюсь как-то, является, - "милая, любимая, да ты у меня единственная". И прощала, и гнала. Так ведь не выгонишь. Грешна, - сколько раз уж думала, хоть бы совсем не возвращался.
      - Ну, тут вы, Антонина Петровна, слишком...
      - Ничего не слишком. Вы интеллигенты, известное дело, ко всему жалобны. А я точно знаю, - мужик способен себя из любого дерьма за волосы выдернуть. Вы извините, Петровна, ваш этот... не мужик, а пиявка, ему все равно, кого сосать. Сколько, говорите, пятнадцать лет "возвращается"? Ну четырнадцать... Это уже не возвращение, а совсем по-другому называется, известное дело...
      - ...прощение... возвращение... ситуация... разрушение... реставрация...
      Ну, подбросила праздную тему. Поездные откровения. А расскажи я им свои грехи, что так, ни с того, ни с сего из дома побежала?.. А с чего повернула назад? "На плаву" замерзла? Заскучала? Струсила?.. Да, как будто, нет... Я и без их разговоров знаю, что возвращаются только к себе самому. "Известное дело", как вторит этот якутский мудрец, а вот потребовалось, чтобы насквозь пронзило, как меня там в коридоре МГУ.
      Что это я раздражилась, право? Людского суда испугалась?
      Странно, - дорога дальняя в начале своем вольна, ритмична, "когда я еду?"...
      А возвращение - остро сейчас. В одиночку. По жестким рельсам, уж коли удалось впрыгнуть обратно в свою колею.
      Или все это петляние было сплошным возвращением? Теперь сжалось в пружину перед входом в дом. К себе-то, к себе, но необходимо, чтобы приняли...
      Я стою на пороге дома.
      Мама открыла двери, словно ждала.
      . . . !
      25. "Собирать урожай, не запахав поле"
      Из того моря, что искрилось миражами, я тоже выплыла. К счастливым берегам. Дом. Друзья.
      Никакого осуждения. Словно вина моя погашена самим возвращением. Только один знакомый-писатель, с кем мама беседовала, стараясь разобраться в моих "богемных настроениях", только он, встретив меня, принялся порицать и отчитывать, и сильно обижался, словно я не вписывалась в какую-то его молодежную повесть, скучно так... и так далеко...
      А в душе моей пел праздник.
      Это была, наконец, остановка, на ветреном моем пути, облегчение. Вовсе не то, смятое, изможденное, дождавшееся прощения, нет, вины словно и не было. Я парила на месте, в световом столбе, очищенная от движений, от судорожного махания крыльями, этак зависла в благостной беспорочности... Плавно опадала на землю.
      Нам, разгульникам, в таком состоянии - один шаг до святости...
      И здесь, на земных расстояниях, мне открылись обык-новенные вещи. Мои сверстники, студенты, оказалось, многие переболели той же болезнью, то есть хотели все бросить и убежать. Не столь уж близкие, останавливали меня, расспрашивали, но не вязь приключений бередила их душу, они спешили поймать меру своих возможностей, выложить-обговорить свои симптомы, прикоснуться ко мне - паломнице, взявшей и поломавшей торный путь. Сколько невыраженных реализаций, оказалось, я носила с собой...
      До этого из университета уходили не возвращаясь...
      Наш друг Юрка Захаров (Захарка, Мордоляпа), тот, что любил грезить перед огромной пустой плоскостью, Захарка уже года полтора болтался в нашем общежитии, без дела, просто так. Из строительного института его выгнали, да он и не собирался быть архитектором. Он хотел рисовать. Вернее, он все еще хотел мечтать о том, как можно бы много чего нарисовать. Но домой не уезжал. Прибился к нам по дружбе. Однако и со мной не побежал. Кажется, ему довольно было моих пересказов. "Князь Сокольской" сильно его зацепил.
      - Я же все это сам понял! - а голос у Захарки всклокоченный, такой восторженно-восклицательный от своих откровений, особенно когда весь в мученьях:
      - Я понял шкурой своей! Вот этой замурзанной курткой, что в кожу вросла! Я все хотел на поверхности удержаться, гэ в проруби! А понял, что надо пасть на самое дно! А тогда уж от жесткого, от твердого оттолкнуться и выпрыгнуть из пучины!
      Он с полгода еще вязко оседал на дно, наш Мартин Иден, курил огромные "козьи ноги" из наших окурков, однажды признался, что курит не взатяг.
      Уехал. Учился в Алма-Ате, бросил, малевал по колхозам "въезды", фанерные такие арки на дорогах. Дома у него, в Пржевальске, мы потом съездим в гости, висит на стене его детской кисти замечательная картинка: девочка с парнишкой на руках бежит по мостику, оглядывается, сейчас гроза грянет... с известной репродукции.
      А на прощанье он мне сказал:
      - Ну и пусть! Кто-то же должен быть неподвижным, чтобы видеть, как движутся остальные. "Время вынашивает перемены"! - я где-то читал. А может, мы вот такие никудышные собой заслоняем западни, чтобы другие не пропали!
      Мы в те поры очень дружны были с Захаркой - просветленные греховодники. И весьма начитаны.
      Я, к слову, тоже вычитала фразу древнего мудреца:
      "Собирать урожай, не запахав поле".*
      Фраза поразила мою беспечность, уже попавшую в набитое русло ортодоксальной морали: "Что посеешь, то и пожнешь", с хитроватой развилкой: "Не подмажешь, не поедешь" (смотри поговорки народов мира).
      "Не запахав"... Как это? И еще из комментариев:
      "В пахоте, уже в ней заключен голод", то есть расчет, выгода. А где же выгоды не ищут? Когда, я знаю. Вот сейчас. Все утратив в бегах, я научилась выгоды не искать. И поля не запахав, обретают урожай на поле дружбы.
      Мои друзья. Тогда они все были рядом.
      На этом поле могут прорасти и беспорочность, и беспринципность, и порука, ..., - витиеватые гирлянды щекотных слов, густые и неоднозначные, как наши события, которые рядом и сплошь сплетаются в наши общие события, хотя запомним мы их по-разному, да и то все больше пустяки какие-нибудь. Так память почему-то не может собрать в единое черты близких людей, но выхватит поворот, жест, или вдруг родинку на подбородке, ...,
      Исключая Бойкова или Бовина, - многие так и думают, что это два человека. А он один, весь, и похож на свой Автопортрет, целиком, со своими стихами, "китайскими мудрствованиями", живописанием прямо из тюбика, математическими конструкциями, вместе с пимами и тюбетейкой, и с жилеткой при галстуке, вместе с бородой, которая то есть, то нет ее...
      Бовин всегда - Автопортрет,
      который, кстати сказать, вполне безбедно жил в доме Серба, пока мы с Бойковым путешествовали, принимал гостей, разглагольствовал там перед кукушкой из часов...
      А сейчас он живет в моем доме и в моей душе, и главная черта Автопортрета - его присутствие.
      А вот Горбенко всего каких-то года три-четыре носил лысину, но внутреннее зрение раньше всего поспешит подсунуть его победоносную голую макушку, или еще крупные восхищающие зубы. Они даже клацали в страсти песенного рева, хотя не все же время он пел, и сам-то любил петь тихо, с душой... Но фрагмент из Щелкунчика не был бы полон без коварства и без любви...
      Мы тогда любили гадать по книжкам, чаще по "Япон-ской поэзии". Горбу как-то выпало:
      "Камнем бросьте в меня,
      ветку цветущей вишни
      я сейчас обломал."
      Он аж присел, словно его за руку поймали.
      На всю жизнь запомню этот его доверчивый испуг. Чего, казалось бы, особенного? Исповедальные наши разговоры бывали куда-а сложнее, и сломанных веток не перечесть, и камнем в него мы - друзья бросали, и чуб он вырастил, и зубы теперь блещут из бороды. Мы ссорились и расходились, не очень надолго. Это он меня побудил придумать "защитную фразу", - дескать, о близких людей нужно много раз обломаться, чтобы принять их. "Не принять", даже в мыслях не было. А критерий какой?
      Да простой - любовь.
      Так доверчиво пугаются только когда любят.
      Опять же, - непреданного и не предать, - эту фразу я тоже придумала.
      А Славка Сербин, верно, даже не помнит того штриха, что для меня сделался главным. Они тогда с Элкой были женаты. Сам он любит о себе пройтись: "Я был женат несколько раз, и всегда удачно". Так вот, их дом был нашей явочной квартирой в Городке. И являлись мы туда в день по несколько раз. Двери не запирались, и стерегла дом кукушка в часах.
      Случилось так, что мы с Нинкой Фицей и Сонькой - здоровенные дуры, впали в "запой". Дело в том, что мы подвели одного человека, потом он нас утешит, что дело-то выеденного яйца не стоит. Однако, надрыв был. День ли, ночь ходили мы по Городку, пели и плясали, и пили без удержу, хотя при этом сдавали экзамены весьма успешно. Нас охотно зазывали на пьянки-гулянки. Начало лета, Городок стоял нараспашку. Однажды мы завернули к Сербам. У них стола не было, стелили на полу клеенку и все сидели кругом. Для нас, оказывается, уже несколько дней держали суп на случай "покормить". Остановить-то нас все равно было невозможно, а места у клеенки нам обозначили домашними тапочками, чтобы никто другой не занял. Мы не разрыдались и бед своих не вывалили на плечи друзей, понуро похлебали супа.
      Всяко потом бывало. А Серб и тогда уже поглядывал Старым Паном. Позже около его жилого пня многие Золушки теряли свой башмачок. Мой где-то там в чулане тоже хранится, среди прочего хлама, на случай, - вдруг опять заверну отведать щей.
      А может быть, в другой раз я и другой совсем эпизод вспомню, как тоже главный, постеснявшись вслух и напрямую произнести слово "верность".
      Дом Сербов в Городке, мой в Городе - вот наши штабы. Мы их "держали" со всей выпавшей ответственностью. Я, например, провожала и встречала всех приезжающих, для чего специально ехала в город. Мне было куда привести, к маме, конечно. Хотя мама порой удивлялась, как это парни позволяют девчонке одной тащиться ночью на вокзал.
      Генка Прашкевич тогда часто ездил в Тайгу к родителям. Он, в те поры, - минорный "Изысканный жираф", влюбленный в мою подружку, не столь безнадежно, как было необходимо для его стихов под псевдонимом, который мы ему даровали, увлеченные "полузабытыми" поэтами. Я неизменно провожала его и, оказывается, целовала на прощанье, о чем совсем забыла. Это уж он на всю жизнь сохранил, как признался позднее, ощущение мягких лошадиных губ касанием в пол-лица.
      Конечно, мы должны были однажды запровожаться, тут ведь довольно искры. Поехали?
      И поехали. Он показывал мне Тайгу с виадука. Во дворе у них бегал на веревке коварный пес Фингал, который в будочку по нужде пропускал, а чтобы обратно, - его приходилось долго уговаривать. Но имя его, как на грех, выпадало из памяти: Волдырь! Синяк! Шишка! Ну пожалуйста... Болячка чертова!
      Дома у Генки была этажерка с заветными книжками, не все, может, безупречно собственные, но зачитанные самозабвенно.
      Генкина мама. Это самое доверительное посвящение - привести друга в свой дом. Отец Март...
      Генку, как писателя-фантаста, мы тогда еще не знали, но знакомство с отцом оказалось интереснее "изыскан-ных" россказней. О нем потом напишет хорошую книгу Прашкевич Геннадий Мартович - "реалист".
      Из Тайги мы возвращались кровными братьями. Остальные ребята ездили к нему позднее.
      Потом, со временем, я неожиданно узнала, что Генка совсем не помнит моего посещения, мне даже стало обидно, - как же так? его мама помнит меня, отец помнит, сестра...
      Тогда я тоже припомнила, что вскорости после нашей радужной поездки я незаслуженно задела Генку, не нарочно, по касательной, но больно. Он этого не стал запоминать, но видимо, вместе обвалился и счастливый момент.
      Моменты наросли новые, и рыдали мы не раз вместе, заливая горе или просто мирясь. Его дружелюбный поцелуй тоже довольно обширен.
      Мои друзья. Лихо катит наше время: срывы, побеги, возвращения, прощения, до сих пор наши события неровно скачут вместе и порознь, но поле нашего магнетического общения не меняет величины.
      Мы его не засевали и не обрабатывали. Пыльные тапки, тюбик с разноцветной краской, книжки, замыленные друг у друга, камень, выпавший из-за пазухи, слеза в бороде, про которую не знаешь точно, на месте ли она, зубастые рты, полные веселья... - вот наш урожай.
      Что-то должно оставаться неизбывным.
      Верно, Захарка! Недлящимся, как константы памяти, чтобы поток не унес.
      26. "Эбеновый гобой"
      _____________________
      * "Моя душа эбеновый гобой", - начинается пародийный сонет И.Анненского
      - Моя-а ду-ша-а эбе-новый го-бо-ой! - завывает Славка Журавель, насыщая гласные до отказа.
      Тогда мои друзья еще все были рядом.
      Вокруг старинного стола в доме Валентина Михайловича Шульмана, профессора-химика, мы играем в "Ма-лую Французскую Академию".
      Тогда мы еще все живы.
      Соня Ремель, Ростислав Журавель, Валентин Михайлович Шульман.
      Жива Анна Андреевна Ахматова. Готовится к изданию ее книга "Бег времени" (1965г.), мы же знаем ее стихи по перепечаткам из старых сборников.
      Мы называем их "полузабытыми" поэтами: В. Брюсова, И. Анненского, А. Ахматову, Н. Гумилева, О. Мандельштама... - поэтов, начинавших двадцатый век. И рвемся разобраться в символизме, акмеизме, имажинизме, - столетие предыдущее кажется нам исчерпанным.
      Чем активнее бег нашего юного времени, до отказа насыщенного стихией поэзии, тем сильнее потребность скатить время назад, к истокам века, к поэтам, которых мы никогда не забывали, просто нас "не познакомили". Их пегасы многие опалили крылья, мы скачем для встречи с ними на длинноухих коньках-горбунках.
      По эту сторону водораздела времени еще сохранились живые участники того многоструйного потока, или свидетели.
      Борис Осипович Солоноуц много рассказывал о футуристах, к ним математикам первых курсов Московского Университета часто приходил Владимир Маяковский. БОС хватко овладел манерой блестящих "вопросов-ответов", мог управлять любой аудиторией. Они дружили с ребятами из Брюсовского училища, бегали к ним на занятия и семинары.
      Наш Городок явился конечной географической точкой в обширной биографии Юлия Борисовича Румера:
      от Геттингена - до "глубины сибирских руд";
      от англо-франко-немецкого - до санскрита;
      от первых расчетов по квантовой химии
      - до пятимерной оптики;
      от Макса Борна, Эйнштейна, Дирака, Паули, Ландау, ...,
      - до Эренбурга, Андронникова, ...;
      зэка - сотрудник Туполева;
      к тому же еще кузен Бриков, а сколько легендарных имен вокруг того дома!
      А в каких еще неведомых нам измерениях "раскла-дывалась" его удивительная биография?
      В доме Птицыных нас допускают рыться в старых книгах. Вот где мы, наконец, утоляем жажду. Сборники стихов на серой пористой бумаге 1907-го... 11... 17... 23-го года, альманахи "Аполлон", "Шиповник", ...,
      Там же впервые предстал перед нами Валентин Михайлович Шульман, человек щедрой внешности и остроумия, оригинал и гурман. В былом "свободный худож-ник", как неопределенно говорили, и образно "уточня-ли", что логарифмическую линейку он узнал уже после лагерей. Легче было представить, как мы всей компанией держим для него ложку, не умещаясь в иллюстрацию к книге Рабле, чем увидеть его с пилой, или топором они там, на лесоповале, отрабатывали срок до реабилитации.
      Весь Городок знал любимые атрибуты В.М. Шульмана: веер и трость, мановением которой он останавливал автобус, как такси, в произвольном месте.
      На пороге своего дома Мэтр встречал нас французскими стихами, и потом мы рассаживались вокруг стола дворцового размера. Чай он учил нас заваривать по своим изощренным алхимическим рецептам. Иногда стол был завален разными разностями, но часто столь же царственно нам предлагался засохший сыр, безусловно, самых высших сортов, и черствый хлеб мы грели в духовке.
      В сервировку стола входили листки бумаги и обломки карандашей - их переламывали пополам, если не всем хватало.
      Мы писали "пасквили" и пародии друг на друга и на "маститых", рисовали карикатуры, особенно любили буриме.
      И выносили на суд свои стихи.
      Генка становился в углу и читал:
      И стынут стулья без света днями,
      И книжный улей томит томами,
      Портретов тени на стенах тусклых,
      В глазах пыль тлена и мнений узких.
      Скрип половицы. Цветок в стакане,
      И только снится, что каплет в ванне.
      В шандалах свечи уснули косо.
      Пустынный вечер. Пустынный голос.
      Хозяин дома вернулся в дом,
      Дорогой сломан, как звоном сон.
      И на рояле средь старых нот
      Хвостом печали играет кот.*
      На самом деле черный кот играл хвостом не на рояле, а на фисгармонии.
      Но своих стихов было еще не очень много. Сочиняли "выступления" о размерах и ритмах, составляли забавную коллекцию вычурных рифм, да много чего, и читали, читали взахлеб стихи разных поэтов, хватая выходящие тогда во множестве сборники, "откапывая" современников, а главное, шире откатывая назад до Державина и Ломоносова.
      Но особенно много орали.
      Позволялось все. Любой темперамент был в чести.
      - "Мой брат Петро-поль умирает", - гудел, ревел, выл Журавель, скапливая черную бархатную глубину.
      - "Мой бра-ат Петроп-аль умира-ает", - варьировал Бовин, и в его открытом "а" зияла азиатская бездна.
      - "Мой брат Петрополь умирает", - бас Журавля вытихал в скорбный скрип доски, лицо его становилось фаюмским портретом.
      Рядом с ним остренько ерзал белый точеный профилек Клавки. Она даже на стул ухитрялась забраться с ногами, из черных чулок вытарчивали замечательные белые пятки, а из нее самой столь же непосредственно вытарчивали вопросы. Жур тут же обрывался на полуслове и спокойно ей разъяснял, что непонятно.
      Многие из нас в те поры скорее умерли бы, чем показали, что чего-то не поняли.
      Генка бы от одного подозрения обиделся и убежал, потом минут через пятнадцать вернулся с какой-нибудь завирушной "входной идеей".
      Валерка Щеглов начал бы опупело соглашаться, пока возможно, но упаси вас Бог спрашивать в лоб, тут он честно и серьезно будет выкручиваться, как на экзамене, так и хочется ему шепнуть, - засмейся, отшутись, ну же, наври с три короба, как ты это здорово умеешь. Но коснись меня, я бы того хуже развела канитель, начиная рыть изначальные пласты истории, философии, впрочем, и добыла бы что-нибудь тяжело-мудрое.
      Щегол казался легким, "на цыпочках к морю", и только в таких "экстремальных" ситуациях обнаруживалась тонкая и ранимая его душа.
      Он и стихи свои читал спотыкаясь, забывая, бубнил:
      Тебя везде
      найдут мои строки,
      меня везде
      найдут твои губы,
      какой же олух
      нам напророчил...
      Он еще очень любил слово "трубы". А мы же все друг-друговы опусы знали до звука, и выждав момент оканчивания, с наслаждением ревели хором:
      Все Боги лгут!
      Их пророки грубы!
      Щегол был высок, строен и кудряв. Только моя мама разглядела его неуклюжесть, она поначалу путалась в наших птичьих фамилиях и обозначила его "слоненком". Он и верно, похож был на простодушного элефантика из Киплинга, пока тот был без хобота. Это уж потом он огрузнет до слонопотама, и нос ему натянут в его неуемных авантюрных предприятиях.
      Бовин, если чего-то не успел обдумать, начинал наскакивать, - "дурак твой Достоевский", например, если я раньше прочитала "Бесов". Зато потом он сам приносил свои отутюженные выкладки, в которых обязательно присутствовала какая-нибудь собственного бисера лингвистическая вышивка.
      Серб заранее кричал, что ничего он не понимает и университетов он не кончал, но изображая "голос из народа", высказывал порой острейшее замечание.
      Леха Птицын, пожалуй, единственный из нас не пыхтел и не корчился, и не стыдился переспросить. Мы его между собой называли "графом", подразумевая несколько английский склад его утонченного поэтического юмора, и не выпирающую из рамок шутливую манеру поведения.
      Зато Захар (Володя Захаров) - редкостный эрудит, его даже и не ловил никто, "на любой вопрос - любой ответ", - смеялись мы, и сообщал о себе шумно, с радостным сладострастием, стихи интонировал многослойным голосом Ахматовой:
      В лесах сосновых,
      Где правда перепуталась со снами,
      Катилось детство по нагим основам
      Велосипедным старым колесом.
      Летело детство по воздушным змеям,
      По любопытству жадному к жукам,
      По потрохам карманных батареек
      Там палочка и цинковый стакан.
      О тайны мира! Странствия Улисса
      По лужам на бумажных кораблях!
      Большая и загадочная крыса
      Жила под домом и внушала страх.
      Потом не мог сдержать собственный восторг, хохотал с визгом и брызгался, а может, то было освобождение от страха перед произнесением слова.
      Нам позволялось все, любые изыски и излишества, но удивительно, обжорства не было, не было мления, наши "заседания" ни разу не обернулись "салоном". Это была настоящая школа словесности. Валентин Михайлович легко относился к нашей неумелости, поощрял артистизм, но у него был изощренный слух и строгий, даже аскетический вкус, который он исподволь прививал нам. Ведь несмотря на крикливость и фасонность, каждый из нас нес в себе трепет за слово сотворенное.
      Сколько угодно могли мы наслаждаться, например, "бирюзой и лазурью", "алмазами и жемчугами", но четко усвоили, что "золотой фонд" уже исчерпан символистами, а "Серебряный век" закончился.
      Когда нас пригласили в партком СОАН и упрекнули в "лимонных садах", дескать, КГБ интересуется, отчего вы не пишете о наших березках, как элементарный Пушкин, мы резонно возражали, что до "элементарного" нужно еще дорасти.
      В это же время, оказывается, за нас переживала А. Ахматова. Нам передали по её просьбе, что до нее дошли слухи, и она чрезвычайно огорчена, что из-за неё пострадали какие-то ребята.
      При первой возможности в Москве мы получили у нее минутную аудиенцию, чтобы успокоить, - мы вовсе не пострадали, просто поняли, - не должно быть пробелов в культуре, унаследование не может прерываться, а уж станем ли мы наследниками?..
      (но тогда и сомнений не было, что станем).
      Анна Андреевна сообщила нам, что выходит ее книга "Бег времени".
      В те поры блудливых споров о физиках и лириках в нашей "Малой Академии" приветствовался некий синкретизм, ну а если бы уж кому удалось выйти на настоящий синтез, мы бы, пожалуй, переросли в "Большую Всемирную Академию".
      Однако, тогда мы тоже воображали себя сидящими на не низком Олимпе. Это ведь всегда, человек в каждый настоящий момент, если он не в провале, чувствует себя как бы на водоразделе, по крайней мере, между прошлым и будущим, уж потом, оглянувшись, ему видны холмы и долины, или только чудятся, - временной рельеф обманчив. Да и различен для разных людей, для разных точек отмера.
      Вот и сейчас, когда я восстанавливаю в памяти, может быть, всего лишь вершину нашего молодежного блаженства, и пытаюсь соотнести ее с поднятиями историческими, сегодняшний день хочет вздыбиться, - нам как будто предстоит гора повыше "шестидесятых", - с нее открывается широкий обзор до дней начала века.
      Правда, многие уже имена легли на камни, но все же и на памятные доски, например, в "Тверской глуши", как пишут в газетке, - на бывшем слепневском доме Ахматовой и Гумилева. Теперь Гумилева считается даже неприличным не читать, печатаются его стихи и письма.
      После фильма "Покаяние" кажется невозможным "забы-ться".
      Все с новым интересом ждут "Доктора Живаго", обещан-ного в "Новом мире" на Рождество.
      Вот сейчас, на закате века, когда нужно и можно "Во весь голос!", оказалось, мы не вырастили и не сохранили Поэта такого размаха.
      А пока на верхушке сегодняшнего дня могучий сибирский хор распевает по транзистору:
      "В ускорении отражается
      боевой восемнадцатый год".
      Текст песни подлинный с временной привязкой:
      июль, 1987 год.
      Стыд-то какой.
      27. Семен
      Вот какую историю рассказала моя мама об одном поэте, которого звали Семен. Батя его тоже знал, - они все были в одной "коммуне", когда учились в Томске, но говорил о нем редко.
      А мама узнала Семена еще раньше, только он ее не заметил сначала, потому что ей было всего пятнацать лет. Они с подружкой возвращались тогда в свой Семипалатинск из Киева, где неудачно пытались поступать в университет. Они уже довольно долго мотались, переболели тифом, обокрали их еще на первом пути, и вот наконец, добрались до Омска. А между прочим, мама была в родстве с А.П.Оленичем-Гнененко, то есть с его женой, Женей Явельберг.* И жили они тогда в Омске.
      Изнеможенные девчонки поселились в известной всему городу квартире на задах аптеки по Лермонтовской улице.
      Они, конечно, обалдели.
      В "общеобразовательном размере" некоторых поэтов они знали, - у них к тому времени было четыре класса
      гимназии плюс два года рабфака, но чтобы Поэты вот так прямо приходили в дом и, размахивая руками, кричали, орали, выли стихи, такое им даже не снилось.
      Александр Павлович сам никогда не кричал, но выслушивал терпеливо, вставляя иронические замечания, иногда поучая, поругивая, но чаще он был озабочен, - кого-нибудь из этих горлопанов приходилось выручать из беды. В те годы в Омске как раз дебоширил Антон Сорокин - "король писательский", устраивал на улицах футуристические выставки и скандальные выступления. Очень заметен был Леонид Мартынов. О том времени и о себе он позднее сам напишет мастерскую книгу, в которую, понятно, не вошли две "ошеломленные поэзией" приезжие девчонки. Не вошел в нее и промелькнувший в Омске поэт Семен К.
      Так вот, Семена К. мама запомнила из-за одной несуразной истории. Он был криклив и сумасброден и выпендривался не больше других, разве что был "рыж до чрезвычайности", как сам представился:
      - Поэт, студент, благонамерен, рыж до чрезвычайности.
      Носил студенческую куртку еще дореволюционного пошива. Здесь, в Омске он застрял уже давно по дороге из Томска в Москву, то ли на практику ехал какую-то, то ли "пространство охватить сибирской дланью и в стих вложить".
      Оценивать качество стихов девочки толком не умели. Они были вообще со всякого толка сшиблены, обескуражены и смущены своей провинциальностью, безграмотностью и, пожалуй, более всего - внешностью, особенно пальтишками, изрядно потрепанными в поездах и вокзалах. У них очень много внимания отнимали эти пальтишки, а главное то, что одеваясь и раздеваясь нужно было уворачиваться от галантности молодых людей - Поэтов.
      И вот эти пальтишки у них сперли, то есть попросту раздели в темном переулке беспризорники. Молодые поэты приняли деятельное участие в розысках и довольно быстро нашли на толкучке, где девчонкам пришлось публично опознавать свои перешитые из старья драненькие наряды.
      Семен суетился не больше других, но когда ввалились в дом к Оленичам, еще переживая удачную операцию (а девочки мучительно переживали свое), Семен устроился как-то в сторонке, никто и не заметил, и залатал-зашто-пал одежки "на ять", как тогда обозначали высшую похвалу, пришпандорил даже на мамино пальто меховой воротничок из Жениных лоскутов.
      А потом в двадцать третьем году мама стала студенткой Томского университета, и они опять встретились с Семеном. Он заново представился:
      - Поэт, студент второго-примерно-третьего курса, добропорядочно рыж.
      Мама поняла, что он не узнал её, да и ей было неловко напоминать.
      Тогда еще водились "вечные студенты", и в этом не видели ничего особенного. Экзамены сдавали по желанию или по мере готовности. Хотя многие ребята торопились учиться, и поколения сменялись возле Семена на "примерно третьем" курсе. Он как бы опускал из памяти предыдущих и с увлечением отдавался текущему моменту.
      В те поры они все были комсомольцами, держались "коммуной". Семена не просто любили, но восхищались его вычурными манерами, балагурством, мистификация-ми, безобидными хулиганскими выходками. Например, у них было принято "национализировать белую профессуру". Семен возглавлял комиссии, составлял шутовские петиции, где, после гневного клеймения буржуазии и поповщины, после перечня побед на фронтах революции, после ядовитых намеков на отдельные пережитки, объявлялось о намерении красного студенчества пользоваться библиотекой профессора. Иногда их гнали взашей. Но в любом случае они праздновали "победу молодой нахальной мысли".
      Семен часто вызывался вне очереди готовить еду, "устраивать грандиозное кормление". Маме особенно за-помнилось его коронное блюдо "имитация задней ноги серны" из каких-нибудь остатков сала, лука и сборной по сусекам крупы.
      И всех он обшивал, то есть перекраивал с одного на другого, чинил обутки, мастерил шапки.
      Еще у него была маленькая гармошка, и больше всего потом вспоминали, как он играл на ней задушевно и пел прекрасным "настоящим" голосом.
      Собирались обычно в комнате Семена, - на правах старожила он обитал один в небольшой каморке.
      Он любил "делать стиль". И чем реже у него писались стихи, тем чаще он менял свой антураж.
      То найдет где-то канделябры, выправит их, начистит, наплавит свечей из парафина, добудет бутылку вина, - стиль "a la frances". И читает весть вечер стихи аляповато-изысканные, "капризы", что-то вроде северянинской "Качалки гризэтки".
      То "сугубо крестьянский" стиль - кругом солома, сам в рубахе из мешковины, рыжие прямые волосы кружком, гармошка в разворот:
      "Солнится рыжая рожь - глаза жжет,
      в небе жаворонок цуй-ю,
      я лежу во ржи, травинку жую,
      солнце смеется, но нас бережет"
      и так далее.
      Под "голубые мотивы", "лиловые", "розовые" ... он не ленился даже пол перекрашивать и радугой строчек украшал вечера.
      Иногда впадал в хандру, запивал, буянил, выбрасывал гармошку в окно, рыдал. Потом, как водится, утихал, собирал гармошкины дребезги, чинил ее, запершись один в комнате, отлеживался,
      и так далее.
      Таких много образов на Руси.
      И все сначала, и все опять.
      Поколения сменялись, подходила новая восхищенная волна. Мама была уже в аспирантуре. Батя защитил кандидатскую, был доцентом в университете, и всю жизнь потом не любил "по-Э-зию", как он, видимо, похоже передразнивал интонацию, и морщился всегда при словах: поэзы, капризы, грезы, газели, при любой выспренности, "в общем, весь этот ваш амфибрахий", - бросал он насмешливо и в нашу сторону. Но это, я думаю, пошло у него вот после чего.
      Семен любил повторять, что он "явлен осуществлять связь времен". И вот которые-то обожающие сокурсники подарили ему огромные напольные часы, правда, сломанные, вернее, вовсе без механизма. Уж, конечно, без всякой мысли уязвить. Они были даже счастливы от своей затеи и рассчитывали Семена позабавить. Где уж они их подобрали, наверное, какой-нибудь бывший купец вы-кинул старое барахло. И как они их тащили, придумывали акт вручения, картинно опутали часы веревками, дол-жными изображать связь времен, и так далее.
      Семен, говорят, страшно побледнел вдруг, потом, правда, напился, веселился вместе со всеми, хохотал так, что с ним сделалась истерика. Его успокоили и уложили спать. Потом что-то забеспокоились, побежали проверить, споткнулись о часы: он лежит в футляре с перерезанными венами.
      Успели, однако, увезти в больницу. Потом он попал в психушку, потом, во время войны и вовсе его следы потерялись.
      Да никто и не искал, не до того было.
      И вот надо же, бывает, что какой-то человек не единожды появляется в твоей судьбе.
      Я поехала в Томск на каникулы к подружке своей. И пошли мы на ихнее литобъединение, - мне, конечно, интересно было. Там присутствовали не только студенты, несколько пожилых поэтесс и даже старик. Не такой уж древний, но совершенно заросший в длинные выбеленные волосы, и борода висела тощей вызывающей куделькой ниже пояса. Я мысленно тут же заплела ее в косицу, - просилось. В нем все вызывало любопытство. Ждала, когда заговорит. Казалось, он должен здесь быть мэтром, - и читали все в его сторону, и делали разбор стихов, как бы сверяясь с ним, он иногда кивал, но отмалчивался, хотя взглядывал в наши лица остро.
      Уже только в конце, когда все читали по кругу, как принято, он взгромоздился в рост и классически подвывая, дирижируя рукой, прочел стихи о тигрином глазе циферблата, что узким стрельчатым зрачком
      однажды поглядит в упор,
      и ты отвергнешь путь возврата,
      пружиной лопнет ордината,
      и примешь времени укор...
      Старинные поэтессы промокнули платочками щеки:
      - Уж этот Семен!..
      Молодежь при выходе облепила:
      - Семен Михалыч, Семен Михалыч... - договаривались о встречах, приглашали.
      В общем, он выглядел баловнем. Как бы позволялся. Но вовсе не был раскован. И не было эдакого старческого обожания, когда сами не замечают, и другим не дают заподозрить жалобности своего пребывания в молодежном кружке. Он пребывал в кружке, но подчеркивал, что не мэтр, а рядовой...
      Какая-то компания напросилась тут же к нему в гости, я взяла и пристроилась.
      Я еще не вспомнила маминой истории, но чего-то все ожидала, - от старика веяло скандалом.
      Мне уже шепнули по дороге, что он часовщик, просиживает днями в маленькой мастерской, не частной, конечно, а за ней помещается его жилая комната, но будто в ней никто не бывал...
      Мы заполонили мастерскую, там на все лады тикали будильники и "кукушки", Семен Михайлович затопил печурку, водрузил на нее чайник. Снова читали стихи, но уже не свои, своих - у начинающих не густо.
      Я опять ждала чего-нибудь из ряда вон, но ничего не происходило, старик читал сплошь Северянина, в той же шаблонной для поэтов манере:
      "... я в небесах надменно рею
      на самодельном корабле... "
      И скучно мне стало от этих его стихов, от старика с его несообразностью импозантной внешности и скудной проявленности...
      Вдруг резануло слух:
      "Солнится рыжая рожь - глаза жжет,
      . . . "
      И я вспомнила. Господи, да это Семен, "рыжий до чрезвычайности". Тут же и брякнула:
      - Простите, Вы - Семен К.? Двадцать первый год в Омске, в кружке Оленича-Гнененко? В двадцать третьем-двадцать восьмом - коммуна в Томском университете? Таких-то помните?..
      Он остро зыркнул и вдруг захохотал:
      - Возможно, возможно... То-то я заметил, Вы смотрите на меня как на взрывоопасное вещество... Бросьте, быльем поросло, - он не удержался-таки от жеста вздыбить свои полинялые заросли.
      Стал расспрашивать меня. Я рассказала ему, как вспо-минали его часто мои родители, Батя все мечтал завести себе маленькую гармошку, потом увлеклась, описала на-шу компанию, "малую академию", наши стихи, ударяя на выпендрежные подробности...
      Вдруг часы забили, затрезвонили шесть утра, мы аж вздрогнули. Старик картинно поднялся:
      - Ну что ж?.. - помолчал, будто раздумывая, - завершим, пожалуй...
      И провел нас через коридорчик в заднюю комнату.
      Вроде бы и ничего особенного, но мы почувствовали оторопь, войдя... Комната была заставлена, завешена старыми часами, даже больше, чем в мастерской, но как бы в коллекционном подборе, стрелки на всех часах застыли на шести, - вот он "узкий стрельчатый зрачок"
      И было мертвенно тихо.
      И только в напольных часах, что громоздились в углу,
      беззвучно ходил маятник.
      Впечатление ошеломляющее.
      Старик подошел к часам, открыл их.
      Они были пусты. Механизма не было вовсе.
      (Мы потом рассматривали хитроумное, но несложное электромагнитное приспособление, которое двигало маятник, просто висящий на шарнире. О, Господи!)
      Я съежилась, - сейчас должна была последовать истерика, тот самый взрыв.
      Но Семен Михайлович присел на тахту, как бы в меру устало, и как бы довел разговор без особенной даже горечи:
      - Да, прошло-проехало и быльем поросло. В действительности я всегда был неплохим мастеровым и плохим поэтом, вторичным, и всегда это знал. Но корчился. И дальше буду корчиться. Хотя и сотворил себе, - он обвел нас взглядом, - а теперь и вам в назиданье "Двойника", вон он в углу...
      Глянув на меня, хохотнул:
      - А ведь Вам-то я все-таки маленькую бомбочку подсунул. Сразу приметил, что Вы не из здешних, потом и некоторый уровень уловил, и склонность к скандальозному. Вы вот все ждали, а я не выдал, не выдал, та-ак будто уныло, постненько. И моих стихов Вы долго не отличали от Северянина, перемежал, грешен. Впрочем, весь этот эгофутуризм тоже давно прошел, проехал... А все же купил, купил!
      28. Сосна
      Мне приснилось, что я хожу по канату, с зонтиком, но зонтик - так, для красоты, ступни эластичны, словно ладони, льнут к веревке, бежать легко, почему я никогда не делала этого раньше? впрочем, пора "уронить зонтик нечаянно" перед сальто-мортале, - он плавно опускается в пропасть, а я взмываю вверх, allez! делаю еще прыжок, bravo! вхожу в кураж!..
      нужно взглянуть-проверить опоры, все нормально: Эдька крепко держит свой конец скакалки, кто там с другой стороны? ну да, Горб, с каким-то незнакомым лицом, еще прыжок, улыбка, собираюсь для нового... они что там? с ума посходили? - бросили концы и разбежались по своим делам,
      я делаю сильный взмах руками, - слава Богу, во сне мы умеем летать... смешно, если бы я там продолжала кувыркаться...
      выше, выше поднимаюсь, зажав скакалку курьими своими пальцами, отсюда уже видно, что там внизу не пропасть, а вовсе не страшное Кривое озеро-старица, куда мы ездим на утиную охоту с Ромахой, Горбом, Эдькой, и я зависла над ним, держа радугу-коромысло, - ей ведь не нужны упоры...
      А проснулась я на берегу Кривого озера, как раз в тот момент, когда Горб заглянул ко мне в шалаш:
      - Ага, здорово я тебя нашел по следу!
      Это бывает у нас, что снег выпадает в майские дни. Наша традиционная охота. Я уже возвращалась с утренней зорьки, а тут шалаш на пути попался, так хорошо растянуться, тихо, только в макушках сосен ветер гудит...
      А может, мы спали на охотничьей базе рядком, выставив пятки к горящей печке: Ромаха, Горб, Эдька, Юрка Петрусев... вернулись пустые с озера и отсыпались теперь.
      Эдька первый раз с нами, и ему, конечно, повезло. Притащил косача. Мы не верим, нюхаем, где подобрал? Он аж захлебнулся, - как это мы не верим! он же сидел, сидел на озере, холодно, спать охота, прикорнул в копёшке, а глаза открыл: косач на ветке, вот те на! И главное, не промазал!
      Эдька прыгает от восторга, ходит колесом, падает нам в ноги:
      - О, старейшины, отныне, разрешите называться скромным именем негордым "Одиноким Глухарем".
      - Не суетись, "Трепливый Косач", - брюзгливо ответствуем мы, не попадая от зависти в принятый у нас "охотничий слог Гайаваты".
      Или чуть свет мы с Петрусевым плывем на обласках.* Он тоже впервые на охоте, даже и без ружья. Я даю ему пострелять свое, вернее, еще дедово, с его клеймом 1919 года, Батя мальчишкой помогал просверливать стволы вручную, гордость моя - ружье, на ладонь длиннее любого, охотники, рассматривая, цокают языками, но уже старое, курки плохо работают...
      Мы крадемся с Юркой вдоль камышей, он теряет ме
      ня в клочьях тумана:
      - Та-ха-а! - рассыпает эхо по окрестным старицам.
      Орать, конечно, "нельзя", но уже солнце набирает высоту, можно больше и не таиться, все равно утки не полетят. Юрке нравится маневрировать на обласке. Гоняет по озеру, вдруг:
      - Буль-Тах-а-а! - он стоит по шею в воде и держит над собой лодку на вытянутых руках, как атлант.
      Ну и хохочем же мы, ребята тоже подплыли на крик, разводим костер, а красные Юркины штиблеты остались в илу, - имя он себе заработал "Краснолапчатый нырок".
      . . . . . . . . . . . .
      Охоты наши - словно сны, без начала и конца, почти без добычи, но с обязательным игровым соблюдением правил, - развеселое, бескорыстное, беспричинное блаженство, но не так, чтобы совсем без выводов...
      Вот мы в земляной избенке, устроились переждать дождь, перекусить. Один из наших ути* поиграл перед входом топором и всадил его в наличник. Ромаха как раз изготовил себе бутерброд с килькой, важно неся его перед собой, следя, чтобы кильки не свалились, пошел на волю, зацепил головой топорище, топор выскочил и полоснул его по лбу. Мы замерли.
      Ромаха осторожно отодвинул кусок, отёр кровь, топор поднял и воткнул в пенек поодаль, посмотрел внимательно:
      - Понял?
      И принялся за еду.
      ... Не так, чтобы совсем без причин и следствий, но
      последовательность этих наших событий не ожидаема, легка, смена картинок из сна, как жаркое дыхание - наше родство.
      На охоту мы обычно ездили в Ягодное - обширное охотничье угодье в пойме Оби, целая система озер, стариц, болот. От пристани шли к одинокой сосне с низкорослой корявой кроной, похожей на китайский рисунок - главный наш ориентир и начало всех путей здесь, иначе заплутаешь. Егерь дядя Гоша расставлял, правда, вешки, но частые паводки смывали тальниковые прутья. Наш путь лежал к его избе - базе, там у него было с десяток обласков, и на ночь он выдавал матрасы. Тетя Пана - егерьша, завидев нас издалека, выходила на крыльцо и как бы роняла в плоскую пустоту сообщение: "Гоша, из города пришли". Мы еще часа полтора добирались до домика, а часок спустя приплывал хозяин с дальних озер. Тетя Пана никогда не кричала и вообще произносила слова крайне редко, "за надобностью" только, голосом же обладала необыкновенно зычным.
      Ну так вот, сосна в этом желто-тростниковом равнинном царстве служила заглавной буквой. Как-то мы с Горбом за день возвращались к ней шесть раз. Мы тогда чуть свет ушли пешком на одно заповедное озерцо, на котором бывали редко. На лодке туда не попасть, - оно в стороне от всей системы стариц, соединенных между собой копанцами и тасками*, охотники ленились туда заглядывать.
      Правда, с утками нам не повезло в тот раз, зато мы видели лосиху. Она зашла по колени в воду с противоположного берега метрах в пятнадцати от нас и стала пить, поднимая иногда голову, вслушиваясь, вода стекала с морды, золотые струи в лучах раннего солнца. Попила, спокойно повернулась и затрусила в кустарник.
      - А ты бы смогла выстрелить?.. И я нет... Как в человека...
      Охотиться вообще расхотелось, и мы отправились на базу, болтая о разных разностях в каком-то необычайном подъеме. Несколько раз сбивались с ориентира, прямо наваждение, хохотали и снова возвращались к сосне.
      Вот уж будто совсем наше озеро, - там ведь пейзаж одинаков до неразличимости, в конце должна быть база. Уже полетела вечерняя утка. Горб подстрелил чирка, тот упал на другом берегу. Горб пошел за обласком, и нет его, и нет. Не дожидаясь, я поплыла на ту сторону искать добычу. Вдруг смотрю, несется босиком, сапоги под мышкой:
      - Таха, плыви скорее назад, пойдем снова к сосне! Нет базы!
      Я от смеха чуть не захлебнулась:
      - А сапоги-то почему снял?
      - Чтобы бесшумно, - и он с хохотом повалился в траву.
      Я вышла из воды, и Боже мой! - вся облеплена алыми лепестками. Это кровь выступила из тонких порезов. Потом нам рассказали, что здесь водоросли-телорез тянутся со дна метра на два-три, и гибнут в них часто простаки-охотники.
      Путь от сосны побуждал нас к философским рассуждениям, впрочем, в те поры нас хлебом не корми, дай поразмыслить.
      Наше ковыряние до "начала начал" не так уж далеко ушло от детской потребности знать непременно самый первый "конкрет". Тронутые научной дотошностью, все же гениями мы не стали, и нам не грозило взломать запреты естества каким-либо кромешным изобретением, например, "льда-девять". Все наши "почему" довольно безвредно оканчивались на "у"...
      Это замечательно, я вычитала, что самый древний из греческих Богов Эрот, ровесник Хаоса, есть первопричина всего, первоначальная сущность Природы, - голенький слепой ребенок-шельмец с луком и отравленными стрелами. Хорошо, если его стрела летит параллельно или рядом с пучком из моего дробовика, салютуя в воздух, или всего лишь застрянет в нашем дверном наличнике...
      Хуже, когда она попадет в цель, царапнет обидой, - я же не хочу ссориться с тобой...
      Конечно, у тебя были причины: опоздать, не прийти, подвести, обидеть, сделать больно, оскорбить... - я сама их придумаю за тебя - причины, подскажу: приболел (бедненький); транспорт подвел, телефон (с ними только свяжись); кто-то зашел непредусмотренный, встретился, конечно, никак нельзя было; настроение... Да не бойся, я тебе все объясню, из "подсознательного" достану, чему обычных слов не найдётся, - там ведь с нами чего только не происходит, чего и не ведаем. Сама навру с три короба, только ты не ври, а то вдруг не поверю?.. Причина, причина, она - ответчица, за наши подлости, за наши грехи. И прощу тебя раньше, чем успеешь подумать, - только бы не потерять тебя. Я ведь не умею бить по лицу. И не хочу быть оскорбленной, вот тогда меня действительно можно бросить. И подставлять другую щеку... ох, этого кодекса я не исповедую.
      Вот уж верно, - "бойся великодушных" или женщин, сослепу уязвленных стрелой...
      Впрочем, чего это я?..
      Последняя наша охота сорвалась. У всех оказались другие дела. Свои. И мне бы не ехать, но как же! Традиция...
      Сосну я проскочила, задумавшись, - отчего бы так? - только сделается плохо, как тебя сразу цепляют зубастые шестеренки причинно-следственного механизма. Говорим, а ведь до первопричины-то боимся доковыряться, например, когда надо сказать себе: есть она - любовь, или нет её...
      Шла я и горько иронизировала, но возвращаться к сосне не стала, словно уже вступила в неотвратимую колею логики, - до базы ведь можно дойти и кружным путем. Конечно, оступилась и провалилась в болото, промокла, ногу подвернула. Затемно добрела до Кривого озера, там до утра стучала зубами. Где-то тарахтел трактор, затихал, и тогда слышались мужицкие голоса и шаги, совсем близко, боялась развести костёр, и было так жутко одной в лесу. Еще помню, как тетя Пана выронила чашку из рук, увидев меня на пороге, меня уже бил озноб, нога распухла. Во сне, в бреду, я несколько дней все будто тащилась по болоту, силясь одолеть эту негнущуюся сваю-логику на гнилых опорах, и пугала тетю Пану чужеродными словами. Она делала мне примочки и отпаивала отваром из трав и сушеной малины, "и чуток мухоморчику от всякой хвори", - приговаривал дядя Гоша.
      Его занесло в эти края последними взметами Гражданки. Уже немолодой солдат, неприкаянный, без ремесла, только и умел, что стрелять.
      Пана, молчаливая бобылка, поразила его в самое сердце умением переплыть Обь на обласке, да еще спокойным своим, экономно расходуемым голосом великой мощи.
      Осел в селе Ягодном, со временем сделался егерем, следил исправно за болотным хозяйством, научился изготовлять долбленые лодки на местный сибирский манер. Тетя Пана ружья в руки не брала, а сети до старости ставила в одиночку. Рыбу, впрочем, ловила только для еды, иногда относила сельчанам "в гостинец".
      Охотничий сезон в этом году оказался неудачным. Весна поздняя, озера стояли подо льдом, а береговые заросли залила вода. Два охотника приезжали, покрутились, да уехали ни с чем. Попутчиков мне не было, чтобы до пристани проводить. Тетя Пана отправилась в деревню за верховой лошадью. Потом старик отвез меня, посадив за спину.
      Он-то любил поговорить.
      - Послушай, не твой ли батька здесь в сороковых годах ондатру выпускал? Я все вспоминал, - видел ведь клеймо на твоем ружье, - откуда фамилию знаю? А вот, когда хромая пришла, и потом смотрю, походка вроде знакомая, - вспомнил. Идет, бывало, враскачку по болотам, сначала думал, прихрамывает, а он всклад тростнику качается и не шорохнется. Стрелял мастерски. Он меня тогда многому научил: как хозяйство ставить, как озера соединить, чтобы воду держать, повадкам птиц, про эту самую ондатру много рассказывал. Мне чудно, вроде крыса крысой, хоть и американская, а как прижилась! В Азии, говоришь, теперь охотничает? Ну, этот может, размашистый человек, к природе бережливый.
      . . . . . . . . . . . .
      Перед дорогой посидели на крыльце. Встали. Тетя Па-на наладила коня, посмотрела на меня в упор и гаркнула:
      - Чтоб одну больше не пускали.
      - Да теть Пана, понимаете... я сама виновата.... так получилось... потому что...
      - Я не спрашиваю, почему. Чтоб не пускали.
      . . . . . . . . . . . .
      Потрусили вдоль Кривого озера, мимо сосны. Я и не думала, что больше в эти места не попаду.
      29. Привычки
      Да мало ли на Земле мест, в которые мы, единожды побывав, больше не попадаем. И уж конечно, во время oно вторично не вступишь. Хотя Кузьма как раз любил передернуть: "Все течет, ничего не изменяется".
      Но это уже другая игра.
      А "ностальгия по прошлому" мне все же претит. Этакое - "наш уголок я убрала цветами", бередящее томление под патефонную слезу, почему-то предпочтительно при свечах и бокалах.
      Отцвели! уж давно хризантемы в саду.
      И противопоставляю ностальгии добротную ёмкую память. Пожалуй, это единственная наша собственность и наше богатство. Сколько она хранит в своих закоулках! Иногда словно в подземелье спустился или забрался на чердак и там наткнулся вдруг на забытое сокровище, - сердце екнет, как в детстве.
      Но вообще-то, память естественно располагается вокруг нас - атмосфера бытования. И похоже, нет в нашем обиходе вещей без ауры памяти. Даже если с чем-то мы сталкиваемся впервые, сначала ахнем от удивления, но узнавание тут же накидывает сетку ассоциаций.
      И будущее наше часто - только тени прошедшего, которое воображение причудливо путает, комбинирует неожиданности, впрочем, тогда мы говорим, Судьба. Бывает, подтасует неподходящую масть, а оторопь пройдет, смотришь, карты-то были крапленые.
      Еще существует этот странный "сегодняшний день", сегодня, сейчас, лаконичный момент. Казалось бы, он свободен от памяти. Вот сейчас: сижу, пишу. Лист бумаги и карандаш, кружка с чаем, тикают часы...
      "И куда они торопятся,
      Эти странные часы?
      Ой, как
      Сердце в них колотится!
      Ой, как косы их усы!
      Ша!"
      И я тоже думаю, - Ша! Но прислушаешься, память тихонько напоминает, прислушаешься и
      "Медленно, как медные полушки
      Из крана в кухне капала вода"...
      А таскать за собой кружку с чаем, - давнишняя привычка. Перенятая от Бати.
      Тотчас возникает в памяти его особенная поза в углу дивана, или, последние годы, в кресле, с книжкой, а рядом стакан с чаем; работает ли за столом, пишет, курит, рядом обязательно кружка с чаем; или лежит на полушубке у костра, помешивает угли палкой, рассказывает или молчит, и рядом кружка с крепким чаем...
      Его любимую, потоптанную лошадью кружечку сколько раз уж выкидывали, какая-нибудь студентка-новичок, он подберет, почистит... Пить из нее было уже горячо, эмаль пооббилась, да и края погнуты, поломаны, зато ею удобно переливать в бутылку чай "на дорогу" или спирт разводить, льешь, как из носика. Рисунок кое-гдесохранился: белые крапинки на зеленом... Теперь она похожа на реликвию из раскопок, - былые моменты теснятся вокруг нее, а во время войны купить такую - редкая выпала случайность.
      Батя умел в любом доме заводить "свои привычки". Рядом с ним мир приходил в соответствие.
      Я очень люблю людей с привычками.
      В Батиных - я вообще будто надежно сижу у него за пазухой.
      Мамины привычки... - словно у меня появляется дополнительная возможность проявить к ней внимание, угадать желание: вовремя пододвинуть любимую вещь, или подарить, - что я еще могу сделать для нее?, или вместе посмеяться, когда она украдкой пьет чай прямо из носика чайника, и попалась...
      В нашем доме много осело чьих-то "любимых чашек", "ложек", "любимых углов", словно вещественный перечень близких людей. Привычки - наша взаимная память, повторяющаяся наяву, они как бы ретушируют портрет, не дают стереться настоящему моменту.
      Шульман Валентин Михайлович, например, никогда не распечатывал пачку папирос с угла, он прорезал ее ногтем, переламывал пополам, и предлагал вам закурить какой-нибудь дешевый едкий "Север", словно из портсигара. Ясно, что все мы стали наперебой тянуть ему свои "портсигары", выбирая для него "Беломор-канал" фабрики Урицкого. А Славка Журавель вообще взял себе такой прием, и долго потом среди нас этот жест вспыхивал негласным воспоминанием, мы-то в большинстве курили сигареты.
      Привычка - праздник повседневности.
      Вещи, люди, даже события подчиняются нашим привычкам. Вот, опаздывать, к примеру, - совсем дурная привычка, многих, конечно, подводила не раз, но каждый четвертый расскажет вам, как она спасла его знакомого от авиакатастрофы или еще от чего. У меня тоже есть знакомый, которого пронесло в 38-ом. Правда, он не опаздывал, там - своя история.
      Он много бывал на Востоке и вывез оттуда "чудные привычки", как считалось. Он любил постоять на земле босиком. Перед сном он всегда выходил во двор, будто мусорное ведро вынести, и в темноте за сараями, чтобы не шокировать публику, разувался и стоял на земле или прямо на снегу. Этак часа полтора. Тогда ведь не было широко принято заниматься йогой или там медитацией, да и некогда было знать об этом.
      И вот стоит он однажды зимой в тени сараев, его не видать, а он просматривает все выходы из подъездов, чтобы успеть вовремя обуться. Видит, "воронок" подкатил, да к его подъезду, - на свой счет он как бы еще не взял, но затаился. Потом грохот послышался, - в двери колотят, все уже знали. Окна темные, вдруг из его окна свет полоснул, - впустили, значит, следит он еще по инерции. А впустил кто? - когда он сам здесь стоит.
      Ну, как был, так и побежал. Дворами, заборами, босой, опомнился, в подворотне какой-то сунул ноги в сапоги, белые валяные тогда носили некоторые, хорошо, кожан был накинут на плечи, даже и ведро прихватил...
      Удалось опять уехать на Дальний Восток. Оттуда потом и воевать ушел с японцами: языки знал, обычаи, и вообще, почему-то больше его не хватились.
      А привычке своей становиться на снег босиком не изменил до сих пор, когда это уже стало модным. Но сам последователей не заводил, "Учителем" не сделался.
      Совсем глубокий старик. Таких мы привыкли встречать каждый в своих закоулках, с авоськой трусит, одинокая фигура, знакомая до необходимости, как старый тополь у ворот.
      Давно уж я "застукала" его нечаянно среди наших "хитрых избушек", возвращаясь как-то поздно с подветренной стороны.
      Босые пальцы отчетливо видны на снегу, сухостойная фигура, седая простоволосая голова...
      Я замерла пораженная
      "весь в лунном серебре..."
      Не удержалась и подошла близко:
      - О, если б вновь родиться
      Сосною на горе!
      Он, впрочем, не рассердился:
      - Привычка...
      После того случая мы стали здороваться. Иногда беседовали возле его дома на скамеечке. Я, понятно, больше не подсматривала.
      Не скоро, но все же зашел разговор о привычках. К слову как-то он и рассказал свою историю, причем, вовсе не как самое знаменательное событие своей жизни. И подытожил:
      - Привычка, пожалуй, один из легких способов совпасть с собой.
      Мне очень нравились неожиданные его афоризмы.
      - Да-а, - подхватила я со встречной мудростью, - в Вашей истории привычка породила непредвиденный исход. И сбила другую привычку, вернее, привыкание к ночному грохоту в двери жилища. Что в свою очередь смяло за короткий срок привычное отношение к дому своему, как к защитной крепости...
      Я глянула на старика, расположен ли выслушивать. Он сидел, по обыкновению повернув ко мне лицо без особенного выражения. И тут меня понесло:
      - Испокон века привычки держат нашу жизнь в равновесии, прививая рефлексы, научая правилам и обычаям. В поисках спасительных опор даже время мы ухитрились замкнуть в повторность, воспринимать его как нечто обыденное, и уже на него полагаться, что излечит от бед, даст отвыкнуть, скроет в омуте забвения...
      Я снова проверила старика, кажется, здорово я ввернула про время. Он невозмутимо следил за мной взглядом, чуть наклонив голову, как внимательный пес.
      - И вот парадокс, - мы сами выламываемся из принятых норм, развращая себя иными привычками, которые придают особую притягательную силу довольства и наслаждения. И это мы называем свободой, мало заботясь о том, что сочетание "могу себе позволить", скажем, с безобидным "по утрам петь в клозете" может обернуться своеволием и даже насилием...
      И дальше в том же роде. Я чувствовала себя весьма "монтениевато" не без расчета на то, что старик по всему должен бы быть философом. Он вступил, как всегда, в ровной тональности:
      - Если продолжить ряд ваших исследовательских заключений...
      (А мне только того и нужно было, - зацепила старика)
      - ...то и мысли наши находятся в плену общепринятых истин.
      (Я залилась краской. Он едва заметно пародировал меня.)
      - Не стыдитесь. Уму нелегко отделаться от банальных обобщений, как впрочем, желание обобщать людской опыт закономерно, обычно, как если бы мы опять продолжили...
      (Я уж была не рада, - его лицо оказалось более подвижным, чем мне казалось. Но он сделался серьезен.)
      - В обыденности живем. Известно и то, что истина проста, как пустой кувшин. И столь же неисчерпаема. Но важно другое, важно, каким образом оборачивается опыт для человека. И вот то, что вы говорили о жилище, или если обобщать, об ответственности, заслуживает действительного внимания.
      Он помолчал, подумал, как-то особенно вглядываясь посмотрел на меня:
      - Я позволю себе рассказать еще об одной, назовем, "странной привычке". Вам что-нибудь говорит этот жест? - он с неожиданностью вскинул руку вверх и задохнулся.
      - Правильно, дальше шашка рубит. По головам. Автоматизм: не ты его, так он тебя... Казалось бы, исступление, ослепление, а помню всех... В последнюю секунду сознаешь... И тот сознает... В глазах растерянность, что ли уже?.. Последняя, вы понимаете? - последняя доверительная близость людей: один убивает, другого убивают. Уже не остановиться. Одного прямо по глазам... Господи, юный совсем, а глаза старые, усталые, как бы даже спокойные: зачем все это?..
      Так вот. Вы сказали: "Время лечит"...
      - !..
      Старик не допустил меня до новых излияний:
      - Я тоже сказал чушь, что привычка есть способ совпасть с собой. Уже более полувека утекло, а меня преследует въевшийся жест. Стоит только резко взмахнуть рукой, и я с неизбежностью хочу бросить ее наотмашь. По головам. Отвыкания не происходит. Вы скажете, невинный рефлекс? Мошки лапками махали?.. Я завел себе, как вы теперь догадываетесь массу спасительных привычек, можно сказать, на каждый мускул, на каждый нерв. Многим они казались чудными. Потом отступился. Стар уже. Молитва вот только осталась. Но грех уничтоженья - неискупаем. Вы говорили про омут забвенья...
      Но дальше он не продолжил.
      И уж потом, когда я уходила, придержал меня и как бы вернул к началу разговора:
      - Вы хорошо рассказывали об отце. Кружечку его сохраните обязательно.
      30. Сижу, пишу...
      В память иногда можно здорово провалиться.
      Сижу, пишу, тенькают часы, привычно каплет из крана...
      "Сегодняшний день"... - задумаешься, - нелепое грамматическое сооружение, на лысой его верхушке катается неуловимый "сей-час", выпуская пары "сиюмину-ток",
      дразнит: хватай, хватай, упустишь!;
      электризует ожидание: во-от, сейча-ас произойде-от,
      случится, ..., уводя нас без оглядки, и хохочет вслед, карауля уже у горизонта;
      а то охлябнет мякишем: да-ну-сей-ча-ас... раздражится будто, сам вскочит упруго и давай потешаться, - целый кусок времени лишил событий;
      этот "сей момент" не так прост, горазд выкинуть любую шутку.
      Если ты не поглощен страданием, не оглушен нечаянной радостью и не занят другими делами, сядем, передохнем, верхушка не такая уж острая, есть место от вчера
      до завтра.
      Отсюда хорошо смотреть: тропинки сбегают вниз, обратно в память, или нечетким пунктиром ведут к другим остриям.
      Рядом резвится "Щас" - веселый звереныш, его нужно ласкать и подкармливать, он любит внимание.
      Конечно, в каждый момент мы чаще заняты каким-нибудь действием, наш "сейчас" вполне может наслаждаться процессом, вот и день отправился на покой, переваривая событие, хотя вопрос - кто кого слопал?..
      Если мы отдыхаем, того проще, - сиюминутные пламени язычки прыгают в костре, подсвечивая наши раздумья, какие? и сами знаем не всегда...
      Ну а как остановишься, спросишь себя:
      Что же сейчас?
      Ничего будто не происходит.
      Пишу, прихлебывая чай, стол - бумага - карандаш,
      ну еще сигарета.
      Где-то соседка прошла, "туфлею шлепая"..,
      но если за "Этим" не следовать,
      а вот прямо сейчас:
      Что там за окном? падает снег, птица метнулась с прута, дрогнул скукоженный лист и завис...
      Скучно даже как-то, то да се, - момент расплывается бесплодно.
      Неужели только память дает ощутить временную глубину момента?
      Так быть не должно. Я хочу там, в смазанном тумане нефиксированных событий отыскать тени иных состояний.
      Поместиться по времени все равно - где.
      Пусть будет узкий круг: хотя бы наша комната в общежитии с единым именем "Четыреста первая", пять "коек", девчонки - мой самый ближний слой студенческих лет, - наши общие события сплелись плотным орнаментом словно теплое одеяло, мы храним его лоскуты.
      Как бы прямо, "не отходя от общежитского стола", я там сейчас сижу, пишу, но стоит только глаза поднять:
      Вижу Женькины угловатые лопатки, - они с Ромахой склонились над "физикой", последние ночи перед экзаменом. Женька после тяжелой болезни. Да нет, уже все хорошо, все забылось, как мы испугались, как бегали к ней в больницу, искали белый халат, там, наверное, было много смешного, конфеты, например, просыпались в кастрюльку с бульоном, все прошло, и физику она сдаст...
      А я будто до сих пор не могу отвести взгляд от худых лопаток в Элкиной, кажется, лыжной курточке, да неважно, я даже не знала, что страх останется на всю жизнь вперед.
      Или вот вне-событийное, просто сейчас:
      Мы заняты каждый своими делами, я чаще сижу на своей кровати в углу, на тумбочке рядом кружка с чаем, что-то пишу на коленях. Ирка Моторина любит примоститься тут же под боком на моей кровати, свернувшись калачиком, как котенок, обязательно с книжкой, и заснула. Я замираю от ее доверчивого присутствия, не шевелюсь, не тяну руку за кружкой с чаем, все мысли обмякли от нежности, но угадываю, какая тлеет в глубине незнакомая раньше ярость: только попробуй тронь ее!
      Но уже глубокая ночь, я устраиваю Ирку поудобнее и иду спать на ее место.
      Или вот: Равза сидит на шкафу. Может, это и было-то всего раз, теперь уж не вспомнишь, чего она туда забралась.
      Сидит, болтает ножками и хохочет. Ее смех трепещет, как синий ободок пламени. Не жжет. Я рисую на своих листочках девочку с черными косичками, будто это обычно, что девочки сидят на шкафу, как обычен в те поры наш беспричинный восторг.
      Сегодня что-то долго нет Таньки-Малой. Мы с ней по очереди спим на столе. Для нее уже кровать негде поставить, - комната и так на четверых. Я, правда, очередь не соблюдаю: то мы всю ночь крутимся возле "Щелчка", то печатаем фотографии, то преферанс, то просто дня не хватает...
      Что-то Малой долго нет. Готовлю ей постель на столе, сама еще посижу. Тетрадный листок да карандаш...
      Дверь тихонько скрипит, я мгновенно гашу свою лампу: кто из нас застигнут врасплох? - Танькины пунцовые щеки (я успела увидеть), сейчас она их упрячет в подушку, - ей свидетели не нужны.
      Утром высыпав из общежития, мы все ахнем от неожиданного подарка. На нашей зимней сейчас лужайке - целая галерея снежных античных Богов и Богинь. Кто это? Кто? Танькин жених.
      А Элку я просто люблю рисовать. Длинные глаза, веки приспущены, резковатые скулы, как у козочки, таят улыбку...
      У нас в комнате битком народу, слушаем немодные еще, плохого качества записи Окуджавы. Мне из угла видно Элкино лицо. Делаю наброски. Вдруг словно током ударило. К Элке подошел мальчик, новый студент, на него уже многие заглядывались. Они стоят рядом, окаменев, коснулись друг друга словно короткое замыкание случилось.
      Я вижу Элкино лицо, спаленные, вмиг потемнели глазницы, истончилась линия носа, губы даже у меня высохли, лопнули мелкими трещинками. Я-то причем?
      Мы потом рыдали трое: еще одна девочка, безнадежно влюбленная в новенького, Элка, которая в тот же миг стала старше нас, - любила, жалела, ненавидела девочку, страдала от невозможности своей на нее наступить, и от страсти, и я вместе с ней сбоку-припеку...
      Остановимся. Хватит. Пять моментов. Пять переживаний (а их, вглядись, - тысячи). Они как бы и не события. Их даже не вспомнишь вдруг, ну да, учились, влюблялись, сдавали экзамены, лежали в больнице, там кажется, конфеты в бульон попали, смешно.., не события, но каждый такой момент рождал чувство, непреходящее.
      Такой момент осиян.
      Любовью и Творчеством.
      Это не просто построение жизни, не цепь эпизодов.
      Сей момент не останавливает мерно текущее время и не уходит в прошлое, ведь неважно, случилось ли с тобой вчера, или назад двадцать лет, или только что происходит.
      Это полнота временнoго момента,
      в нем рождается отношение к жизни, к людям, к миру,
      прислушаемся: музыка нашего бытия.
      31. Окно
      Один мой знакомый мальчик завел себе блокнот и просил всех, кто приходил к ним в дом, нарисовать мамонта. Маленькому не откажешь, все рисовали, а смотреть, как получилось у других, он не позволял. Зато потом было интересно сравнить. Особо находчивые выходили из положения, пользуясь опытом Экзюпери: было начертано даже несколько "шляп", которые обозначали мамонта, проглоченного удавом. Мы, кто немного умел рисовать, старались ублажить мальчика, стилизуя своих мамонтов под специальных этаких детских мультипликационных зверей в разных ракурсах. А те, кто не умели, честно рисовали просто волосатых слонов в левый профиль. И вот занятно, - "слоны" оказались гораздо разнообразнее, чем наше ухищренное стадо.
      Вообще же нас много приходило и приезжало в этот московский дом моих друзей. Мы набивались в кухню, сидели там дни и ночи напролет на табуретках, детских стульчиках, на полу, впритык друг к другу, варили кофе и чай, пили дешевое вино, курили, читали вслух, иногда пели и говорили, говорили, говорили.
      Этот дом в Москве сделался для меня еще одним жизненным узлом, где мы собирались вместе, сливаясь воедино для нахождения какого-то смысла что ли. Я посмеивалась: "для меня съездить в Москву, все равно что из кухни в кухню перейти", из нашей, или еще из Батиной во Фрунзе, - в них время смыкалось, словно не было промежутков, словно я не уезжала никуда, и расстояние свертывалось в точку. А с течением лет и мы все стали в разных местах почти одни и те же, только Батиного дома больше нет... И наши с Москвой сильно осиротели...
      Но тогда знакомство еще только начиналось. И конечно, ни о каком смысле мы специально не задумывались, нам было просто необходимо вот так, локоть к локтю, "бедро к бедру", вплотную, находиться вместе и говорить, говорить. Никакой этой "разрешенной вдруг гласности" не было, но и не выросла еще в нас потребность вопля во всеуслышание. Мы молодо-неосознанно и естественно следовали библейскому изначалу Слова.
      Масштабы же говорения казались нам всеохватными, и стыдно сознаться, за ними мы часто забывали про хозяйского мальчика Витю, а уж когда спохватывались, начинали спешно заботиться: решали ему задачки, заглядывали в альбом с марками, перебирали значки, сыпали всякими детскими шутками, наскоро кормили кашей и укладывали спать:
      - До свидания, досви-швеция, досви-франция...
      Как-то Вите задали на дом нарисовать цветок в горшке. Мы бросились наперебой помогать ему. Одни занимали лист большим красивым горшком, из которого вырастало маленькое, в два сучка, растение; другие отдавали предпочтение цветку, который пер сытыми бутонами во все углы и не ронял свой мелкий питающий горшок только потому, что падать было некуда.
      Тут к нам в гости пришел художник Юрий Савельич Злотников. И вот как он начал учить парнишку рисовать.
      Внизу листа он поместил скамеечку, и как бы дал нам всем убедиться, что она не качается, не новая, только что сбитая, еще не нашедшая своего равновесия скамейка, и не совсем старая расшатанная, а как раз подходящая для цветка. Может быть на ней когда-то сидел маленький мальчик среди своих игрушек, иногда он любил садиться перед печкой и смотреть на огонь, тогда еще топили дровами, потом он подрос и взрослые мостились на детской скамейке к столу, если стульев не всем хватало, потом бабушка взяла ее себе под ноги, ноги болели, да и клубок не скатывался с колен, когда вязала... Обычно маленькую скамеечку в доме любят все, как малое животное. А потом скамейку приспособили под цветок, подоконники ведь теперь узкие в новых домах, не на полу все же...
      Когда сажали цветок, может быть в год рождения мальчика, еще не думали, какой он вырастет, просто сунули апельсиновое зернышко в какой-то другой горшок, скажем, с геранью, апельсины тогда были большой редкостью, их делили по долькам, дети постарше брызгались пахучими корками, выгрызали из них белую ватную подкладку, потом и саму цедру, подробно перетирая зубами зернистый горько-оранжевый лоскут...
      А семечко кто-то взял и засунул в сохлую герань. Вспомнили уж потом, что это было в год рождения мальчика, когда апельсиновый росток вытянулся, щедро выбрасывая глянцевые листья; не ствол еще, конечно, стебель, зеленый, упругий, начал уже трескаться, деревенеть; да и герань совсем скособенилась, пора было рас-саживать; решили тогда: пусть деревцо растет, - сколотили ящик такой специальный, возили за собой с квартиры на квартиру, как судьба бросала, вместе с другой мебелью...
      и вот со временем поставили на скамеечку к окну...
      Впрочем, Юра рисовал, а мы следили за его рукой не совсем одинаково, то есть не на один мотив складывались воспоминания, ведь каждый по-своему выращивает цветок, - кто бегонию, например, кто фикус, а кто и вовсе георгин на клумбе,
      это в момент общения время останавливается, а порознь его отмечают собственные вехи, ветки, например, новые на стволе...
      Цветы же принято ставить к свету.
      Тогда раму окна можно выгодно подать на картине:
      там за стеклом на заднем плане можно дать какой-нибудь пейзаж с дальними "библейскими" холмами и ле-сом кудрявым, и дорога так уходит виясь, словно жизненный путь...;
      или наоборот, кому-то захочется поместить сразу за окном, за цветком, с ним как бы "в унисон" - атомный гриб, чтобы напомнить нам всем, о каком будущем хлопочем...;
      а другим нравится соблазн морозного стекла, этакое скрещивание комнатного и оконного растительного орнамента, и получается изящная гармоническая планетка, словно мы на ней еще только малые дети, или просто знать ничего не хотим,
      и тогда вообще можно так устроить цветок, что окна не видно будет, и ты останешься в комнате своей, среди этажерок и диванчиков, можно даже пустить вьющееся растение: плющ какой-нибудь, или виноград, и он еще оплетет стены "снутри" замково так, замкнуто...
      Но Юра Злотников окно вовсе не стал рисовать. Его цветок стоял в рост мальчика лет восьми, до потолка еще много места оставалось, а за ним само собой, без всяких рамок, угадывалось пространство, и виден был весь простор улицы, и неважно было, московская ли то, новосибирская ли улица.
      Там звенел трамвай, шелестели тополя, по тротуарам шли люди...
      Иногда это были отдельные прохожие, например, ранним утром, и их неожиданное и естественное появление могло вдруг совпасть с желтым ритмом редкого падения листьев, а по первому снегу за фигурами тянулся четкий узор следов на асфальте.
      Иногда на нашей улице бывает многолюдно, тогда в снегопаде непрописанные силуэты образуют черно-белые живые композиции,
      смотрите, смотрите, - в каждое мгновение - иные;
      а летняя толпа изменчива - цветной поток бликов между деревьями.
      Мы не всегда задумываемся над тем, что толпа, ее одноликое многообразие, имеет эффект притяжения. Раздраженные, мы часто бежим толпы, боимся пропитаться её взрывчатой опасностью, даже в праздничном шествии теснится агрессия, но ведь и спасение, защита, но и возможность раствориться, слиться, сделаться вбирающей средой...
      На Юриных картинах толпа единая и многомерная, как движение тела.
      Юра ходит по улицам близко к деревьям, касаясь листьев головой, лицом, трогая руками ветки...
      Мы не всегда знаем, что счастливы уже тем, что мир вокруг нас полон звуков людского присутствия, гомона птиц, или густой насыщенной тишины деревьев и трав, и спящих в ночи домов, доверчивой ласки прирученного зверья, полон дорогих нам лиц, которые мы можем завтра увидеть, встретить, или никогда не забывать...
      Когда мы уже оказались на улице все, следуя Юриному рисунку, мы еще различали цвет глаз друг друга, разные фигуры встречных, их походку, отдельные жесты, куски разговора, но вскоре как-то рассеялись между людьми, теряя индивидуальность (нет, мы не сделались стадом, ведь то не была, скажем, демонстрация, нас никто не гнал к непременному достижению цели, мы всего лишь составляли рисунок),
      и диффузное наше движение, схваченное взглядом художника, становилось стихией, сбрасывая отдельность и временность, обретая абстрактный смысл человечество, вровень с такими началами, как земля, вода, огонь, воздух.
      В нас рождался ответный взгляд:
      многократные отражения,
      цветовая игра
      ложились на полотно.
      32. Трещина
      У Кузьмы есть рассказ "Как мы со Злотниковым попали в милицию". Только в милицию они попали вовсе не со Злотниковым, а с Женей Федоровым это еще один из друзей Кузьмы. И стекло в витрине галантерейного магазина разбил тоже Федоров, за что их и схватал "воронок". Впрочем, может быть, и вообще никто окна не бил, а счеты с "воронком" давние, да уж и не такие давние: с 48-го и до амнистии.
      "Долго в цепях нас держали", - цитата из Кузьмы. Вы мне будете возражать? - дескать, не только из жизни Кузьмы цитата? Правильно, и из Федорова, и более ранними датировано. Жаль, что при жизни Кузьмы, и еще лет двадцать после, не всем удавалось читать их судьбы в подлинниках.
      Помню, там в рассказе по витрине пошли две трещины, как раз по числу героев, правда, была еще сноска на третью, что прошла по сердцу автора, но это уже можно считать лирическим отступлением.
      А за рассказом осталось свое название.
      Нужно добавить, что окно Юра Злотников все-таки рисовал, только это если бы он смотрел на нас с улицы, скажем, с большого проспекта (prospectus). Была у него в те же амнистированные годы картина маслом:
      во все полотно - витрина с головными уборами, - магазин? ателье? vitrine?, и там за стеклом на дюралевых ветках висели шляпы и фуражки, как было принято в определенных кругах, хотя молодежь стала носить береты, и почему-то реабилитированные тоже..;
      а на переднем плане наготове стояла черная машина, не "воронок", конечно, а то ли ЗИС, то ли ЗИЛ, и понятно, зрителям трудно было удержаться от игры отражений в ветровых и витринных стеклах, и уж совсем смешно было видеть свои искаженные фигуры на зеркально-пузатеньких дверцах машины.
      Слава Богу, Злотникова "воронок" не тронул.
      До знакомства с Кузьмой я знала людей, вернувшихся из лагерей, - В.М. Шульмана, Ю.Б. Румера и других, но по моим тем временам их судьбы казались столь обширно-легендарными, что тюрьма как бы "входила" в очередь событий (Господи, грех какой!).
      Они были "нашими отцами", а отцы наши чего только не пережили, родившись еще при царе: революции, войны, разруху, голод... Мы даже будто привыкли, что у многих и вовсе нет отцов, матерей - реже.
      А Кузьма был ровесником моей сестры, то есть совсем рядом, близко, его жизнь была представима.
      Его жизнь могла быть такой же ровной и лаконичной, как наша. В неполные двадцать ее проломило трещиной.
      Отец Кузьмы - большевик, директор завода или комбината какого-то, умер рано.
      Кузьма всегда акцентировал: "Мой отец - больше-вик!", когда наше поколение сопляков, отдавших в свое время дань диссидентству, клевало на него, как на "жи-вую контру".
      Кузьма, может быть, даже мало помнил отца.
      Мать - простая работница, умерла, когда Кузьме было лет восемнадцать. Он ее очень любил.
      А еще говорил: "Я дитя любви", - с особенной интонацией, как бы о себе - изначально счастливом человеке.
      Он учился в школе, затем поступил в техникум. Как-то мы ходили с ним к Андронникову монастырю и там вдоль внешней стены лазали на фонарные столбы отыскивать "его фонари", - им делали такие заказы в техникум. Гордился. Когда умерла мама, работал два года на железной дороге.
      Кузьма ходил в литобъединение (совсем как мы), и все его близкие друзья. И с ними же - их приятель, который оказался сексотом. Потом мы будем рассматривать фотографии: они там все, друзья Кузьмы, сидят, чай пьют, вино дешевое, стихи читают, и этот с ними, "сын врага народа", которого "воспитали в детдоме искупать родительские грехи", ведь не купили, по всей "чести" доносил.
      А потом их арестовали всех, и сексота тоже.
      Нас познакомила моя подружка Наташка на вернисаже Лермонтова. Кузьма работал тогда в литмузее замом по хозчасти. Официальным организатором выставки, понятно, считался не он. Но вездесущ.
      Там-здесь возникает его высоченная фигура, взметывается, пикирует, парит над всеми высокая голова, заносчивая. Весь в жестикуляциях, как бы в жестяном бряцании. Усат. Дон Кихот? - первое приходит на ум, но чувствуешь, обознался, - что-то рядом, но другое, ах, конечно же, - француз, мушкетер, не обязательно Д`Арта-ньян, может быть, какой-нибудь Маркиз (его так и назовет Женя Федоров в своем романе), и ясно, что "бряцает шпага", цепляя за непомерно длинные ноги, они тоже в полном участии: то на колено встанет, то распружинит циркулем или "чиркнет шпорами". Руки особенно выразительны с точной, но нарочито резкой пластикой, при этом кисти рук, пальцы нечетких, как бы смазанных очертаний, мальчиковые, или еще "поповские", про такие говорят. Голову вскидывает, даже задирает, и вызывающи не столько усы, скорее зубы, щерятся своим малым числом, прокуренные, плохие, хохочут широко показываясь, картавят в удивительно милых мягких губах...
      - Как я вам нравлюсь?
      - Нравитесь.
      - Это я и сам знаю, спрашиваю, как?
      Сначала я еще легко хохотала и острила, и сама заедалась, и парировала фехтовальные выпады, - мы ведь энские тоже были шиты не лыком.
      Но потом в доме Полины Георгиевны (ставшем моим московским) состоялось наше "официальное" знакомство под маркой: "два гения встретятся" (это Полина успела меня так полюбить).
      Я сразу представила, как раздражится первый гений,
      и уж спуску он мне не даст. "Драться до последнего", - решила я, даже украдкой подправила причесочку (что потом Полина мне всегда "припоминала"). Впрочем, ско-рее с испугу, "хитрости завоевателя" я как бы не держала: "Признаний не ищу", "Бой! Честный бой!".
      (Господи, как смешно сейчас).
      Встреча с Кузьмой получилась ошеломляющей, как удар, - поначалу, казалось, земля поплыла из-под ног.
      Но удар не разрушительный, а такой, от которого возникает звучание, например, какого-нибудь струнного инструмента. И когда расслышишь отзвук в себе, воевать не хочется (но славно, славно не утратить игры гусарских или мушкетерских блескучих позвякиваний).
      И звучание строится в фигурность разговора, который потом так и длится всю мою жизнь.
      Но разговор с Кузьмой - это особенная тема.
      Вот лучше просто "фото-этюд" нашей "Тайной еже-ве-чери", или камерная картинка: он полулежит на тахте, и мы - кругом возле него: апостолы, иуды, магдалины, марфы. Иногда у него в комнате, но чаще всего в доме Полины.
      Однако, композиционно картина всегда выстраивается по закону "золотого деления":
      целое относится к большему,
      как большее - к меньшему,
      то есть по закону равновесия...
      "В гОре-ме-не-жился султан", - скороговорка Кузьмы, картавый дурман... нега...
      И вот что начинает мне лезть в голову.
      "Всякое тело продолжает удерживаться в своем состоянии покоя или равномерного и прямолинейного дви-жения, пока и поскольку оно не понуждается приложенными силами изменить это состояние"*
      В мире взаимодействия вещей, тел, людей...
      Как же иначе? Мы "понуждаем..." и нас понуждают, принуждают, теснят, сталкивают с жизненных путей, сбрасывают под откос, мало, - не спрашивают, пинком загоняют в угол, в яму, в зарешеченную камеру...
      Но Кузьма, слава Богу, вернулся, возлежит на тахте в кругу друзей своих и поклонниц...
      И вот еще что приходит мне в голову:
      "В мире большое разнообразие вещей, но все они возвращаются к своему началу. Возвращение к началу называется покоем, а покой называется возвращением к сущности. Возвращение к сущности называется постоянством. Знание постоянства называется достижением ясности, а незнание приводит к беспорядку и злу...
      А соблюдение постоянства - это и есть постижение глубочайшего смысла - не навлекать на людей несчастья."*
      Вот ведь как.
      Это уже сейчас я понимаю. А тогда мы много спорили. Как-то само собой у нас с Кузьмой сразу завязался "периодический" разговор о гадах, о подлецах и спекулянтах (- между прочим, с одиозной выставки Ильи Глазунова в Москве). Во мне тогда с лихвой было силы и молодости, и терпимости, и полу-знания, я готова была "понять" каждого и всякого, и оправдать скорее.
      - Вы у нас добренькая, - говорил Кузьма.
      - Гады есть, - говорил Кузьма,
      когда я с пеной у рта доказывала, - де, он на самом деле хороший, только вот...
      - В сортах говна не разбираюсь, - говорил Кузьма.
      Я терялась. Ведь мы как будто сходились на том, что человек неподсуден...
      - Как есть - так есть, - говорил Кузьма,
      и еще:
      - А завтра я - герой!
      Много лет понадобилось мне, чтобы памятуя его игровые, но болезненные уколы рапирой, разобраться в сути естественного хода вещей, который расщепляясь на добро и зло ветвился дальше категориями справедливости, милосердия, добродетели, выбрасывая альтернативные побеги насилия и подлости.
      Сама падала, ломая хребет, с ветки на ветку, царапалась обратно вверх к ускользающему "Дао", где человек обретает право сказать: "Как есть - так есть", а зная, сколь легко утратить "Дао", говорит: "Гады есть".
      Наверное, Кузьма, как истинный даос, вовсе и не думал о Дао. Как, впрочем, и я в те годы.
      Всем, кому я рассказывала о Кузьме, потрясенная встречей с ним, всем почему-то, с моих слов, он казался мудрым старцем. Он первый высмеивал меня.
      Надо же, - с горькой шутливостью "применяя" к нему "мировые законы", ничего я такого серьезного не вкладывала.
      Но вот штука, чаще всего перед объективным величием этих законов мы нивелируемся в мошки-блошки - горделивые частички природы,
      то ли вовсе руки опуская, то ли, напротив, судорожно са-моутверждаясь, или стремясь хотя бы кайф сорвать.
      Но иногда, не часто, встречаем мы людей, которые...
      какие найти для этого слова?
      которые, не делая, может быть, особых свершений,
      не изобретая ничего,
      они сами - явление,
      и тогда приоткрывается нам подлинная наша причастность к Божественному Замыслу,
      и вот тогда
      в мире постоянного взаимодействия друг с другом
      мы начинаем осознавать меру неминуемо приложенной нами движущей силы, и возникающие пропорционально ей последствия,
      то есть, в соответствии со вторым ньютоновским законом приобретаем чувство ответственности, что и есть "постижение глубочайшего смысла - не навлекать на людей несчастья".
      Первая и все другие встречи с Кузьмой ошеломляли как удар, словно он прикасался к струне, которая долго потом звучала, а в ком-то, может быть, и давала начало сюите...
      Третий Закон Ньютона* мне нравится в частном варианте:
      Земля притягивает нас с той же силой,
      с какой мы притягиваем ее.
      А частный вариант Кузьмы совсем лаконичен:
      "Любовь всегда взаимна".
      Спорный? Но у нас еще есть возможность размышлять.
      Умер Кузьма в неполные сорок. Инфаркт. Как говорят в народе, от разрыва сердца умер.
      А звали его Анатолий Иванович Бахтырев.
      33. Лирическое отступление
      Нужно же ему где-то быть.
      Конечно, - ПРО ЭТО.
      "В этой теме,
      и личной,
      и мелкой,
      перепетой не раз
      и не пять,
      . . . . . . . . . . . ."
      Всю ночь мы бродили по Москве, а под утро Кузьма привел меня в переулок Водопьяный, где жил Маяковский.
      Вход со двора, темная лестница прямо к двери на втором этаже, дверь обита клеенкой, закрыта. Заколочена?
      Мы постояли на площадке, потрогали дверь... Я уже почти спустилась, Кузьма немного отстал...:
      "Немолод очень лад баллад,
      Но если слова болят
      И слова говорят про то, что болят
      . . . . . ."
      Он стоит на верхних ступеньках, в распахнутом пальто.., его голос очень серьезен...
      Теперь, когда я совпадаю с той собой прежней (тогда я просто чувством знала), думаю: не было ничего нарочитого в этом чтении, ни объяснений, ни посвящений.
      Кузьма дарил.
      Где-то раньше я пыталась сказать о нем коротко, в два слова: "Кузьма - Праздник", стараясь соблюдать условную меру точности афоризма, но если говорить эпически, то - правильнее будет:
      "Кузьма любил и умел дарить Праздник".
      Тогда я, конечно, была без памяти влюблена.
      И вот под утро уже, - тревожная трезвость, словно во сне вдруг понимаешь, что это сон. Так бывает, когда, допустим, всю ночь вы бродили вдвоем по зимним спящим улицам и целовались через каждые два шага, так что шапка сваливалась в снег...
      И вдруг тронет сознание: Господи, да ведь счастье же! - и в момент неожиданной этой трезвости тонко так заболит, заноет "щемячное чувство"...
      Но ведь разлука еще не прямо сейчас, не сразу, и встреча наша не первая, вторая...
      Потом, когда я уеду..,
      мне напишет Полина Георгиевна,
      расскажут, повторят мои московские друзья, как он стал на одно колено под фонарем на улице, где шли они гурьбой, и читал, посвящая мне, "Поэму Горы" Марины Цветаевой...
      Он одаривал моих друзей.
      Бережно храню эхо:
      "...оттого, что в сей мир явились мы
      небожителями любви!..."
      Если бы Кузьма был каким-нибудь восточным принцем, мы - подруги его и наложницы, эсмеральды и божьи невесты, вполне могли бы составить целый гарем. Все мы вовремя были предупреждены "любить без обратного адреса", вымуштрованы не копить обиды и зла, приучены к знанию, что есть женщина, которая имеет основания считаться его женой (- свои серьезные поступки Кузьма сверял с ее приятием).
      Мы благоговейно вместе с ним ожидали приезда американки Лены (шепотом называли ее "заокеанской Сула-мифью", и имя ее не задумываясь ставили раньше своего)
      и, может быть, как миф о ней, все хорошо знали в комнате Кузьмы огромный плакат с пляшущей девицей в красных юбках и с восхитительными оранжевыми ляжками.
      - Мой сын, - представлял Кузьма, в скороговорке ухитряясь скартавить на уловимом внутреннем "гы...", когда впервые войдя к нему, каждый столбенел ошалело перед танцовщицей.
      - Ты видишь? - в ней больше "мальчика", чем "девочки", - и хохотал, позволяя соображать на сей счет (но здесь была и авансом выданная похвала, если ты умел разглядеть "как бы американскую культуру" раскованности, силы и целомудрия.)
      Кстати, М. Цветаеву Кузьма часто называл "мальчиком".
      Но, многие ли угадывали в "гербовом плакате" еще и Кузьмовский, личный, один из образов его символики?
      - "Пляшущий Леопард"*
      Не придумала ли я?..
      Хотя романтика не знает границ, кроме как намеченных
      образом.
      Я же хотела видеть всегда не групповой,
      а "парный портрет":
      Кузьма и Полина Георгиевна.
      Правда, я-то здесь причем?, - даже и не знаю, может быть, в какой-то "протяженности рисунка"? Но что это такое?
      ...Мы с Полиной Георгиевной у нее на ночном дежурстве в бойлерной (это нечто вроде цивилизованной кочегарки), сами только что знакомы (после выставки Лермонтова к ней домой привел меня накануне Кузьма) и как бы уже почти влюблены друг в друга.
      Она мне говорит, говорит, говорит, о Кузьме, о себе, о чем-то еще таком страшном, что сейчас вот утром должно случиться, какое-то свидание, от которого зависит вся ее судьба, она не может сказать Кузьме, она никому ничего не может сказать, сумеет ли она выдержать?..
      - Ой, девочка, что же я такое нагружаю на тебя?..
      Я действительно ничего почти не понимаю в её ужасной этой секретной тревоге, меня только захлестывает сила ее любви и самоотвержения, и какая-то исступленная женственность, словно бьющаяся о стекло птица, и хочется унять её в ладонях, защитить, но именно от меня-то и "требуется" благословить...
      И я тоже что-то говорю, говорю, говорю... впопад? спасительное?
      И потом почти "за ручку" вывожу ее из подземелья бойлерной и оставляю лицом в ту сторону, куда ей идти на свидание...
      Вечером перед отъездом в Н-ск получаю сигнал, что "она выдержала". Только потом, при второй встрече узнаю, что ее преследовал сотрудник КГБ, и на этот раз она сумела окончательно и наотрез отказаться "информиро-вать" о Кузьме.
      А у меня на всю жизнь остался чуть плывущий в подвальном сумраке в папиросном тумане ("Беломор-канал-фабрики-урицкого") в нежных пастельных тонах образ ее, чем-то странно схожий с виновно-греховной нечеткой красотой Руфины Нифонтовой из фильма "Сестры"* и с этой тайной связью через имя "Руфина" с моей мамой, с которой такой ракурс отношений для меня навсегда заслонен моим дочерним табу.
      ... Мы с Полиной Георгиевной, опять же, ночью, только теперь у неё на кухне на Новослободской, чиним рубашки Кузьме (крайне редко он позволяет что-либо сделать для него).
      У Полины удивительная буквальная память на детали. Словно мы поем песню за шитьем, вековечную, "как-бы-мне-ря-би-не..." на два голоса, перебираем, пересказываем друг другу нюансы и подробности уже двух наших общих встреч и всего, что было между моими приездами: что он сказал, что он читал, как интонировал, и как..., и что...,
      и о чем шепталась листва...
      - Танька, а если он позовет?..
      - Я пойду, Полиночка...
      И это невероятное сплетение Полининой щедрости и рев-ности, внутренней свободы и самоуничижения...
      И мучительная неразрешенность моей любви, и к Полине Георгиевне, и к Кузьме.
      . . . . . . . . . . . .
      - Знаешь, я спросила Кузьму, - как же Танька может?..
      - Да, - сказал Кузьма, - она любит и тебя и меня, но меня немножко больше, потому что я мужчина...
      Это мы с Полиной на каком-то уже чердаке лихорадочно курим, в третий мой заезд, когда мы приехали с Нинкой Фицей после летних полевых работ. "Швыряемся деньгами" и Фица поет-голосит во всю небывалую силищу свою, разнося по Слободе и вдоль бывших Тверских:
      "Ко-лод-ни-ков звон-кие-цепи
      Взды-ма-ают до-рож-ну-ю-пыль..."
      или:
      "Ми-сяц на ни-и-би
      Зо-рынь-ки ся-а-ют
      Ти-хо по мо-орю чо-вын плы-ве"...
      или в неудержимую уж вовсе мощь:
      "Го-ре горь-кое по све-ту шля-ло-ся
      и на на-ас невзна-чай на-бре-ло-о"...
      заломив руки за рыжую свою кудлатую безнадежную голову.
      Но ничего мы тогда еще не знали-не чуяли,
      как скоро они помрут,
      Кузьма, и потом Фица,
      и останется пленка магнитофонная, где на одной стороне - те песни, а на другую - Кузьма записал стихи на пробу, он читал Некрасова, Пушкина, Маяковского, любимые, очень нервничал, словно оставлял "документ"...
      "Господу-Богу помолимся
      Древнюю быль возвестим,
      Мне в Соловках ее сказывал
      Инок, отец Питирим.
      Было двенадцать разбойников,
      Был Кудеяр-атаман,
      ..."
      Кое-где Нинкин голос "пробивал" пленку и получилось словно на фоне плача...
      Нинка, когда входила в раж, в бас, пела стоя, воздев руки и запрокинув голову, и похожа была на сосну со сломленной верхушкой, и голос, казалось, бил прямо из ствола...
      Кузьма подпевал "без слуха", взрыдами, иногда со слезами по щекам, но еще и шепнуть успевал:
      - Ты же знаешь, как я отношусь к Фиц...джеральду?
      или:
      - Помнишь, рыжие подмышки Магдалины? - спросил Ламия Прокуратора Иудеи, Пилат потер рукой лоб, - Нет... Не помню...*
      . . . . . . . . . . . .
      Так вот, мы с Полиной на каком-то чердаке "на подходах к дому Кузьмы", лихорадочно курим, потому что накануне Кузьма убежал от нас, может быть, из-за ревности П.Г.; и меня среди ночи посылали его вернуть, но только я свистнула ему в окно, меня прихватили в милицию, - его окно выходит прямо к метро "Кировская"; и я уже "отбыла срок" в опасной близости от вытрезвителя; утром "мою личность" установили по моему же паспорту; и так далее...
      И вот Полине теперь "все равно ведь нужно идти виниться"... в общем, всяческая бабья чешуя; но с тех раскаленных наших точек самого короткого страстного зрения мы принимаем очень важное решение.., - Полина идет к Кузьме, а я остаюсь ждать, если ее прогонят...
      А в перерывах между моими нахлестами на Москву - поток писем Полине Георгиевне, "немножко с двойным дном", - мне не хочется писать Кузьме "через её голову", хотя все равно там читают вслух. И редкие письма прямо Кузьме.
      И сплошной с ним внутренний разговор, который, казалось, будет длиться и длиться (и длится до сих пор, постепенно меняя акценты, - я ведь теперь старше его на десяток лет...)
      Непрерывный диалог, как ковровый рисунок, да и вся моя жизнь того времени - в ритме прорастающих друг в друга Новосибирских и Московских дней,
      и что там идет ярким узором - что теневым?
      фиолетовое на красном - или - красное на фиолетовом?
      где звук? где пауза?
      казалось, орнамент готов тянуться бесконечно...
      но оглянувшись назад,
      как ни считай, - встреч оказалось всего семь...
      но оглянувшись назад...
      как тогда, в один весенний день, весь залитый солнцем,
      я от входа в метро на Кировской оглядываюсь
      на его окно, на дверь под окном,
      он вышел до двери проводить меня
      и остался стоять,
      весь залитый солнцем, в белой рубахе,
      щурится, хмыкает в усы, машет мне рукой...
      и темный проем сзади - только фон,
      и нестрашно впереди,
      я кручу шапкой над головой,
      почти в небе, прозрачном,
      как бывает в полдень...
      Что же наш "парный портрет" с Кузьмой?
      Я рассмотрела его совсем недавно:
      ко мне пришла жить двухмесячная "щёнка", исхудавшая, лысенькая еще, со змеиным хвостом и огромными ушами, Динка. Потом во дворе они подружились с молодым Гончаком, носились кругами, Динка заливчато верещала от восторга, она не поспевала, конечно, тогда Гончак хватал ее за поводок и сколько-то они бежали смешно и трогательно рядом, а иной раз Гончак схватывал ее всею пастью за башку и совал в сугроб, чтоб не визжала, может быть...
      У меня в те поры, давно, как раз была шапка с щенячьими ушами...
      34. Октава
      Ut que-ant la-xis
      Re-so-na-re fib-ris
      Mi-ra ge-sto-rum
      Fa-mu-li tu-o-rum
      Sol-ve pol-lu-ti
      La-bi-i re-a-rum
      Sane-te Jo-han-nes*
      Если оглянуться назад, то встреч с Кузьмой было всего семь...
      Я как бы даже забыла, что так мало... - три с половиной года нашего знакомства остались как целая жизнь... и вдруг число "семь" поразило меня, словно мистическое число, - я вспомнила все до самого случайного звука...
      "Ут-ро туман-ное, ут-ро се-до-е..." - тихонько мурчит приемник на кухне у Полины Георгиевны. А мы и не ложились еще. С вечера Кузьма привел меня сюда после выставки Лермонтова.
      Тогда я еще крепко стою на ногах, мне палец в рот не клади, за мной стоят Н-ские кухни, просторные, хлебосольные, с бабушкиными пирогами, с чайным грибом в банке, с невытесненной еще кирпичной печкой, с недавно повзрослевшими нашими разговорами...
      И вот я вхожу сюда, уже привыкая к типичности московских кухонь:
      неугасающий зубчатый огонек вокруг газовой конфорки, от которого дни и ночи напролет вот уже более двадцати лет я буду прикуривать..; подоконник, заставленный склянками; груда посуды в раковине, я ее перемываю, перемываю, кто-то снова приходит, снова варим кофе, чашки, рюмочки, табуретки, скамеечки, теснимся, мостимся...;
      на стене косенький "детектор" полушепотом:
      "... Пер-ва-я встре-ча, послед-ня-я встре-ча"
      или
      "Прослушайте сводку погоды..."
      Все на мгновение прислушиваются.
      Потом эти кухни войдут в историю России как "кухни шестидесятых годов".
      Сами мы - еще только студенты-шестидесятники. Мы бузим от избытка силы, от пижонства, от пьяной этой "шампанской пены свободы", потому и сохраняем инфантильность, не утоляющую жажду "просветления души".
      Встреча со "старшими братьями" и "стариками" на этих кухнях для нас второе рождение. Их же встречи друг с другом состоялись в лагерях, откуда иные вернулись пророками и поэтами.
      Из не-сидевших, но их ровесников, по кухням "разо-брались" ученые, неизвестные писатели и художники, и мы - начинающие диссиденты. На кухнях неугасимый уже рождается Разговор.
      Разговор Кузьмы - это особенная тема.
      Но воспроизвести его... как это сделать?
      В передаче нарушаются интонации, акценты, игра.
      Его каламбуры и афоризмы моментальны, легки, как жест.
      Пушкин, Маяковский, Мандельштамм - его "разговор-ные поэты".
      Речь Кузьмы сложно оркестрована - это и песня, и эпос, и рассказ, беседа, фехтование, танец,
      это всегда диалог, полифония.
      - Кузьма, я поняла, разговор - твой жанр!
      - Мой жанр - жизнь, - хохочет Кузьма.
      Смех его - "главный герой" разговора, хриплый, картавый, незащищенный в открытости своей смех, хохот, или почти немое "гы" - мычание доброты.
      И главная тема его разговора - любовь. Это не сразу каждый из нас понимает, изощренных в собственных амбициях, но постепенно, высвобождаясь рядом с ним.
      "Ре-ве-ла бу-ря, гром гре-ме-ел..."
      - Привет Ермаку Тимофеичу! Что нам Сибирь скажет? - Кузьма слегка потешается над моей благополучной необузданностью и азиатской медлительностью, - я же теперь не вдруг брякну, что думаю, боюсь оказаться дураком, его вопросы остры;
      или еще:
      - Ну выходи, Ричард Львиное Сердце, а я против тебя со шваброй.*
      Сейчас я понимаю, что меня очень даже нужно было пощипать.
      А тогда - я в самой поре, когда как и многие, зараженные романтизмом, не могу расстаться с латунной скорлупой хрестоматийных эталонов: Дон Кихот, Робин Гуд, обобщенный Дюма, ...;
      еще сверху временами - плащ драматизированного отщепенства: Байрон, Демон, вообще-Лермонтов, ...;
      и поверх всего (наконец, мы дочитались): сапфиры символистов, аметисты - истов, жемчуга Гумилева...;
      а внутри наша незрелость пузырится гипертрофированностью Цветаевой, превосходной степенью В. Маяковского, ...
      На гениальность мы еще только претендуем, но сладостно растравляем себя совпадениями, все с теми же образами рыцарей-одиночек (не заботясь о том, что нас много таких в одной куче):
      "...Одна из всех - за всех - противу всех!
      Стою и шлю, закаменев от взлету
      Свой громкий зов в небесные пустоты."
      То, что для поэтов обернулось трагическим исходом, мы взращиваем в себе, как значительность.
      В Кузьме я встретила взрослого человека. Он любил повторять, но как бы мимоходом, подсовывая тебе между слов:
      - Человек - животное общественное.
      и еще:
      - Из современности не выпрыгнешь.
      И я, освобождаясь от шелухи придуманных судьбосложений, начинала понимать суть "подобия своего" в соединении с миром, с людьми, со своим временем.
      А главное, прорезалась готовность слышать,
      ... хотя Кузьма подсовывал мне между слов, как мою же собственную мысль.
      Третий заезд в Москву вместе с Нинкой Фицей. Мы все еще "победительницы" и "разливай-океаницы", несмотря на её смирное:
      "Ми-сяц на ниби, зориньки сяют...",
      все еще слегка оглушенные собой.
      Но я уже слышу, как Кузьма читает Маяковского.
      Ловлю себя на том, что Маяковского (любимого с детства) знала плохо. На звук знала, на ритм, а суть во многом теряла, хотя бы потому, что не удосужилась выучить "историческую географию" Москвы, а также смысл событий, имен, биографий.
      Довольно долго в моей жизни Маяковский стоял над угловым входом в наш провинциальный кинотеатр Героем и Праздником, в статике каменного шага... И образ его Непомерности заслонял для меня его же почти детскую ранимость, его человеческую (общечеловеческую я слышала, но человеческую -) мольбу о счастье.
      (Кузьма: "Если бы меня спросили, что вам в жизни? я бы ответил счастье".)
      Да, я услышала, как нужно читать Маяковского.
      И вдруг поняла Меру.
      При всей космичности, - меру отдачи в земном диапазоне:
      "Я - Солнце" - экстремум щедрости, где лить свой естественный свет предложено каждому, всегда и везде, "до дней последних донца"... Я - это ты. Свети! Не лови отражений, в тени не теснись.
      И второй экстремум - короткая подпись "Щен" под письмами. Адресованными и нам тоже...
      Я приезжаю осенью, в отпуск на месяц.
      Мы почти не расстаемся с Кузьмой.
      Фа-воритка?
      Ох, на целый приезд!
      Много бродим по улицам, и я узнаю Москву в "лите-ратурной обработке". Ходим в Третьяковку, в Пушкинский.
      - Мир - это храм, а не мастерская, - любит повторять Кузьма...
      У Юры Злотникова смотрим картины, он приехал из Коктебеля. На его картинах ты уплываешь далеко в море, плещешься между скалами Карадага и длинным мысом Хамелеон, уходишь к горизонту, сам становишься морем и небом, растворяешься, и стихии растворяются друг в друге, и в тебе...
      словно молитва...
      - Ну, поговори, поговори, - подталкивает Кузьма, но я только реву от захлеста ощущений.
      - Как ей показывать? Она же плачет,
      однако Юра не столько смущен, сколько доволен.
      Они ведут меня, Юра и Кузьма, на выставку молодых художников. Я легко узнаю "эпоху многозначительнос-ти", которую мы сами уже пережили в своих пробах на искусство. У таких картин обязательно глубокомысленное название, а на картине какой-нибудь "черный сим-вол", например, глухой забор от рамки до рамки, и среди зрителей стоит в воздухе: "во всем этом что-то есть...", на что и расчет.
      Я говорю об этом, распаляюсь, молодой художник - мой сверстник, еще более зелено-заумный лезет на меня с кулаками, но, конечно, он хочет услышать Кузьму.
      Кузьма становится на колено, целует мне руку:
      - Я сказал.
      Кузьма умеет провоцировать на разговор.
      Он - мастер вопроса.
      Он словно выскакивает перед тобой с трепещущей от нетерпения шпагой, а сам весь незащищен.
      - Я с открытым забралом!
      Об его вопрос как споткнешься.
      У нас ведь в Сибири не принято расспрашивать, сохранился "каторжный этикет", - мало ли откуда человек взялся, может быть, он беглый...
      Вопрос Кузьмы очень адресован,
      поимянно-тебе, прямо в тебя,
      но если верно услышать, то:
      не Кто ты такой?, а Каков ты?
      не Откуда?, но С чем пришел?
      Как относишься ты к жизни, к событиям, к людям,
      ко мне - Кузьме?
      А доверие? А насколько отважен?
      И есть ли за душой что?
      Не экзаменуя при этом, но с предложением разговора, товарищества, полагая, что много есть, - так поделись!
      Об его вопрос словно споткнешься на накатанном пути своего удобного поведения: здесь - вполне-светского, там - "образованного", складные мысли, утрамбованные слова, удачная шутка, пережитые впечатления, а об этом я вам так сразу сказать не могу, нужно еще подумать... (подготовиться, чтоб ваньку не свалять).
      Застигнутая вопросом врасплох, я не смела отвернуть в сторону, да и не считала достойным, и после минутного паралича, отзывалась исповедальным прямо потоком, Господи, почему-то с удручающей серьезностью, в то время, как на зубах плясало тридцать три веселых ответа, разбитных, необязательных, воинствующих.
      И такую еще тривиальную штуку я открыла под Кузьмовым натиском:
      внутри себя ты богат до самоочарования, но начиная произносить вот так вслух, иной раз с усилием ловишь ускользающую последнюю мыслишку, и оказывается она вялой, неопределенной, да мыслишка была ли?
      Я открыла всем известные вещи, что означает "содер-жание формы" и "форма содержания", но главное, поймала свою собственную "подлинность".
      Для откровенности лишь - особого ума не надо.
      И так получилось в этот приезд, что мне пришлось говорить очень много. Я оказалась вместе с Кузьмой в компании его друзей. Первое знакомство! Имена! Восторг!
      Не сразу поняла, что у них там решался сложный жизненный вопрос. И вышла ссора.
      Все хотели, чтобы Кузьма ушел.
      Захлопнули за ним дверь.
      Он не хотел, не мог уйти.
      Мы сидели всю ночь на ступеньках в подъезде.
      Под утро друзья стали расходиться по домам, спускались по лестнице, мимо нас, задевая лица полами пальто.
      Никто не остановился.
      Никто не оглянулся.
      И я оказалась поддержкой. Мне пришлось много говорить. Потому что Кузьма плакал.
      Конечно, они не знали тогда, что это их последняя встреча.
      Мы едем в Москву большой компанией. Наконец, "мои" узнают Кузьму.
      Но вышло криво. Вышло так, что жена одного из наших сделалась фавориткой.
      И разговор, конечно, вышел кривой, хотя что-то даже и о Паскале: "доводы сердца" - "доводы разума",
      прямо ничего не говорилось, но взыграли амбиции.
      Сибиряки выставили вперед колья.
      Кузьма наскакивал (сам, конечно, сам!) и растерзанный падал, наскакивал, ...
      я прыгала рядом с ним и между всеми...
      Потом я получу от Кузьмы письмо:
      "Спасибо за попытку диалога".
      Пожалуй, его "поцелуй пришелся выше головы" (по его же любимому выражению), но кое-чему я обучилась.
      Диалог - это не просто отвага вопроса-ответа, не просто искренний обмен мнениями, но обязательно добросердечное мастерство.
      Например, стоит допустить оплошность, ляпнуть, и увлеченно-убежденные, даже и "свои", ведь затопчут...
      Кузьма же твой промах обернет в смех, да так, чтобы ты сам больше всех смеялся; иногда превратит в некую парадоксальную мысль, если почувствует, что ты её сумеешь отстоять;
      но не пропустит:
      - Я не снисходительный!
      ибо по умолчанию ты останешься там, внизу, со своим конфузом, который будет мучительно жечь стыдом и может отгородить тебя от людей, как бы "свидетелей", хотя зла-то они не имели.
      Я думаю, Кузьма похвалил меня в письме за то, что бросалась на выручку - ..."попытка диалога"...
      И еще он вкладывал иногда в конверт листочки,
      вырванные из записной книжки:
      "...Пожалуй, у меня есть еще достоинство - я бесстрашен.
      Это не значит, что я не боюсь.
      Я очень дорожу репутацией.
      Считаю это важным.
      И, как ни смешно, - это страх и тревога
      за жизнестойкость других людей.
      К числу жизнестойкостей относятся равно
      и смерть и цинический вывод..."
      - Маркиз дает последний бал! - с этими словами Кузьма появился вдруг на пороге моего Н-ского дома. Вместе с ней, "женой нашего". Не получилось того общего праздника, как я мечтала, как звали мы с Фицей Кузьму в гости. Для всех!
      Но мне пришлось почти все время быть рядом и все время решать "проблему такта". Только мне казалось, что следует уходить, тут же ударной нотой звучал предложенный мне вопрос, и разрасталась тема, беседа, дуэт...
      Самая первая моя выучка - Кузьма не терпел фальши. Но здесь... он терпел все...
      Это сейчас я думаю, а ведь ему не было еще и сорока лет...
      Мы пели с ним дуэтом в Н-ске, потом я поехала в Москву в командировку, а он еще съездил в Шушенское к своему лагерному другу Ивану Краснову.
      В Москве же, в доме Полины Георгиевны собрался весь гарем. И горестные их голоса слились в хор, в единый плач, - вдруг он останется с ней?..
      И все томились ожиданием, и "мыли кости", и нарушены были запреты: каждая хотела - мне! мне! или хотя бы - не ей!
      И вот он вернулся, вошел эдаким петухом в бойцовом оперении, расчихвостил в три дня весь наш курятник, мы еще поквохтали и расселись по своим шесткам.
      И начался пир.
      Хор так и остался хором, только теперь мы дружно орали Фицины песни, поглядывая друг на друга с легкой ненавистью, или Полина аккомпанировала нам на пианино, что умела: "Студенточку" или еще
      "У-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го
      Умер наш дядя не оставил ничего
      А те-тя хо-хо-та-ла ког-да она уз-на-ла,
      Что у-мер наш дя-дя не оста-вил-ни-че-го"
      (я тогда еще не осознавала, что это мелодия Шопеновского похоронного марша).
      А одна соловеюшка осмелела и спела
      - La donna est mobile...
      на мотив "сердце красавицы...", хорошим голосом.
      31 марта 1968 года. Умер Кузьма.
      Анатолий Иванович Бахтырев.
      Многие узнали об этом только 1-го апреля.
      Чуть не дожил до сорока лет.
      "Магические числа". Но Кузьма не любил округлять.
      В наш плач прорывается похоронный марш,
      и я с ужасом угадываю слова:
      "Умер наш дядя..."
      Юра Злотников стоит ссутулившись, держит букетик фиалок...
      Павел Юрьевич говорит над гробом:
      - Христос ходил между нами...
      .........
      Позже я прочитаю о том, как Чарли Чаплин мечтал сыграть Христа:
      "Мне он видится великолепным, зрелым, краснобородым мужчиной. Я бы сделал его реальным и человечным, олицетворяющим силу, могучий интеллект. Он был человеком, который хорошо ел, хорошо пил и любил компанию своих последователей. Его появления в любом собрании было достаточно, чтобы немедленно возникала атмосфера доброго юмора и счастья".
      "Он не допел до ноты до-о-о..."
      через несколько лет будем записывать мы на магнитофон слова другого поэта.
      35. Пейзаж
      Особенно много писем я писала Полине Георгиевне из экспедиций. Иногда по несколько штук в день. Была ли то гипертрофированная разговорчивость? Желание офор-мить свои впечатления словом? Может быть, письма в ту пору составляли мой жанр?
      Тем более, что я знала, - вместе с Полиной их читает целая аудитория моих московских друзей.
      Конечно, это был избыток любви (и к аудитории тоже), избыток силы, который и тосковать-то в разлуке не позволял, напротив, расстояние, может, даже необходимо было для молодецкого размаха...
      И если мерить "в земных шарах", как это принято в случае огромности, то вытянув мои письма по строчкам, можно было бы намотать виток к витку патефонный диск диаметром с экватор...
      и сослушать с него, как мы любим теперь сказать "ретро", то есть щедрую, ни на что не смотря, молодость свою...
      сослушлать мелодию дальних дорог, на манер азиатской песни:
      ... вот плывем мы по реке-е
      по реке по Ангаре-е...
      например, или - по Енисе-е-ю...
      по Оби, по Иртышу, по Томи...
      и на Байкале мы тоже работали.
      Лето за летом, день за днем, я начинала петь с восхождением Солнца и следовала потом за ним, освещая верхушки деревьев, крыши деревенских домов или наши брезентовые палатки, высвечивая каждый куст или лист подорожника, какую-нибудь там букашку,... или пуская блики
      ... па-ан-га-ре, па-анга-ре...
      "Лопушиное царство", - посмеивался Кузьма над мо-ими письмами.
      Как мне было в нем хорошо!
      А восторг всегда рождает игру.
      Да хоть в индейцев, например.
      Но не могла же я признаться в том окружающим взрослым людям. Разве что закладывала за ухо оброненное птичье перо, а бесшумно вообще хожу с детства, вкрадываясь в ритм высокой травы...
      И я пела бесконечные письма:
      "... Под сосной дом, под небом.
      Ружье вдоль тела, в ступнях - дорога.
      Цивилизация мне - резервацией.
      Полина, ау-у!
      Послушай: леса в бубен бьют, солнце - бубенчиками.
      На плечах моих сухое касание перьев,
      Ноздри дымятся ветром, свитым из запахов лесных...
      Край глухой, таежный, Ангарой режется, блики по воде - полосовые прозрачные, как острие лезвия, скалы отваливаются упруго, кровь на отвале сочится, - скалы красные..."
      И Кузьма мне в ответ: "тоже хочу ружье вдоль тела", - пишет свое "Гори письмо любви".
      А если хорошо сейчас,
      вот сейчас, в каждый настоящий момент,
      какое еще нужно счастье?! Полина!
      И что может быть щедрее, бескорыстнее, чем любовь "с дальнего расстояния"?
      Брожение игры столь заразительно...
      Еще в детстве моем Батя посвятил меня в "рыцари Природы", и даже не тем, что обучал повадкам птиц и зверей, он обнаружил свою тайную игру: я видела прицепленный к его шапке пучок травы, знала его походку, разгадала священнодействия у костра...
      И потом на наших студенческих охотах мы всегда играли в индейцев, широко пользуя язык Гайаваты,
      "Под душистой тенью сосен,
      На траве лесной опушки,
      Старцы воины сидели
      И, покуривая трубки,
      Важно, молча любовались..."
      (Замечательный Лонгфелло. Замечательный Бунин. Открыл нам голос лесов, песню Природы.)
      И здесь, в экспедиции, не игра ли преобразила нас, собравшихся для работы взрослых людей: научных сотрудников, одрябших за зиму полевиков-операторов, прыщеватых студентов, затрепанных "вольноопределяющихся" (бывших зэков и бичей),...
      Игра преобразила нас в сообщество лесных братьев, - туземцев? разбойников?
      Красивые, все на подбор, в брезентовых робах, выбеленных дождями и солнцем, в этой не пачкающейся, как шкура здорового зверя, одежде, безразмерной и условной, из которой легко выскальзывают наши тела загорелые камешки - речные голыши.
      Племя? Стая? Живущая по целомудренным законам При-роды.
      Посмотри, как один за другим мы ныряем в кипящую реку, с берегов, со скалы, с палубы нашего теплохода летят червонные тела, - игровое, цирковое, восхитительное слово - "кураж".
      Или уходят далеко в береговые луга наши фигурки - вешки в километровой связке проводов, там под горизонтом нехитрое это закапывание в ямки приборов кажется свершением обряда, таинством.
      Или здесь на теплоходе мы собрались все вокруг сей-смостанции и замерли... Торжественный голос по рации:
      - Внимание... Приготовиться... Контакт!
      Там где-то за двести километров - Взрыв - кульминация нашей трехдневной работы. Из рук в руки передается мокрая фотолента: вот они! отражения из-под-земных глубин, - посмотри.
      Посмотри, - наше судно скользит вдоль высоких таежных берегов, под красными скалами, выходит на широкий разлив картинный наш "белый пароход" в мареве музыкальных обрывков, в дурмане детской мечты, он в вечернем тумане будет посылать цепи круглых огней редким прибрежным поселкам...
      Полина... я просыпаюсь утром, лицом в Солнце, медленно в рас-кач схожу по трапу, медленно, объем времени - в длину трапа, шириной - в зрение, чтобы принять землю, быть принятой ею,
      на берег
      в желтой лапчатке, одуванчиках, в огурцовом запахе осоки, в ивовых листьях длинных - детство мое каждолетнее.
      Песчаный обрыв, мне снизу видно, по кромке его когтистые корни, и от них вздымаются, золотом шелушась, стволы сосен... По ним еще обычно карабкаются шишкинские медведи...
      Деревни же устраиваются на пологом берегу, там поленовские дворы в белобрысой травяной зелени залиты солнцем, а к дальним лесам (темные, - в них скрывает свои драгоценности Васнецов),
      к дальним лесам расстилаются минорные мотивы Левитана, может быть, стога, может, пестрые пятна коров, к закату они стянутся в стадо, спины сольются в сплошную линию - движущийся горизонт, поделенный на такты прямыми углами опущенных хвостов...
      В общем какие-то "передвижники" вокруг.
      Но по желанию можно украситься импрессионизмом: такие цветные туманы или, например, дожди, - за палаткой серо, по палатке, по натянутому брезенту капли яркие звучные - Сёра.
      Наши лица, фигуры, движения вплетаются в пейзаж, и если убрать детали, слегка смазать, светом ослепив, то все это неизвестно когда и где происходит...
      Мы идем по тайге, узкая тропа, впереди брезентовая спина, качается, скрывается, возникает, ветви скользят по плечам, ссыпают хвою, тянутся паутины, силуэт растворяется в бурой зелени...
      и я не помню, за кем иду...
      вернее, я помню другого,
      всегда вижу, острые лопатки, мерный развалистый шаг,
      высокая голова, как в ауре - в пении птиц...
      где бы я ни шла, я всегда иду за Батей...
      Или мы сидим у костра, он уже угасает, дробится углями, внезапные сполохи единят лица, тасуют, путают...
      лица похожи.., ну конечно, я силилась вспомнить,
      борода как у Эдьки, я всегда ему так подстригала,...
      лица, глаза, силуэты моих давних друзей,
      Полина, это ты так сидишь, подбородком уткнувшись в колени, огонек папиросы,...
      голоса.., словно это Горбенко поет: "Вниз по Волге по реке...", да и сама я в общем хоре неслышно для других вывожу будто Фица...
      уже не скорбные эти за старинностью песни про ямщиков и бродяг, про Байкал, про сибирскую тайгу и дальние дороги,
      не горькие, но только интонации души, перекличка времен, хорал наш в сосновых трубах...
      Игра огней, игра отражений, приближений, подобий, сходств... Будто все мои близкие - рядом, все живы, всегда со мной, и так мы, собранные в горсти, перейдем в память иных поколений,
      песней, пейзажем, пульсацией солнца, текучей рекой...
      неслышно вывожу:
      "расписные, удалые, Стеньки Разина челны..."
      Снова утро встает, Полина!
      Что же еще счастье, Полина?
      Если каждый день солнце встает!
      Я совсем разыгралась:
      пристраиваю себя на носу корабля, еще бы!
      волны бьют меня в грудь,
      время застыло в глазах,
      и волна, и река - я, Обь? Енисей?
      я впаду в океан, и границы мне нет...
      рябью дроблюсь по воде, суетой легких лодок,
      во взмахе весел - я,
      в стройных пролетах моста, вставшего входом,
      в мелькании поездов по мосту,
      электрическим криком несусь - у-у-у...
      (замечательные мы с Уитменом)
      и возвращаюсь радугой в брызгах,
      ложится венцом на чело,
      за спиной встала мачта крестом...
      поднимаю глаза...
      Полина!
      Высокий мертвый берег, лысая скала, в осыпях безнадежных, в колючей проволоке. По острию обрыва, там, наверху, - черные фигуры, птицы бескрылые...
      Лагерь это, Полина.
      Мы проплываем мимо в кромешной тишине...
      Словно мелодия оборвалась...
      36. Аккорд Аккордеоныч
      Длинные тени мы обычно связываем с закатом, длинные - это вечерние тени, а про утренние - мы как бы забываем, возбужденные восходящим светом.
      И в наших экспедициях с утра мы встаем еще равные все в слепящих лучах, без лишних деталей: бежим умываться на берег, приветствуя друг друга полотенцами; за общим столом хлебаем из одинаковых мисок; делаем вместе рабочие дела; .......
      Но на излете дня наши индивидуальные черты проступают четче, детали занимают свои места, - их тонируют тени жизни, каждый похож на себя самого.
      Я смотрю, и восторг сходства преобращается в интерес к различию, к разнообразию лиц,
      отвожу внутренний взгляд от себя,
      отступаю от соблазнительного этого кажущегося растворения в солнечном свете,
      оседаю, конденсируюсь,
      смотрю лица.
      Конечно, он похож на Батю, особенно, когда иду за ним по лесу:
      узкая спина с сутулыми лопатками (- упавшие крылья), белесый брезентовый пиджачок, качается фигура впереди меня, оставляя клочки папиросного дыма, тот цепляется за ветки в сизых световых раструбах...
      Он показывает мне маршруты, по которым будем тянуть профиль, - наш топограф Арнольд Ардалионыч.
      Не совсем даже на Батю он похож, но на многих из его круга друзей-биологов, - на Долгушина? Надеева? В общем, как бы из Батиной породы.
      А порода эта... ну, если из собак, то борзая, из птиц - сокол сапсан, из лошадей - мустанг иноходец...
      Арнольд Ардалионыч невысок, сухопар, даже миниатюрен. Седые прямые волосы спущены за высоким лбом. Лицо в коричневых морщинах. Брови кустистые хмурые, а проглянет из-под них, - близорукие глаза, беззащитные, словно из аристократического детства. Молчалив, а заговорит - раздражителен, ироничен, сначала покажется, что злой. Голос - будто хриплая гармоника, у которой меха прохудились на сгибах, но мелодию еще держат. Жуткий чахоточный кашель.
      Днем молчалив, скорее сдержан, ночами бормочет, кричит, иногда целые монологи на французском, немецком, на каком-то восточном, может быть, японском, пересыпает латынью и вычурным изощренным матом, убеждает все кого-то, вещает, требует...
      Мужики наши мрут в восхищении (мы ведь спим вместе все в салоне теплохода на нарах или в палатке десятиместной), пытаются разучить, но у них получается вяло. Наяву тоже перемежает редкие речи иноземными фразами, никогда не поясняет и никогда не матерится наяву.
      О себе не рассказывает ничего.
      Кто он такой - Арнольд Ардалионыч?
      Из упомянутых им имен запоминаются три:
      Павел Александрович Флоренский;
      Георгий Николаевич Потанин;
      Александр Васильевич Колчак;
      всегда по имени-отчеству.
      Был ли он с ними знаком? Работал вместе?
      Путешествовал? Воевал?
      Потом репрессирован?... похоже...
      Старик. Топограф. Арнольд Ардалионыч.
      Он был загадкой для нас.
      Как-то среди ночи крик его:
      - Мать твою...! Акорт*! Говорю. Ассordium**!.. перемать, я тебе Аккордеоныч! Люди живы доверием, согласием, созвучием....
      Мужики уцепились, рассчитывали расколоть, утром лукаво:
      - Как почивали, Аккорд Аккордеоныч?..
      - И здесь достали! Шиш вам! Ommia mea mecum porto.***
      И не разговаривал два дня.
      Но за ним осталось - Аккордеоныч.
      Держался особняком. На охоту меня не брал, сколько ни напрашивалась. Уж я ему и про Батю, и Батины истории о томских профессорах (- может, он из них, из бывших?), слушал, впрочем, внимательно, но и только.
      Однажды он сильно порвал свой пиджачок, сидит, кулястрает иглой, а тот разлазится все больше. Повариха наша Анна Григорьевна принесла свои тряпочки, подсела к нему, и незаметно так вышло, что уже она орудует иголкой и ставит заплатки.
      - Носите на радость, - и поклонилась.
      У него глаза прямо выскочили из дремучих бровей, Господи, какие глаза!
      - Спасибо, нянюшка, - поцеловал ей руку и поспешно ушел в лес до позднего вечера. После этого стал иногда принимать от нее услуги и всегда молча целовал руку.
      Анна Григорьевна вот уже второй сезон нанималась к нам поварихой. О ней мы кое-что знали. Из раскулаченных, рязанских. Родители ее и многочисленные братишки-сестренки поумирали один за другим, частью по дороге в Сибирь, потом в болотах их бросали, а то расстреливали (- мы, тогда*, даже не верили, - может, напуталапридумала испуганная маленькая девочка).
      Маленькая девочка выползла ночью из груды тел, - их несколько человек уцелело, раненых, обморочных, недостреленных. Рассосались по деревням.
      Жила у людей, у тех, этих. Жалели по-своему, кормили, в деревенских дворах, понятно, работы много, любила детишек нянчить, - по своим тосковала братишкам, и тянулось за ней - безродная, ссыльная, чужая.
      Хорошо пела (- действительно, голос был "перво-родный" какой-то, пела почти без слов, что-то вроде Имы Сумак, лесная-болотная ворожба),
      пела от темна до темна, и зазывали ее бабы на посиделки свои зимними тяжелыми вечерами, на свадьбы да поминки,
      напивались, плакали, целовали ее и били часто, - "эка, всю душу растравила, ведьмачка",
      особенно во время войны.
      И удивительная эта песня её, и бесправное житье из милости складывались в отчуждение ее от других людей. Пользовали, но не принимали. Переходила из села в село, нигде не могла осесть, пробовала жить в городах: в Томске, Новосибирске, Красноярске. Подержат в няньках, домработницах, однако, прописку выправить никто не брался. Устраивалась где и как придется.
      Она и к нам пришла наниматься с котомкой. Невзрачная маленькая женщина, как бы невыросшая, седенькая пожилая девочка, недостреленный воробей, хозяйка неоседлая, безгласная певунья речных-болотных песен.
      Она кормит наш отряд в десять ртов, изобретая из скудных запасов домашнее варево, даже картошку "в шинельках" (- называет) подает ласково, с полевым луком, сыроежками, засоленными с вечера в миске,
      из добрых своих рук.
      Всех обстирывает мужиков, чинит им рубахи и поет тихонько, словно ветер в траве дышит...
      Анюшка, нянюшка, - конечно, к ней привилось.
      Как же случилось, что она-такая не прибилась к дому какому, в жены ее никто себе не выбрал?
      В Сибири не принято расспрашивать.
      Что сказала сама - сказала.
      Однажды только приоткрылась нам...
      Федя, рабочий наш, старый каторжник, вздумал поухаживать, в шутку вроде, куражился по пьяни.
      Как заплакала она вдруг, закричала тонко, словно заяцподранок, заскулила:
      - Что же сделала я вам, батюшка, ведь клейменая-клейменая я, разве само не видно...
      - Я жениться хотел, - оторопел Федя,
      и мы тоже растерялись.
      Но она плакала, причитала невнятно уже и завыла вдруг жутковато, неуловимо в песню перелилась, да громко так, как раньше никогда не слышали мы,
      утихая постепенно на обычный свой лад, и уже стол прибирает, расхаживает мимо нас незаметно, будто не было ничего...
      Что ли правда, безумная?, но никто не шептался.
      Будто не было.
      Она ко всем обращалась "на Вы", как в старых крестьянских семьях... Только мы с ней и были "на Вы" с Федей.
      В Сибири принято брать на сезонные полевые работы бичей и бывших зеков. Впрочем, и настоящих отряжают из лагерей, когда рабочих не достает.
      Федя - настоящий, пожизненный. Его возит за собой наш начальник Агаджанов - Джага, его зеки зовут. Федя - мастер на все руки. Кажется, нет ничего, что он не мог бы починить или запустить в действие. Может, потому Джага и держит его при себе? Или действительно опекает? Любое ЧП около Феди, а возле него всегда искрит, Джага бежит его выручать, особенно, если милиция...
      Федя - могучий старик (такой ли старый?), узловато-коряв - вывернутый из земли копченый ствол в сером лишайнике, весь в редких седых волосках, загривок оплыл, нос перебит. Самый настоящий каторжник, Жан Вальжан, "отверженный", отторженный от нормальной жизни драный медведь-одиночка, шатун.
      Наша дружба сложилась с первого моего появления в экспедиции. После защиты диплома я приехала уже в разгар работы. Страшновато, все - чужие, взрослые, вести себя как?
      Ну, конечно, на кухню пошла помочь; утром с рабочими потянули косу проводов; тут взрывчатку привезли, кинулась ящики разгружать;...
      Насторожились, - кто я? Студентка? Рабочая? Бичевка? Так не положено, - в производственных партиях строгая иерархия.
      - Кто же ты будешь, смешная? - подошел ко мне вечером страшный мужик.
      - Ах, сотру-удник, ах, даже нау-учный... Вы, часом, не жулик, девочка? Тогда дайте мне взаимообразно три рубля... Завтра мой юбилей, понимаете?..
      Наутро я выставила на стол ведро с цветами...
      А к вечеру второго моего рабочего дня мы уже все надрались, и разом знакомство состоялось. К нам в отряд спешно вылетел начальник с разносом "за общественную пьянку".
      - Ведь юбилей, - роптали мы.
      - У него каждый месяц юбилей. На новенькую напал?
      - Не журись, Джага. Надо новенькую обмыть, ввести в коллектив, осклабился Федя.
      С этого раза у нас повелось пить вместе (раньше было, всяк - по себе), то есть не пьянствовать, но праздновать.
      В такие буйные ночи Федя ложился к нам в ноги на нары, где обитали мы с Анюшкой за занавеской:
      - Мужики все-таки...
      Заботливый Федя становился похожим на нежного пингвина, баюкающего на лапах яйцо...
      А я караулила Федю, когда наш теплоход прибывал в большое село или город, где не минуешь милицию. Пока остальные ходили в "увольнение", нам выделяли пайком пару бутылок и запирали в капитанской каюте.
      Сколько же историй мне Федя поведал!
      ("Гулаг" тогда еще не ходил по рукам).
      Мальчишка, беспризорник, украл булку в вокзальном буфете, угодил на Беломор-канал. Фабри-ки-урицкого? - папиросы эти в рот не брал, "брезгую", - говорил, - "лучше лист прошлогодний заверну".
      У него были свои принципы. И свои выводы.
      - Соображал я тогда еще ничуть, но понял - виноват. Красть грешно - в катехизисе записано. Но где записано детвору в голоде держать? Лишать семьи и дома родного? Я ведь не сам на улице оказался. Мать еще помню. С косой была белой до пояса, хлебом пахла. Как ее звали? Куда увели? Крррасные командиры... Конечно, воровал, жрать-то охота. Так пока научился. И сколько лет по стране мотался, сам не знаю. Лето-ли-зима, вся страна - однова: чужой чердак либо подвал вонючий. Всегда убегал, а тут попался, слаб был, хворал. Как схватили, опомнился. А от чего? Ни роду - ни фамилии, ни грамоты - ни мысли какой. Ни прошлого - ни возраста настоящего. Вот и справляю юбилей каждый месяц, как рубль перепадет. Ты не думай, Джага человек.
      - А эти скоты! Где записано мальцов за тачку ставить, когда ручки выше ушей торчат, да колесом по одной доске надо попасть, - упал, считай, пропал. А пайку, сразу не проглотишь, сопрут. Выводы себе я сделал. Век не забуду того мужика, что помог тачку тащить. Старика одного, что читать научил, - помирать буду - обернусь назад и поклонюсь до земли. Были люди. Не скоты. Каждого до черточки помню. Давай помянем, истлели уже...
      - Вoт когда я опомнился-вспомнил, что человек есть, когда помощь получил, да не сразу, а когда понял, что я помощь получил... С того момента и жить начал, а жить начал - принцип появился. Теперь давлю скотов. Ненавижу! - Федя захрипел даже.
      Много часов у нас так проходило в беседах.
      Коротка биография: родился, воровал, сидел.
      В лагерях на Севере и в Казахстане, на Востоке
      и Дальнем Востоке, - Велика Россия?
      чердак чужой, подвал, да нары в бараке.
      Временами выходил на волю, но несправедливость чуть (а ведь на каждом шагу) - и громит, крушит, давит.
      И снова в колодках.
      Я будто вижу, как его валят на землю, вяжут веревками, - поверженный монумент, скульптура из дерева - гибрид нежного пингвина с бешеным гризли.
      Биография коротка, но историй его не пересказать. Некоторые - похожие можно теперь прочитать у Шаламова, Солженицына,......
      Зимой Федя писал мне письма. Потом смутные слухи дошли, - то ли в драке, то ли приступ сердечный случился, - умер Федя.
      На другой сезон, когда работал с нами загадочный Аккордеоныч, я рассказывала ему о Феде, называла имена из разных советских лагерей (думала, может, он - из них? из бывших...), слушал внимательно, но и только.
      Однажды не стерпел, раздражился:
      - И что ты все возле нас вьешься? Не терпится крылья спалить? Мы изгои, люди пораженного света, crambe bis cocta*. Чего тебе нужно? Жалобная вы у нас! Может, справедливости хочется? Может, Спасителя нравится корчить? Иди к своим! Cura, ut valeas**!
      Мы стояли друг против друга...
      И что же нам было делать теперь?..
      Глаза его мучительно нехотя выпутались из бровей:
      - Не так уж ты глупа, впрочем. Что хотела, узнала. Может, толк будет. Если сумеешь от себя отступить... Ясно? Clare, et sapienti sat est***....
      Что для себя я перевела вот как:
      утренние и вечерние тени единожды сходятся вместе в зените настоящего дня.
      37. Дом
      - Весь мой дом со мной, - улыбается Анюшка,
      повариха наша Анна Григорьевна.
      C котомкой пришла, вот и все имущество.
      Как согнали в детстве с места, так "сесть не дают"*.
      Не бродяжка и не странница.
      Чуть приземлилась, сразу обживается.
      У нас с ней нары на двоих в салоне теплохода,
      в речных наших экспедициях.
      И вот как там у нас за занавеской.
      На иллюминатор она навесила шторку, пристроила бумажную икону в уголок, полку из фанеры, на ней - стакан с цветком шиповника, зеркальце, гребешок, коробка с нитками, рядом полотенце с петухами. Спальный мешок застелен одеялом, вышитая думка.
      Я добавила свои пожитки.
      Получился теремок.
      То же в палатке, если ездим на машинах.
      В походе особенно видно, как человек умеет дом творить. Никакого тут особенного откровения нет, - у меня с детства Батина выучка: "под листом и стол и дом". Однако приятно в гостях побывать.
      Жилище Анюшки - "теремок". В народных сказках им может стать лошадиная голова в поле, или упавший с воза горшок, потерянная рукавица. Мышка-Норушка в пропадные эти дома заселяется, обихаживает их и пускает всех к себе жить, сама и зерно толчет, и пироги печет, пока опять не появится какой-нибудь медведь - Всех-Давишь.
      У Анюшкиного очага, будь то на камбузе, либо под навесом у костра, горшки сияют; дощечки выскоблены; в баночках - соль, чай, сахар; чистые кружки салфеткой прикрыты.
      Не кухарка - Анюшка, повариха наша, а хозяйка, и мы у нее - не в гостях, но дома, собраны, обогреты её руками, песней ее домотканной...
      Наш топограф Арнольд Ардалионыч - таинственный Аккордеоныч жилье устраивает, совсем как Батя мой.
      Сам выбирает стоянку. Не просто, чтобы вода была рядом, но красивое место, удобный спуск к реке (если нет, он потом ступеньки сделает). Палатку окнами к лесу поставит, мы только колья держим, как он повернет, а выходом на полянку, - дворик тут получается. Под брезентовым тентом стол, и костер рядом, чтобы вокруг посидеть было можно. Не просто костер, - очаг. Сам рогульки для котелка встроит, как бы и дым отведет в сторону.
      В таком доме хочется жить.
      Он прозрачен, легок и сух. Выверен до уютности.
      Мне интересно прикинуть, как бы сама разместила?
      До сантиметра - так же.
      Когда входишь в чужие дома, оглядишься:
      как мне здесь будет?
      Да, будто всегда тут жила, - всё на местах, люди родные сразу, хорошо с ними чай пить, беседовать...
      А в другом - ну, все не так, не с того боку. Может, мебели слишком много, - громоздко; либо холят диваны, салфетками все зачехлили, страшно чихнуть; а у этих - словно сплошная неприбранная кровать.., - как-то неловко; или будто в платяном шкафу живут; или в таверне, - но есть там невкусно среди немытой посуды, клеенка липнет..; а то, как в антикварной лавке - занятно головой покрутить, но несколько чересчур; ...
      На воле тут проще у нас.
      Человек размещается органично пространству, дом складывается возле него, того, кто несет в себе чувство жилища.
      Может быть, то - первобытный инстинкт гнезда? Как у нашей Анюшки птички ремез*, выпавшей из пуховой рукавицы.
      Может, это путешествующий поэт? философ? В ком изначальная готовность становится искусством бытования в лесу, преображается в естество слияния с природой.
      Как у моего Бати.
      Как у Арнольда Ардалионыча?...
      Он, конечно, - философ.
      Но не отшельник.
      Отшельники у нас - бичи, святые люди. Где присел, там и ладно, там и хорошо. Пищу Бог пошлет; костер Аккордеоныч сложит; Анна иной раз уговорит помыться, починит что; выпить там-сям перепадет;...
      Пустынники с пустыря, обитатели берега Реки Жизни...
      Небо покровительствует им.
      Студенты тоже дома не имут. Правда, это дети еще, студенты техникума. Барахлишко их комом засунуто вспальный мешок, раскладушки через день уже сломаны, в проходе валяются вечно грязные сапоги, среди них, глядишь, мыло с въевшимся песком, кусок хлеба, окурки тут же бросают,...
      Я вижу их скрюченные фигурки в подмокших мешках (- на улице в дождь забыли), скрюченные, в верхней одежде, забрались в негреющую утробу...
      Может быть, они из тех самых домов, где все не с того боку? или избалованы? не умеют?
      Что ж, в поле можно всему научить.
      Шофера бездомны "по определению".
      Это у них горделивый девиз.
      Дом у них - не в себе, но всегда при себе
      крыша на колесах.
      Этот нигде не пропадет.
      Поспит в машине, перекусит тут же за рулем,
      хозяйство его - в "бардачке".
      Он - человек пути и процесса.
      Чувства очага у него нет.
      Костер он, конечно, всегда разведет, - бензину плеснул и все дела, но лучше запалит старую покрышку с колеса - до утра хватит.
      Для окурков приспособит консервную банку, обобьет ее аккуратно. Кабину украсит портретами и безделушками.
      Он очень себя уважает.
      Ну, и мы, конечно.
      Федя тоже окурка просто так не бросит, - я специально следила. Мой закадычный друг Федя, старый каторжник. Он руку протянет, и жестянка окажется под рукой. Он, когда что-нибудь чинит, мастерит, я смотрела, пошарит по земле - все тут как тут: эта железка сойдет за отвертку, камень заменит молоток, кусок проволоки - точно какой нужен, гайку любого калибра сразу найдет. Ничего готового заранее у него нет, ни инструментов, ни вещей, (ни денег, понятно).
      Завтрашним днем он не обременен.
      Однако.
      Держит Федя себя словно имущий человек, у которого добром набиты комоды и шифоньеры.
      В столовую он заходит по-домашнему, наливает из-под рукомойника стакан воды и располагается за столом с тарелкой свободного* хлеба, - он как бы не голоден, но пришла пора пообедать.
      В киоске он возьмет почитать газету, тетка не обидится, предложит еще журнал, обрадуется разговору.
      На улице он может просто так подойти, например, к сломанному забору и подбить планку.
      В магазине, на почте, на вокзале, - везде он чувствует себя своим. Всюду - дома (когда не держат за решеткой).
      Вся воля - его дом.
      Иногда Федю забирают на базу в село. Там квартирует наше экспедиционное начальство и камеральные дамы (ну, эти живут словно дачницы), обычно в пустующей школе.
      И вот, если нужно что-нибудь починить, везут Федю.
      Тогда мы посылаем друг другу записки с оказией.
      Треугольнички. Он первый придумал...
      "Танечка-ласточка, скучаю. Сделал электропроводку, починил движок. А больше и делать нечего. Ну настрогал школярам скамеек на ихнем стадионе. В сельмаге замок поставил. Там хорошая такая панночка работает. Джага выдал восемь рублей. Я не все пропил, ты не думай, майку еще купил. Приезжай, очень жду."
      Это забавно писать в поле письма при разлуке на пять дней. Вся экспедиция следила, передавала наши приветы, - балует старый черт! Наблюдала, как мы при встрече обнялись.
      Шепнул:
      - Пойдем, я рупчик скопил, попразднуем.
      Мы выпили в столовке по стакану вина и пошли к Панночке в сельмаг.
      - Хотел пластинку тебе купить, но сэкономил, так послушаем. Ласково поет, на тебя похоже, голос сла-абень-кий (оказалось - "Старый причал" М.Кристаллинской).
      Мы сидели на подоконнике и слушали, Панночка нам раз десять заводила, пышненькая такая, добродушно-хит-ренькая - Панночка, - слаще и не назовешь.
      Потом мы отправились на футбольное школьное поле, курили там на скамейке и смотрели, как мальчишки насаются по стоптанной траве...
      Мне хорошо было у Феди в гостях.
      Даже думать не хотелось, - откуда у него такое полное, такое вселенское чувство дома.
      Беспризорник-воришка, вечный узник лагерного коммунизма, мятежный добряк, сохранивший в памяти от нормальной жизни разве что пшеничный запах безымянной матери своей...
      Никакого открытия тут, конечно нет...
      Живут себе люди в жилищах.
      Каждый пласт хранит свои отпечатки.
      Вот и до нас дошли не только дворцы,
      но и кострища кочевников.
      Нас согревают отраженья былых времен.
      И если даже развалятся наши карточные дома на нашем же веку, не оставив благородного следа,
      все-таки можно еще надеяться, что не прервем мы окончательно цепь человечьих традиций, пока хоть один несет в себе чувство дома...
      38. Там, под Енисейском
      Я смотрю: мужик вышел на крыльцо.
      Он вышел босиком и в исподнем. Белая рубаха съехала с плеча, подхлестнув воротом шею. Потоптался, пошлепал плоско ступнями по инистым доскам, вытянулся, запрокинув лицо к подслеповатому утреннему солнцу...
      Я засмотрелась, странно, на мужицкие эти босые ноги в кальсонах, мосластые, никогда не загорающие, с плюслыми синюшными ногтями, беззащитные, будто у повешенного...
      Фу, наваждение какое!..
      Это мы прилетели к ним на пасеку проситься на постой. В палатке уже холодно ночевать. Осень. Нас с оператором забросили вертолетом "в тайгу подальше". Еще месяц-два сюда будут прилетать бомбардировщики из Семипалатинска, - им ведь все равно, куда бомбы бросать, почему бы не в болото? А мы будем записывать сейсмические волны от удара, то есть опять изучать стро-ение Земли. Такие полезные вот ученья. Впрочем, это все страшно секретно. У вас допуск есть?
      И у меня нет, значит, больше ни слова.
      В общем, со стариками договорились.
      Расположили у них в сарае станцию, растянули косы проводов, расставили сейсмоприёмники. Наш начальник улетел обратно в Енисейск командовать нами по рации. Жить пустили в избушку.
      А теперь давайте знакомиться. Хозяин еще не очень старый, тот, что вышел встречать, рослый, костистый, в общем, обыкновенный мужик, лицом хмурый, Василий Никифорович. Мы потом заметили, что всегда в полупьянь, потопчется по двору, пробежит этак украдкой в омшаник и выходит уже с готовностью поговорить. У них там чан с медовухой, мы и сами приноровимся заглядывать. Бабка представилась нам:
      - Петровна, для простоты.
      Тоже обыкновенная бабка, крестьянка, у нее тут на пасеке огородик. Не суетная по-сибирски, не особенно болтливая, начнет что-нибудь рассказывать, на полуслове отмахнется рукой:
      - Да ладно, для простоты...
      По-хозяйски же занята своими делами: то "картошки" копает, то хлебы печет, укладывает их отдыхать на полотенце...
      А с нашей стороны - оператор Иван. Старше меня и много опытнее в полевых работах. Но кажется мальчиком, таким хрупким нестеровским отроком: на узком его лике громадные глаза с приспущенными веками, - такие еще рисуют Васильев или Глазунов Иванам-Царевичам... В общем, я бы могла не оставаться на эту осеннюю авантюру с бомбами, и начальник, которому позволила себя уговорить, мне сильно не нравился... Наш экспедиционный сезон уже закончился, теперь разъехались все, а тогда на прощальном празднике собрались полевые отряды вместе.
      На луговой поляне мы пьем и поем и пляшем.
      Я иду по поляне "цыганочкой":
      - Три-доли-до-ли-раз...
      ромашки вокруг ног плетутся, поздние ромашки на тонких бессильных стеблях, и красные листья таволги,
      - Три-до-ли-до-ли-два...
      мне в такт в ритм притопывают, прицокивают,
      хлопают в ладоши,
      кругами, кругами,
      этот, из другого отряда, кажется, Иван, уставился на меня какими-то прямо вселенскими глазами, он руки так держит словно я у него по ладони иду
      - Три-до-ли-до-ли-три Шай-ва-ры...
      где же ты раньше был? Господи, да не смотри так своими земными шарами, не спугни мгновенья, ну ладно, пусть я на прощанье по ладони твоей ромашковой иду...
      Наутро мы вместе улетали на вертолете.
      В овале иллюминатора - миниатюра на память: по стеклу расплываются капли тумана и ложатся словно слезы на живопись там внизу, на полотно, размывая зелено-желтое; фигурки людей, друзей моих провожающих, - прутики, уносимые ветром, их схватить хотят руки-лопасти вертолета...;
      потом черные поля, пахота, краем леса, будто пыльца насеялись листья, желтое на черном,
      я боюсь отвести взгляд от окошка,
      в овалах его глаз золотая пыльца на черном...
      В общем, когда познакомились, Иван оказался нормальным парнем, с крепкими мускулами, немного лубочной внешностью, и "под сенью темных ресниц" располагался вполне здравый взгляд на окружающий мир.
      Он полюбился старикам, мой Лель, и охотно помогал Василию стаскивать на зиму ульи в омшаник, выходя оттуда вместе, они скоро перешли "на ты", а Петровне колол дрова и таскал воду с речки.
      Возился с нашей аппаратурой и учил меня разным тонкостям.
      С работой только у нас не заладилось. Когда самолет прилетал, мы слушали по рации перебранку начальника с пилотами. Они, конечно, ребята приказные, но наш не учитывал, что не он им - голова. Диссертация - его личное дело. Ну разве что мы согласились... Бомбовоз заходил на один круг, чтобы сделать прицел; на второй, но то команда не поспевала, то еще что-нибудь не стыковалось
      (нам не позволялось вмешиваться, дескать, рация слабая)..,
      на пятый.., на четырнадцатый.., сбрасывал свой груз, куда ни попадя, и улетал до другого раза.
      А то и вовсе погоды не было.
      Мы оказались в положении, когда "не в твоей власти начало...", но и конца еще не предвиделось. И мы просто жили всласть на пасеке, совершая нехитрые дела.
      Я ходила на охоту, проверяла удочки.
      Инистыми утрами речка густая, черная, в листьев осыпи, в траве, прополосканной ветром. Трава седеет осенью. Ветки кустов, оголясь, становятся прутьями. В болотах, во мхах тонут подгнившие елки, словно задрав подолы. В пустом небе незрячее солнце.
      Иногда удавалось подстрелить утку или рябчика, а окуней Петровна потом запекала в тесте "для простоты". Сами они эти ржаные корки не ели, а только рыбу, как принято у сибиряков, мы же уплетали за милую душу, продукты нам забрасывали не часто. К трапезе Василий начерпывал медовухи. Раз он сильно напился. Наговорил больше обычного.
      Вот, оказывается, кто он был... Впрочем, от него, от первого, услышала я о Владыке Луке*.
      - В начале 20-ых здесь в Енисейске мы организовали комсомольскую ячейку. Кореш мой тогдашний Митька Щукин стал секретарем, заводной, рыжая бестия, на гармошке здорово наяривал. А я при нем вроде ординарца. Еще смеялись: "у нас Рыба - всему голова". Ну да, он - Щукин, я - Чебаков. Весело жили. Собрания, воскресники, пионеры, ликбезы, да и контра ведь кругом недобитая. А тут еще попа привезли опального. Епи-ископ Турке-ста-анский, ишь ты! К тому же еще и лекарь, профессор. Совсем народ задурил. Взял самовольно церковь открыл и давай проповедовать. Ну, мы ему дали прикурить. Каждую ночь чучело перед домом его на Ручейной сжигали и орали митькины частушки. Правда, батька мой, как узнал, прибить меня хотел, но я и сам рослый уже был. Они, вишь, богомольные, темные. Да еще мать моя ходила к Луке этому чирьи резать, вконец замучили. Мастак был врачевать, хоть и контрик. Мать ему потом в ноги падала, в благодарение сала понесла, клюкву. Так не взял, и свое клонит: "Это, говорит, Бог тебя исцелил, ему и молись". С батькой я тогда крепко поскандалил, из дома ушел. А церковь мы потом взорвали.
      Про епископа мне, конечно, любопытно было слушать. А ушел Василий не так уж далеко, вместе с дружком своим Митькой - в ГПУ. Митька там быстро выдвинулся, а Васька все больше в "наседках" подвизался.
      - Встретил как-то Митьку в Красноярске, обрадовался, думал, поможет по службе подняться, а он, сукин сын, хохочет: "На то я и Щукин, а ты всего лишь чебак для приманки". Вот рыжая сволочь!
      Так всю жизнь и прослужил Василий в энкаведешных холуях, то подсадным в тюрьме, то разводным конвоиром в лагере.
      Но я уже дальше истории его слышать не могла. Смаковал он их со злобным сладострастием каким-то, костя и тех, и этих, и "врагов", и корешей, и себя вместе с ними.
      Славу Богу, скоро съехали они с Петровной в село на зиму. Уже и то. Снег повалил.
      Мы остались одни во времянке.
      А с Иваном мы сильно рассорились. Ему, видите ли, жалко Василия. Время будто бы такое. И враги, конечно, а как же?, "все-таки" были.
      !...
      Мы даже не разговаривали несколько дней.
      Молча ходили и выковыривали из помойки вмерзшие окурки, а то еще листья от банного веника пробовали курить.
      Однако, в тайге нельзя так жить в распри.
      И я все мучилась, - может, прав Иван, хоть и дурак, может, шире он видит своими базедовыми глазами: стoит пожалеть этих вертухаев, проклятых Богом, заблудших в опоганенном миру...
      Да и все равно прорубь мы вместе ходили рубить мелким топориком и вдвоем тащили одно ведро воды, а потом и просто снег топили. После отъезда стариков мы быстро ослабли. Продукты, что немного оставила Петровна, мы съели, патроны у меня кончались. Поблизости уже не было ни дичи, ни хвороста. Ходили далеко, поддерживая друг друга, по колено в снегу, и страшно мерзли. Мы остались в летних штормовках и сапогах на босу ногу. Полотенца мотали на голову.
      Работа так и не ладилась. Самолет иногда прилетал, им впрочем было все равно, - есть мы или нет, бомбил без толку и пропадал неизвестно на сколько. А вертолет и вовсе не появлялся. Из-за погоды.
      Мы все больше лежали в спальных мешках, спали, или не спали, молчали, да черпали кружками медовуху, что натаскали из чана, она тут же в тазу стояла между раскладушками... Она нам и так осточертела, но в очередной заход мы вдруг увидели в чане дохлую крысу. Батюшки святы!
      Мы стали слышать крыс по ночам. Разыскали у деда в сарае капканы. Но лучше бы мы их не находили. Стоило капкану щелкнуть в темноте, поднималась жуткая возня, и когда нам удавалось трясущимися руками зажечь фонарик, от пойманной крысы оставалась только чисто выделанная шкура. Мы стали дежурить с фонарем. Иван не выдержал. Славу Богу, это была предпоследняя наша ужасная ночь, но мы еще этого не знали. Он начал палить из моего ружья по углам, растрачивая последние патроны.
      Как же я его ненавидела, вскинувшись от залпа! Я поймала себя на том, что ненавижу его, ненавижу, ненавижу!
      И вижу его ненавидящий взгляд!..
      Ну и к лучшему.
      Утром на связи по рации...
      Кстати, и бомбовоз, нам передали, завис в прорвавшемся небе, уже брань понеслась вперемешку с командами...
      По рации Иван заорал матом в последнем надрыве:
      - Да слушай же, наконец, мою команду, мать вашу...
      И они услышали на своей десятикилометровой высоте нашу, якобы слабенькую, допотопную эРПеМеэСку
      и сработали. Сработали!
      - Давно бы так, - отозвались нам на прощанье пилоты, и тут мы сказали в считанные минуты друг другу все остальные слова, заполняя диапазон высот скопившимися за два месяца переживаниями.
      Они сделали над нами последний круг...
      Мы кинулись с Иваном обниматься, смешивая слезы.
      - Ах, ну ладно, ладно,... для простоты...
      На завтра обещали нас забрать отсюда, уже и билеты были взяты, в аккурат начальство успевало домой к седьмому ноября...
      Теперь и не вспомнить ладом, как мы до глубокой ночи выдирали провода из-под снега и смерзшейся травы, вырубали топориком приборы (- мы же их толково закапывали в ямки по теплу), сейчас с комьями льда и грязи свалили в ящики. Даже косы смотали (- раздольные километры нашего летнего бега по траве), смотали, скрутили, срывая кожу с обмороженных рук, в негнущиеся, неподъемные узлы колючей изодравшейся проволоки,
      но вынести к избе уже не было сил.
      Когда же утром прилетел-таки вертолет, пока он примеривался сесть, мы бросились в лес тащить это наше имущество, чтобы скорее, чтобы не задержаться здесь на лишнюю минуту...
      Ребята из вертолета, наши сытые-одетые коллеги с базы, что прилетели специально помочь нам собраться, обомлели, как они потом все повторяли, они испугались, что мы совсем чокнулись и побежали прятаться от людей.
      И вот мы уже летим домой в Н-ск. В цивилизованном самолете за нами ухаживают, кутают в телогрейки, кормят и все причитают:
      как они думали...
      как мы побежали в лес...
      два изорванных одичалых дохляка...
      Мы прощаемся в аэропорту...
      Я смотрю, смотрю, запоминаю совсем иссохшее лицо с темными громоздкими глазами...
      А через год рассказали уже другие экспериментаторы по бомбам, что там, под Енисейском в тайге нашли мужика, бывшего лагерного надзирателя что ли, нашли повешенного на суку, - то ли отомстил кто, то ли сам удавился...
      39. Спрашиваю себя
      А я смогла бы выдержать?
      Арест? Допросы? Пытки?
      Как страшный сон, преследует меня этот вопрос.
      Смогла бы выдержать?
      Во сне я чаще всего еще только жду вызова на допрос, заглядываю в лица тех, кто рядом, но отводят глаза, и я с ужасом сознаю, что тоже предам...
      Просыпаюсь с мертвыми губами...
      А иногда - уже будто после... куда-то перегоняют, или мы что-то грузим, я заваливаюсь с кулем, потому что конечности корчит от невозможности вспомнить: что же я там сказала на допросе, когда били?..
      И никто не смотрит в глаза... такое отчаяние!..
      Наяву, на воле, я благословляю судьбу за то, что лишь по детству моему цыплячьему чиркнул ополоумевший от слепоты немезидин секач, а раскукарекались мы уже на припеке пятидесятых-шестидесятых годов.
      Ну и позже пронесло...
      Как оно было бы?, если собрать все моменты касания... Как оно было?..
      Конечно, не могли мы уже совсем "ничего не знать" даже в раннем возрасте, ведь было же! - нами овладела вдруг странная идея посадить своих кукол в тюрьму.
      И не просто, но "отвели" мы их к любимому Иосифу Никанорычу из среднего подъезда. В нашем дворе, в нашей "вотчине", где колоннами под купол вознесся Филиал АН, а "хитрые избушки" замкнули слободу, мы - дети росли как бы в общинной свободе под присмотром ученых дядь и теть, расквартированных в жилом доме. Одни были приглашены из Томска для созидания нового узла науки; другие эвакуированы из блокадного Ленинграда; были и старые профессора (красные? сочувствующие?). Завидев кого во дворе, мы бросались с разбегу и висли гроздью на шее, и любили их за то, что нам все позволялось. Они составляли одну дружную компанию, в праздники вместе пели и плясали, то у нас дома, то у кого-нибудь еще, куда нас тоже всегда пускали и кормили вкуснее, чем в обычные дни, - достатка еще не было. Самый веселый из всех - Иосиф Никанорыч плясал и играл с нами. И еще, на фоне плохо одетых научников его потертое, но кожаное пальто стального цвета казалось нам неотразимым. Не потому ли мы так страшно его наказали? (Грех какой, Господи).
      Мы притащили ему наших кукол, рыдая в голос, и с месяц мучили "передачами". И кто же надоумил, что нужно сушить сухари и шить из теплых тряпиц одёжку? Держали мы все в строжайшем секрете (а это откуда?), парализуя тем взрослых,
      что они говорили тогда между собой?..
      В те же пять-шесть лет мы знали массу запрещенных песен:
      "Здесь под небом чуж-им
      я как гость неже-ла-анный
      слы-шу крик жура-влей..."
      знали само слово "запрещенные", а частушка:
      "Огурчики - помидорчики
      Сталин Кирова пришил
      в коридорчике"
      была не самой криминальной в репертуаре, ее душещипательность котировалась у нас на уровне матерщины, не задевая при том верноподданического детскисадного воспитания.
      Пожалуй, на поверку "хитрые избушки" значительно разомкнули наш кругозор, - в них постоянно сменялись уголовники, ссыльные, бродяги, другие замечательные и странные люди.
      В отрочестве я, как водится, переболела "рахметовщи-ной", хотя терпеть не могла весь этот роман со слюнявыми снами Веры Павловны.
      Спала на полу, подстелив одну только простыню на газетки, лезла в прорубь, без всякой подготовки, не ела по несколько дней, терзала себя на боль,...
      Но это, конечно, не была спец-подготовка, скорее игра в индейцев, может быть, в йогу, без дисциплины и тренировки, а вдруг, испытать себя, впрочем, была уверена в недюжинной своей выносливости.
      Как бы и Батя подтвердил. Он однажды рассказал историю, как индейцы захватили в плен старуху-англичан-ку, которая со своим отрядом здорово против них воевала. Ну, сидят они у костра, допрос ведут, вождь взял старухин палец и вложил в горящую трубку, сам продолжает спрашивать. Бабка и глазом не сморгнула, а уже мясом горелым запахло, отвечает спокойно и с дерзостью. Индейцы поражены и отпускают ее с миром и с дарами.
      Я тоже поражена, в самую тайную свою суть:
      - Батя, а я?.. Я смогла бы?..
      - Ты-то? Ясное дело, смогла бы. Сдуру.
      Последнее слово само собой рассеялось, а тут и случай подвернулся, очередная "школьная компания": удержишь с закрытым глазами три спички между пальцев? Так, чтобы по головкам чиркнуть коробком...
      Выдержала, даже и вытаращив глаза.
      Шрамы до сего дня остались, а вот Батина эта несомненность в моих возможностях поддерживала меня только пока он был жив. Потом поняла, что всегда была как бы у него "за пазухой", и бесстрашие мое, все авантюры и безумства были словно в поле его защиты. Хотя он даже не знал о них. Я будто все умела не только в его, но и в своих экспедициях, в бродяжничествах, вообще в жизни, которая шла по большей части вдалеке от него...
      Но, за пазухой...
      Батю, к счастью и удивлению, тоже минуло. Когда в 48-ом гнали его за вейсманизм, то сами себя обогнали, выскочили дo сессии ВАСХНИЛ знаменитой, а указаний четких, видно, еще не получили. Он их тогда на партсобрании назвал говнюками и ушел, хлопнув дверью. На том и заблехнулись (как говорил мой сын). И то, - не сборище ведь гебешников заседало, свои же, сотрудники.
      А в 51-ом, накануне его защиты докторской в Томский университет пришла анонимка. Писана по тогдашним стандартам: неграмотное вранье с руганью и через слово - "великий Лысенко", которого подзащитный, де, ни разу не помянул (и никогда, действительно, добром не поминал). Мы с сестрой наткнулись на сей документ много позже при разборе Батиных бумаг. Вместе в конверте было еще письмо Ректора ТГУ, в котором он предупреждал Батю, что вот, получили, пересылаем, при защите рассматриваться не будет.
      (Светлая ему Память).
      Я только знаю, что и Батя многих сумел в своей жизни защитить.
      Выдающегося подвига в том, как мы взбунтовались в школе в 56-ом году, пожалуй, не было. Разве что, мы - всего семь громогласных девятиклассниц выдались одни на всю школу (может быть, на все школы города?). Мы и так ничего не боялись. По неразумению ли? Только ли по темпераменту? Эта бьющая наша жизненная подвижность рвалась через края тесного уже "того" времени tempus horrificus*. Пусть нашим "государственным масштабом" была лишь школа. Но скандал случился.Нас выбросили. Потом огляделись и выперли директора - ярого сталиниста, и сгинула с глаз пара военных-в-отставке, приставленных к школе держимордами. Кое-что, все-таки. Но это скорее - пена времени.
      Однако и нам стоит зачесть: ведь никто специально не посвящал нас в содержание хрущевского письма, а уловили, правильнее, - захотели уловить, раскопали ленинское завещание, вызнали откуда-то массу историй и судеб репрессированных (и не забывали уже никогда), сопоставлять научились, думать.
      И вот, что важно,
      (теперь по прошествии лет и событий можно оценить),
      важно, хотя и удивительно, как нам удалось не впасть в закономерный, казалось бы, восторг поклонения новому вождю-освободителю?
      Что это? Не-пережитость? - мы ведь вольно росли и свободы своей не теряли. Или "возрастной эффект"? - собственное юношеское брожение совпало с общей эйфорией страны, и подсознательно мы догадывались о временности и незрелости совокупного этого явления (но ведь и максимализм наш, возрастной же, мог бы совпасть с государственным марксимализмом?). Или это уже подоспели венгерские события?
      ....?
      Прорезывающийся наш разум был раздражен верховным примитивизмом?
      Важно, что высказывая обвинения нашим начальникам, т.е. учителям, директору, той паре военнопристегнутых, мы "давали политическую оценку", верную с дальности сегодняшнего конца 80-х.
      Сейчас я думаю, что нам выдалась редкостная милость оказаться удачным поколением, - раньше нас не прихлопнули, а к позднему мы уже окрепнем, вовремя лишенные иллюзий, но не погрязшие в цинизме.
      Хотя во многом не состоимся.
      Что же с тюрьмой?
      В кутузку я однажды влетела. Это можно было бы не отмечать, разве что, как запах казенки, или анекдот времени.
      В Москве поздно вечером я свистнула в окошко Кузь-ме, чтобы не звонить, не будить соседей.
      - Ваши документы?.. В отделение, до выяснения личности...
      Его же дом рядом с метро "Кировская".
      И мотоцикл с коляской сразу подвернулся. И повезли. И посадили меня на скамью перед дверью вытрезвителя.
      - Эй! - кричит мне оттуда и маячит сквозь зарешеченную амбразуру...
      - Наконец-то! Я искал тебя всюду! - замечательный кричит мне иронический узник.
      Александр Н., 34 года, русский, судим, 58-10, журналист, холост, не имеет, а за границей есть, без вина виноват, попирал ночами пустынную мостовую, доставлен сюда для перевыполнения плана на 0,85%.
      Он очень меня поддержал. Саша.
      До утра мы чудили и орали друг другу стихи на все ихнее отделение, где туда-сюда топталось и ржало с полсотни мильтонов.
      Разбирался со мной капитан-сам в отдельном кабинете, устанавливал мою личность по моему же паспорту. Я, было, зарвалась:
      - Почему меня так долго держали?
      - Мы вас дольше ждали!
      (чтобы обезвредить как разгульную девку, прорвавшуюся в столицу нашей Родины с корыстной целью...)
      - Да ничего подобного я...
      - У нас все подобрано!
      (с целью завести шмансы с богатыми иностранцами)
      - !.. да я... НГУ... инженер-геофизик...
      - Сучка ты, а не геофизик!
      Тут в кабинет вскочил взмыленный майор и давай чихвостить "моего", что заспали они какой-то крупный поджог:
      - Ловите всю ночь за руку всякую шелупонь!
      - Не шелупонь, а инженера-геофизика, закончила вот Новосибирский Государственный Университет, - отдекламировал вдруг мой капитан, - свистала на улице после 24-х ноль-ноль...
      - йё...ть! Закругляйся, - рявкнул майор.
      - Что? Съел, гражданин начальник, - обнаглела я.
      У выхода меня ждал "сокамерник" Саша, поднял вверх листок:
      "Свободу Сибирскому Гостю!"
      Легавые ржали:
      - В другой раз не попадайся.
      Другой раз оказался серьезнее. Впрочем, и я стала серьезнее, так что даже испугалась.
      Вызвали меня на нашу Н-скую "Лубянку".
      Я вхожу в это каменное здание...
      От него и на улице-то, когда мимо идешь, хочется шарахнуться в сторону... как говорят, - предмет без ауры, или может быть, - черная дыра... Господи пронеси! Даже в памяти, повторно входя в него, словно вступаешь в тот самый страшный сон, в судьбу, где по чужой воле с тобой может произойти все...
      Я вхожу с мертвыми губами...
      Вестибюль, портрет, лестница, перила, ступени, коридор, двери, повестка на стол, над ним портрет, напротив стул, жесткий, клеенчато-скользкий, - казенный мой путь следования.., не за что уцепиться, удержаться, укрыться.., путь следования на подследственное место...
      - Вас вызвали по делу Петра Якира, как свидетеля...
      Следователь Бугаков - бугай настоящий, груб, но поначалу как бы просто строг. Под диктовку:
      "Я не знакома с Якиром, сыном известного революционера Якира,...
      (чего они хотят? я действительно не знакома)
      не знаю сына Якира, никогда не знала, ....., не встречалась..., не видела в лицо, не видела издали.., на фотографии не узнаю... и так далее сына Якира",
      так "мы" записали в протокол
      (правда, я слышала, что их с Красиным уже год назад закатали, Красина-то я прекрасно знала)
      и подпись свидетеля.
      У меня стыдно трясутся руки. Все что ли?
      Тут мягко вкрался второй (ну да, у них так), не назвавшийся, элегантно-улыбчивый:
      - Позвольте нам с Тьян-Санной немножечко побеседовать? Не возражаете?
      (а мне бы заорать: возражаю! но я якобы не боюсь...)
      - Без протокола, по душам, как говорится, всего несколько вопросов, любопытствую. Вот не знаете ли кого?..
      И дальше список невнятных фамилий, в котором прямо кричит - .., Г.С.Подъяпольский
      (геофизик, диссидент, член комитета А.Д.Сахарова, один их моих старших друзей, часто видимся в Москве, бывала на их "средах", замечала даже слежку, или показалось? перлюстрируют нашу переписку?..)
      Беру наугад несколько имен:
      - Встречала в научной литературе.
      - Может быть, ближе встречались?..
      (выследили?)
      - Не было случая.
      (вроде кокетничаю в тон)
      - А вот не припомните ли?:
      ...., ....., ....., Амальрик, ....., ....., .....,
      (этим летом он больной застрял на Н-ской пересылке, меня просили через общих знакомых приютить его жену, но она почему-то не приехала)
      - Нет, вы знаете, не припоминается.
      - Фамилии все странные какие-то, вот Амальрик, например, мужчина или женщина?
      - У меня с фамилиями плохо, я и сама - мужчина? женщина?
      (письма читали? подслушивали?, - мы ведь, дураки, и в гостиницах трепались не таясь)
      - Вы много ездите, в Москве часты, там у вас подружка, кажется. Полина Георгиевна, очаровательная женщина, правда знакомые у нее довольно странно подобрались, амнистированные...
      - Реабилитированные.
      - Конечно, конечно, бывают ошибки, вы ведь читали Солженицына?
      - Как же, Ивана Денисыча.
      - И другой самиздат? Хроники?... Не видели?.. Ну я вам покажу, не попадались?..
      - ..... ?
      - .....
      (я прослеживаю, что все имена подмонтированы вовсе "не зря",- как же я не знакома с Полиной Георгиевной? или с Цезарем Петровичем профессором-психиатром, который меня еще вчера провожал? я у него когда-то пробовала ЛСД)
      - Он экспериментирует на людях? Нам жаловались.
      - Да что вы? Вы же говорите, что хорошо его знаете, а верите наговорам...
      И еще я с ужасом замечаю, что дала себя разговорить. Валять ваньку опасно тоже. Ласковые страшнее.
      И вдруг:
      - Извините, мне нужно на пару минут...
      Бугай сменяет. А за окном уже сумерки. Я с утра тут у них.
      - Позвольте мне позвонить домой?
      - Достаточно вам позволили? - заорал вдруг Бугай, - В игрушки позвали тебя играть? Запираешься! Вот посажу сейчас в каталажку!....!!!
      Ему явно не о чем говорить.
      И заново этот второй - любезный:
      - Да-да, сейчас позвоните, еще одну минуточку.
      И сделав паузу с особенным выражением, начал:
      - А не могли бы вы?...
      Вот оно! В стукачи!
      - Нет! - взвизгиваю я, теряя контроль, потому что приторные его интонации разъедают, и взяв себя в руки:
      - Нет. Я усталая и больная женщина, и болтлива, как вы видите, и в игры такие я не играю. И чего вы тут развели, ведь как будто мы все выяснили насчет сына Якира.
      - ... Надеюсь, вы понимаете, все останется между нами...
      - Но ведь нам и скрывать нечего, не правда ли? Я действительно не знакома с Якиром.
      - Приятно было побеседовать, только я так и не понял, - то ли вы простодушны, то ли очень умны...
      - Вы льстите моей женской загадочности.
      Уфф!
      Пересказала я потом всем и каждому, до последней подробности, взвешивая и проверяя, не допустила ли чего, ну и на случай, если их тоже вызовут.
      А для себя вот какие выводы сделала.
      С ними нельзя разговаривать.
      Никаких игр.
      Ладно, со мной обошлись, но похоже, не больно хотели.
      А чего они все-таки хотели?
      Прощупать?
      Мне подставили все места, где я могла бы соскользнуть.
      Но противостоять можно.
      Если внутри себя твердо сказать:
      Нет! - всем отношениям с ними.
      Ничего не знать. Все забыть. Забыть все имена.
      И по прошествии лет я поняла, - нужно сказать Нет!
      самому себе, без надежд, без иллюзий спасения,
      один - против них
      и тогда устоишь,
      ведь сказано:
      "Каждому человеку дано ровно столько испытаний,
      сколько он может выдержать"
      (Житие Евфросиньи Керсновской).
      40. Дожди, дожди...
      ... Григорий Подъяпольский. Физик, геофизик, диссидент, старший мой друг. Конечно, я его знала, не зря гебисты спрашивали.
      ... Мы едва успели добежать до дерева, - такой вдруг ливень грянул, и прижаться к стволу. Рыжий ствол, смоляной, крона где-то там высоко под небом, негусто накинута на кривые сучья...
      У него струи бегут по лицу, желтые волосы закинуты со лба назад, нос прямой, заострился, когда он смотрит вверх на куцую нашу защиту.
      Мне неловко стоять так близко...
      Еще часу не прошло, как мы знакомы.
      Он заглянул к нам в лабораторию, прошел прямо ко мне и вручил "верительную грамоту" - записку от Игоря Галкина (- геофизика, моего давнего друга, начинающего диссидента, на него, верно, тоже заведено досье...). Записка рекомендовала мне: Подъяпольский Гриша. Впрочем, это скорее меня представляли. Гриша уже тогда был известен в научных кругах как крупный теоретик. "Почти доктор", - принято было про него говорить, "только не считает нужным защищаться".
      У нас в институте тогда проходил симпозиум, и все потом бегали ко мне спрашивать, - а как бы поближе познакомиться с Григорием Сергеичем.
      В общем, когда он направился к моему столу, в лаборатории все замерли: "Кто это приехал к нашему Васе?*"
      И конечно, я сразу повела Гришу к своим друзьям, - так уж заведено у нас обходить дома, собирая всех вместе, когда что-то происходит.
      Дождь хлынул в самом начале пути. И вот мы стоим под сосной тесно. Ствол высок, напряжен, будто даже гудит. Гриша прикрыл мои плечи пиджаком. Или может быть, это разлетайка, - на нем она как на "свободном художнике", легкая, простая, кажется, что не сойдется на животе, но она с обширным запaхом и пахнет какой-то особенной чистотой и табачной горечью. Мы говорим быстро и сразу. У нас как бы не остается времени на постепенное знакомство. Сразу главное: что происходит, что знаем, как думаем. Он пересказывает мне завещание Бухарина, что выучил со слов вдовы. Мы сверяемся по самиздату: Кестлер, Евгения Гинзбург, Солженицын; по событиям в Чехословакии. Недавно отшумело "Дело Бродского". Еще не пережита "подписантская кампания" в защиту Галанскова, Гинзбурга, Лашковой. Из рук в руки передается статья А.Сахарова "Размышления о прогрессе..."
      Гриша читает свои стихи. На мой искушенный слух это не самые замечательные стихи, но это гражданственные слова. Без всякого сладкозвучия, голос его высок и напряжен.
      У меня перехватывает горло, - я вижу его заострившийся профиль, закинутые назад длинные волосы... Мне страш-но за него, как бывает...
      как бывает, когда очень гордо задирают голову...
      Так свободу поют на эшафоте...
      Но мы все равно промокли до нитки, - что толку стоять. И пошли, и собрали всех у Захара. Вереница наших домов чаще всего завершалась у него, когда возникала потребность в "контрреволюционном подполье".
      Отсюда же недавно мы разошлись по своим институтам со списками в защиту Гинзбурга-Галанскова. Волна прокатила по всему Академгородку, - у нас ведь любая "кампания" имеет "эпидемический характер".
      Когда, например, был фестиваль бардов, и Галич трое суток "держал сцену", все побросали свои дела и бежали в Дом Ученых даже в халатах и шлепанцах. Такой светски-домашний размах у нас обычен. Ну и в списках почти поголовно все поставили свои подписи. Однако, хорошенько поразмыслив за ночь, утром стали выписываться обратно, мало ли? - у кого диссертация на мази, а кто-то и вовсе имел расчет за границу съездить, ...,
      В общем, списки пришлось сжечь и составить новые по представительству - "не ниже кандидата наук". Радио Би-би-си вскорости огласило имена. И началась расправа. Где как. Например, одного доктора-математика понизили до лаборанта. Но особенно разошлись в Институте генетики: Судить! Судить!, ну и у нас в Геологии, то есть там, где работали рядом, кто отсидел, и кто им помог в этом. Рассказывали, что в ИЯФе Будкер вызвал к себе подписантов (и Захара нашего тоже) и при закрытых дверях предложил им раскаяться. Тем, кто послушался, пожал руки и отпустил работать. Потом тем, кто устоял, пожал руки и отпустил работать.
      Хорошо, что при закрытых дверях, - мы, яростные, непохожие, в те поры не готовы были к великодушию.
      Все это мы пересказываем Григорию Подъяпольскому, столичному диссиденту...и получаемся мы замечательными героями, может быть, даже более замечательными, чем сами Гинзбург и Галансков,
      и в благородной своей значительности мы, может быть, даже восходим к декабристам, например, или каким-нибудь другим дворянам-свободолюбцам, что и разыгрываем как бы на театре..., то есть, не погибая на самом деле и не страдая по ссылкам, несем мы Пафос Борьбы... и Сибирь нам apriori в зачете...
      И что-то мне вдруг "перед лицом товарища" становится тошно от снобизма этой нашей кухонной битвы, от визжащего нашего крика, о чем я и заявляю, хотя сказать-то мне в общем нечего... И почему-то мы вдруг ссоримся с Захаром, да так, что я ухожу, хлопнув дверью.
      Гриша выскакивает следом:
      - Как же я мог остаться? Мы вместе пришли.
      Я чувствую его взрослый локоть и вдруг проливаю на него "всю свою жизнь", рассказываю о смерти Кузьмы, о нервных наших отношениях среди друзей, словно мы ступили в болото и там теряем опоры... каждый сам по себе... даже способны предать...
      Мы ходим по мокрому ночному нашему Городку, как среди декораций... Но Гриша тогда еще тоже не все мог объяснить...
      И потом оказывается, что ходим мы вокруг дома Захара, когда они высыпают все из его подъезда, хоть поздно, но навстречу, чтобы мы снова поднялись наверх, правда, вино уже допито, но не может же между нами оставаться хлопнувшая дверь...
      А когда я приезжаю в Москву, теперь меня ждут еще в одном доме. И вот мой первый визит к Подъяпольским "на среду". Там соберется диссидентский кружок. Всех оповестили, что "прибыл товарищ из Сибири". Им хорошо потешаться, а я страшно нервничаю. Может, впервые в жизни думаю, как одеться. Накручиваю прическу. Лето. Жарища. Еду через всю Москву и трепещу.
      Выхожу из метро, и на тебе! - гроза разразилась.
      Ну и к лучшему, - разрядило. Облезлая стою на пороге:
      - Здравствуйте! Ваш товарищ прибыл.
      Меня с хохотом хватают, вытирают, одевают в домашний чей-то халат, веселая хлопотунья Маша - жена Подъяпольского, за суетой мы с ней сразу сделались "свои".
      Меня ведут знакомить с Гришиной мамой.
      На кровати сидит светлая востроносая старушка, перекладывает карты на овальном столе, кивает мне, кивает, лепечет, подает ручки...
      Рядом девочка лет десяти, с такой же светлой улыбкой, бабушку обняла, прижала к ее щеке худенький свой профилек...
      я смотрю, - медальон, талисман... дома Подъяпольских...
      А в большой комнате мы собрались за длинным обеденным столом. Мой первый взгляд несерьезен: единоборцы-подъяпольщики на фоне портрета Александра Исаича.
      Да и вообще, много смеха и сутолоки: звонит Икс, - его инвалидная коляска застряла по пути, там лужа разлилась... вскочили, побежали, подтолкнули, привезли...; ввалился взъерошенный Зет, - он с утра отделывался от "хвоста" и встретился с ними сейчас у подъезда... хохочут, это же Пронька-стукач, пьяница, он здесь рядом живет...;
      ....;
      много забавной сутолоки, как бывает, если самое важное - это вместе собраться, но не вполне ясно, что потом...
      На столе замечательные пироги с мясом, крепкий чай, водка... И допоздна - смех, гомон, разговор, "о чем обыч-но русские мальчики говорят..."
      В табачном сгустившемся тумане все чаще и на все лады вопрос: "Что делать? Фер-то кё?*"
      А один с бородкой Игрек стал немного походить на комнатного Ленина...
      Вдруг Маша выкрикнула:
      - А я знаю! Надо всех министров посадить!
      Чудная, экспансивная, воспаленная Маша...
      - Ага! И к стенке! - это уже я с размаха врезала, прости, Маша, сама не знаю почему, на правах "младшего мудреца..."
      Наступила неловкая пауза... И так очевидно...
      Но скорее я для словца не упустила, - сработал сторонний наш академслободской снобизм... вот ведь черт! Он и позже "не даст нам пострадать..."
      Я стала бывать у Гриши каждый приезд.
      Ритуал "поздороваться с бабушкой", обычный, нормальный, превратился для меня в обряд "прикоснуться к знаменью" и в ответ щелкнуть шпорой, дескать, "еще стоим". Она улыбается так светло, будто бы узнает...
      В большой комнате раздвинут хлебосольный стол, к вечеру он заполнится пирогами.
      Я прихожу с утра, - нужно много успеть прочитать. Гриша усаживает меня за свой грузный письменный стол, сам ходит по комнате, огибая углы, в неизменной разлетайке, курит без перерыва и говорит. Сразу и главное: что на сегодня есть. Комментирует "Хроники"*, я их поспешно листаю: даты, имена, судьбы, суды, психушки... Появились первые документы Комитета Сахарова**. Даже сама интонация в них!.. - точная, серьезная, чуть с добродушной иронией (- над нами, мы ведь, не сидевшие болельщики, чванились, гребали знанием закона).
      Интонация эта позволяет представить, как они, современные нам люди, собираются, думают, говорят.., вроде так же как и мы... Но они сумели придумать, понять то самое важное, что через годы только и нам станет ясно: как воевать за свободу без крови.
      Вечером при "большом соборе" я вдруг замечу однажды, - портрет Солженицына перестал здесь глядеться иконой, так, фотография...
      Многие приходят в этот дом: Иксы, Игреки, Зеты, - теперь их имена признаны, многие и тогда не скрывались, не прятались, однако, для себя я их помечала индексами, будто ждала, что вскорости меня спросят... Конспирацией легко заболеть.
      Я возвращаюсь от Гриши поздно. В пустом поезде метро всего один еще какой-то... Он делает пересадки на моих остановках и со мною садится в тот же вагон. А потом по коленчатой Миусской стучит каблуками следом... как в страшном сне... я ныряю в подворотни, кружу по чужим дворам, - не хватало еще привести "его" к дому Полины... Наскакиваю на парочку в темноте...
      - Ой, миленькие, ребята, пристал онанист какой-то, защитите, проводите...
      Счастливые, смелые, я знала, что им будет смешно... Тот не успел отстать и проходит мимо пьяной походкой...
      Гриша писал мне письма "без имен", без обратного адреса. Впрочем, не было в них ничего криминального, просто добрые взрослые слова. Он раньше меня разобрался в незрелой моей маяте.
      Он не был "борцом отдельно от обыденной жизни". Но прямо ведь так не научить, каждый должен сам расхлебать свое... Чтобы его позабавить, я стала заклеивать конверты изнутри папиросной бумагой, как делал мой друг-зека. Приятно было думать, что дуришь "их".
      Гришины письма не сохранились, так жаль.., - их вместе с самиздатом сожгла моя Мама, когда меня вызвали в нашу чека.
      А встречаемся с Гришей мы теперь на бегу, чаще всего в курилке Пушкинского музея. Там в полумраке он наскоро пересказывает последние события: сфабрикованные судилища, на которые они пытаются пробиться, скандалы и драки с гебистами, чтобы как можно больше шума, чтобы откликнулась общественность... Его скороговорка, как разряд энергии действия.
      Я вижу его в этом прокуренном музейном подвале: длинное потрепанное пальто, побуревшее от вечной московской мороси, кажется, оно не сойдется на животе, но обвисло, - Гриша сильно похудел, лицо осунулось, заост-рилось, на щеках желтая щетина, видно, даже не успел побриться, но она странно подчеркивает какое-то дворянское породистое измождение, полысевшая шапка падает на пол, когда он возбужденно вскидывает голову...
      Мы встречаемся в Шереметьево на проводах в Израиль. Он провожает диссидентов, а я приехала попрощать-ся с Павлом Юрьевичем Гольдштейном. Их загнали всех за барьер и долго томительно там держат, шмонают, а мы тут галдим, нервничаем, протестуем...
      и потом рыдаем, повиснув на решетке, что отгораживает нас от летного поля...
      Они там идут, бегут к самолету, ставшие сразу и вдруг свободными людьми...
      Девочка в красном пальто танцует, длинные волосы разметались, танцует там под дождем, не замечая слякоти...
      а мы прощаемся навсегда...
      Павел Гольдштейн подходит к решетке уже с той стороны, мы тянем руки, но погонники отгоняют нас...
      Павел сам отсидел здесь семнадцать лет...
      Павел уходит и вновь возвращается, оборачивается, но уже дальше, дальше, поднимает руку, как библейский пророк:
      - Друзья! Мы встретимся снова! Так не может быть долго! Евреи народ-индикатор. До скорой встречи!..
      Он так и уходит, обратившись лицом к нам, седые кудри над высоким лбом, легкая фигура его в светлом плаще..., и еще с трапа... еле различим... мы видим его поднятую руку...
      Еще долго мы не расходимся, обнимаем друг друга, оставшиеся, смешивая слезы с дождем. Гриша Подъяпольский вдруг ткнулся мне в щеку:
      - Эх!... Танька!.. - полурадостно и навзрыд, раньше он был со мною "на вы".
      Мы сидим у них в доме. На столе пироги, но попроще, с картошкой. Гришу выгнали из института. Стало можно изгнать за "неблагонадежность". Он, как вызов, представил блестящую диссертацию. И вызов был принят. Его прогнали, да так, что не может нигде устроиться на работу.
      Он рассказывает, - несколько дней назад они отбивали Андрея Дмитриевича Сахарова от гебистов, "якобы арабская провокация". Все-таки мы в своем Н-ске не поспеваем... Я не знала тогда, что это наша последняя встреча. У меня скоро родится сын, и вдалеке от событий узнаю я о смерти Гриши.
      Странно, мы с ним никогда особенно не прощались, так будто, на бегу... Это я уже теперь вспоминаю. Он, словно боец под огнем, был всегда как бы рядом... и сраженный упал...
      Мы сидим у них в доме. Гриша входит теперь в Сахаровский комитет. Я слышу его ясный окрепший голос. И вот что еще я слышу... но только теперь, через годы могу объяснить себе и понять...
      ... Серый шум стихает... и наступает последняя пауза...
      Прислушайтесь все!
      Так бывает в огромном зале... Оркестр строится...
      Зал собран и напряжен... Вот все смолкает...
      Сейчас вступит голос.
      На пределе ожиданья уже сгустилась мелодия...
      Оцепененье предгрозовое...
      Он чуть подался вперед... дрогнула грудь...
      Голос рванул тишину.
      Жданный..., но вдруг! Словно небо открылось.
      Душа потянулась навстречу, всплеснулась и всхлипнула в предчувствии освобожденья.
      Я смутно тогда услышала паузу молчания, только предчувствие...
      Пауза же продлится долго... без малого двадцать лет... собирая и строя нашу готовность...
      Готовность услышать.
      Голос прозвучит на первом съезде депутатов в 1989 году и прозвучит он на весь мир - голос А.Д.Сахарова.
      Впрочем, мир-то его слышал давно...
      Впервые прозвучит для нас во всеуслышание.
      41. Исход
      Павел Юрьевич Гольдштейн уезжал в Израиль.
      Я приехала проститься...
      Там, "за границей", он собирался издать книгу Кузьмы. Потом он мне напишет: "Ну вот, состоялось. На книжной полке у меня стоят рядом Пушкин, Толстой, Достоевский, Бахтырев."
      "Эпоха позднего реабилитанса".
      Я привезла ему письма, листки из записных книжек, фотографии Кузьмы.
      И один лист "в подлиннике". Потому что "в копии" он потерял бы смысл. Может, потому он и не вошел в сборник. Это была отдельная сама-книга. Вот как это было.
      Однажды Кузьма сказал, что хотел бы написать книгу о Шалимове, о скульпторе Шалимове, друге Гольдштейна.
      Он взял чистую тетрадь, раскрыл ее наугад и со страницы на страницу через середину, через сгиб размашисто написал:
      " Ш а л и м о в "
      Я сначала засмеялась, - у Кузьмы был какой-то "негра-мотный" почерк, про такой говорят: "куриной лапой"...
      и буквы прыгали через трудный излом общей тетради...
      и недлинное слово не могло охватить всего разворота в обе страницы...
      и неожиданно я увидела, как красиво и полно легло это имя в самую середину книги.., словно она уже написана.
      Сейчас, через годы, когда нет Кузьмы, когда нет Павла, мне хотелось бы написать о них. И вот свою книгу о Гольдштейне я увидела вдруг именно так:
      " П а в е л Г о л ь д ш т е й н"
      через середину раскрытого листа.
      Хочется написать о нем "все", но я не сумею этого сделать, потому что жизнь Павла, его личность неизмеримо крупнее моей. Даже теперь, когда я начинаю подравниваться возрастом, мне не охватить ее. Но имя его я произношу с такой же полнотой, как сам он произносил, например, - "Лев Толстой", "Достоевский", "Гоголь",...
      Наши редкие встречи с Павлом Юрьевичем были словно приливы и отливы какого-то легендарного океан-моря, вовсе не подчиняясь ритму моих приездов в Москву. Но ощущение масштабности и цельности самого явления,
      а я стою на берегу, и вот он приближается, накатывает.., так что я начинаю понимать что-то, то есть могу прикоснуться...
      или хожу по отливу, собирая отзвуки света и тени его речей, разглядывая, что же во мне осталось для размышления...
      Мы, конечно, разговаривали при встречах, но может быть, по малости своей я слышала Монолог. Это с Кузьмой и Юрой Злотниковым они могли кричать наперебой и ссориться в смерть за строчку Пушкина, например, кто лучше интонирует... Мое участие было присутствием девочки из провинции, внимающей ушами и глазами и ртом раскрытым.
      Иногда Павел не выдерживал, делался "чрезвычайно серьезным", хватал меня в объятия и целовал так, что я и вовсе убегала в смятении.
      Как же мне рассказать о нем?...
      Павел Юрьевич казался мне...
      и много лет я пыталась догадаться или вспомнить...,
      хотя уже тогда мы все читали "Иосиф и его братья"
      ... казался мне Иаковом, как показал его Томас Манн.
      Иаков, сделавшийся Израилем в отчаянной битве с Богом, и несший имя свое, свое знание с величавым достоинством. И кто однажды понимал это, не мог и как бы уже не смел забыть.
      "Достоинство Иакова имело независимый врожденный и личный характер, основываясь на могуществе его чувств и переживаний... Оно вытекало из той природной духовности, которую он ощутимо излучал, и было несомненным преимуществом человека вдохновенного, смелого в мечтах и близкого к Богу"*.
      И чувственность его еще усиливалась речью и паузами, молчанием и криком, интонациями и жестами, несколько театрализованными, ибо "чувство по природе своей склонно к необузданности и к избалованному самоублажению..., оно не хочет таиться, но старается показать себя, занять собой всех и вся",
      и в чувственности этой присутствует догадка "о невоздержанности самого Бога, о его величественной прихотливости".
      При неподдельной искренности своей Павел еще нарочито подчеркивал пристрастность, подыгрывал чуть больше, чем достаточно, но в том и состояла необходимость образа человека, получившего отметину от Всевышнего.
      Благословен был...
      И тайна велика была...
      Но в "мире дольнем" - никакой будто таинственности, - вот он, сидит между нами в белой рубахе, картинно, неистово размахивает руками, так что не скрыта прореха под мышкой, глаза сияют на гладком лице без бороды, ой! плутуют, - ты присмотрись, но увидишь печальный взгляд из-под чуть воспаленных век, голос мудрого старца с высоким юношеским звоном...
      и походка не мягкая, но с пристукиванием каблуков, он даже однажды брыкался (но об этом особо, там - ситуация), однако, несуетная походка, пижонская по присутствию, издали - летящая его легкая фигура в коротком светлом плаще,
      а здесь сидит развалясь на диване, разомлел:
      - Полина, посмотри-ка, у меня, кажется, брюшко отрастает...
      - Ну Павел Юрич, ну что Вы...
      Наша первая встреча с Гольдштейном - выставка Толстого в Парке культуры, так нашумевшая в начале 60-ых годов. Сделал ее Павел Юрьевич. Меня тогда не было в Москве. Мне пересказывают, а я разглядываю фотографии.
      На них - высокий красивый человек; вот здесь склонился к витрине с рукописями; а здесь - около рисунков, показывает, рука в плавном жесте дарения; ...;
      Даже на фотографиях видно, - он ведет по выставке.
      Голова величаво откинута, лоб очень высок в вихре седых кудрей, глубокие морщины по щекам и мелким веером от уголков глаз. Веки словно опалены ярким взглядом, приспущены, пытаются притушить взгляд до печальности, но легко представить, что глаза сейчас рассмеются, такие светлые с острым лукавым зрачком. Он проходит вдоль стен, как летит, может, он действительно не видит, что его фотографируют?..
      А здесь он уже сидит на скамейке, приобняв Полининых ребят Надю и Женьку, усталый, счастливый, сейчас-то он явно знает, что в объективе у Кузьмы, - губы неожиданно полные в нежной улыбке...
      Потом они все пойдут к Павлу, и мне расскажут, какие у него дома фигурки зверей - работы скульптора Шалимова.
      Мне расскажут, что Гольдштейн отсидел в советских лагерях семнадцать лет, сразу после университета, реабилитирован за неимением улик, работает в Литмузее, пишет книгу "Точка опоры".
      Кузьме очень нравится, - у них это словно пароль, иногда - одобрение, когда сказано что-то удачно и дает строй всему разговору, и еще - позывные:
      "Нужна точка опоры!", когда одному из них плохо.
      По этому зову Павел примчался к Полине в тот мой заезд, когда "сибиряки пошли с кольями" на Кузьму. Когда мои любимые друзья ссорились с моим любимым Кузьмой в доме моей любимой Полины Георгиевны.
      Победила тогда всех Полина.
      Она так заглядывала в злые глаза наши!:
      - Я, конечно, ничего не понимаю, и ты, наверное, прав во всем, но интонации не те, я просто знаю, - так нельзя.
      Кузьма смеялся:
      - Я сказал!
      Павел Юрьевич размахивал руками, опрокидывая пепельницы и стаканы, кричал:
      - Вот это уровень! Грандиозно, старик! Какая женщина!
      И просил у Кузьмы разрешения поцеловать Полину.
      То что Павел отсидел семнадцать лет, он и сам все время повторял:
      - Я сам отсидел семнадцать лет! - кричал он, как последний довод, если кто-то не хотел ничего понимать и слышать.
      Это какое-то его "магическое число" - 17.
      Это "сам", - он будто себя отдавал на заклание.
      - Я сам с 17-го года! - орал он, когда якобы-понима-ние оборачивалось однозначностью и злобой.
      У них не получился "роман" с Александром Исаичем. Павел очень ждал этой встречи. Готовился к знакомству. Встретились они в Рязани, куда Гольдштейн ездил собирать выставку Есенина, а Солженицын там жил. Павел вернулся разочарованный и болезненно уязвленный:
      - Журфикс какой-то! Он ничего не понял, Полина! Он ничего не понял! Я сам 17 лет отсидел!
      Павел всегда кричал, когда сильно нервничал. Еще это словечко "журфикс", как клеймо на "величайшее ничто".
      - После лагеря я узнал, что один мой надзиратель живет в Подмосковье, старик и тяжело болен. Я поехал к нему и встал перед ним на колени. В той страшной мясорубке, в какую каждый из нас попал не по своей воле, он оставался человеком. Ему было труднее, не было героики мученичества, Павел иногда переходил на тишайшие ноты:
      - Полина, я встал перед ним на колени. Вот так.
      И Павел встал перед нами на колени посреди комнаты.
      Показалось, - стены разошлись:
      он стоял перед всем миром, за все грехи человеческие,
      перед Богом.
      Выставку Маяковского Гольдштейн вынашивал, я думаю, он готовил ее как подарок, Кузьме, и себе, и Злотникову, и нам всем.
      Не успел. Кузьма умер.
      Нас он пригласил, "своих", но сразу "обезопасился", чтобы не путались под ногами:
      - На вернисаже должны быть: ...., ..., ...,
      Имяреки...
      Откуда это? - Он рассказывал: "Лиля Юрьевна Брик сказала: "Нет, я все-таки его не понимала...", то есть Маяковского. И еще: "Все равно я была и буду Беатриче советской поэзии"...
      Кажется, он ждал, что она придет...
      На входе в ЦДЛ, где мы толклись в толпе, Гольдштейн прошел, "не узнавая", но все же сунул нам пачку пригласительных билетов.
      И вот что оказалось.
      Народ поболтался с полчаса у витрин с уникальными изданиями начала века.., около фотографий Родченко...
      Еще там был портрет работы Злотникова. Но то ли его не так повесили, то ли портрет не такой..., - они же умели в смерть рассориться, в общем Юры не было на выставке...
      ... Народ поболтался и схлынул весь в актовый зал на праздничный вечер в канун октября. Служительница нам маячит, - скорее, дескать, давайте, закрываю двери, сейчас Магомаев петь будет...
      - Мы к Маяковскому пришли...
      И осталась нас куцая стайка, своих..,
      да Павел - один на один с Поэтом посреди творения рук своих и вдохновенья, в опустевшем зале...
      заметил нас в уголку...
      Сам проводил по выставке.
      Когда уходили, в вестибюле с Павлом столкнулся Некто с львиной седой головой, сильно спешил.
      - К Владим Владимычу?.., - Гольдштейн подался весь навстречу... Он бы нас тут же у вешалки бросил...
      - ?.. Вам не интересно?
      - Да вот, на концерт... надо, знаете..,
      но как-то и шмыгнуть мимо не сумел.
      Они разговаривали, а мы наблюдали.
      Гольдштейн стал перед лестницей, вдруг странно спокойный, а тот заносчиво вспрыгивает на высоких каблуках выше, выше по ступенькам, не лев уже, а гривастый попугай в голубом надутом пиджаке...
      и мы почти сами догадались - Семен Кирсанов.
      Павел говорил о музее Маяковского, нужно хлопотать, добиваться, будто бы уже разрешают в Гендриковом переулке.
      - Зачем на Гендриковом? - Кирсанов хохлился, вспрыгивал по нотам выше, выше:
      - Что там интересного! Подумаешь, нашли записку в заднице да сотню презервативов! Надо там, где мы все бывали, приходили бы, читали свои стихи.
      Он так и не сумел взглянуть на Гольдштейна сверху вниз, хотя Павел стоял удивительно смиренно.
      И уж только потом раскричался на весь троллейбус, когда ехали к нему:
      - Какой мудак! ...!
      Мы хватаем Павла за руки, "за одежду", он шепотом извиняется и снова орет:
      - Он же был знаком с Маяковским! Он же из последних! Я всегда относился к нему с почтением. Может это маразм?.. Нет каков...! ...!
      А уже если Павел проклинал! - Небеса разверзались. Его гнев был неподделен и страшен, он повергал нас в трепет и прах. Но в напускной преувеличенности крика, кроме взрывного импульса проглядывала поучительность нам - невиновным и будто бы непричастным, чтобы участвовали, да и жаль ему было старого Кирсанова, и чтобы вовсе уж его остановили, он "подпускал уголовника", то есть ругался, как бывший зека, и тут можно было уже причитать:
      - Павел Юрич, ну Павел Юрич...
      Дома Павел нам рассказал, как пытались они получить разрешение на создание музея еще в первую годовщину смерти Маяковского.
      У них была, как принято, коммуна во главе с сыном Луначарского, там были еще поэт Смеляков и легендарная Любка Фегельман. Они добились приема у министра культуры.
      И Крупская зашла в кабинет и села рядом с Павлом. Он сбоку заглядывал в ее очки и думал, - что же, действительно, можно увидеть через такие очки. Потом в коридоре Любка Фегельман наскакивала:
      - Надежда Константиновна, вы должны нам помочь! Вы же понимаете!..
      - Я ничего не могу, ребята. Я совсем ничего не могу.
      И они, отражаясь в ее слепых очках, как-то сразу поняли, что ничего больше не будет...
      Павел Юрьевич замечательно рассказывал. Это бывали суточные монологи. Насыщенные знанием и информацией, эмоциями и неожиданными суждениями.
      На отмели памяти своей не так уж много сумела я найти. Кое-что, правда, теперь можно прочитать и восстановить по архивам, когда станет доступно. Но Гольдштейн как бы задал нам ракурс мышления.
      Иной раз это была всего лишь фотография из его коллекции. Например, Платонова. Человек сидит в ковровом раскладном кресле, плоский, безжизненный, словно засушенный между страниц горький лист...
      Да, рассказ о Максиме Горьком занял почти весь день. Мы тогда уже были брезгливы к буревещателям. А Ходасевича не читали, или Берберову. И вообще, - жизнь сложнее, старики, и революции денег стоют...
      "Охранная грамота" Пастернака - впервые от Павла:
      - "Разве сторож я брату моему?" - гремел Гольдштейн, и мы всю ночь разбирались в сложных взаимоотношениях Пастернака и Маяковского.
      ......;
      Когда началась война в Израиле, Павел решил уехать. Он сделался вдруг очень религиозным, - "Мир дольний, Мир горний..," или мы просто не замечали этого раньше? То есть всерьез, а не литературно.
      Как-то он пришел к нам со словами:
      - Я понял, что такое Исход! Полина! Я понял! Это когда два еврея встретятся!
      И дальше его рассказ, а мы внимаем, будто тоже понимаем: о Моисее, об Исходе, об Израиле, о человечестве, о Боге... и вдруг:
      - Полина, а Полина, посмотри, у меня в пальце заноза, забинтуй, пожалуйста, а то приеду в Иерусалим, дадут ружье, чем я буду нажимать на курок?
      А как-то он забежал к нам поздно, - мы уже и ждать перестали. Назавтра я уезжала, и к нам негаданно пришел Эмма Зеликман, мой давнишний друг. С Полиной это было их первое знакомство и Эм токовал, эффектно распуская хвост. Мы доедали торт, приготовленный для Гольдштейна и допивали мускатное вино, когда Павел влетел возбужденный.
      В секунду он оценил расклад:
      - Полина! Я сегодня весь день провел в Синагоге!..
      Впрочем, это могло быть и предложением дружбы.
      Об Эме тоже все были наслышаны.
      - А мы вот тут вкушаем от Тела Господня...
      Эм был вовсе не лыком шит...
      Павел остолбенел. Замерли мы с Полиной...
      - Полина! Я пришел к тебе в дом, чтобы встретить здесь этого мудака! - взревел Гольдштейн и выскочил, хлопнув дверью.
      Я кинулась следом.
      Павел мчался через дворы, подворотни, я силилась его остановить, уговаривала, умоляла, Павел яростно отбивался, гнал меня, как-то забавно старался лягнуть...
      С отчаянием, вслед уже я закричала:
      - Павел Юрич, а как же Исход?!..
      Он крутанулся на месте, кинулся мне навстречу как ураган. Ну, думаю, - все! Каюк...
      Он подбежал, захватил в объятия и стал целовать меня размашисто через середину лица, вдруг отодвинул, поставил и совершенно спокойно сказал:
      - Не обижайся, я действительно спешу, зашел на минутку проститься, ты ведь уезжаешь...
      Я приехала уже только на проводы.
      Последний день, последний вечер, последняя ночь.
      Комната Павла, народу битком, - кто провожает, кто уезжает, кто-то поедет вскоре:
      - Присылайте визу...
      - Сколько телевизоров с собой брать?..
      - Сколько будет стоить?..
      Шумные, взвинченно веселые, бородатые с проседью, все почему-то сразу Мойши и Борохи, и только мы знакомимся как-то безымянно: Полина, Надя, Таня,...
      да Гольдштейн сидит потрясая руками:
      - Старик! Это грандиозно!.. Мир горний!..,
      кричит он в глухие бороды.
      Его белая рубаха не выдерживает напора, и сквозь прореху видна его не очень мускулистая, незагорелая и нежилистая, а при резкости движений удивительно плавная рука Пророка.
      А понизу - гул:
      - Берите всего по два, себе и на продажу...
      Комната Павла пуста, - стол, табуретки, полки без книг... Комната, куда мы нечасто и так вожделенно бывали приглашены...
      Где бывало нельзя курить и шуметь, потому что за стеной - соседи.., теперь накурено, стол почти без еды, заставлен бутылками, гул стоит, и как на театре гримасничают черные бороды с проседью...
      А по стенам пустым развешены картины Злотникова. Юра только что вернулся из Средней Азии. В Тянь-Шане есть такие желтые глинистые плоскогорья, поросшие фисташкой и миндалем, - их можно представить себе "Библейскими холмами".
      Прощальная выставка Злотникова для Гольдштейна...
      Но они как раз взяли и поссорились.
      Они же умели ссориться в смерть.., - ну желтые, ну небо.., но это не Израиль, старик!
      Что-нибудь в таком духе...
      Да и как по-другому они могли бы расстаться навек?..
      Их взаимоотношения - это тайна... Великая тайна большой дружбы и возвышенной любви к Миру.
      И последнюю эту ночь мы что-то все бегаем по Арбатским переулкам, Юру догоняем, возвращаем, или провожаем, или уже это Павел Юрич убегает в обиде?..
      хотя мы-то тут причем?..,
      или, может быть, это разъезжаются уже чужие, в общем-то, здесь в доме Павла, Борохи и Моисеи...
      И еще немного часов мы скорбно сидим на кухне с Ириной Николаевной как бы соседкой, подругой и русской женой Павла Юрьевича, - вот только когда познакомились...
      Господи, это якобы из-за нее нельзя было здесь курить..., или ладно, немножко можно, но аккуратно в пепельницу.., а Павел, как и раньше всегда, взмахнул рукой вдохновенно, окурки и разлетелись по столу...
      Сидим скорбно... Но ничего ведь не задержишь, как ни затягивай...
      - Что ж?.. На посошок?..
      И последнее утро.
      Осеннее, промозглое, слезное...
      Мы виснем на решетке, что отгораживает нас от летного поля, от всего мира...
      Там по полю, по траве, по дождю, по небу уходит,
      улетает от нас легкая фигура в светлом плаще,
      оборачивается, поднимает руку,
      благословляет нас,
      оставшихся у решетки,
      у советской стены плача.
      42. Гимн белой рубахе
      Во дворе сушится белье на веревке... Хлопают простыни на ветру, наволочки надуваются пузырем, и рвутся в небеса рубахи, взмахивая рукавами...
      Я глажу белую рубашку...
      Я представляю себе, - в крахмальных рубашках, в черных костюмах.., может быть, во фраках... артисты, например,... симфонический концерт.., ну конечно, симфони-ический.., само слово - черно-белая музыкальная графика, так подвывают флейты, виолончели.., и слово "концерт" - что-то холодновато блескучее, асимметричное, вытарчивают смычки, медные раструбы схватывают огни, делят их на четверти, на восьмушки, рассекают в неуловимые кресты лучей.., фигуры оркестрантов - конечно, знаки на нотных линиях, ласточки на проводах... За роялем пианист, манжеты - бумажные юбочки на гибких пальцах пляшут по клавишам: Allegro con spirito
      Или, может быть, это конферансье... Он отработанношутит, паясничает, наверное, потеет, но мы видим издалека, - на сцене, перед напряженным занавесом черно-белый элегант, плиссированная манишка, упругие уголки воротничка подпирают кукольные щечки, он вскидывает голову:
      - Я не слишком интеллигентен для вас?..
      И кажется, он пахнет помадкой, сладковато-прохладно, как новая покупка...
      Батя любил пересказывать в лицах "Необыкновенный концерт", когда мы еще не могли видеть его по телевизору.
      А еще один из любимых - Батин рассказ, который не всем и не часто, но в подарок, он начинал так:
      - Я видел, как сорока пела...
      (мы же знаем, что сороки обычно не поют)
      Утром Батя возвращался с охоты и присел отдохнуть на околице. Солнце только выкатило из-за горизонта. На заборе притулилась сорока, тусклая и зазяблая в утренней сырости, жалкая такая, схохлилась. Вот сквозь лес пробился сизый как бы дымный луч, пробежал по забору, пересчитывая частокол, настиг сороку и заиграл зеленым отливом на черном ее смокинге. Припекло. Сорока встряхнулась, расправилась, подергала себя за перья, за белую сорочку, завела, было, голову к небу, вдруг снова вскинулась, воровато огляделась, - не увидел бы кто (Батя притаился), выпятила грудь, клюв расщепила... и надо же! запела!, сладострастно подвирая чужую песню.
      Я глажу рубашку для Бати.
      Он будет стоять перед ученым собранием с докладом.., я выправляю морщинки, чтобы ни одной складочки, хоть и не видно под пиджаком, воротничок ему всегда великоват, и галстук сбивается чуть вбок...
      Он будет стоять на трибуне, строгий, но вовсе без этого концертного черно-белого холода, галстук съехал чуть вбок, хочется поправить, и даже издали кажется, рубашка хранит запах теплого утюга... или, может быть, то сухой запах птичьего пера, - Батя стоит там, как торжественный аист с отведенными назад черными крыльями.
      Потом у них всегда бывает застолье.
      Батя, конечно, во главе. Сначала они сидят за белой скатертью чопорные и плоские, словно на картине Пиросмани.., но наступает, наконец, тот горячий момент разрешения "снять пиджаки".
      Ритуальный, театральный момент, - ведь свои великие дела мужчины совершают в белых рубашках:
      пьют вино, например, опасно ухаживают за женщинами, проигрываются в карты в прах, дерутся на дуэли,...
      Ну, конечно,
      ... рванув рубаху на груди, мужик не глядя выломал кол из изгороди, да и вообще глаза застило яростью, идет в драку...
      ... засучив рукава простой рубахи, выходит купец на круг, на кулашный бой, на убой...
      или вот еще:
      ... скинув камзол, гасконец вертит шпагой, и широкие рукава белой рубахи ничуть не мешают ему виртуозно отбивать, может быть, сразу четыре клинка...
      ... даже дуэль на пистолетах, пусть всего лишь на оперной сцене, трагически смотрится, когда герои в белых рубашках сходятся у барьера.., один падает, его фигура на снегу кажется особенно черной, только на белой рубахе расплывается красное пятно...
      ... с экрана на экран кино скачут на лошади от погони в белых рубахах и сраженные падают в пыль, разметав руки...
      ... на арену в бой с быком выходят в белой рубахе...
      ... в белой рубахе поднимаются на эшафот...
      ... если женщины играют в мужские игры, они надевают белую рубаху...
      Свои старые рубашки Батя "выдавал" нам - девчонкам в экспедиции, чтобы солнце не спалило и комар не съел.
      Я вижу мою сестру, кого-то из подружек, себя,.. мы в горах... идем гуськом за Батей по альпийскому лугу, только головы наши в Батиных кепках мелькают среди рослых незабудок и огоньков, горячо, рыхло пахнет лабазник пшенной кашей с сахаром, упруго хватаются стебли за плечи, - сквозь тонкую ткань будто живые руки, и выпорхнет вдруг прямо в лицо жучище, так неожиданен, словно птица...
      Мы поднимаемся к перевалу, кеды скользят по фирну.
      - Замерзли, девчонки?
      Но где там! - в экспедиции принято "задаваться". Мы загребаем пригоршни колючих льдинок, сыпем себе за шиворот, дескать, такие мы замечательные молодцы. Наши рубахи пузырятся на ветру, мы на самом верху, что там за перевалом?..
      А вот мы рыбачим в горной реке. Батя ставит сак выше по течению и командует, показывая рукой. Мы врываемся в речку, стучим палками по каменьям, по дну, орем во все горло, гоним рыбу, голоногие, загорелые, в мокрых рубахах, выгоревших добела, простоволосые и самозабвенные в сияющих брызгах...
      как деревенские ребятишки...
      Или бyденные обыденные наши хлопоты на стоянке.., чаще всего на выжженном плоскогорье.., мы шастаем туда-сюда, собираем кизяк для очага, готовим еду, моем миски в ручье, расходимся до ближайших скал ставить плашки на грызунов, оглядишься издалека, - в раскаленном безоблачном воздухе маячат фигуры в белых рубашках, словно мираж...
      Вечером у костра мы сидим кружком на кошме, пьем чай, разговариваем... потом умолкаем... светлые пятна лиц в полумраке... сидим, свесив рукава с длинными манжетами без застежек... вдруг как бы отдельные, каждый - один, сам... Пьеро в своем одиноком театре...
      Пересыпаются, дробятся тлеющие угли в костре, вспыхивают, пересыпаются воспоминания, ворошу угли, вглядываюсь в сполохи образов, неожиданных, незагаданных...
      Вот одна за другой проходят свадьбы моих друзей... Мы там пестры, многочисленны, всякий раз почти одни и те же... Только жених выделяется парадным костюмом. Мы еще не чувствуем расслоения по семьям, только грустно-хмельной намек, мы же заранее приняли, согласились, но все еще кажется, что это временно только он там во главе стола - чужой в черно-белом наряде...
      Ну, пожалуй, невесты тоже заметны в белых платьях... Однако, платье невесты - разовый эффект, хотя сама она, наверное, будет беречь его всю жизнь...
      А мужская рубаха - universalis. Это не только традиция, это праздничность и скорбь, покой и простота и торжественность.
      Белая рубаха - это фигура.
      Или может быть, композиция, даже лучше - каденция.
      В памяти встают образы...
      ... Сколько бы лет ни прошло, Ромаху я всегда вижу в белой рубахе с неровно закатанными рукавами. За круглым студенческим столом в общежитии, в их комнате номер 314, в признанном мужском клубе "?" они сами просто счастливы казаться себе иррациональными, допустим, вот здесь за ночным преферансом. Под утро, когда все уйдут отсыпаться, Ромаха задержит меня и в зимнем дымном рассвете будет играть на кларнете, раскачиваясь вольными кругами, накрепко вклеив в пол подошвы, не раскрывая глаз, не разлепляя ромашковых ресниц:
      ... Я вижу нас с Эдькой, танцующих на студенческой вечеринке. Мы еще не знакомы, это первый вальс. Чопорно держу руку на отутюженном белоснежном плече, а на шее у него смешная пестрая косынка, уголком щекочет руку, он уже заметил, мы хохочем. Конечно, мы давно знакомы по рассказам общих друзей. Но для "оконча-тельного восторга" необходимо пригласить его "на трубу". Он преданно карабкается за мной по скобкам на высоченную трубу у кочегарки, потом мы бродим по окрестным лесам вокруг общежития, а потом в коридоре подле двери в нашу спящую комнату отчищаем сажу с его светлого пижонского пиджака коркой хлеба. Почему-то мы оба знаем, что надо коркой хлеба. У него бурчит в животе. Эдька вдумчиво так прислушивается, как заправский врач:
      - А... ну, да, перистальтика.
      Эдик-медик. Мы по очереди кусаем замурзанный хлеб, я смотрю, какие у него неуклюжие кисти рук, как крабы в накрахмаленных манжетах...
      ... Первым взглядом памяти Кузьму я всегда вижу на пороге его дома напротив метро "Кировская". Весь в солнечных лучах... Рубашка, может быть, вовсе не белая, кажется ослепительной на фоне темного провала двери... Мы прощаемся в счастливом отчаянии...
      Для новых встреч...
      ... Павла Юрьевича Гольдштейна я вижу человеком в белых одеждах. Из "конкретной" рубахи он как бы выскакивает, вырывается высокопарными своими жестикуляциями, прорывается... В памяти моей - летящая над землей его светлая фигура...
      ... Есть у меня друг... Ему бы понравилось называться Македонским, каким-нибудь Австровенгерским или, допустим, Великопольским...
      Одевается, кстати, нелепо...
      О нем я бы рассказала так. В нашем театре когда-то ставили замечательный балет "Три мушкетера". Кардинал там ходил, слегка приплясывая, в своей мантии и выглядел вполне статистом. Во втором акте он стал объясняться в любви королеве. Он скинул мантию и в одной рубашке, в эдаких балетных рейтузах исполнил лихие коленца, и все сразу вспомнили, он же герцог!
      Мой Полонский однажды тоже оказался в белой рубашке.
      Я вижу нас с Полонским в ресторане...
      Да нет, теперь можно не скрывать... Это просто наше городковское кафе "Улыбка". Конечно же. В те первые годы там как раз пел солдат Лоло Йошка. Мы дружили со стройбатовцами. Цыган Лоло Йошка как бы служил. На сцену он выходил в гимнастерке с белым отложным воротничком, и видны были широкие манжеты не по форме, - вызывающе красиво!
      И вот у нас тут было тайное свиданье с таинственным Полонским...
      Мы пьем легкое вино и беседуем о сути вещей и о судьбе... наверное... меня все время отвлекает... один тут ходит... неприкаянный... я его даже знаю... поэт по прозвищу Пингвин. Вчера у них, похоже, была крупная попойка. Он будто ищет кого-то... Я даже знаю, здесь работает его подружка, она и нам иной раз продает с черного хода початую бутылку. Однажды я видела, он помогал ей, хохмил, конечно, но получалось здорово: поднос на кончиках пальцев, полотенце через локоть, поспешает на полусогнутых таких ехидных крючочках... А сегодня что-то странно болтается в проходе, высматривает, будто нечаянно здесь оказался без денег... неловко...
      Мы с Полонским веселы, наблюдательны и щедры. Приглашаем за наш столик этого .., ну, конечно, пока не придет подружка... Я разглядываю его помятый пингвиний сюртучок, грязноватые обшлага рубашки... невнятно сердце заныло... хрупкий какой-то... не такой уж задрипанный, просто "немножко вчерашний..." к тому же, - непрошенным спасителям поэты не поют... Кто ж знал, что через годы он выпадет мне судьбой...
      А в тот раз мы дождались его пассию, чтоб не пропал, и ушли с Полонским.
      - Клинический случай, - бросил Полонский, мой друг, психиатр профессор Полонский. Однако, не так уж прост. Тогда ему хотелось нравиться. И он знал, как это сделать.
      - Ты заметила, в чем сущность белой рубахи?.. Ее главное свойство не пачкаться. Леонардо да Винчи говаривал: "Приумножайте терпение". Многие любят повторять: "Приумножайте добро". А вот жалость, видите ли, - это "сапоги всмятку". Хотя издавна на Руси жалеть и любить были слова синонимы...
      Ну, конечно, сейчас будет про боль, про кровь, про грязь и человеческие страдания...
      Сам Полонский - большой игрец. Он умеет примерить к себе любой образ.Сейчас ему удобно придумать себя офицером белой гвардии, чтобы ввернуть про белые манжеты...
      И как ни смешно, за разговором, его глупая клетчатая рубаха стала казаться белой, белой, как символ последней чести...
      Впрочем, откуда мне знать меру его страстей...
      .... Угли давно потухли... остыл белый пепел в костре... там, на давней стоянке... сидели люди... кто теперь вспомнит?..
      Есть вещи, вовсе не вечные, но изменчивые с течением времени или даже по мановению моды, но всегда участвующие в живом разнообразии нашего бытования. И примерить их к себе может каждый.
      Сами они просты и вещны и от мира сего. Наверное, они украшают нас, может быть, уберегают и примиряют...
      Они как бы помечают знаком традиции наши поступки...
      Почти в каждом доме осталась белая рубаха умершего отца или мужа... Господи! а у кого и сына. Остальные вещи раздали. Костюм еще долго висел... но потом кто-то подрос в семье или у знакомых, теперь носит... а вот белая рубаха... последняя... хоронили-то в новой... а эту, может быть, со свадьбы берегли, если недавно... или с последнего юбилея... невозможно расстаться, - ведь вот, только что... он в ней был... та самая...
      Может быть, на ней пятнышко осталось, - это тогда, помните?.. или дырочка от сигареты, или след утюга, - дочка гладила, перестаралась...
      Рубаху теперь берегут, хранят...
      Она висит на плечиках в шкафу...
      Мало ведь у кого еще есть сундуки...
      Она висит в шкафу, с годами теряя свежесть...
      Но странно как-то ее стирать...
      Я взяла и постирала.
      Белая рубаха сохнет на веревке во дворе, на морозе заледенела, раскинув рукава, стала колом...
      43. Круги
      - Ну, ежели это мама, то какую же хреновину они придумали для Папы?.., - услышала я за спиной такой перифраз из Воннегута.
      Мы только что прочитали "Колыбель для кошки" и еще болели словечками оттуда. Однако, пройтись по "папе" и "маме" пока не представилось случая. Там на могиле жены доктора Хонникера - "отца атомной бомбы" дети устроили памятник в виде мраморного фаллоса двадцати футов вышиной и трех футов в диаметре с надписью: "Мама".
      Я вывернула из-за банка на площадь Ленина, когда мне в спину раздалось:
      - Вот я и говорю, интересно, какого нам уготовили Папу?..
      Я бы и сама воскликнула то же, ошеломев перед грандиозным зрелищем. На площади против Оперного театра тогда воздвигали "Монумент", как его называли горожане, потому что за высоким забором все равно ничего не было видно, а к загородкам давно привыкли. Сейчас их убрали, и над площадью восстали каменные истуканы бойцов революции, замотанные в холщовые саваны. Словно куклусклановские балахоны те бились и хлопали на ветру. Наш знаменитый театр испуганно присел на своих колоннах и попятился назад, уступая пространство.Хотя центральное место еще пустовало, ожидая фигуру Пахана.
      Я воскликнула бы то же самое, если бы у меня оказался собеседник, говорящий на этом нашем воннегутском жаргоне. Поэтому я с готовностью оглянулась, - меня догонял Цезарь Петрович Короленко, мой недавний, еще не очень крепко знакомый профессор-психиатр. И мы тут же воспользовались поводом где-нибудь посидеть, обогреться и помянуть всуе крестного отца нашей революции. Цезарь Петрович, как он обычно любит, к слову, пересказал мне "Крестного отца" Марио Пьюзо, которого мы сами будем читать взахлеб лишь спустя двадцать лет . Цезарь Петрович читает на многих языках, и книжки ему присылают из разных стран его разноязыкие приятели.
      Впрочем, и по-русски Цезарь Петрович говорит словно иностранец, с громоздкой грамотностью, будто читает лекцию. И как лектор же, ранний, застенчивый, сильно сутулится. Потом вдруг наскоро закруглит затянувшуюся, как бы оплывшую по краям мысль звуко-емкой английской фразой. "In this line, and so on...". Еще эти его английские щечки, и длинные губы устраиваются в умышленно-потерянную гримаску, дескать, - как это будет по-вашему?..
      Ему очень нравится казаться иностранцем, этаким любопытно-осторожным Пуаро, будоражащим своей неоднозначностью сибирское изумление. Ему, наверное, хотелось бы именоваться каким-нибудь Македонским, Британским, или Великопольским... Хотя как знать? - корни его родового дерева уходили в глубину Европейских земель еще, когда литовцев называли жмудью. Где-то там он и раскопал свою фамилию - Королайнен. У Мицкевича есть стихи "Смерть полковника". Так это его родственница - полковник, "литвинка, девушка в воинском платье, вождь повстанцев - Эмилия Платер". Королайнен, Короленко..., за глаза его зовут Ц.П. с любовно почтительным акцентом, или просто Цезарь, без затей.
      Свои мальчишеские годы он провел в Варшаве, куда их семью занесло военной волной из Бреста. Он видел первое утро войны. Он смотрел из окна на немые в сплошном гуле и грохоте, на немые кадры: бомба разорвалась прямо напротив их дома в казарме, выбегают солдаты в кальсонах, их косят с налета...
      И вот ведь как расходятся и замыкаются круги.., - сейчас, недавно, он был в Канаде, гостил у известного этнографа и собирателя кинохроники Второй мировой. Там он посмотрел заново кадры первой бомбежки в Бресте. Горит казарма, люди бегут, сраженные падают, даже позы их, кажется, врезались в память, подламываются, оседают здания, один дом напротив уцелел... Там мальчик смотрит в окно, стекло лопнуло, сыплются, льются по стене осколки...
      Ц.П. часто ездит за границу, побывал во многих странах и не раз, даже в тугие "застойные" времена. Его приглашают c лекциями или просто в гости, у него там есть даже свои пациенты. Иногда они приезжают сюда. Например, одна пожилая дама из Лондона навещала его несколько лет подряд.
      - Aх, - говорила миссис Браун, - я не могу себе отказать. Есть три места на земле, где я обязательно должна побывать раз в году. Это Париж в каштановом цвету; Кейптаун, когда там склоны холмов покрываются красными цветами, и вот теперь Нью-Сибирск в его зимнем белом молчаньи...
      "Я спрашивала Цезаря Петровича, отчего же он-то не уезжает отсюда навсегда, не бежит из мрачного нашего безмолвия. Он только смеялся:
      - Где же еще я смогу жить так, как я хочу!"
      Мне тогда еще не было понятно.., - такой именитый! Такой готовый для жизни на любом континенте! Такой!.. со всеми возможностями... Моей натуре, свободолюбивой, может быть, бессмысленно бунтующей, романтической натуре было непонятно, что его удерживает внутри этого нашего страшного и жалкого, жестко очерченного круга, где в центре незыблемо стоит каменный идол?..
      - Круги Господни неисповедимы, - он любил перевирать избитые поговорки с нарочитым еще акцентом.
      Наши встречи с Ц.П. в те первые годы знакомства часты и неожиданны. Где-нибудь на улице вдруг. Вовсе не на площади Ленина. Да и что там делать в будние дни? В провинциальных городах такие тяжелые обкомистые площади называют "Центром". Наше общение развивалось по периферии. Он уводил меня по улицам в обыкновенную жизнь.
      Мы шли мимо однообразных плоских домов, похожих на подслеповатые листы местной газеты с куцыми заголовками вывесок, мимо пыльных, словно асфальтовых стволов тополей, разглядывали в толпе лица... Иногда мы уходили совсем далеко от Центра вдоль оврагов, что раскинулись по городу в разные концы. Овраги густо облеплены "нахаловками"...
      - Мой основной контингент, - говорил Цезарь Петрович. Ведь в мирской жизни он был врачом.
      Между оврагами по пригоркам тянулись деревенские травянистые улицы, их вытесняли новые районы, на скору руку застроенные "хрущевками". Среди них и еще застоявшихся дощатых бараков Ц.П. умел отыскать старые дома с деревянной резьбой. Каждую находку он сопровождал сентенцией, ну такой, например...:
      - Гете любил ходить по городу, рассматривая старые стены. Человек чувственный, он нуждался в старинной архитектуре, ибо чувству свойственно нечто, я бы сказал, находящееся между абстрактной архаикой и архаической абстрактностью. Архитектура адсорбирует время и возбуждает воображение. Она возглавляет естественное расположение современности... Кому какая выпала. Как там у вас говорят? - "По Сеньке и шапка"...
      Мы любили вот так порассуждать, посудачить на темы возвышенные.
      Встречи с Ц.П. тогда давно, и позже, и сейчас неожиданны и как бы неизбежны.
      Будто я и не думаю о нем вовсе, но вот происходит что-то, о чем вспыхивает потребность говорить, немедленно и сразу. И появляется Ц.П. навстречу, или за спиной, из-за знакомого угла, или звонит по телефону:
      - Ну что?...
      Как раз про то, о чем я думаю.
      Или "стучится в дверь ко мне" без всякого предупрежденья. Вдруг. Вот когда случился этот наш "августовский путч", о чем я услышала в магазине первое сообщение. Бегу скорее домой, а там уже сидит на кухне Цезарь, прямо в плаще, кепчонку теребит, нахохлился как подпольщик и быстро пересказывает сводку иноземных "голосов".
      Но такое "вдруг" - не обязательно неожиданность извне, нет. Чаще это я сама вдруг что-то поняла или вычитала или увидела вдруг. Может быть, самую ничтожную малость, просто раньше внимание не задержалось.
      На тех же, скажем, улицах... по тем же магазинам рыскаешь... но ведь не всякий раз бываешь раздражен... Не торопясь однажды оглядишься и там вдали в просвет поверх домов увидишь лес...
      Архитектура леса..., - я ему скажу... так странно вдруг увидеть край города, - урбанистический пейзаж обычно ограничен горизонтом крыш..., - ему скажу...
      Ну или что-нибудь еще... Ведь все находится вокруг нас. И если хоть одно замечено, неважно, по каким неведомым причинам, "оно" наполняется смыслом, становится событием. Оно как бы происходит. И прямо сейчас. Встреча зарождается внутри, как только понял и нашел возможность выразить словами. Другому. И тут же возникает он - другой, с такой же мыслью.
      - А, здравствуй. Знаешь, я сегодня увидел небо. Мы ведь в городах обычно не смотрим в небо, так, мимоходом взглядываем, не пойдет ли дождь. Как это? - не выше крыши, не дальше носа. И вот парадокс, - столь ограничены мы по собственной лености и суете, и тяготению к чужим, к внешним центрам. Но в те моменты, когда мы помещаем центр мироздания внутри себя, мы возможны для соединения с окружающим миром. Insight! Ты ведь помнишь?..
      Конечно, я помню. То случилось при первой нашей встрече. Была ли она неизбежной?.. В мои студенческие годы мир фантазий был мне и так не тесен.
      - Хочешь попробовать ЛСД? - спросил меня вдруг Эдька, дружок мой, начинающий психиатр. У них на кафедре профессор Цезарь Петрович Короленко проводил эксперимент с неизвестным тогда у нас препаратом. Как у них принято в медицине, сначала на себе, потом на своих ассистентах. Из женщин-врачей никто не решился.
      - Хочешь?..
      - Еще бы нет!
      И вот я в кабинете профессора. Диван, кресла, белые чехлы, ковровая дорожка, портреты пронизывающих глаз... Мне уже дали выпить прозрачную жидкость с металлическим привкусом. Стою у окна, рассматриваю профессора. Он ходит взад-вперед, задает обычные вопросы: Кто такая? Какие книжки люблю? Читала ли Сартра?..
      Ничего в нем нет мефистофельского, только смешные какие-то ритуальные жесты: пощелкает пальцами, подержится за ухо..., невысокий, полноватый человек в обычном сером костюме...
      Что-то сейчас должно произойти...
      Голова большая, породистая, как бы защищена приподнятыми плечами, будто он не очень в себе уверен, и голос высокий... Он ходит от окна к двери, потом мне навстречу по казенной этой сиреневой дорожке...
      Я не успеваю ответить...
      Сиреневость его шагов... где на брюках разрастаются крупные тканые клетки, разбивает вдруг комнату, сначала кажется мне, на яркие осколки... они зыблются маревом, строясь в подвижный с металлически-красным привкусом узор... я хватаюсь еще глазами за плоские твердости стен, но стены бегут, словно взглядом пересчитываешь частокол, в каждой царапине таится тоненький комариный звук солнцевых бликов... я оказываюсь в цветовом пространстве сплошного моего разговора... они же должны записывать свой эксперимент... ловля бегущей воды... на меня смотрит огромная голова Профессора Доуэля в металлической сетке прожилок... вдернуть нитку в иголку?.. пожалуйста! я со смехом вонзаю ее в круглое окно от баранки, хлопаю профессора по застенчивому пьедесталу плеча, хотя какое-то еще почтение мне подсказывает Контроль, как бы я здесь с ним, но я улетаю вслед за ниткой... все на свете волна, все частица...
      они приходят на меня посмотреть...
      этот в белом халате, у него голубые неоновые глаза, в снежных складках его халата черные запахи сумеречных теней, стеклянные бабочки его катастрофы вьются над ним, залетая к нему в мозг...
      другой садится на диван в позе кузнечика, у кузнечика даже глаза в панцире... веки зависают, вспучиваются над зажигалкой с зеленым камешком, точно! членистый дровосек из изумрудного города, железные челюсти кусают мундштук сигареты, его тронь за коленки, прыгнет в непрошенном направлении...,
      ......*
      они все говорят много и длительно, слова висят везде - медленные акварельные брызги, сползают, не смачивая бумагу... и так уж все знаю, перебиваю, досказываю, я просачиваюсь сквозь их зубы, делаюсь их мыслями, там у них сидит Контроль, он мешает моему восторгу... я выскочила из этой иллюзии порядка и времени в мир раскованного пространства, где произвольно могу соединиться с любой вещью... я становлюсь каждой единицей этого ослепительного мира... вот то, к чему я всегда стремилась - растворение! миг и вечность! я свободна!
      ......
      я нахожу себя спеленутой на диване, они склонились надо мной... сквозь водяные пузыри их озабоченных голов я еще вижу на потолке четырехугольный круг... в нем клубятся лица разных размеров, ракурсов, выражений... от малейшего звука они гримасничают цветовыми волнами вокруг одного пятна... это разверстый рот... один, принадлежащий сразу всем... красный... как золотой тюльпан...
      ......
      он успокаивает меня... кружевные прикосновения рук... такое кромешное отчаяние... сгущаюсь в одиночество... я - сфера чувствительных точек, в игольный укол, сейчас они вспыхнут разноцветием противоречий... но сигналы извне тупы, затаптывают меня в неразличимо серое...
      ......
      Стою у окна... он молча ходит взад-вперед... подержал себя за ухо... - тот самый жест, когда спросил...
      - Сартра? Ну да, читала...
      Он удивлен, я продолжаю разговор, как будто не случилось паузы...
      - Но это все ведь было вне момента? - я спрашиваю, - разве Вы не знаете?..
      Я вижу, наши мысли слиплись, как листья тополя там за окном, моя серебряная сторона, его - темно-зеле-ная... но это только вспышки... все прошло...
      Он насторожен, ну конечно, психиатр... осело... лишь по стенам еще плывет мотив Чюрлениса... прорыва больше нет...
      Мне надо бы домой... я не хочу быть в этом твердом неизъяснимом мире... там у меня ружье... сейчас как никогда!
      ......
      Он будто бы ведет меня домой... окольными путями, выгуливает... Сначала воздух жесткий, как сквозняк... Остатки вынужденных слов сваливаются с меня клочьями пены, неинтересные и беззащитные, как рассказываемый сон...
      Он вспоминает свои виденья, мы сравниваем, перебираем, на междометьях улавливая друг друга - двое Посвященных в запретные секреты...
      Он как бы ненароком закрепляет в символы ту цветовую пыль, в которую я проскользнула сквозь игольное ушко...
      - Жаль, творчество там невозможно, - только и роняет он. И я осознаю, что "там" было все то, что я сама знала и придумала, и нет границы между восторгом растворения и ужасом распада. Он ничего не говорит об этом, я сама должна себя восстановить.
      - А круг на потолке - это знак мандалы, золотой цветок... Ты многое увидела, четверка - гармония у древних. Отшельники приводят себя аскетизмом в сходное состояние, чтобы коснуться тайны. Однако, откровенье теряет смысл без возвращенья. Нет ничего сложнее возвращения. Ведь на самом деле человеку дано все.
      Мы любим с Цезарем Петровичем, с другом моим, встретившись, пройтись ещё по монотонным улицам, в дальние районы города, как в чужие страны, разглядывая жилища людей, заглядывая в окна, вглядываясь в лица, разгадывая судьбы, судачить про то да про се. Он часто провоцирует меня на неожиданные ассоциации. Сначала я думала, что заимствую из "того состояния", но в окружающих нас, каждодневных простых вещах столько таится необычного...
      За разговорами мы сужаем свои размашистые блуждания ближе к дому, ближе к Центру, выходим на задворки Оперного театра, вдоль стен, к фасаду, из-за колонн, как из Акрополя выходим на пустырь огромной площади
      - Circuit... Как там по вашему?.. Все возвращается на круги свои...
      44. "Мистерии"
      "... Наконец, мы можем поехать вместе..."
      Когда очень чего-то ждешь, оно начинает сниться...
      "... мы можем поехать вместе..."
      Потом мы будем уверять друг друга, что нам снятся одинаковые сны:
      "... Мы едем в Москву в командировку. Это желание уже давно бродит внутри, не находя выхода... И вот, наконец... Мы не говорим между собой о тайном исходе... Мы идем вместе к вокзалу. Знакомый стеклянный свод над входом почему-то встроен в обычные жилые дома. Двери открываются с трудом. Зал ожидания. Никого нет. Лохматый слой пыли. Шаги вязнут в ней.
      - Смотри, вчерашняя газета, значит, здесь были...
      - Но кассы закрыты.
      Выходим на перрон. Рельсы. Поезд. Но это бутафорский поезд из папье-маше. За ним виден пустой зрительный зал. Мы на сцене. Слева картонный кассовый автомат. Он бросает монетку. Выскакивает два билета.
      - Теперь нужно найти настоящий поезд.
      Мы бежим по шпалам. Шпалы прогибаются, словно кочки на болоте.
      - Скорее, а то пойдет снег и занесет дорогу.
      Вот поезд. Мы заскакиваем на ходу в вагон. Поезд сразу набирает скорость. Идем вдоль вагона и видно, как окна залепляет снег. Все купе заперты. Пробуем последнюю дверь. Она поддается, тяжело сдвигается в сторону. За ней - перрон, бутафорский поезд, позади - зрительный зал. Только он не пустой, выступают из тьмы, тесня друг друга пятна лиц, их не было видно за черными дырами зияющих ртов:
      - Давай представленье! Начина-ай!...
      Я оглядываюсь, чтобы спросить:
      - Это все Ваши пациенты?..
      - Да нет, просто мистерии... ведь все мы кому-то снимся...
      Я оглядываюсь, чтобы спросить.., но его нет рядом. Я одна..."
      Наши "мистерии" начались с Кнута Гамсуна. До семидесятых годов мы его почти не знали, даже мой просвещённый друг Цезарь Петрович. И вот появился двухтомник Гамсуна. Мы сразу стали говорить "на языке собаки Глана*" в общественных местах и по телефону, впрочем, стараясь не скрыть, а напротив, блескнуть опасной болтовней. Но особенно наше воображение раздразнили "Мистерии". Вычурные размышления Юхана Нагеля как раз пришлись к нашему инфантильному времени, к нашему настрою и общению. А Цезарь Петрович вполне
      мог бы стать прообразом Нагеля. Как ни смешно, но я тоже хотела казаться себе Нагелем с его серебряной удочкой, заброшенной в небесную синеву, и Эдька хотел, и все мы, увлеченные страстями, выпендрежем и потоком говорливых мыслей, отчего все происходящее становилось чуть-чуть "не по правде". Однако, меня тогда занимал собственный роман, и Цезарь сделался прообразом моего героя.
      Профессор Полонский. Как вам это понравится?
      В наш провинциальный город он приехал уже давно. Может быть, тогда здесь тоже вывесили флаги, конечно, не по поводу моего дня рождения, как принято "у них на Западе", а скажем, к годовщине окончания войны. Он попал в Сибирь не по своей воле, что вовсе не приуменьшает таинственности. Напротив, он с удовольствием разыгрывает "статус неопределенности", как бы человека приезжего, и уже по одному тому - другого, нежели все, отличного, слегка отчужденного, - мало ли у него там накопилось...
      Манеры он себе разучил "западные", нарочито лишенные типичности: то ли нам представляется норвежец, шутки для выучивший английский, то ли поляк, оказывающий нам внимание в русских каламбурах. Ко времени знакомства с ним - это тридцатипятилетний профессор-психиатр, которого общественное мнение определило как "раннего" и "беспроигрышного".
      Действительно, в таком возрасте кульминирует самоутверждение и преподносит нам как бы "Персону". Что ж, профессиональная маска только добавляет Полонскому экстравагантной загадочности. Мы встречаем оригинальный ум, который профессор умеет употребить с рациональностью. Имеет к этому нрав веселый и фантастический и склонность к мистификациям. В общении прост и как бы искренен. Не каждый и не сразу обнаружит, что оказался по свою же сторону барьера из холодноватой фамильярности. Наш герой среднего роста, полноват, с красивыми, несколько женственными руками. Большое барственное лицо, капризный рот, хорошие простые глаза, в которые он не напускает, против ожидания, демонической проницательности.
      Для развития нашего сюжета герою нужна героиня.
      Она - геолог, недавно закончила университет, без всякой меры увлечена своими друзьями, экспедициями, собаками, охотой, книгами, всем вперемешку, вечно влюбленная - поток необузданных эмоций, пенящийся на порогах страстей и авантюр. Худая, длинноногая, сутулящаяся, с небольшой головой тевтонского мальчика, и вообще, этакий стиль "травести".
      В какое-то время наши герои встретились.
      По началу их отношения складывались, как если бы они были знакомы по переписке. То есть, они поспешили сообщить друг другу свое сокровенное, нечто общее, но пространства для общения они не находили и реакций друг друга не знали. Правда, раз в два-три месяца она почему-то считала себя обязанной наносить ему визит. Господи, как нелепы были эти ее посещения! Она шла, будто на заклание, но все-таки шла...
      На этом роман, в общем-то, и заканчивался.
      Но однажды он позвонил ей сам:
      - Не могла бы ты сейчас взять такси и подъехать к моему дому?.. Что бы ни было, скажи, что машина уже ждет...
      ......
      - Машина ждет, - докладываю я в открывшуюся дверь, не смотря на то, что мне не дает войти какой-то пузатый "мистер". Он напористо теснит Полонского, хочет прорваться в квартиру, а тот как бы не хочет пустить:
      - Вот видите, за мной приехали, я же вам говорил...
      Потом мы едем на такси куда-то, и Пузатый с нами. Он чего-то добивается, просит, будто приказывает, брызгает слюной. Полонскому уже надо бы отвечать, но мы как раз и приехали.
      - Я подожду в машине, - не сдается Пузатый.
      Мы скрываемся в подъезде.
      Там Полонский хватает меня за руку и тащит к черному ходу, приговаривая страшным шепотом:
      - Не спрашивай, ничему не удивляйся. Мы сейчас пройдем "через двойные двери"... Знаешь?.. Ритуал очищения у масонов, - и тонко так засмеялся...
      Я уж вообще ничего не понимаю, ну да, эти проходные подъезды...
      Мы бежим от двери к двери насквозь... почему-то вдруг кажется, долго-долго, словно в замедленной съемке, крадёмся, нелепо оттягивая ноги, ударяясь в полумраке об углы пыльных ларей, там, под лестницей клочьями свисают тенёта и смыкаются с затхлой сыростью из подвала... скрежет двери, как последнее избавленье, и она еще чавкает за спиной...
      Мы вылетаем из мрака в солнечные дворы, мимо сараев, помоек, чужими закоулками, бежим, кидаемся в другое такси...
      - Можно, я пока у тебя посижу?..
      Так вот, что у них произошло, оказывается. Некий высокопоставленный имярек проворовался там, "наверху" и теперь симулирует психоз. Ну ясно, им нужен авторитетный психиатр, - одним соратникам, чтобы своего отмазать, другим - чтобы уличить в свою пользу. Вот пузаны и одолевают.
      - Вообще-то я играю в игры охотно, но в такие не хочу, - смех у Полонского высокий, заливчатый, как у подростка.
      Он впервые у меня дома. Героини в таких случаях всегда предлагают выпить кофе.
      - Ну, разве что для этикета...
      Я смотрю, как он пьет кофе. Спокойно, со вкусом, как человек довольства и нормы, нисколько не смущен, когда уронил печенье.., встал, ходит с чашечкой взад-вперед, он любит так беседовать на ходу... что-то разглядывает за окном... возвращается... останавливается за спинкой моего кресла...
      Раз в два-три месяца я почему-то считала себя обязанной заявляться к Полонскому в гости, сама, без приглашенья. Чего уж такого я ожидала каждый раз?
      Мне все казалось, - вот сейчас должна отвориться некая потайная дверь в "Кабинет Профессора", и там!.. может быть, череп на столе следит пустыми глазницами, как сыплется время в песочных часах.., или Homunculus в реторте.., хотя бы старинные книги...
      Меня поражало, что у Такого! Полонского! самая обыкновенная квартира, завешанная пеленками, самая обыкновенная семья. Рослая молодая жена - моя полная тезка и ровесница. Правда, в этом зеркале мы с ней не искали отражений друг друга.
      Она накрывала нам чай на двоих.
      A-a-a, вот разве что, - вместо письменного стола у них тут был какой-то медсестринский белый столик...
      Накрывала чай на двоих, сама становилась в дверях, отирая руки от стирки, так, на минутку, или присаживалась на уголок дивана послушать. А глаза горят любопытством!.. Мать Полонского пекла нам на угощенье яблочные оладьи, меня заводили к ней на кухню поздороваться.
      Полонский болтал, дурачился, а когда исчерпывались темы, забирал к себе на колени сынишку и распевал старорежимные песни. Я думаю, он не знал, что делать...
      Однако мой статус все же определился.
      Сначала к слову, потом мы увлеклись, Полонский стал читать вслух Юнга. Многотомные лекции ему присылали из Англии: "Архетипы", "Психология и алхимия", ...,. Он переводил прямо с листа, мы обсуждали, рассуждали... вернее, рассуждать он подначивал меня, экзаменовал. Или демонстрировал?.. Я лезла из кожи, чтобы поразить, выпендривалась, особенно перед его женой, та задавала замечательные простодушные вопросы, ну просто - масло в огонь, и ахала: "как интересно!" и смотрела на меня с опаской, будто на чудо в реторте. А он изрекал отвлеченно, что-нибудь такое:
      - Союз слова и ума приводит к мистерии, называемой жизнь.
      Я стала бегать к ним на эти семинары каждую неделю.
      Сделавшись "учеником", все пристальнее вглядывалась я в своего "инициированного". Ну хорошо, профессор, врач, блестящий диагност, а что еще? Ну Юнг... Он будто забавляется, ничем не занят.
      И сам он мне сказал однажды:
      - Знаешь, скучно как-то. Что я, кто? Врач, профессор, студенты, аспиранты, лекции, консультации, одно и то же. Жизнь бежит как по одноколейке. Нечем себя занять. Вот бы тему развернуть глобальную, чтобы охватить психические расстройства в рамках... ну, скажем, цивилизации. Каково? "Промышленный алкоголизм"!
      У них уже были при клиниках коммерческие фирмы, дерзкие по тем временам, да только и возможные под маркой психотерапии. Главврачи, зная веселый характер Полонского, заручаясь его поддержкой и фантазией, создавали наперебой свои оранжереи, оркестры, цех по изготовлению шиньонов "Золотой локон" и цех по переводу с языков мира "Язык - твой враг", ... Когда некому было перевести с чешского, Полонский за неделю выучил его сам.
      И вот они, действительно, затеяли договор с крупным военным заводом (тоже с неплохой вывеской - "Сибсель-маш"), как только наше государство признало, что у нас есть в стране алкоголики.
      Еще по моде тех лет им потребовался математик, или человек, знакомый со статистикой, как например, я...
      С момента, когда я заявила об увольнении у себя в лаборатории, и до телефонного звонка...
      Месяц, два... ничего не происходит. Я продолжаю работать, завлаб, не принимая всерьез мои всплески, формирует тему моей диссертации.., впрочем, я и сама плохо представляю перемены...
      Только стала томиться.., вспоминаю эти капризно устроенные губы: да, знаете ли, по накатанной колее.., только блуждаю наяву в "снах Юнга", да скрытый глас трубит мне в ухо: "Брось все и следуй за мной!.."
      Может, ничего бы еще не случилось...
      Но вот меня вызывают вдруг в приемную директора?!
      Оказывается, к телефону.
      Высокий голос трубит мне в ухо:
      - Почувствовал, что тебе нужен импульс. Решилась?
      - Господи, почему Вы звоните сюда? Как Вы узнали телефон?
      - Полистал справочник, вот, институт геологии, директор, хочешь я его позову?..
      Как ни смешно, но это решило дело.
      Я стала участвовать в странном предприятии "По борьбе с промышленным алкоголизмом".
      Алкоголики, графики, вперемешку: чтения, архетипы, символы, сводки из вытрезвителя.., - у них там есть такая графа: что делал и где попался пьяным, - "Унывал. На плитах памятника ", - записал один ретивый сыщик; игра в сыщики-разбойники, а чтобы "наши" не попадались, мы сами же ездим ловить "чужих" для милицейского плана.., те рады уступить нам дежурство, и мы рады выправить главный показатель научных успехов.
      - Церковь бы еще поставить на территории завода!..
      Территория огромная, целый город, между корпусами аллеи стекаются к бассейну, работница шла, рукой махнула, колечко и слетело прямо в бассейн. Ну, сразу воду спустили, а полезет шариться в донном мусоре кто? алкоголики...
      Чтения, лекции, больницы, разборы больных, архетипы..., "вот, я тут передачу принесла, раздайте им, пожалуйста, сигареты, а конфеты женщинам..."
      У меня теперь масса свободного времени, ведь только его и не хватило, казалось мне, чтобы засесть за роман... У меня теперь вольные командировки в Москву к моим друзьям... и бесконечные сны со значением...
      И вот, наконец мы едем в Москву вместе с Полонским. Встречаемся у входа на вокзал под стеклянным сводом... Выходим на перрон...
      Вдруг я вижу, с Полонским что-то происходит, - лицо будто из папье-маше, только глаза катаются в круглых лунах, указывая, что с нами в вагон садится ихний ректор Казначеев, - наш "тайный побег" рассекречен. Поезднабирает скорость. В окна летит снег и залепляет их до невидимости. Мы замечаем, что в наш вагон на каждой стоянке забегают люди в форме с дарами: гусь, окорок, поросенок, ... Любознательные зрители скапливаются в коридоре, а на пороге своего купе принимает подношения толстяк с ежиком на голове. Пижамные штаны съехали спуза, на плечи накинут китель. Генерал КГБ. Полонский же знает его в лицо по служебной необходимости. Я как-то спросила Полонского, - Вы тоже сажаете неугодных в психушки? Нет, оказывается, в нашей провинции их не сажают.
      Ну вот и проехали Новосибирскую область.
      За Омском, глубокой ночью Полонский вдруг проснулся и почувствовал угарный газ. А Казначеев уже выскочил из своего купе и побежал будить проводницу. До утра они махали полотенцами в коридоре, выгоняли дым, врачи-спасители. Утром, когда все узнали, что чуть не угорели, началось братание.
      Генерал выставил водку и обильную закуску. На Урале высыпали прямо в пижамах, а дамы в халатах играть в снежки. Все, кроме нас и Казначеева. Мы читали книжки и тихонько зубоскалили:
      - Вечером будут петь хором...
      Вечером, сгрудившись возле главного купе, пели хором, русские народные и современного "Черного кота".
      На утро прибыли в Москву. Но долго еще нельзя было выйти из вагона. В проходе стояли в человечий рост чемоданы или кожаные сундуки с ручками по торцам для двоих. По двое их и стаскивали в машину встречающие в штатском. Занятно, - в одном из них я узнала однокашника, сына того высокопоставленного имярека. А наши пижамы, теперь оказались все в кителях, строго следили за действом и совсем строго посматривали на случайных попутчиц, с которых еще не слетела вчерашняя эйфория.
      - Досье на нас привезли, - шушукались мы с Полонским.
      - Какая-то мистерия-буфф, - буркнул Казначеев, про-щаясь с нами.
      А мы еще не сразу разошлись по своим квартирам, хотелось пройти по улицам Москвы, будто мы попали в старинную зимнюю гравюру, потом сидели на скамейке под Китайгородской стеной, снег падал на разгоряченные наши лица, таял на губах...
      На другой день мы отправились в клинику им. Корсакова. Полонский везде водит меня за собой, а тут оставил дожидаться в вестибюле.
      Сижу. Осматриваюсь. В общем, как в любой психушке. Вон передачу понесли. Только здание старое. Громоздкие своды, лестница бронзой повита, стоптанные, словно сплющенные ступени ведут наверх в неведомые коридоры. Здесь, по низу - заманчивые закутки, так и хочется в них заблудиться, разгуливаю взглядом, утыкаюсь в тупики, в запертые двери.., несколько раздражает их коричневая лопнувшая краска, мясного цвета обшивка стен.., блуждаю, возвращаюсь, кружу на месте, как в лабиринте...
      Сколько же здесь затерялось времен.
      Вдруг замечаю, что я здесь как будто давно, будто бы даже и всегда... Отчего наступает этакое "умиление души", пронзительное ощущение настоящего момента и данности всех вещей вокруг...
      Надо же, чтоб такое приключилось в психбольнице! А если бы в тюрьме? Или где еще пострашней?..
      Мне кажется, что я сейчас вроднилась бы в любые стены: я здесь всегда! Здесь, в этом мире. Мне ничего бы не хотелось изменить. Так есть. Как память в будущее.
      Вот эта лопнувшая краска на дверях, я вбираю ее взглядом, всей собою, щербатый этот пол, мясные стены, царапины на них, движение людей... по сплюснутым ступеням... туда-сюда снуют врачи, студенты, сестры, нянечки...
      Вон кастелянша, это сразу догадаешься, - на ее сухом костяке халат несминаемо чист, плоское замерзлое лицо, и вся она стеклянная с крахмальной изморозью. Отчитывает няньку, дескать, не положено, опять дала Яницкому второе одеяло, как твое дежурство, белья не досчитаешься.
      А та что? Слушает, не перечит, я ее разглядываю, - обыкновенная толстуха, кивает, спешливо соглашается, будто на месте катается, без возраста.
      Такие есть в каждой клинике. Она еще когда молодая приходит, в ней безошибочно угадывают хлопотунью, какая здесь пожизненно нужна, потом никто не может вспомнить, сколько лет она уже нянькает больных, тридцать, сорок... Их бы и не различить, но у каждой есть своя особенная привычка или присказка. Вот и эта, как что не по ней, заводит свой волчок на месте, кивает, приговаривает: "Ошибся, ошибся, что ушибся..," и катится дальше по своим хлопотам. Мы бы с ней сразу подружились. Мы бы вместе терли пыль и переглядывались на ходу, гладили бы халаты, подмигнул, и все понято, мыли бы полы в палатах.., а больные подхватывают свои тапки и засовывают их между сеткой и рамой кровати, то есть койки, как тут называют. А чего у них только нет под матрацем! - хлебные корки, мыло в табачных струпьях, расквашенные конфеты, ..., - думают, что спрятали..., сокровенный карандашик и свернутый-сложенный многократно листик бумаги, на сгибах весь обремхался... А эта твердит свое, - не положено!
      Мы бы обе делали вид, что побаиваемся кастеляншу, но все равно бы утаскивали потихоньку лишнее одеяло для старика из шестой палаты. Ну, а та - из третьей, разорвала рубаху, что же теперь!.. И так Богом обижена.
      Кастелянша и меня бы отчитывала, - она не то чтобы ругает, а так, ритуал отправляет, натура такая. Она ведь любит нас, как умеет, да и нет у нее кроме нас никого. Это нам к чаю она приносит раз в году не очень вкусные пирожки с повидлом, она их пекла накануне допоздна, сегодня у нее день рожденья, поди забыли все... ах, неужели это для нее зимние гвоздики?!..
      Или вон врачиха идет молодая... Фу-ты, ну-ты... поднимается по лестнице, с наскоком, щелк-щелк, я почему-то слежу, - не споткнулась бы, и уже приготовился выскочить непременный в таких случаях смешок, грех-то какой... Очень самодостаточная дама. Эта уж точно знает, что всех сумеет вылечить, - ну же, дружок, возьмите себя в руки!.. Больным нравится её утверждающая молодость, хотя они редко ей открываются. Мы её тоже любим, ничего, пооботрется, только бы не озлобилась.
      Остановилась поговорить с другим врачом...
      Тот спускался ей навстречу, ступая вязко, шаркая, ступеньки под ним прокисли и сплюснулись, сам - как нечесаный карагач, брюзга, с желчными глазами, наверняка больных гипнозом пользует, ко всем подозрителен, всех лечить нужно...
      Она пропустила его сойти пониже, потом как бы вдруг заметила, обернулась... Они коротко поцапались прямо на лестнице, вот ведь! Но это не наше дело. Мы его уважаем, настоящий доктор, - глянет крупными своими глазами - до костей проймет, и все ему про тебя понятно...
      Я наблюдаю людей в клинике на их послужных ступенях.
      Все в белых халатах, однако не спутаешь сестру с нянькой или врачом. Вот эта на слоновьих ногах, лицо белое, ноздреватое, будто тесто из квашни поднялось и оплыло... Любит ли ее здесь кто, как я?.. Муж ее бросил, сын пьет, где-то шляется. А ведь видно еще, что бесформенные ее черты были красивы, как на той фронтовой фотокарточке... Процедурная сестра. В темноте может в вену попасть. Больные называют ее "мамкой".
      Она жалеет их и плачет ночами по ним, по другим, уже потерянным, по одиночеству своему... как вот мне её тут оставить одну?..
      Высыпали студентки из кабинета, расселись на перилах белобокие вертихвостки, халаты на них еще надеты понарошку. Я легко могла бы оказаться среди них, - мы одинаковы во всех вузах... Однако вон с той что-то происходит... она словно прокрадывается, чтобы незаметно стать снова со всеми вместе, ужасно смущена и отдельна... Она только что выступала на разборе больного, профессор любит так обратиться к одному, другому: "Ну-ка, коллега, не откажите в вашем ученом мнении..." Кажешься себе умным и значительным, потом он обобщит в заключение, и увидишь, какую чушь порол да еще с апломбом, Господи, куда глаза деть?.. Впрочем, никто будто не заметил, Алевтина хвастает новыми туфлями, а Валька прическу сделала...
      Мы все немножко влюблены в профессора. Вот он тоже выходит из кабинета, статный, вальяжный, достигший исполнения своей генетической суммы, лысый череп огромен, как у Фантомаса, невольно прикидываешь, какой же огромный мозг там заключен! И в его извивах, словно в лабиринте, блуждают наши больные судьбы... вон, вон, нас повели в палату, сегодня нас двоих показывали студентам, конечно, пусть учатся...
      Маланья - красавица, черная коса, ну что ж, порвала рубаху, - ей сегодня скакать на кобылице, она всегда в полнолунье нагая мчится по снежной равнине, осененная вороновым крылом волос... Мы собираем с ней на волю наши жалобные записки, тихонько, чтобы не подкараулила эта ледяная, надо достать карандашик... или еще новенькая тут ходит, то ли нянька, то ли кто, следит, везде возникает... надо записать... возникает, - об нее стукнешься, как об зеркало, спутаешься, где она, а где я, и с какой я тут миссией оказалась, ведь никогда не знаешь, куда заведет тебя твой путь...
      - Почему вы улыбаетесь?
      Потому что я давно уже приметила этого маленького старичка, морщинистого, будто голый птенец. Он выскочил из закутка, семенит, проворно подставляя ножки, чтобы не уткнуться длинным носом в пол.
      - Вы мне очень понравились, - отвечаю с разыгравшейся прямотой.
      - Ждете кого-то? Я могу позвать...
      - Мы здесь инкогнито.., - шепчу я, вижу, Полонский подходит, и добавляю уже для них, для обоих, - а я - сопровождающие их лица...
      - Все забавляетесь? - расхохотался старичок и, как профессор профессора, постучал кулачком Полонского в грудь. Потом они оба сделали незаметные ритуальные жесты руками и распрощались...
      Я не всякий раз сопровождала Полонского в дальние поездки, то есть всего один раз. Сам он ездил много и уж каждое лето обязательно за границу. Тогда они с женой отправились в Венгрию, и он попросил меня навещать домашних. Значит, меня считают близким человеком, - подумала я. Сперва я чувствовала себя нескладно, не знала о чем говорить, терялась, - его мать казалась неприступной, даже суровой. Про себя я её называла "Пани Полонская". Но она сразу же освободила меня от напряжения, сказала просто:
      - Не забывайте нас.
      И я стала приходить каждый день. Гуляла с мальчиком, покупала продукты, мыла пол. Это мне особенно нравилось - ползать на коленях по квартире, промывая углы, будто именно там таилась самая тайна его бытия, и в душе моей пела сентиментальная тарабарщина: "Я живу в Вашем доме, уже давно, может быть, кошкой или собакой, каким-нибудь маленьким домовым..."
      Никогда раньше мне не было у них в доме так легко и утешно.
      - Что вам приготовить? - спрашивала Пани Полонская, - Вы любите яблочные оладьи?
      Мы пили с ней чай, они были так похожи с Полонским, на одно лицо, я свободно болтала и дурачилась, иногда ей казалось, что мне холодно, она накидывала мне на плечи свою теплую кофту, и я сидела "в старомодном шушуне"... Тогда было холодное дождливое лето...
      И вот уже остался последний день, - завтра они приедут!.. Мы готовимся к встрече, расставляем везде цветы, стряпаем, кажется, что-то...
      Вдруг моей милой Пани стало плохо... Сначала она не позволяла вызвать неотложку, - "это бывает, ущемление грыжи, ничего, пройдет...", но потом согласилась. Может быть, меня пожалела?..
      Мы несем её на носилках, тяжело, я боюсь, что тот второй не удержит, уронит, я бы на руках понесла...
      Мне разрешили пройти в ванную помочь раздеться, они ведь знали - мать профессора Полонского, потом отвезти каталку до операционной...
      Я вижу перед собой большой живот в черных узлах. Все расплывается от слез... Он как Земля... След кесарева сечения... Тайна имени... Он родился из Земли. Позади живота поднимается лицо, черты потемнели, будто лунные пятна... Она поднимает голову, чтобы проститься со мной:
      - Все будет хорошо, я дождусь...
      Месяц, два... еще долго... Полонский будет приходить ко мне... я занимаюсь своими делами, ко мне забегают друзья, иногда он пьет с нами чай, беседует, чаще просто тихо сидит в углу, или стоит у окна, смотрит, как на землю падает снег...
      45. Post-office
      Mon ami! My dear friend! Вы правильно выбрали себе адрес - до востребования. Как востребуюсь, так сразу Вы получите мое письмо. И никто нас не застукает.Здесь люди несталкиваемы, несмачиваемы общением, не смотрят глаз друг друга. Post-office.
      В своем городе на почтамте мы, местные - как бы немножко иностранцы. Мне нравится порой зайти сюда и позвонить кому-нибудь:
      - Алло, алло, как там у вас в Москве?..
      Или написать письмо на телеграфных бланках, будто из дальнего путешествия... Или просто посидеть на жестком деревянном диванчике в ряду ожидающих, в напряженной этой атмосфере отчужденья, душный гул резко прорывает "междугородний голос":
      - Париж на проводе! Кто ожидает Париж? Пройдите в одиннадцатую кабину.
      А Париж-то, оказывается, Алтайского края. Есть там у нас экзотические поселения.
      Я Вам пишу со всех моих дорог, на телеграфных бланках, good my friend! Здесь, на чужих почтамтах я прохожу по залу из конца в конец, ищу глазами, - вдруг, кто-нибудь...
      - Ах здравствуйте! Какими судьбами?.. И я проездом...
      Post-office. Место нечаянных встреч. И место встреч назначенных:
      - У Главпочтамта, завтра в семь.
      Точный ориентир, точная привязка. Опорные узлы земной координатной сетки. И письма мои - ниточка, что водит меня по свету, не дает оторваться, заблудиться в лабиринте моих мечтаний. Ведь вдалеке от дома мы как бы уже другие, будто не полностью совпадаем со своим отражением в зеркале.
      Сейчас мы путешествуем с Нинкой Фицей.
      Отпускных хватило добраться до Ленинграда. А дальше, как в старые лихие времена:
      "По далекой дороге
      Я пошел наугад,
      Я пошел наугад.
      А краюшка и кружка
      За плечами стучат,
      Я пошел наугад."
      - Где тут у вас дорога на Таллин?
      "Пешком, с легким сердцем,
      Выхожу на большую дорогу..."
      Таллин - Колывань - город Калева, как записано в древнерусских летописях. На Алтае, да и у нас под Новосибирском тоже есть такие экзотические поселения - Колывань, ведь никогда не знаешь, где может сгинуть народный герой. А мать его Линда оплакивала его и наплакала целое озеро, сама окаменела с горя, вот скандинавы и назвали город - Линданисе.
      Мы ходим с Нинкой по старинному городу, разглядываем удивительные башни, замки, соборы, "Старый Тоомас" поскрипывает на флюгере, стережет жилище людей. Каменные мостовые приводят нас на улицу Лабораториум, - вон она, оказывается, какая, только что вычитанная у Аксенова. Мы тоже залезаем в полуразрушенную башню и сидим там недолго, - тайна неглубока, но красива. Что ж с того, что все пути уже исхожены?
      В церкви Олевисте мы попадаем на празднество баптистов, они как раз справляют день рожденья брата Тиарка. Церковь убрана ветвями яблонь, прямо с яблоками, и флоксами.
      - Мы собрались сегодня со всех концов Союза Советских Социалистических Республик, - торжественно возглашает проповедник, - чтобы воссоединиться во Славу Господа нашего и поздравить брата Тиарка...
      Нас приглашают воссоединиться самые разные люди, знакомятся, расспрашивают, рассказывают о себе. Кто тяжко болел, кто сирым остался, судьбы драматичны, но все заканчиваются одинаковой благостью, - пришли и спасли,
      - ... теперь все мы стали братьями, помогаем друг другу и любой заблудшей овце...
      С нами легко заговаривают и на улицах. Мы останавливаемся на каждом шагу, - невозможно пройти мимо просто так, я зарисовываю в блокнот, теплая, элегантная, андерсеновская графика округлых стен и черепичных конусов крыш. Мне заглядывают через плечо и подсказывают названия:
      - Это "Пакс Маргарита", то есть, Толстая, - поправляются с сильным акцентом, - а там "Длинный Хелман", ..., - каждому приятно похвалиться своим городом.
      За спиной моей Нинка тоже дает разъяснения, подкрашивая самую малость:
      - Мы из Сибири. Академгородок знаете? Ну так вот оттуда прямо и идем, странствуем, смотрим, как люди живут.
      - А ночью как же? - заинтересовывается изысканно одетый господин с аскетичным лицом древнего эста.
      - Уж как придется. На вокзале, в стогу, ...
      - Не покажется ли барышням вольностью?.. Разрешите представиться, Орми Тартлаан. Окажите честь.., - древний эст с молодым лицом несколько смущен, - дело в том, что мы с другом живем в общежитии, но мы можем освободить для вас комнату...
      Они оказались машинистами, Орми и друг его Хелмут, что переводится как Вишневое дерево. У Хелмута профиль будто из дерева и вырезан, а манеры попроще. Он не меняет свой комбинезон на выходной костюм, и обходится небольшим набором русских слов:
      - Здравствуйте, выпьем белого, по маленькой, хорошо, теперь красного, - поднимает бокал, - здравствуйте!
      Мы с Нинкой добавляем к столу наш походный хлеб, соль и баночку горчицы.
      На завтра они берут нас с собой в Хаапсулу. Туда ведет узкоколейка, игрушечный паровоз серьезно так поспешает мимо игрушечных поселков, чистеньких полей, яблоневых посадок. Нам позволяют подбрасывать уголь в топку, отсветы играют на римском профиле Вишневого Дерева, а Орми в отутюженном комбинезоне восседает у другого окна:
      - Хотите яблок, сибирячки?
      Притормаживает, мы бежим нарвать яблок, заскакиваем на ходу.
      - А теперь наддай пару!
      В Хаапсулу есть Замок Епископа. Там в окнах августовскими ночами блуждает силуэт Белой Дамы.
      На берегу залива - одинокая скамейка, якобы на ней Чайковский сочинял "Песню без слов".
      Под соснами, воздев руки к небу, Нинка поет нам, сама с кудлатой рыжей головой - поющая сосна...
      "Земля простирается по правую руку
      и по левую руку,
      Яркие картины обступают меня,
      и все они освещены так хорошо,
      Музыка начинает звучать, когда нужно,
      а когда не нужно, умолкает,
      Ликующий голос дороги, радостное,
      свежее чувство дороги."
      В Риге мы первым делом идем в бани, - ритуал омовения мы совершаем в каждом новом месте.
      Потом обязательно на почту. Я опускаю Вам письмо.
      - Какими судьбами? - нас окликают Сербины Славка и Элка, - привет Академгородку!
      Элка, единственная дочь главного прокурора Риги, сбежала когда-то на романтическую стройку Городка. Здесь, в чопорной десятикомнатной квартире, как непримиримый укор, нетронутой стоит ее "детская". Мы устраиваемся рядком на узкой кровати, школьный столик, этажерка, картинка из засушенных анютиных глазок. Элка почему-то все сокрушается, что никак нам не удастся попасть в Дворец пионеров. На цыпочках крадемся в кухню выпить чаю, и так же на цыпочках - за дверь. Впрочем, если хотим, вечером будет концерт в Домском Соборе.
      Конечно, хотим, но денег на билеты у нас нет.
      Мы проникаем в Собор заранее, через подвалы. Там уже прячется молодой человек лет тринадцати, сначала мы спугиваем друг друга, но наблюдаем. Скоро к нему пробирается девочка. И вот уже, по неминуемому притяжению, мы вчетвером шепчемся под тяжелыми сводами. Мальчик - латыш, девочка русская. Эдчунд и Жанетта. Его дед - из латышских стрелков, её - красный командир. Но под страхом проклятья им запрещают дружить.
      Когда бьет "концертный час", мы смешиваемся с публикой.
      Органная месса Баха.
      Потом мы провожаем ребят, они и живут в одном доме.
      - Встречаемся завтра в семь. У Главпочтамта.
      На завтра уже они ведут нас через служебный вход в Орденский замок, в свой Дворец пионеров. Пароль "Но-восибирск" срабатывает безотказно. Толпа ребят окружает нас, оставив свои мероприятия, показывает залы, чеканит воспитанным голосом:
      - Это Белый зал, Голубой, Тронный, ...,
      Так скучно, так благочинно.
      Я смотрю, у Нинки рыжие загораются опасные угольки в глазах, и бросаю пробный камень:
      - Здесь вы, конечно, деретесь на шпагах?
      - Нет, мы не деремся на шпагах...
      - А с этой башни вы прыгаете с парашютом?
      - Мы не прыгаем с парашютом...
      - Так что же вы тогда здесь делаете?
      Мы рассказываем им массу "великолепных историй", устраиваем бег наперегонки вдоль анфилады комнат, возню, кутерьму, пока не подымаем на ноги всех воспитателей. В клубах пыли, через парадный вход вываливаем на улицу, Нинка вышагивает впереди, трубя своим басом марш из "Аиды", за ней, как за Крысоловом, тянется стайка детей. Потом обнявшись, всей толпой мы идем по улицам...
      - Покажите нам дорогу на Вильнюс.
      На краю города в заброшенной православной церкви лезем на колокольню и раскачиваем колокола, пытаясь сыграть "Барыню", как это делали легендарные звонари. Ребята прыгают во дворе, их счастливые рожицы!
      "Знаешь ли ты, что это значит
      когда ты идешь по дороге и вдруг
      в тебя влюбляются чужие,
      Знаешь ли ты речь этих глаз,
      что обращены на тебя?"
      До Вильнюса мы добираемся на попутках. В утренних сумерках смутно проступает город, вдруг вспыхивают первые лучи солнца, и кажется, это расцветившийся туман, стаивая, рисует купола соборов, шпили, выписывает ажурную каменную резьбу костелов, зажигает свечи на ветвях деревьев...
      Мы обмираем, - это же Чюрленис!
      Вы помните, мы рассматривали однажды репродукцию, еще гадали, - кто же он? Тогда довольно было, что какой-то прибалтийский художник.
      Чюрленис. Мы расспрашиваем о нем встречных, если случается разговор, в церквах, где нам охотно повествуют об иконах, о стиле барокко, странно, они не знают своего художника. И только в реставрационной мастерской, куда мы вваливаемся, продолжая игру в "веселых странниц", после обстоятельной лекции об архитектуре Литвы, после показа множества чертежей готического костела св. Анны, который как раз реставрируют, нам объясняют дорогу на Каунас:
      - Там рядом Картинная галерея и Военно-морской музей, так спрашивайте музей, его лучше знают...
      В Вильнюсе, в его тесных каменных улицах с глухими торцами домов шаги так гулко громыхают по брусчатке, что эхо крестоносцев отдается в щербатых подворотнях.
      Я ощущаю странное волненье, зов крови.
      Ведь мы же с Вами - жмудь, mano mielas drauge!
      Помните, мы когда-то придумывали?
      До Каунаса мы отправляемся пешком, вдоль реки Нярис. Мягкими волнами ложится холмистый ландшафт. Просторная Литва в этих теплых увалах, в обрамлении облаков, в подзолоченых купах крупнолистых деревьев кажется вправленной в миниатюру. Мягкими волнами ложится вечерний туман на холмы, леса, и снова среди листвы зажигаются свечи, звезды мерцают коронами над силуэтами сосен, - фантастическое шествие королей...
      Мы устраиваемся на ночь в стогу.
      Утром нас будит собака. Оказывается, мы расположились прямо перед избушкой лесника, не разглядели в темноте. Лесник изумлен:
      - Надо же, как воришки. И не убегают. И Юргис не тронул.
      Мы прогостили у Антанаса два дня. Нестарый еще человек, опрятный, чисто выбритый, говорит без акцента, очень радушный. Он показал нам свои угодья, ухоженные словно парк, сводил на заповедное озерцо:
      - У меня здесь поселились две семьи лебедей, Анджелюсы и Королайнены. Смотрите, вон Анджела выплывает. А уток восемнадцать семей, это сейчас утята подросли и тесновато им.
      Мы сидим на берегу. Утки плещутся в осоке, нисколько нас не боятся. На темную воду слетают желтые листья, отражения деревьев сходятся верхушками в середине озера и тонут в глубине. Вдруг с берега скользнула тень выдры, Юргис напружинился, но остался на месте.
      - Вы не охотитесь? Даже ружья нет...
      - Почему же нет? У меня особенное ружье, потом покажу. А вот охотиться перестал. Жалко губить.
      Дома Антанас расчехлил ружье, мне понравилось, что он не держит ружье на стенке:
      - Вот досталось мне от отца. Сделал один хороший мастер. Литовцы многие жили вдали от родины, ну и где судьба сводила, держались вместе. Отец по дружбе получил, здесь и клеймо именное есть...
      Я ахнула, - "И.М.Янушевич", той же вязью, что и на моем знаменитом ружье.
      - Вот, значит, как получилось. Надо мне было вас в стогу найти. А про деда вашего отец часто рассказывал, - по всему Приморью славился ружейник. И обязательно добавлял: "Я ему говорю, какой же ты Янушевич, когда ты Янушевичус!"
      В Каунасе нам, действительно, сразу указали Военно-морской музей, а про Галерею не знали. Весь день мы провели в залах Чюрлениса. Уйти просто так, казалось, невозможно, и мы еще долго прощались и благодарили служительниц. Они сетовали, что нет сейчас Чюрлените, сестры художника, приболела, а то бы провела в запасники. Ведь всего около трехсот картин, а выставить негде.
      - Может, навестите нашу Каружене Константиновну, вот порадуется, - и адрес дали.
      Мы тоже подумали, что порадуется. Совсем, поди, бедная старушка, держат ее из милости при картинах полузабытого брата, приболела вот, навестить некому...
      Встретила нас очень пожилая, но никак про нее не скажешь "старушка", - Пожилая Дама, величавая и простая, как могут быть аристократки.
      Тут только мы струхнули.
      - Проходите, что ж с вами поделаешь, раз из Новосибирска притопали, у неё засмеялись морщинки, все-то она про нас поняла, - с дороги чаю, пожалуйте, любите черничное варенье?
      Она рассказывала нам о своей семье, об отце - органисте, о детстве, о доме в Друскининкай, где по вечерам собирались в саду соседи послушать их домашние концерты, играли всем семейством. Когда Микалоюс стал рисовать, сначала никому не показывал, только ей, самой младшей, позволял заходить в мастерскую в старом сарае. Каружене Константиновна достала рисунки, наброски.
      - А картины хранятся в запаснике. Много лет пришлось собирать, все когда-то разошлось по частным коллекциям, но люди ведь понимают, присылают из разных стран, даже из Америки. И здесь помогают, вот, добиваемся разрешения на открытие музея. Я мечтаю, чтобы там еще был концертный зал.
      Она играет на фортепиано сонаты, прелюдии, - удивительная музыка, страстная и нежная, прозрачная, словно весенний лес, пронизанный солнцем. В размашистых ритмах колокольных звонов, крылатых мельниц причудливые плывут облака.
      Заново встают картины. Там повторяются мотивы моря, мерцающих звезд, просыпающейся земли.
      Удивительная, какая-то объемлющая пластика, словно ты соединился со своими воспоминаниями, нечеткими, неточными в цветовом тумане, в этом слышимом объеме времени всего того, что было с тобой, без тебя, всегда.
      Наивная сказочная символика, именно она будит в душе восторг, - ведь было же, было хоть раз, когда ты плыл... ты плывешь на воздушном корабле, и вот уже замкивстают и мосты, и сплетения деревьев, их цветущие ветви-свечи приглушенный распространяют свет и ароматный дым, окутывает тебя мир покоя и красоты.
      Я прихожу на Главпочтамт в Н-ске, в общем-то, не для того, чтобы получать письма. Письма мне присылают домой, теперь уже из Риги, из Таллина, из Литвы. Орми и Хелмут каждый раз в Хаапсулу навещают скамейку на берегу залива, подолгу слушают, как поют сосны. Эдчунд с Жанеттой больше не прячутся по подвалам, они пригласили родителей во Дворец пионеров на свой спектакль "Ромео и Джульета" и заявили о себе открыто. Антанасу я отправила несколько Батиных книжек по биологии.
      Мне нравится порой зайти на Главпочтамт, - здесь находишься будто сразу во всех городах. Выбирай себе любой, и вот ты уже снова в далеком путешествии, заглянул сюда написать письмо на пустых бланках...
      Похожая магия есть еще у Вокзала, туда я тоже люблю зайти потолкаться, но там - иное томление, там - начало пути, предчувствие новых встреч. Здесь же попадаешь в самую глубину иллюзии дальности, в середину случайного момента. Еще это знобящее чувство возможного общения. Post-office. Узел, скрепляющий все нити.
      Одна моя знакомая говорит:
      - Зачем вообще куда-то ехать, чего-то искать, когда весь мир рядом, все - в тебе самом?
      Действительно, не в дальних же странах искать себя, хотя можно и найтись нечаянно, под стогом. Но ведь не только единением с самим собой полон человек. Вдали от дома как бы немного отсоединяешься от себя, становишься разнообразней настолько, сколько встретишь людей, и тем полнее, чем больше сумеешь полюбить...
      - Кто заказывал Каунас? Пройдите в четвертую кабину.
      - Алло, алло, Каружене Константиновна, поздравляю Вас с открытием музея! Что?.. Даже орган будет! Спасибо Вам за все. Поклон от Нинки.
      46. Фица
      Старые письма, фотографии прежних лет...
      Я их вовсе не перебираю, так..., натолкнёшься иной раз, или просто вспомнишь...
      Есть одна фотография, она должна быть где-то среди других..., почему-то я часто к ней возвращаюсь. Там по широкой привокзальной лестнице спускаются три подружки: Нинка, Зинка, Сонька. Тогда их провожали на практику после второго курса и засняли на этой картинной лестнице.
      Взявшись под руки, три фигуры не слились в одну, но выделяются на горизонтальной штриховке как нечто целое: высокие, грациозные, юбки в тугую напружку, юбки подчёркивают движение как раз тем, что обуздывают кураж, и ноги играют в танцующем рысистом аллюре.
      Девицы спускаются, сбегают по ступеням, ну конечно, иначе не вышло бы композиции, да и мы знаем, что к перрону нужно спуститься, но кажется, что тройка сейчас ударит в галоп и взовьётся через незримый барьер...
      Почему-то я часто вспоминаю ту фотографию, возвращаюсь к тому времени и смотрю оттуда, будто жизнь ещё только предстоит.
      Нинки Фицы уже нет давно.
      Сонька сгинула где-то, жива ли?
      Зинка больна, и кроме горького юмора её мало что связывает с этим миром.
      Мы тогда с увлечением читали Генриха Белля. Вышел сборник "Долина грохочущих копыт", там в одном рассказе солдат, наш современник, вдруг угадал свою будущую смерть. Он пытался представить себя через пять лет, через год, месяц... - ничего, только серая пустота, четыре дня.... да, четыре дня осталось, вот уже всего три, два, последние двенадцать часов... В ту ночь он играл на рояле... прекрасная музыка....
      Мы - весёлые, здоровенные, понятно, тоже играли в эту мрачноватую игру. Да что нам сделается!? Наша удачливая, отчаянная врасхлёст студенческая юность рисовала ближайшую жизнь, как сплошную взлётную полосу, блескучую в солнечных лучах. Недалеко ещё отступившее детство наддавало лихого молодечества стремительному взрослению. События ложились плотно, без зазора, так, что даже тогда их было трудно отделить одно от другого. И сглаживая всё, выделилась статическая фигура как бы непрерывного застолья, - дома, в лесу, на берегу моря.
      В общежитии - в любой из комнат, но чаще в узкой кухне, где обустроились Нинка, Зинка, Сонька. Они наклеили обои в синюю полоску до высокого потолка, и комнату прозвали "матрац". Там на койках (в общаге, как в любом казённом доме, кровати именуются койками), там сейчас сидит наша гоп-компания: Горб, Щегол, Бовин, Боб Ватлин, Лёнька Альперович, ..., кто-то постоянно заглядывает, присоединяется, бутылки гуляют, картошка в мундирах, колбаса.
      Поют. Всегда поют. Горб ведёт, Нинка и Сонька вторят, ну и мы подпеваем. Но вот Фица входит в раж, подымается в могучий свой рост и басом перекрывает всех:
      Меж вы-со-оких хле-бов за-те-ря-а-ло-ся
      Небо-га-то-е на-ше се-ло-о
      - Го-ре горь-ко-е по-о све-ту шля-ло-ся, - орём мы, не щадя живота.
      Фице прислали из дома посылку. Посылки вообще бывали редки. А тут яйца! Сто штук яиц! И пошла гульба. Яичница в два этажа, вареные - по три, а давайте по пять! Бовин расколупнул сырое яичко, выпил и подставил хрупкую рюмочку под струю вермута, и всем захотелось так же.
      Пир гудел до позднего вечера. Когда я уже легла спать, в дверь просунулась Нинкина рыжая башка:
      - Пошли, там ещё несколько штук осталось, не копить же их до утра, в самом деле!
      Весна, экзамены, предлетняя эйфория. Я вижу нас, шагающих по Морскому проспекту, в помещении нам тесно, мы идём в лес или на море якобы заниматься, Нинка и Сонька горланят песни, а я придумала себе плясать. Теплынь. Городок стоит нараспашку. Нас приветствуют из раскрытых окон, зазывают в гости. В те поры Городок ещё на подъёме, празднуются только радостные даты: свадьбы, встречи, защиты диссертации. Мы безотказно щедры, - пляшем и поём в каждом доме.
      Много приезжих. Столицы зачастили сюда в командировки, как в экзотическую отдушину. Нас окликают с четвёртого этажа. Это у нашего преподавателя гостюют Виктор Соснора, Михаил Кулаков, легендарный Генрих Штейнберг. Квартира до отказа набита девицами. Дым коромыслом. Мы и здесь поём. У Миши отменный голос. Но вот я замечаю, Нинка резко стряхивает с себя мужские руки... Мы скатываемся с лестницы.
      Теперь они сами иной раз наведываются к нам в целомудренный "матрац". Соснора читает стихи, этот его гнусавый распев:
      В белоцерковном Киеве
      такие
      скоморохи
      поигрывают гирями,
      торгуют сковородками,
      окручивают лентами
      округлых дунек ...
      И даже девы бледные
      уходят хохотуньями
      от скоморохов...
      Миша Кулаков разрисовывает двери и потолок, и вместе с полосатыми обоями получается замечательный балаганчик. Генрих, как бы нехотя, рассказывает свои "Камчатские подвиги", о том же, как он на спор нырял с "Ласточкиного гнезда", мы сами прочитали у Битова.
      Дальше я вижу нас с Фицей и Горбом в поезде. Мы едем на зимние каникулы к Нинкиным родителям на Лену. Поезд тащится еле-еле, пропуская скорые и товарняки.
      - Потому наш поезд и зовётся "Труженик", что на всех станциях стоит, - балагурит проводник, - когда-то "Сто-лыпиным" называли, потом переименовали в "Максима Горького", писатель ведь что? - самый бедный у нас был..., - а улыбочка ехидная у проводника, у дяди Василия, как он всем нам уже представился.
      - Ещё называли "Красный с хвоста", однако не привилось, не всяк сразу сообразит, а крылатое словцо не любит долгой мысли. Теперь вот имя дали "130-ый". Ровно и без обид.
      Дядя Василий крутится около нас, оттого ли, что хохочем без удержу, или слушаем его охотнее других да подливаем ему в стакан портвейного вина.
      - Так он ведь что? Под голову полено, подушку - в ноги.
      - Кто он? - а на то и расчёт был, чтоб спросили.
      - Да ходок. Всю Сибирь прошёл. А Сибирь что? Одна вода да болотa.
      Я замечаю, что возле Фицы всегда кто-нибудь задержится, засидится.
      - Дядь Василь, а ещё что смешное расскажи...
      Но дядя Василь уже скис, притулился к Нинке, приголубился.
      - Ну ладно, тогда я тебе спою.
      Зве-ни-и, гре-ми, бубен-чик мо-ой,
      Играй-те стру-ны, плачь-те де-вы,
      А я вам пе-сенку спо-ю-у,
      Как шут влю-блё-он был в ко-ро-леву....
      Мы с Горбом по заледенелой тропинке между сугробами таскаем воду в школу, там Нинка моет полы, распевая во всё горло, а мать с отцом как-то бестолково топчутся, - им непривычно, что делают их работу, сразу кажутся беспомощными, и распорядок нарушен.
      Нинкин отец, "Старый Фиц", как все его здесь зовут, не такой уж старый, но вся его зрелая жизнь прошла в лагерях, - поди, докажи, что ты не немец, а хохол, - и остался он тщедушным морщинистым подростком. Мать даже во время войны не хотели брать на работу, - а ведь какие молодые были! А как мечтали!... На лeднике колола лёд ломом да грузила баржи. Одна подняла троих детей.
      Вечером сидим в хате, не зажигая света, у печки, у растворённой дверцы, ужинаем, беседуем. Вдруг мать тихонько заводит, словно продолжая разговор:
      Спуска-ется солн-це за сте-пи,
      Вда-ли зо-ло-тит-ся ко-вы-ль..
      И резко так закричал:
      Коло-о-дни-ков звон-кие це-пи
      Вздыма-а-ют доро-жну-ю пы-ль
      заголосил отец, мальчишеский его голос залился, - то ли хохочет то ли плачет.
      А мать низко ведёт и всё рассказывает, рассказывает:
      Иду-т о-ни с бри-тыми лба-ми,
      Шага-а-ют они тя-жело-о..
      Нинка вторит матери, но осторожно басит, не прорывается и вовсе замолкает, когда отец, не выдерживая этой тягучей угрюмости, пускается мелким бесом:
      Динь-дон, динь-дон..
      И дальше прибаутки в перепляс, импровизируя на лету.
      А то замолчат надолго. И мы не смеем. Смотрим сквозь растворённую дверцу на огонь в печке, угли пересыпаются прогорают.., вдруг снова вспыхнет язычок ярко, будто очнётся, и пойдут плясать тени по низенькой хате, Нинка обнимает стариков своими большими руками - присмиревшая великанша.
      А вот мы с Фицей на Дальнем Востоке, на дипломной практике. Я вижу Нинку на Курилах, как она там шагает по островам крупной гренадёрской поступью на фоне дымчатых гор с усечёнными макушками. На горной тропе она смотрится эмблемой: в штормовке, с рюкзаком, постукивает молоточком, обычные атрибуты, обезличивая, они возвышают до образа. Неважно, что геологи во множестве работают на равнинах, да и в горах не всегда есть надобность лезть на вершину, но какой же нормальный человек не полезет? Хотя бы для того, чтобы почувствовать высоту. Нинка подымается на вулкан Тятя, чтобы заглянуть в кратер, и я вижу завершённую фигуру - "Геолог в горах".
      Потом она приезжает на Сахалин, где может видеть меня в камералке в портовом городе Корсакове, в казармах разместилась наша сейсмическая экспедиция.
      Полевой сезон заканчивается, на базу возвращаются подводные лодки и тральщики, на которых работают москвичи, и местные съезжаются наземные отряды. Встречи, кутерьма и суета, братания, сборы.
      И общий выход в матросский клуб на гастролирующий здесь Москонцерт. Там второе отделение ведёт Кира Смирнова, а мы с Нинкой уже знаем, что она поёт песни Новеллы Матвеевой.
      Терпеливо пережидаем халтурные номера, даже жонглёры и акробаты у них дают представление, и вот, наконец, Кира Смирнова поёт романсы и блестящие исполняет пародии. Раскланивается под щедрые аплодисменты, занавес, ещё на бис...
      И вдруг перекрывая всё зычный раздаётся Фицин рёв:
      - Даёшь Новеллу Матвееву!
      Интеллигентная наша экспедиция замерла в ошеломлении, ну а матросы, те вообще были всем довольны.
      - Дорогие мои! - закричала в зал Кира Смирнова, - мне очень приятно слышать здесь имя Новеллы Матвеевой, её ведь даже в Москве мало кто знает. Действительно, я приготовила двадцать две её песни. Но... вы понимаете, для них нужен особый, отдельный вечер. Если хотите, мы сможем снова встретиться.
      Сказано, осталось сделать. И мы уже караулим у служебного выхода. Там покуривают артисты, таскают в автобус амуницию, какие-то двое начинают охмурять нас с Фицей.
      - Нет, нет и нет. Нам нужна только Кира Петровна. Она обещала...
      - Да и мы чего хотите пообещаем..., - дядьки из кожи вон не верят, что вовсе нам не интересны. Суют какие-то свои заграничные программки, дескать, тоже не лыком шиты, и надо же, - один из них оказывается знаменитым Сигизмундом Кацем. Нинка снисходительно намурлыкивает "В лесу прифронтовом".
      Из дверей стремительно выбегает Кира Петровна, вся - вихрь, и этот её вздёрнутый носик:
      - Обещала, конечно, обещала. Завтрашний вечер ваш, девчонки. Только найдите гитару.
      Экспедиция собралась в казарме, устроили отменный стол, а гитару раздобыли у матросиков, с пышным бантом, правда, с обломанными ручками колков.
      Ловко орудуя плоскогубцами, Кира Петровна настро-ила гитару, и вот её энергический голос ударил в самое сердце:
      Ка-кой большо-й ве-тер
      На-пал на наш ос-тров
      Сорвал с домо-в кры-ши
      Как с молока-а пе-ну
      И потом проникновенно до озноба:
      Ви-и-ди-шь зелёным ба-рхатом от-ли-ва-я
      Мо-о-ре лежит спокой-не-е, чем зем-ля-а
      Ви-ди-шь, как-будто лом-тик от ка-ра-ва-я
      Ло-о-дочка отломи-лась от ко-ра-бля
      . . . . . . . . . . . .
      Ранним утром мы провожаем Киру Петровну до гостиницы, идём гурьбой по пустынному городу, она взахлёб пересказывает кинофильм "Добро пожаловать или посторонним вход воспрещён", который, похоже, не выпустят на экран.
      Прощаемся, прощаемся.
      - До встречи в Москве. Пароль "Сахалин".
      - Пароль "Сахалин".., - говорю я в трубку, когда мы с Нинкой уже в Москве, на каникулах, решились позвонить в последний день. Говорю с готовностью сразу же нажать на рычаг, - ведь одно дело на Сахалине...
      - Девчонки! - слышу я самый верный отзыв, - как здорово, что вы объявились! А мне тут все в голос трендят, ну конечно, одно дело на Сахалине... Как, сегодня уезжаете?... Где же вы раньше были? Ладно, ладно, приходите прямо сейчас, отменяю репетицию.
      Её дом как бы и должен быть на Сретенке. Старомодная квартира, словно из "бывшей" литературы. К тому же угощение приносит половой из ресторанчика снизу. С нами ещё Игорь Галкин и Эмма Зеликман, экспедиционные друзья-москвичи.
      Разговор схватывается легко и сразу, с той откровенностью, что бывает у давних знакомых после разлуки. Кира Петровна поёт нам, рассказывает про Новеллу Матвееву с такой особенной нежностью, снимая жалобные моменты хохмами:
      - Она же путешествует по Москве пешком, с зубной щёткой и термосом, если далеко, то заходит к знакомым переночевать. Не переносит транспорта. И никогда не видела моря... Заболевает от вида качающейся воды даже в миске.*
      Мы слушаем запись их "Парного концерта". В углу всё время маячит влюблённая тень Игоря Кнушевицкого. Наташка, дочка, охотно декламирует к месту и вообще отцовы, то есть Заходеровские стишки:
      Что мы знаем о лисе?
      Ничего, и то не все.
      А на прощанье Фица тоже дарит песню нашего академгородского менестреля Женьки Шунько:
      Доро-га доро-о-га
      Легла-а далеко-о,
      Как до са-мой послед-ней звез-ды,
      Как жаль, что немно-го
      Как жа-ль, что немного
      Оста-лось во фля-ге воды-ы...
      Вместе с Фицей мы ещё несколько раз в Москве. Из Сибирского далека столица возносится для нас, будто Олимп, его венчают всё новые имена: Полина Георгиевна, Кузьма, Юра Злотников, Павел Юрьевич, Женя Фёдоров, Коля Смирнов, Лесскис Георгий Александрович,...,
      Вблизи же наши приезды - как варварские набеги, не опустошительны, но разгулянны и хмельны.
      Нинка - богатырица берёт в полон не мечом, так буйным огнём своих песен. Бражка льётся через край, в общем, океан-девица.
      Ещё этот дополнительный восторг, - откуда бы такой девке взяться! ведь он неистребим, столичный снобизм, дескать, что у них там может быть в глубинке? И Фица с бескорыстным лукавством разыгрывает провинциальную наивность и народную простоту:
      - Мы бабы жильные!
      Впрочем, действительно, плутает "в большом городе" и с деревенской страстью "катается" на метро и на лифте:
      - Чтоб дух зашёлся, когда кабина падает вниз!
      Фица поёт. Её водят из дома в дом, куда приглашают хормейстеров послушать её диковинный голос.
      - Экзоти-ический диапазон! - всплескивает одна руками.
      Нинка голосит и на улицах, а что нам, - Москва по колено! Э-эх, вдоль по Питерской, да вкрест ей по Миусской!..
      У Полины Георгиевны Фицу записали на магнитофон. Господи, хоть что-то осталось. На ту же плёнку потом будет читать стихи Кузьма.
      Кто ж тогда мог подумать? Что скоро они уйдут от нас, один за другим...
      А как-то ещё ездили на дачу все вместе. Там огромная в лесу поляна в ромашках. Нинка вышла на круг и запела, и я где-то сбоку приплясываю.
      Поёт и поляны ей мало.
      И конечно любимую свою песню, которую пронесла она от Сахалина до Прибалтики:
      И сно-ва доро-о-га
      Клу-бит под нога-ми солё-ную пы-ль,
      И молит-ся Бо-гу
      И мо-лит-ся Бо-о-гу
      У-ста-лы-й ко-вы-ы-ль...
      Оборвавшись на самой высокой ноте...
      Как бывает, словно взлетишь вдруг, когда кабина лифта резко сорвётся вниз, и душу свою едва успеваешь поймать в горле.
      47. Приключенческий роман
      Тогда на дипломную практику на Сахалин я прибыла уже, как завзятый путешественник, с ружьём и трубкой в зубах, с готовностью к приключениям.
      До Корсакова мы ехали на грузовике вдоль берега моря, по самой кромке, по накатанному песку, и языки прибоя слизывали след.
      К морю спускались пади, кое-где сопки обрывались скалами, чередовались заливы и мысы, ожидание уплотнялось, - вот, вот, сейчас, за тем углом!... Что откроется?... Или внимание рассеивалось в однообразном повторении, словно время утратило свой смысл, и ты вместе с равнодушной стрелкой следуешь по кругу, по одному и тому же кругу...
      Вдруг за поворотом возник город: портовый ковш, причалы, корабли, ещё я успела заметить банк и ресторан тут же на набережной, по инерции несколько магазинчиков, потом на загадочном пятачке "Пять углов" город развернулся и поскакал по некрутым сопкам вглубь острова.
      На подъезде к казармам, где разместилась экспедиционная база, дорога выгнулась, будто упёрлась в близкий горизонт. Видно, только что подремонтированная, глазурованная слегка асфальтом, она сверкала на солнце. В вершинной точке из дороги торчала "чёрная рука" - резиновая перчатка, то ли случайно залипшая, то ли строители повеселились. Но каждый раз потом, когда мы ходили мимо, она обязательно кого-нибудь хватала за ногу, а ведь это почему-то всегда смешно, если споткнёшься.
      В казарме в большой комнате нас набилось много, - камеральные дамы из Москвы и Южно-Сахалинска. Где-то в море уже шли взрывные работы, а мы в первый день обустраивались. Дамы забавно суетились и ссорились, занимая места по стенкам. Я поставила свою раскладушку в центре.
      - Можно мне рядом?... - тихонько спросила девушка, - а то как-то неуютно...
      На меня смотрели черные, или даже фиолетовые, знакомые глаза..., я ахнула, - девушка из "Римских каникул"! Наташка Лившиц.
      - А ты мне сначала показалась зеленым чулком, в зелёных брюках и с трубкой, - скажет мне потом Наташка, когда мы, конечно, подружимся, и ночи напролёт будем шептаться обо всём на свете.
      К тому времени наши дамы расквартируются поудобнее у местных жителей, а наши раскладушки так и останутся стоять вплотную посреди пустой комнаты. Здесь же мы поставим походные столики для работы. И ещё нам останется казённая плитка и большой чайник.
      - Девочки, угостите чаем, - будут забегать к нам москвички.
      - Девчонки, как насчёт чайку, - будут заглядывать к нам сахалинянки и фыркать, - ну, эти москвички!...
      А по всем углам у нас будут жить кошки и собаки, - дамы ведь обычно жалеют бездомных животных, а девать их куда?
      - Девочки, пусть пока у вас побудет, потом я обязательно заберу в Москву. Настоящая японская кошечка, видите, хвост какой!
      Но это позже.
      А в первую ночь, только все угомонились, в двери, в окна загрохотали кулаки:
      - Эй, есть кто живой?
      - Женщины, тихо, не открывайте. Там бандиты какие-то. Таня, приготовьте на всякий случай ружьё, - и головы в бигудях попрятались под одеяла, ведь наутро ждали мужчин из моря.
      - Повымерли что ли? Выходи кто-нибудь!
      Я вышла, прихлопнув плотно дверь за собой. В темноте их казалось жуть как много, впереди маячила огромная фигура в капитанской форме и рядом бородач с окаянными глазами под высоким лысым лбом.
      - Дочка, дай стакан. Спирту полно, гостей - вон сколько, а выпить не из чего.
      И уже совсем галантно поднес мне первой:
      - Выпей за знакомство.
      Так и познакомились. Капитан подводной лодки - Забиров и сотрудник Института физики Земли - Зеликман. Оказывается, корабли уже пришли, спирту, действительно, полно, - не пить же одним, и эти пираты угнали автобус и понабрали матросов, блуждающих в самоволке.
      До утра бузили на базе, а чуть свет они увели меня с собой в порт. С тральщиков кричали-приветствовали Забирова, всеобщего любимца, легендарного капитана, которому даже начальство спускало лихие подвиги. Он провёл меня по своему Наутилусу, там в каюте уже собралась компания.
      - Дочка, наливай! Сначала себе. Молодцом! Бороде. Мне. Теперь можно остальным.
      "Остальные" смотрели на меня во все глаза, особенно одна, - у неё были очень любопытные круглые очки на круглых щеках:
      - Интересно у них принято в татарском семействе...
      Наташка Ермакова, Ермачиха Тимофеевна, кстати, пить она умела похлеще меня.
      Вечером повалили все в ресторан.
      От пирса тянется странная шеренга девиц, я не сразу поняла, выкрашенные, будто в витрине вывешенные... Моряки хватают их с краю по одной и прямым ходом "в ресторацию", конечно, ведь суда заходят в порт на ночь, а то и всего на пару часов.
      И гремит из репродуктора:
      Деньги советские
      Крупными пачками...,
      модная тогда у радио-хулиганов песенка.
      Портовый-фартовый город Корсаков.
      - Вот, официанточку нашёл, - представил меня экспедиции Эмма Зеликман, - дурочка, но ничего, на кухне справится, посуду помоет...
      Учёные мужи, всё больше мои ровесники-студенты, но бородаты и "обветрены как скалы", приглашают наперебой танцевать, кто ущипнет, кто в щёчку чмокнет:
      - И чего тебе этот лысый дед? Вот я -а-а!..
      То-то у них вытянутся лица, когда мы встретимся на базе. А в городе меня потом будут останавливать оркестранты, когда Эм уедет:
      - Простите, Вы ведь та девушка с трубкой? А где Ваш экзотический бородач?
      Эм заказывает музыку. Я смотрю, ведь он здесь в экспедиции вовсе никакой не начальник, но он заказывает музыку.
      Мне кажется, я попала в приключенческий роман.
      Мы уходим с Эмом на берег, к морю. В какой-то момент раньше, может, когда наши глаза встретились, у нас вспыхнул спонтанно, как это бывает у двух людей, затеялся разговор, бесконечный разговор... как о чём? - о себе, о мире, и как мы вместе этот мир воспринимаем.
      Он якобы желчен и зол, как велит ему жизненный опыт. Я восторженно влюблена во всё вокруг. Думаю, он немножко дразнит меня...
      Но ведь это егo родня один за другим сгинула в 30-х годах. Но ведь это егo, добровольца, семнадцатилетнего парнишку-еврея на фронте посылали вперёд, в спину ему целились свои же.
      Я, конечно, верила ему, однако такой он озорной злоязычник, что просто не может быть злым. Ну и не все же вокруг негодяи!
      Мы бродим по берегу, поднимаемся в сопки, возвращаемся в город. Там заглядываем в книжные магазинчики, в комиссионные лавки, разыскиваем скупки.
      - Подожди, увидишь, какой там кладезь уникумов, тебе ведь этого и подавай.
      В первой же скупке, притаившейся в старом японском доме, выставлен в витрине штопор с корявой ручкой. "Цена 0,1 коп." - значится на клочке в косую линейку.
      - Заверните нам десяток, пожалуйста.
      - Он у нас в одном экземпляре.
      - Тогда на оставшуюся сумму приложите ценник.
      - Не могу, это государственная бумага.
      - Хорошо, берём так, сдачи не надо.
      В другой скупке по такой же цене нам удалось накупить целую гирлянду "менингиток" - шляпок из краше- ных в ядовитые цвета куричьих перьев. На улице Эм раздаривал их прохожим, приплетая затейливые истории. Никто не отказался, а кто и поспешил поведать, как он обойдётся с подарком, состав семьи, краткую биографию и вообще взгляды на жизнь
      - Ну вот видишь, как же ты "не любишь людей"? Да они готовы бежать за тобой.
      - Чур меня, чур!..
      Мы заходим в кафе. Во всю стену плакат:
      "У нас всегда кофе с коньяком!"
      - Пожалуйста, два коньяка, кофе можно совсем не давать.
      - Без кофе не подаём.
      - Хорошо, два кофе, коньяк отдельно.
      Через десять минут:
      - Повторите пожалуйста.
      Через десять минут:
      - Два кофе с коньяком, пожалуйста.
      Через десять минут:
      - Два ко...
      - Возьмите хотя бы булочки, только что испекли.
      - Хорошо, и два кофе с коньяком.
      На столе у нас теснятся чашки с кофе, булочки, уже какие-то пирожные, ..., а разговор длится, длится...
      - Видишь, вон зашла краля, сама себя боится, а ведь всех презирает.
      - Эм, но ведь это с испугу. Девушка, можно Вас пригласить за наш столик?
      Выяснилось, что девушка Валя - из села, привезла какие-то отчёты по животноводству, в первый раз, трусит, конечно. А ещё у неё сегодня день рождения, но поехать было некому...
      Мы дарим ей книжку стихов.
      - Три кофе с коньяком, пожалуйста. А для Вас, хорошая девушка Валя, все эти именинные постряпушки. Поздравляем!
      В общем, кафе досрочно закрылось на обед, и персонал присоединился к празднику.
      - Нет, послушайте, я ему говорю, - коньяк без кофе не подаём. А он, главное, - хорошо, два кофе, пожалуйста... Ха-ха-ха! И так три часа к ряду.
      - А я, - булочки, говорю, свежие, а он...!
      День ли, ночь, мы бродим по городу, уходим в сопки, сидим у костра, спускаемся к морю. Там, на отливе корейцы собирают водоросли, ловят креветок. Мы тоже собираем всякую всячину: поплавки от сетей, японские игрушки, башмаки, бутылки,..., гоняемся за крабиками, - они так смешно затаиваются среди камней,...
      Незаметно оказываемся мы в беседе с корейцами, и уже у кого-то в хижине, а родня его осталась в Японии, сам бежал...; а у другого - угнали всех в Казахстан...; но вот у них есть свой писатель известный, Ким, отсюда, да ..., всю правду пишет...
      День ли, скорее ночь... Из темноты выходит девица, просит закурить.
      - Парнишки, вас двое, а я одна. Пойдёмте со мной!
      Эм считывает с моей пылающей физиономии острейший интерес и всё тот же всеобъятный восторг:
      - Что ж, веди. Как величать то?
      - Маринка.
      Таких множество в Корсакове старых брошенных японских домов, двухэтажные с галерейками, обшарпанные, стёкла выбиты, обрывки толя хлопают на ветру, но там-сям окно завешено тряпкой, или мерцает свеча.
      В таком вот доме нас и встретили отчаянным визгом, объятиями. В полумраке, в кромешном дыму маячат тени девиц и матросов, там, в глубине кровать..., - Батюшки святы! Так ведь это притон! А ты будто другого чего ожидала? - отвечает мне бесовское сверканье в Эминых глазах, его облепили девицы:
      - Девушки, не всё сразу, будем дружить, вот у меня тут гостинец для вас....
      - Ах, какой молоденький, без усов! - это, оказывается, ко мне, Красавчик, наливай, выпьем на брудершафт.
      На второе колено мне плюхается ещё одна Маринка, они все здесь почему-то Маринки, целует меня:
      - Выбирай скорее, красюк, сейчас ложе освободится, а может втроём попробуем?...
      Я что-то несу несусветное, совсем обалдели бабы, не признают, подливаю им, разыгрывая бедового парня, ну а дальше-то как быть?...
      Эм вовремя стряхивает с меня девок:
      - Всё, Маринессочки, побаловались и хватит. Море зовёт. В следующий раз.
      - А ты говоришь, Вселенная дна не имеет. Полюбопытствовала? - Это уже мне, на улице.
      Мы бродим по городу, по берегу моря, кругами, кругами. Те три дня, что оставались Эму до отъезда, спрессовались, будто это один непрерывный рассказ, и мы в нём сразу участвуем, всё, что было, срослось с тем, что есть, судьбы чужих людей вплавились в нашу нераздельную тоже сейчас жизнь, и только музыка беспрерывного разговора льётся, течёт и никуда не приводит.
      Эм приезжал на Сахалин в отпуск, просто потому, что ещё не бывал здесь, ну и поработал заодно. Перед отъездом он препоручил меня некоему Игорю Галкину, застёгнутому в костюм до строгого воротничка:
      - Сбереги девчонку, Дядька, чтоб не захлестнулась.
      Он мне не очень понравился, - вот ещё, Дядька!
      Потом, когда нужно было что-нибудь выяснить по работе, постучишь к нему в комнату, а оттуда:
      - Простите, я не одет.
      То есть, это он, значит, без галстука.
      С Наташкой Лившиц мы бегаем по утрам в порт, купаемся в ковше, потом непременно выпиваем на базарчике, на "Пяти углах", а базар и есть пятый угол, выпиваем по стакану варенца; занимаемся своими практикантскими делами; помогаем камеральным дамам обрабатывать материал, те нас слегка осуждают, но с удовольствием пьют хороший кофе, который присылает Эм; ночами мы уже болтаем во весь голос, никто не мешает, и я впервые узнаю о Полине Георгиевне и Кузьме.
      Однажды утром мы слышим, как Галкин мечется по казарме и причитает:
      - Никого нет, Боже мой, где все? Нужно принимать взрыв, а я один!
      - Ну не совсем уж один..., - выходим мы с Наташкой, и ещё Ермачиха.
      А действительно, сигналы идут через семь минут, тут только поспевай.
      И поспели, и всё мы чётко отработали, и вечером Игорь Галкин пригласил нас в кафе, и сделались мы замечатель-ными друзьями, читали стихи, пели.
      Потом ходили с моим ружьём в походы, встречали Нинку Фицу, познакомились с Кирой Смирновой, и ещё много раз встречались в Москве. А Игорь стал любимым гостем у нас в Новосибирске. Ну, с ним вообще получилась необъятная дружба, вместе с множеством его родственников и знакомых, но об этом своя история.
      "Прошли годы", - как принято выдержать паузу в романе. Я снова попала на Сахалин.
      Иду по Корсакову. Вот здесь мы спотыкались об резиновую перчатку, асфальт сделали новый, а казармы наши снесли, матросский клуб сохранился, нет "Пяти углов", забавно, тут и всегда-то был просто перекрёсток, но вот базарчика больше нет,...,
      Иду по берегу, на отливе корейцы собирают водоросли..., заливы, мысы, заливчики... За этим мысом мы с Эмом чуть не утонули. Попали в зону прибоя, вроде и близко к берегу, а никак не выберешься, уже выбиваемся из сил. Я вижу, какие у него глаза, будто ему в общем-то всё равно, и вдруг сверкнул в них, как опомнился, этот его шалый огонёк:
      - Танька, не смей тонуть, а то мир не узнает о твоей непобедимой любви! Держись за плечо.
      - Вот ещё, сама выплыву. Держись ты за моё плечо.
      А за дальним мысом хижина была, развалилась, помер, наверное, рыбак, как его звали?..
      Казалось бы, никуда не девались те приключенческие слова: остров, корабли, пирс, деньги советские,..., ресторация, притон, отлив, креветки, прибой,..., море, небо, земля, и мы на ней..., и над всем этим ещё словно марево - флёр влюблённости...
      Но события вокруг них отодвинулись, разредились в давности, забавные и в общем-то не особенно замечательные. Калейдоскоп эпизодов, ткань возможного повествования, фабула. Были, как полагается, герои, даже чуть не умерли в один день. Были товарищи, - о! это уж непременный элемент жанра, были нечётко обозначенные враги. Но что ещё необходимо приключенческому роману?
      Подвиг. Преодоление.
      Вот, может, потому и не получилось завершённого произведения.
      Герои распределились по частным, но собственным своим романам.
      Товарищество осталось. Не зря наши с Наташкой раскладушки поместились когда-то рядом, - они густо обросли новыми героями.
      Подвиги, верно, тоже были, как же без подвигов?
      Одно только постоянное преодоление себя чего стоит....
      С Эмом мы как-то редко теперь встречаемся. Недавно мы с Игорем Галкиным и Наташкой навестили его в больнице. Обнялись. Совсем не изменился, ну чуть больше стало седины в его свирепой бороде, так же глядят на меня с окаянным лукавством, печальные его, библейские глаза, его незрячие теперь глаза.
      - Танька, повторю тебе свой страшный секрет: я тебя люблю.
      - Конечно, Эм. И я тебя люблю.
      48. Колодец
      Свои приключения необходимо бывает пересказать потом, что мы и делаем, живописуя их всем и каждому, а то и развлекаем целую компанию на светском рауте. Но есть особенный слушатель, длительный. Он может просидеть с тобой и ночь, и две, сколько потребует повествование доскональных подробностей. Он проживает их эпизод за эпизодом, ведь это его собственные приключения, только приключились они по случайности не с ним, а с тобой. Это может быть, например, школьная подружка Светка, с которой когда-то мы совершили массу подвигов, потом нас развело по разным городам, однако запас дружбы не был исчерпан.
      В наши редкие встречи мы просиживали на кухне сутки сквозь, или вовсе уходили бродить по городу, за город, сидели в лесу у костра. Сначала одна, затем другая, мы проливались "с того самого места", - помнишь, тогда еще было.., а потом.., и до сего момента, ведь жизнь наша, хоть и порознь, выстраивалась чередой приключений.
      Свериться в опорных точках, в поступках, перебрать имена людей, встретившихся за промежуток, и что с ними стало дальше, чего узнала нового, как увидела, что чувствовала, когда лезла, когда падала, пропадала, да мало ли? - все заново пережить вместе, соединить свои неисповедимые пути в один, общий.
      В ряду обычных событий, что соскальзывают в прошлое, не успевая оформиться, приключение расширяет настоящий момент, полнит его до последнего пересказа, словно скрытый источник подпитывает водоем, - в него хочется окунуться и выскочить молодым для новых свершений. Не все же глупости мы растратили в детстве-отрочестве-юности.
      Совсем еще недавно в какой-то это было деревне, мы полезли со Светкой в колодец посмотреть, как днем видны звезды. По жребию мне выпало спускаться первой. А мы же всегда давали клятву, что ничего плохого с нами не случится. Вот примерно такой сложился у нас предварительный обряд.
      - Ой, что я придумала!.. Хотя нет...
      - Почему нет? Говори скорее!
      - Да нет, дурацкая идея... Ну ладно уж... Только поклянись сначала, что не станешь этого делать.
      - Конечно, клянусь. Давай говори!
      - Ну.., я подумала.., интересно было бы из колодца посмотреть на звезды...
      - Вот здорово! Жаль, что не я придумала. Сейчас же снимай с меня клятву или сама клянись, что не полезешь!
      Дальше мы заверяем друг друга, что не убьемся, и уже хлопочем вокруг объекта. Колодец запущенный, без бадьи. Вода поблескивает в глубине, толком не разглядеть своего отражения, сам же и загораживаешь свет. Осматриваемся вокруг, не помешал бы кто. Но эти деревенские задворки кажутся забытыми, сараи развалились, бурьян. Находим крепкую палку и припоясываем ее к цепи.
      - Морским узлом затягивай, а ты бабий вяжешь.
      Жребий брошен.
      В рикошетном дребезге, верхом на палке я лечу вниз, - в падении таком стремительном, отвесном - жуть и восторг. И ни единой мысли. Мы же не подумали, что Светке не удержать рукоятку ворота. А как она будет меня вытаскивать?..
      Воды оказалось по пояс. Холоднющая! Наверху маячит Светка, как нечеткое мое отражение. Мы орем друг другу неразбериху, в которой я глохну тут на дне, я смотрю, она навостряется спускаться по цепи, спасать, дурища эдакая, но судорожно, натужно затрещал старый ворот, и то, - двоих не вынесет Боливар.
      - Не засти небо, - кричу ей, - зачем лезли, забыла что ли...-ыла-ыла-оли-оли...
      Однако звезд не видно. Не видно, что небо вообще подернуто дымкой, это уж после мы задерем, наконец, головы, но сквозь дырку из земли, из глубины небо пугающе кажется бездной.
      Конечно, я выбралась все-таки, не зря же нас когда-то в школе заставляли лазать по канату. И страховали меня стенки сруба, гнилые, осклизлые, не приведи, Господи.
      Потом мы идем по деревне, какие-то выселки необитаемые. Уж на что нищими были деревни нашего детства, но в каждой луже нежилась свинья или чесалась о частокол, колготились куры, гуси тянули шипящие шеи, только уворачивайся, и ступить было нельзя, чтобы не подорваться на лепешке, когда коровы, густо пыля, возвращались с пастбища, их встречали бабы, ребятишки, загоняли во дворы свои...
      Пусто. Мертвенно. Над одной избой, нам показалось, теплится "картофельный дымок", - не может же быть, чтоб совсем уж никого. Постучались. Бабка вышла. Без любопытства оглядела нас мокрых.
      - Каво надо?
      - Бабушка, что это за деревня такая? Почему никого нет?
      - Да съехали все на центральную усадьбу. Хозяйства побросали. Магaзин не работает. Каво тут делать-то?
      - Как же вы одна живете?
      - А чо живем? Живем себе. Нас тут шесть стариков осталось, можа уж пять, Николаич совсем плохой. Чужак еще живет, если чо, людей позовет, закопают. Да. Хлеб завозят. Сахару, говорят, нету. Вот карточки, или как их, талоны отменили, так и нету. А куда денесси? Тут крыша своя, огород какой-никакой...
      Мы сунулись в другую избу. Бабка с дедом. Эти вроде повеселей, в дом, правда, тоже не позвали, но присели на завалинку. И тоже:
      - А каво делать? Живем. Сельмаг не работает...
      - Раньше-то что здесь было? Колхоз?
      - Колхоз, а как же. Оно и сейчас колхоз вроде. Жить только плохо. Избы ветшают, дорога разбитая. Ремонтировать не хотят. Кому мы нужны? Хлеб возят, правда, да. Там на краю чужак поселился. Фермер теперь называется, а по нашему - пасечник. Он и возит. Меду дает. Самостоятельный мужик, но чужак. Зачем он нам тут сдался?
      Уныло-то как, Господи. Тоска полынная. А каво делать? При таких нечаянных встречах и так разговор неглубок, о житье-бытье сего дня, но видно бывает, что за человек перед тобой, чем жив, каково его достоинство. А тут - ни достоинства, ни достояния, так, снулые персонажи опустевшей деревни.
      Интересно стало взглянуть на чужака.
      Дом его на отшибе сразу заметен. Пожилой дом, но подтянутый, бодрый, главное вот что, - окошки чисто вымыты, в них - приветливость.
      Рядом пасется, вспрыгивает спутанными ногами лошадь. Мы переглянулись, - вот бы ускакать! - мы же старые конники, то есть бывшие, бегали на ипподром.
      Двор подметен, постройки, под изгородью сложены тесаные брусья, колодец с журавлем.
      - Аккуратист, однако. Раз мотоцикл во дворе, должно быть, дома.
      Постучали, покричали, что-то нет хозяина.
      - Может, хватит уже в народ ходить?
      - Погоди, занятно все-таки.
      Отправились вдоль изгороди. Огород яркий, кустистый. Бессовестно сощипываем чужие малинки с выпирающих веток. Позади баньки видны ульи.
      - Наверное, там возится.
      И сразу выскочила на нас собака, щеголеватый псина сложного цветового состава, на морде - вежливый оскал, де, чем обязан? Но мы притормозились, пока не подошел хозяин.
      - Афон, ко мне! - поднял забрало сетки, - чем обязан?
      - Здравствуйте. Как поживаете? - вдруг ляпнула Светка.
      - Ничего, спасибо, - глаза его взблеснули хитрецой, - и погоды нынче стоят отменные.
      Мужик отнюдь не деревенский и не дачный, а сам по себе. Лицо острое, ясное. Голенастый. Штормовка на нем одета с элегантной небрежностью, какая отличала особое пижонство наших не намного старших братьев, будто человеку в вечернем костюме пришлось заниматься черной работой, но он этим нимало не смущен. А мы почему-то ожидали встретить старика, - слишком разыгрались в девчонок-хулиганок, впрочем, такими мы себе и представляемся.
      - Ладно, Афон, сделаем перерыв на обед, раз гости пожаловали.
      - Да нет, да мы...
      - Прошу, сударыни, в дом.
      И дом прост не по-деревенски, а как бы с экспедиционной необходимостью, или еще в мастерской так бывает: стол, стул, топчан, этажерка с книжками, и длинный стол вдоль стены, там - инструменты, железки, деревяшки, штучки всякие.
      Сели пить чай. Да так и просидели до последней электрички.
      Дмитрий Петрович. И нас он навеличивал, отчего беседа проистекала со старомодной степенностью.
      Вроде бы он не расспрашивал и сам не исповедовался, но слово за слово, про дела вокруг, про обстоятельства, про загнившую "перестройку"...
      А у человека добротного всегда найдется свое мнение.
      Про собаку Афона, Афанасия...
      - Можете угостить его, ничего, что со стола, он деликатный собакевич. Одно время я работал на приисках, и прибился к нам точно такой же пес Афоня. Он не заглядывал в глаза, а как бы вглядывался и, поймав контакт, шепотом говорил: "Афф", мол, - "все пустое, не журись". Этого моего Афона я подобрал щенком, сразу узнал, будто встретил сына старого друга.
      Про лошадей...
      Тут уж мы со Светкой не дали маху, рассказали про всю нашу конюшню и как скакали на Сивках-Бурках.
      Про пчел...
      - Пчелы, любезные дамы,... (и целый трактат о пчелах). У нас в детском доме была заведующая Марья Матвевна, мы ее очень любили. Она заболела и все шутила, что ухаживают за ней, словно за маткой, пчелки-слу-жанки. Тогда я впервые узнал, как устроена пчелиная семья. И у нас было похоже: старшие ребята работали, помладше - убирали дом, еще помоложе - следили за самыми малышами. А Марья Матвевна так и не поднялась...
      Про деревяшки. Показал нам разные фигурки смешных карликов.
      - Вот они и делают за меня всю работу, пока сплю, вы же знаете. Дед мой был замечательным мастером-краснодеревщиком, мебель делал, еще в Ярославле. Хорошо помню, мне ведь было уже восемь лет. В свободное время он вырезывал "Город шутников", из единого куска дерева. И рассказывал про каждого, - это все были его друзья-приятели и многочисленная родня, кого уже и в живых не осталось.
      Про железки инженерные...
      Слово за слово, и сложилась биография.
      Дед - старинный умелец, бабка - певица, рано померла, родителей новых советских инженеров посадили за "вредительство", восьмилетнего пацана отправили в приют, да еще в Сибирь, а сестренку - неизвестно куда, так и не смог ее разыскать, учился в нашей 42-ой школе...
      Ну уж, конечно, мы рассказали, как нас из нее выгнали за политическую неблагонадежность.
      Закончил Горный институт в Питере, им читал кристаллографию Илларион Илларионович Шафрановский, тончайшего интеллекта человек и настоящий дворянин старого образца...
      Действительно, не могло же у нас не оказаться общих знакомых! К нам тоже в университет приглашали Шафрановского провести курс кристаллографии. Он смог приехать всего на месяц. Остальные занятия сняли, и мы щелкали сингонии с утра до ночи. Все двадцать четыре студента сдали ему на отлично. Провожать пришли к поезду с цветами. Цветов тогда не бывало зимой, срезали примулы с окна. В каникулы ездили в Ленинград и навестили Иллариона Илларионовича. Знаменитый профессор водил нас по институту, по музею, представлял своим почтенным коллегам: "Это мои юные друзья из Новосибирска, помните, я Вам рассказывал..."
      Общие знакомые - будто опорные столбы в завязывающемся общении.
      Дмитрий Петрович не захотел остаться в аспирантуре, - это ж можно и заочно, а горнодобывающие заводы ждут, якобы, не дождутся специалистов. Ну и романтика Севера, Востока... Потом работал в Н-ском институте Горного дела,..., диссертации, чаепития, беспробудные празднества, мелкопоместные интрижки в лабораториях,..., дети выросли.., пенсия рано - в пятьдесят пять лет, мог бы еще работать, но как многие тогда в "застойные времена", ушел в "самоизгнание".
      - Душа не вынесла маразма.
      Купил за бесценок дом в деревне, - от суеты мирской не скроешься, но можно не участвовать, ну и поразмышлять полезно...
      Обыкновенная биография. Примечательно, как человек в ней располагается.
      Наше приключение с колодцем его позабавило.
      - Впрочем, не так уж глупо...
      И сказал вдруг:
      - За каждым человеком стоит судьба, и звезда его в колодце прошлого отражается.
      Больше мы со Светкой не выбрались в ту деревню. Но разговор не забылся.
      После Томаса Манна мы все заглядываем в "бездон-ный колодец", "даже в том случае, и может быть как раз в том случае, если речь идет о прошлом всего только человека, о том загадочном бытии, в которое входит и наша
      собственная, полная естественных радостей и сверхъестественных горестей жизнь, о бытии, тайна которого является альфой и омегой всех наших речей и вопросов"...*
      В том общем колодце прошлого оседают наши события, смешиваются, повторяются, совпадают. Мы облицовываем его камнями наших легенд. Истории вечный источник, свои, чужие, что было, было ли - не было, - сливается в зыбкой воде, но что бывало, бывает, и как оно бывает, - выносит память на поверхность настоящего дня.
      "Праздник повествования, ты торжественный наряд тайны жизни, ибо ты делаешь вневременность доступной. (...) И форма вневременности - это Вот Сейчас и Вот Здесь".*
      Наша легенда о том, как мы со Светкой лазали в колодец, тоже ушла в прошлое.
      Что еще сказал тогда Дмитрий Петрович? Кажется, так.
      Сколько бы ни носило тебя по земле, колодец твоего времени остается на месте, в него спускается цепь бесконечных превращений, из него ты черпаешь свои силы, а на краю сторожко стоит журавлик, однажды он поднимется к облакам и улетит вслед за журавлиной стаей.
      49. Между прочим
      Между прочим, у нас со Светкой не принято "преда-ваться воспоминаниям", это не вписывается в наш кодекс. Понятно, мы пересказываем порой своим детям познавательные подробности из богатого подвигами житейского опыта, как же иначе, если есть, чем похвастаться.
      Оглянувшись назад, далеко, до самого отрочества, можно разглядеть в невнятных его границах, что именно тогда начинаем мы активно формировать свое будущее. Хотя по беглому ощущению, между щедрым детством и разливанной юностью отрочество проскальзывает словно досадное ни то - ни се, оно само между прочим.
      Я стою сейчас где-то там... это чувство потерянности, неопределенное томленье... ведь было только что, совсем недавно... какое-то счастье, как данность, детство, будто приданое, положенное новорожденному, а весь мир дар волхвов, необычайно единый: дом, двор, простор остальной земли и небо с неизменной сменой закатов и восходов, невыбранные подружки, Женька моя на всю жизнь, - нам потребуется потом дистанция, чтобы заново обрести друг друга...
      Я стою в отрочестве, оказавшись вдруг один на один с этим инородным пространством, в хаосе разрозненных предметов, и всей своей гусиной кожей топорщусь от страха и зябкого отчуждения...
      Стою в дверях седьмого класса, где я - новенькая, еще это жгущее любопытство сдвоенных пар глаз. Я приехала из Фрунзе от Бати, посреди учебного года, в Женькин класс меня не взяли, - мы чересчур просились быть вместе. Посадили на свободное место к девочке, которая решила сразу показать свою обособленность. Она обмакнула перо в чернила и прочертила парту пополам.
      Я придвинула локоть строго к границе.
      Она резко подняла свою крышку, проверяя, не заступила ли я. Порылась, достала перочинный ножик и стала меланхолически резать черту раздела.
      Я вынула свой нож и пошла ей навстречу.
      К четвертому уроку траншея была густо удобрена чернилами, и мы уселись, сложив руки, как подобает примерным ученицам.
      Ни разу не повернув лицо к другой, чувствуем сначала лишь матерчатое нервное трение рукавов, агрессия скапливается на кончике локтя, вот уже острия уперлись-впились-сцепились, ни одна не уступает, сейчас как отдерну руку! - то-то она пролетит, повалится ... Похоже, коварная мысль одномоментна, - взглядываем прямо в глаза друг другу!.. Глазищи огромные, серые, нахальные, и так это по опаленному ободу глазницы видно, что от унижения она бы умерла... И я бы умерла.
      - Меняемся ножичками?..
      Дальнейшее наше знакомство со Светкой развивается по мальчишескому канону: наскок, еще наскок, вот так можешь? а вот эдак?
      Почему-то весь класс записали в стрелковый кружок. На стадион утром пришли только мы двое. Пустынный каток, и вообще непонятно, где здесь стреляют. Но уходить неохота. Мы в телогрейках, в штанах, выпущенных на валенки, в переодевании в самом - большие возможности. Носимся по льду, изображая фигуристов, валя-емся, кувыркаемся, выдрючиваемся, - каждая хочет показать себя, отличиться, отличаться, но тут же великодушное предложение сравняться. Карабкаемся на громадный сугроб трибуны, штурмуем эту снежную крепость с башней наверху, там будет наш штаб, - мы обмениваемся намеками, фразами из прочитанного, приноравливаясь к составлению хрестоматийной пары, например, Том Сойер и Гек Финн или Петя и Гаврик,..
      Вдруг за гребнем трибуны, внизу оказывается тир.
      - Можно нам пострелять?
      - Что ж, сбросите снег с крыши, заработаете по пять пулек.
      - О-о-о!
      А в марте мы увяжемся на боевые стрельбы в Заельцовский бор.
      Лежа на ватнике, щекой к прикладу, целюсь, целюсь, рука под стволом огромной винтовки ходит ходуном, в оптический глазок вплывает то одна мишень, то другая, в хмельном восторге солнечного припека, порохового дыма, талой земли, ружейного масла, этого ватника, замызганного многими сменами юных стрелков, такого родного...
      Мы вовсе не огорчены результатами. Уходим подальше в лес и разводим первый наш общий костер.
      - А все-таки я попала в мишень!
      - Нет, а я-то, четверку выбила!
      Каждую весну потом мы будем уезжать на трамвае до конца города, немножко пройти, и там есть такое болотце, где растут самые ранние цветы, похожие на толстыелютики. Возвращаясь домой, мы раздариваем желтыецветы кондукторше, пассажирам, билеты с нас даже не спрашивают.
      В городе у нас тоже масса дел. Изо дня в день город встречает нас неожиданный и большой, переменчивый в погодных настроениях и сезонных нарядах. В его улицах и постройках, в "нахаловках" , облепивших овраги, еще много свободы для воображения. Чердаки, подвалы, чужие заборы, подворотни напичканы событиями. Чем не событие, например, забраться на крышу, еще лучше - на купол театра, еще выше - на трубу кочегарки, и со-быть, то есть совместно быть с каждой железной скобой лестницы, пока лезешь, преодолевая препятствие и свой страх, и потом на верхушке собой охватить разом всю панораму. Или пробираясь под мостом через Обь, по его аркам и пролетам, со-единить берега. А то еще вплавь.., но ведь мы не можем сознаться, что реку нам не одолеть, и как раз мероприятие приходится на октябрь, когда главное испытание - зайти в ледяную воду.
      Однажды через дыру в глухой изгороди мы обнаружим ипподром, и нам не откажут за малолетство, тем более, что скаковая секция только возобновляется. Боже мой, слиться с лошадью, и мчаться, мчаться, - барьер! еще барьер! седлом под зад и летишь башкой в последний забор, препятствие называется "клавиши". Но это особый рассказ.
      Понятно, что для такого первобытного опробования собственных сил, для становления, нужен дружок, не просто соучастник, но другой я.
      Со Светкой мы во многом совпадали, и все же притяжение крылось в различии. Мы явились друг для друга как бы внешней средой.
      Про наш дом она рассказывала своей маме: комнаты огромные, коридорище, ковров нет, лампочки висят голые и на дверях никаких штор, письменные столы, полки с книгами.
      - Они что, в учреждении живут? - изумилась мама.
      А у Светки, в их жилой комнате, правда, со шторками и абажуром, с круглым столом посередине, - четыре кровати, застеленные серыми одеялками, приятно-мохнаты-ми, но такими, что сердце щемит. И нет чего-то, что воспринималось бы родным и похожим, как в квартирах моих детских подружек. У Светки два старших брата, мама маленькая с горько-ироническим подвижным лицом. За ними стоит легенда, как они жили раньше в "генеральском доме". У них была даже домработница, что воспринимается избыточно, словно "мениск" над полной чашей, да чего там, сами стены были устоем благополучия. В начале войны отец-генерал "пропал без вести", жуткие слухи перетряхнули сибирский тыл, генеральские семьи повыкинули на улицу. Маленькая отчаянная Елизавета Григорьевна подняла отчаявшихся жен на бунт, они взяли и заселились самовольно в новый офицерский дом, чином пониже, но выгнать их почему-то больше не решились.
      Это у них впервые услышала я выражение, дескать, "жен-щина бьется, бьется"...
      История Светкиной семьи отсоединилась во мне от книжных приключений, в которых герои с легкостью теряли все и возрождались из пепла, - здесь были реальные переживания, и Светкина мать билась, билась.
      Постепенно и другие многие легенды перешли в ранг социалистического реализма, мы ведь в закоулицахвстречали разнообразных людей. Дворники иногда нас гоняли, но чаще давали почистить тротуар, подолбить ломом, никто, конечно, не завязывал лом узлом, однако потенция силы таилась в самом слове. С электриками мы обходили подъезды, собирали перегоревшие лампочки, -это ж в каждой - взрыв!, если ее ударить об стенку. Мы пристраивали в кочегарки подобранных кошек и собак, потом навещали их с гостинцами, а одну овчарку подарили в детдом. Наши собеседники - старики на лавочках, шофера, извозчики еще тогда были, попутчики в электричке, а на вокзале!.., если потолкаться... Люди охотно рассказывали о себе, и мы охотно сопровождали их по извивам жизненного пути. Судьбы почти сплошь горькие, утраты, потери, мало кто возрождался заново, только тягостное преодоление невзгоды. И все же приключенческие атрибуты присутствовали: шрамы, наколки, гимнастерки, жаргонные словечки, фуражка с крабом, ложка в сапоге, финка, да мало ли? Маска, к примеру.
      Мы крутимся возле шапито. "Цирк приехал! Цирк приехал!" - ежелетний провинциальный праздник. Нам не удается проникнуть без билетов. Ходим кругами, - что бы такое придумать?.. Около служебного выхода курит клоун. Вмиг соображаем букетик с газона:
      - Здравствуйте, уважаемый Клоун, нам бы очень хотелось подарить Вам цветы от уважаемой публики прямо на арене, а нас вот не пускают... ?...
      Сквозь нарисованную улыбку на нас глядит измученный постный человек, вяло забирает пучок, медлит, мнется, вдруг достает трешку из манжета:
      - Быстро за портвейном, через пятнадцать минут выйду.
      Он судорожно потом, крючковато схватил бутылку и выглохтал половину:
      - Спрячьте пока.
      - А как же мы?
      - Ждите здесь.
      Вновь появился перед самым концом спектакля. Пустую бутылку в потеках грима сунул нам в руки:
      - Завтра придете?.., - с надеждой.
      Эта авантюра получила название "Как мы дружили с клоуном", ведь приключению необходимо название.
      Еще такое - "Иностранец на заборе".
      Мы со Светой провожаемся. Ну, известно: сначала она меня, теперь давай я тебя, и так далее. Уже поздно. На безлюдном Красном проспекте очень заметно один дядька пытается перелезть через загородку на аллее.
      - Вам помочь?..
      - О, пожалуйста, где зди-есь отель "Сибирь"?
      - Давайте, мы Вас проводим.
      Дядька большой, борода веером, говорит с сильным акцентом.
      - Вы иностранец? Speak English?
      - О, да, и-ес, Норвегия, или, мать ее, Дания, где-то так, симпозиум, наука, карашо, дева-шки, оча-аровати-елна-и ...
      В щечку мы все же позволяем поцеловать, - неловко уклоняться, у них, поди, так принято. Дядька явственно утрачивает русскую речь.
      Около гостиницы к нему кидается вдруг какой-то юркий, пьяненький, тычет в живот:
      - Ты куда подевался? Мы с ног сбились, а он тут с девками хороводится!
      Мы страшно возмущены:
      - Вот Россия! Даже с иностранцами не могут без фамильярности.
      - Да какой он иностранец!.. Постой-постой, это ж дочка Янушевича! Я к вам заходил перед совещанием, не узнала? А это Банников! О-ха-ха! Иностранец выискался! Охмурил девчонок. Мы только что с твоим батькой выпивали у Юрлова!
      - Янушевича? Дочка? Оча-аровати-ельно! - русским заплетающимся языком радуется Банников, - Вот так встреча! Александр Иванович мой старинный друг. До-обрый друже. Как соберемся все старики на банкете, то есть, на симпозиуме, на нас с ним ставки делают, кто кого переврет. Ма-астер! Снимаю шляпу...
      Или такое - "Слепой музыкант"...
      Нам нравится вслушиваться в чужие истории, кому-то удается помочь, чаще посочувствовать. Мы не вмешиваемся в жизнь людей, только смутно ощущаем, как их прошлое вкрадывается в наше будущее, едва уловимо меняя нас. Может быть, это всего лишь пластичность неустойчивой души или смена клеток в предопределенном росте, но отроческий максимализм наш отзывается на каждую встречу, как на откровение, и откровение это не только в том, что открывается внутреннему взору, оно требует действия, а действие рождает перемены.
      Слепой баянист давно завладел нашим интересом. Он играл в клубах, на танцплощадках, и самое доступное, - его приглашали на многочисленные концерты в день выборов. Поистине, этот день выливался в бесплатный праздник для старух и детей. На каждом агитпункте с раннего утра до позднего вечера одни артисты сменяли других, а на скудные рублики в буфете можно было купить мандарины. Мы выжидали нашего баяниста и следовали потом за ним неотступно. Он играл "Амурские волны", "Утомленное солнце" и много чего, редко в каком-нибудь небойком месте - "На сопках Маньчжурии". Мы со Светкой выставляли друг другу локоть - наш жест высшего восхищения.
      Однажды мы подкараулили возможность перевести любимого слепого через улицу, и он "попался на удочку".
      Его история: до войны учился в ленинградской консерватории, пошел на фронт не просто добровольцем, но горделиво воображал себя Римским-Корсаковым, был ранен, то есть нашпигован осколками и еще потерял глаза, долго валялся по госпиталям, пытался покончить с собой, но каждому хоть раз да попадется на пути человек, встреча с которым обернется вторым рождением, тот был военным врачом, сам не выжил...
      - Когда я совсем задурил, он рассказал под большим секретом, что есть на Валааме лечебница, где лежат инвалиды без рук - без ног, "для прогулки" их подвешивают в таких особых конвертах. Среди них есть оперный певец, и он поет... Висит на стенке и поет своим слушателям... Я завел себе баян, потому что долго еще вставать не мог. Главное было победить не столько немощность, сколько гордыню, смириться с тем, что композитора из меня не вышло.
      Недавно я снова встретила нашего "Слепого музыканта". Он играл в переходе метро, прохожие скупо бросали ему дешевые сотенные бумажки в раскрытый футляр. Ничего жалкого не было в его фигуре на раскладном стульчике, так же несколько кичливо откинута голова, и приплюснутые к переносице пустые глазницы обращены в какую-то даль:
      "Пла-чет, пла-чет мать-стару-шка,
      пла-чет мо-лода-я же-на,
      пла-чут все, как один че-ло-век..,"
      подпевает он тенорком "На сопках Маньчжурии".
      Я стою и слушаю. Как бы показываю Светке выставленный локоть в давнем нашем отрочестве. Боже правый, сколько десятилетий минуло.
      В нечетких возрастных берегах, кажется порой, жизнь течет будто слитное движение, смена состояний, некое единство познавательных энергий, изменчивое, непостоянное, переливчатое в своих противоречиях единство, что и стало твоей судьбой, словно какое-нибудь музыкальное произведение, например, этот вальс, или еще "Амурские волны" в его репертуаре.
      Но один за другим вспыхивают непроизвольно эпизоды.., - вот мы ведем слепца через улицу, а ему вовсе не требуется помощь, - он все умеет сам, и чтобы мы его не жалели, он говорит, рассказывает.., впрочем, как знать?, может быть, просто у него возникла потребность высветить эпизод для себя... Повторное переживание удва-ивает прошедшее, в былом оно проскочило между прочим, теперь же раздвигает настоящий момент для новых размышлений. Ты окунулся в свое состояние, будто бы совпал с собой, но "не прежним вернулся на прежнее место", и в этой нетождественности именно сейчас, а не раньше, видно, сколь емко было мгновение, индивидуально, не похоже на все другие, само - полное через край противоречиями и возможностями.
      Повторяет же всякий человек по-своему. Вот почему у нас со Светкой не принято "садиться вспоминать" вместе. Пересказывать - пожалуйста, и как угодно, а ностальгия - жалобна и может все исказить. Наш "мальчишеский кодекс" по мере продвижения лет вбирал многие поправки, его параграфы получали заголовки общих приключений, одно оставалось незыблемым: никогда и ни за что нельзя жалеть себя. Мы и не жалуемся на свои беды, когда же нарушаем канон, теряем друг к другу интерес. Хотя это вовсе еще не конец в совместных постижениях.
      А тогда, давно, после знакомства с "иностранцем", после их Орнитологической конференции, мы напросились к Бате в экспедицию. Операция, наскоро названная "Серебряный олень", сразу же не уместилась в свои кавычки, ведь за ней крылась теперь уже моя легенда. Она обещала продолжительность, превращалась в путешествие, может быть, выплескивалась за край отрочества, да и крышу нам предстояло покорять позначительней.
      Вот только самое начало.
      По горам Тянь-Шаня вышагивает высокий человек, Серебряный Олень, за ним из последних сил тащимся мы, одна несет общее наше ружье, другая патронташ.
      - Ну-ка, пробегите по тем кустикам.
      Конечно, зайца видит та, у которой патронташ:
      - Стреляй, стреляй, а- а, раззява!
      - Молодцы, девчонки, хорошо выгнали. Вот и мясо будет на обед. В другой раз кричите погромче.
      А в другой раз пошли с ночевой, между прочим, искать снежного человека. Но об этом будет особо. Пока же весь день поднимаемся к ледникам.
      - Нужно добыть чего-нибудь на ужин. Я затаюсь там наверху, гоните по ущелью. Поторапливайтесь, скоро стемнеет.
      По всем правилам охоты прем через густой ельник, покрикиваем, поглядываем, "ведем наблюдения". Ага, вон дупло, слышно, как птенцы надрываются, мы уже выучены, - положено сначала "добыть" взрослую птицу, чтобы точно определить потомство: Бах! Готово!
      Окрыленные лезем на ель, за молодыми, рука не проходит в дупло, ковыряем ножом, не получается, находчиво затаскиваем ружье наверх, - сам же говорил, что наблизком расстоянии дробь пробивает большую дырку, кидаем пальцы, кому нажимать на курок, вторая приставляет кончик ствола к цели: ба-бах! В пороховой гари летим с веток, а надо же снова лезть за результатом. Готово, птички увязаны в мешочек, чтобы не растерять ихних блох, этикетка: где, когда, кем, каков биотоп, ... Мы и не заметили, сколько времени проваландались.
      - Батя! Мы, кажется, дятла добыли...
      Он выдвинулся на нас из заката, высоченный, как черный утес, с дурацкими веточками на макушке, за-таивался, ждал... Вытянул посохом ту, что с ружьем, и другую - пониже патронташа.
      Сидим, уже прощенные, у костра. Он отошел за водой к ручейку, шепчемся:
      - Знаешь, сначала страшно было, а когда огрел палкой, чуть не засмеялась, совсем на мальчишку похож. Еще в индейцев играет. И в снежного человека верит.
      - И я верю.
      - Вообще-то, я тоже.
      А на стоянках вечерами Батя рассказывал. Мы уж и сами читали кое-какие книжки Вальтера Скотта, Купера. Но он пересказывает так, будто это случаи из его романтического отрочества. Впрочем, рыцарство не стареет, и потом, важно, какова в тебе отвага на перемены после поступка.
      Мы все просим, - еще, еще.
      - Ну хорошо. Расскажу про своего учителя. Вот у девчонок завелся приятель - иностранец Банников...
      - Ой, ну Батя, ну ладно...
      - А на том совещании среди иностранцев был замечательный датчанин Иогансен Ганс Христианович, крупнейший орнитолог. Когда-то был профессором Томского университета. Несколько раз мы вместе путешествовали. Краем гражданская война зацепила его на Алтае. Вдруг какие-то бои рядом, захватили в плен партизаны, ну и он стал партизаном, - ружье при себе, кое-какие припасы остались. И вот не поладил он с главарем. То есть как он мог не поладить? Ужасно боялся этого головореза. Они оба влюбились в одну алтайку-красавицу. Ганс Христианович ухаживает, цветочки, то-се, а тот ярится. Объявил профессора буржуем и врагом революции, связал, на утро казнь назначил. "Только мы его обманули. Ночью она меня развязала, и мы убежали потихоньку", - рассказывал Иогансен. Вообще-то, он был из тех, кто подвержен приключениям, то есть сам их не искал, но попадал в разные ситуации. И любил повторять: "Никогда не нужно отчаиваться, что бы ни случилось, все это только - между прочим". А теперь спать, спать, завтра рано подниму. Продолжение в следующий раз.
      50. Батин рассказ
      О Дальнем Востоке мы могли слушать бесконечно. Свое путешествие с Иогансеном Батя расписывал каждый раз по-иному. На первый план выходили то те, то другие персонажи: рыбаки, контрабандисты, разбойники-хунху-зы; Мартын, знаменитый тем, что сам себе руку отрубил из принципа; змеелов Анисим, уверявший всех, будто слышал, как змеи кричат; охотники за жень-шенем. В отроги Сихоте-Алиня за этими чудодейственными корешками ходили обычно китайцы. Говорили, что русские староверы под пытками выведали у них секрет, но сами в тайгу не совались, а подкарауливали охотников и отбирали добычу. Китайцы же сначала шли отыскивать цветущие растения и помечали листья, - если другой найдет, не тронет, - они чтили чужую собственность. Осенью выкапывали корни, давали им названия разных животных, самую высокую цену просили за корень, похожий на человека.
      Часто героинями Батиного повествования становились птицы с их повадками и необычной внешностью: синий соловей, меньше воробушка; голубая сорока, которую очень непросто рассмотреть в листве черного дуба, а ее сестра-болтушка живет еще только в одном месте - в Испании; утка-мандаринка, что устраивает гнезда в дуплах высоченных деревьев; маленькая ночная цапля кваква или пара белых журавлей над плоским болотом;...
      Батя рассказывает, а мы как бы разглядываем ожившие китайские картинки.
      И конечно, главные герои - два друга Шурка и Колька, студенты-путешественники. Возглавлял экспедицию Иогансен Ганс Христианович.
      Он был сыном датского консула в Риге, окончил Петроградский университет и прибыл в Томск на кафедру зоологии. В 1918 году двадцатилетний исследователь попал к партизанам, однако ему удалось сохранить коллекцию собранных птиц, к тому же обзавестись красавицей женой. В двадцать шестом году, уже профессор-орни-толог, он отправляется с двумя второкурсниками в экспедицию на Дальний Восток.
      Батя рассказывает:
      "Ранняя весна. Катим на поезде через всю Сибирь. Мы с Колькой изо всех сил стараемся выглядеть серьезно, бегаем в тамбур покурить и похихикать. Коротаем время за разговорами. Профессор кажется нам большим чудаком. Мы уже бывали у него дома и видели жену-алтайку. Действительно, красавица, и все покуривает глиняную трубочку, ребенок заплачет, она сунет ему трубку вместо соски. А когда он прибыл в Томск летом шестнадцатого, его пригласил к себе на дачу Герман Эдуардович Иоганзен, маститый профессор, обрусевший немец. По утрам он обычно копался в огороде, а Ганс Христианыч ходил на охоту, что-нибудь приносил к обеду. Вот как-то он возвращается, а Герман уже в огороде, встречает:
      - Та-ак, молодой человек, чем Вы нас сегодня побалуете?
      - Да вот, пару уток взял и пять рябчиков. Уток подарил соседу, его сыновья на фронте, хотелось сделать что-нибудь приятное.
      Вдруг Иоганзен побагровел, ногами затопал, да как закричит:
      - Это что же получается? Одни немцы убивают наших сыновей, другие немцы съедают наших уток!
      "Я как стоял, так и упал", - рассказывал Ганс Христианыч. И месяц отлежал в больнице.
      Больше всего нас забавляло, что в те поры он был нашим ровесником.
      В Спасске мы занялись экипировкой. Университет выдал нам на все - про все двести рублей. Этого даже по тем временам было маловато, хотя дорога и кипяток обошлись бесплатно. Колька, который вел бухгалтерию, в графе "расходы" сделал первую запись - "кипяток бесплатно".
      Ну, спрашиваем у Иогансена, что нужно купить.
      - Дроби, пороху. Можно соли и сухарей.
      - А сахару? - в один голос.
      - Я сладкое не люблю.
      Тогда уж мы сами добавили к списку сахар, свиное сало, купили ведро, о мясе не беспокоились, - на Ханке полно дичи и рыбы.
      Пока готовились, жили у Колькиного отца на пасеке под Спасском. Шили сами себе ичаги, такие болотные сапоги из кожи, постреливали птичек, собирали бабочек-жуков. Два раза в день устраивали "Великий жор", то есть уминали хлеб с медом, чего даже не вписывали в "расходы".
      Как-то Колька не выдержал и съехидничал:
      - Ганс Христианыч, Вы ведь, кажется, сладкое не любите?
      - Но ведь это же липовый мед!
      И этим было сказано все. Спасск славился своим медом. Но вот что интересно, когда липа запаздывает с цветеньем, пчелы летят на бархатное дерево и травятся, что пасечники только недавно раскусили. Такой "враг" оказался пострашнее шершня или мотелицы.
      На Ханку мы отправились через болото к устью реки Лефу. Там на травяных островках селились рыбаки и охотники. А на гриве уже никто не жил. Мартына в прошлую зиму нашли убитым возле своей избушки. По канаве, проложенной через трясину, на лодке мы добрались до самого большого острова.
      Стоят три дома.
      В первом обитают братья Крыловы, бывшие контрабандисты, хотя и теперь не брезгуют. Около избы грязь, валяются рыбьи кости, однако пришлось зайти, так уж принято. А братья любят поговорить. С краю на лавку примостился отец, тихий тощенький старичок в зеленоватых космах. Да вставил словцо, кстати, удачное.
      - Цыть, старая собака, пшел в свой куток!
      Тот и поплелся за печку.
      - Подыхать пора, собаке, а он все ерзает!
      Вторая хатка метрах в двухстах - старика Грушенцева. Правда, все его зовут "Каскана". Заядлый охотник, а значит, и заядлый рассказчик, и присказка у него - "как сказано", обкатанная до "касканы".
      - Сижу на зорьке, каскана, глядь, журавли сели в осоку, да белые, каскана, глазам своим не верю, редкая птица. Схватил ружье, а те давай прыгать на одном месте, крылами машут, шеи склонили, ну, каскана, пляшут и только. Загляделся, из скрадка поднялся, а они хоть бы что, каскана, вытанцовывают кругами, я и отошел тихонько, раз у них такой бал наметился...
      Грушенцев приглашал нас остаться у него, но в его маленькой избенке жил постоялец, какой-то новый рыбак. Откуда? Зачем? Никто не знал. Иван Федорович, человек весьма положительный, всех навеличивал по отчеству и на Вы, не ругался, что само по себе уже было загадочно.
      На вечер Каскана пригласил нас на "чехарду". К нему в сезон охоты наезжал известный в Спасске предприниматель Чекарда, который готовил кушанье из уток с солеными огурцами. Отменное варево. Потом Чекарда перестал ездить в эти места.
      - Он же, каскана, одну шубу трем охотникам подарил. Берет лодку, нанимает охотника, чтобы возил, каскана, сам только стреляет. У него ружье шестого калибра, а стрелок, каскана, знатный. Ну, охота кончилась, Чекарда и говорит: "Денег я тебе не дам, возьми мою шубу у такого-то, я у него прошлый год оставил." Каскана. А потом и вовсе заявил: "Зиму поносил, хватит, мне шуба самому нужна."
      Чекарду и так не очень-то любили. Вздорный мужик, мне еще батька о нем рассказывал. В Спасске в базарный день старики ходят на рынок потолкаться, потолковать, вроде воскресный клуб у них, так Чекарда обязательно к кому-нибудь прицепится. И к вечеру расходятся старики по домам, бороды порваны, ругаются на чем свет стоит, опять же есть повод выпить, обиду унять. А "чехарду" научились готовить все охотники в округе, и ваш покорный слуга не остался в стороне.
      Остановились мы в третьей хате, у Бочка. Уж одна его хата отличалась от других: чистенькая, побеленная, в палисаднике цветут желтые пахучие гвоздики, два улья. Сам - гладкий, приветливый, говорливый:
      - А, студенты пожаловали, изучать родные края!
      После обеда мы с Колькой вымыли посуду. Бочок нас похвалил и тут же рассказал поучительную историю:
      - Недели две назад приезжали ко мне гости, уездное начальство. Ну, как водится, сварил им рыбы, покормил, дал лодку. Они сгреблись и уехали, а посуду грязную побросали. Ладно, сам себе думаю, собрал все как было. Приплывают через три дня с утками. Опять сварил и подаю те же немытые миски, ложки медные аж позеленели. Что тут поднялось! Ну я им и говорю: "А после вас из этой посуды никто не ел"...
      Таков был веселый Бочок. На каждый случай у него была готова побaсенка. Через неделю он направил нас дальше, в устье Лефу, где на малом островке жили рыбаки - старик со старухой.
      - Люди они хорошие. На двоих будет лет полтораста. Почему на двоих? А тут их так и меряют. Друг без дружки ни на шаг. Он левой ногой ступнет она правой, он упадет - она подхватит, она упадет - он пропадет. Примут вас как родных. Деток-то им Бог не дал.
      До островка километров десять мы добирались с великим трудом. Цепочки озер так путались, что если бы не вешки, наверняка бы заблудились.
      А сколько тут дичи! Кулики крутятся, шныряют лысухи, поганки, вдруг налетит орел-белохвост, и с грохотом поднимаются из камышей тучи уток и гусей, - горизонта не видно. Правильнее надо сказать, орлан-белохвост, самый страшный враг для водоплавающих. Иогансен рассказал нам про битву орлана с лебедем:
      - Словно падающая звезда скользнул он по воздуху и бросился на летящего лебедя, преследовал, не давая опуститься на воду, пока не вонзил когти под крыло до самого сердца. Используя падение, потянул добычу до ближайшего берега, и уже на земле над поверженной птицей орлан выпрямился и закричал от удовольствия.
      Иогансен засмеялся и добавил:
      - Читайте "Жизнь животных Брема, для школы и домашнего чтения". Красочная небылица, каких у него много.
      В этих местах на Ханке мне раньше не приходилось бывать, и еще в этот раз повезло - цвели лотосы. Огромные круглые листья плавали или стояли над водой, как солнечные зонтики, поддерживая нежно-розовые цветки, каждый - с чайную чашку. Что может сравниться по красоте красок с лотосом? Разве что мех розового пеликана, который так любят модницы.
      Старики встретили нас очень радушно. К ним сюда редко кто завернет. Раз в месяц приходит катер забрать рыбу. Мария Павловна, миниатюрная, даже изящная, если бы не такая дряхлая, старушка, ласковая хлопотунья, ворковала вокруг нас:
      - Детки мои, детки милые...
      Петр Яковлевич, еще бодрый мужичок-с-ноготок, благоволил к профессору и его "неприкосновенному" запасу спирта.
      Ганс Христианыч с первого дня установил строгий распорядок. Поочередно: один дежурит, собирает материал поблизости, готовит обед под руководством Марии Павловны; двое чуть свет отправляются на лодке, часам к четырем возвращаются с трофеями; после обеда весь состав экспедиции приступает к препаровке, и в это же время беседы-лекции до самого вечера.
      Птиц профессор знал превосходно. На весеннем пролете их было великое множество, каждый день - новые. Наша коллекция успешно пополнялась.
      Так мы жили на острове размеренно и дружно, вполне довольные пернатым общением. Изредка встречали нелюдимого рыбака-одиночку по фамилии Перебей-Нос. Он кочевал по озерам со своим неизменным другом Шариком. Жил прямо в лодке, там у него была проволочная жаровня, где он и варил свою похлебку. Проплывая мимо, мы замечали порой струйку дыма над тростником, и слышалось бормотание нараспев:
      - Во-от, Шарик, нало-о-вим ры-бы, отвезе-ом на база-ар, тебе ку-пим хле-е-ба, а мне шта-ны-ы...
      Говорят, зимой он поселялся в норе на краю деревни.
      Однажды к нам пожаловали гости. Еще до рассвета разбудили нас чьи-то голоса и монотонная песня, слов не разобрать, только припев: "Адвентисты, коммунисты, ко-локольчик динь-динь-динь", - после каждого куплета, "Коммунисты, анархисты, колокольчик динь-динь-динь" .., и так далее.
      - Дедко, а ты песню сам сочинил? - спрашивает кто-то басом.
      - Сам, - отвечает тенорок.
      - А длинная песня?
      - Да как тебе сказать, отсюда до Сиваковки будет.
      А до Сиваковки километров тридцать, не меньше.
      "Колокольчик" этот - крючковатый старикан, будто сучок в чудной наполеоновской шляпенке, появился в этих краях недавно, говорили, ссыльный, но толком никто не знал.
      Басовитый мужик - Прокоп, наивный увалень, в плечах косая сажень. Бабка Матыгорка, дальняя родственница нашей Марии Павловны. Иван Федорович, уже знакомый нам постоялец Касканы. И вот, наконец, представился мне случай повидать знаменитого контрабандиста Лапу. С ним два племянника, какие-то пасмурные недоте-пы. Лапа увидал меня, захохотал:
      - А, Янушевич! Я твоему батьке три рубля должен. Уже десять лет прошло, поди забыл, напомни, пусть еще десять лет ждет!
      Живчик, невысокого роста, коренастый, с длинными тараканьими усами, а глаза рысьи, так и рыщут, и сам на месте не усидит, вскакивает, то в сарайчик заглянет, то под лодку. Тут как раз приплыл Петр Яковлевич с рыбой. Лапа моментально осмотрел улов, выбрал пару больших рыбин, бросил племяннику:
      - Генка, свари!
      - А в чем варить-то? - буркнул тот.
      Над костром висел чей-то котелок. Лапа схватил котелок, выплеснул:
      - Вот тебе посуда.
      Никто не посмел пикнуть.
      Правда, потом Лапа угостил всех варевом, - такие люди, живущие за чужой счет, обычно натуры широкие. И хохот его нагловатый, надо сказать, не был обиден, но повстречаться с ним еще раз не хотелось.
      Народ съехался на наш островок за ханой, рисовой водкой, будто бы Крыловы привезли и спрятали несколько ящиков. Слух не подтвердился, и гости убрались восвояси.
      Остался Иван Федорович, он еще раньше обещал навестить нас. Когда-то он был участником экспедиции профессора Солдатова, известного ихтиолога на Камчатке. Хорошо знал рыб и много помог нам советами. Видно, и самому было интересно познакомиться с Иогансеном покороче.
      Еще задержалась бабка Матыгорка. Высокая сутулая баба-яга, лет семидесяти, орудуя шестом как заправский рыбак, она приплыла из Сиваковки порыбачить, а может, тоже про хану прослышала. Нам с Колькой она внушала прямо-таки детский страх, теперь уж можно признаться, - то ли колдунья, то ли зловещая темная старуха. Хотя вроде бы просто ленивая баба. Она ни разу не помогла Марии Павловне, поест и спать, поест, и опять на бок. Правда, рыбу привозила. Мы подозревали, что из чужих сетей, но никто не считал, там, где старики ставили сети, рыба кишела. Непотрошеную бросала в бочку с рассолом, даже Иван Федорович не выдерживал и чертыхался в сердцах.
      Вскоре Иван Федорович собрался домой. Матыгорка тоже зашевелилась и давай сманивать Марию Павловну:
      - Поедем со мной, да поедем. Там свадьба будет, поживешь, родню повидаешь, а через три дня сама привезу тебя обратно.
      Старуха наша давно уж никуда не отлучалась с острова, и старика жаль одного оставлять, да и тот отговаривал, как знал:
      - Не езжай, старуха, ох, не езжай. Худо будет...
      Однако сманила.
      Ну и мы тронулись в путь, хотелось еще побывать на полуострове Рябоконь по ту сторону реки Лефу. Оставили Петру Яковлевичу банку с формалином, чтобы бросал туда интересных рыбешек, через неделю обещали вернуться.
      На полуострове тоже живет семья рыбаков. Заплутавшись в проходах между зарослями тростника, подплываем уже в темноте. Покрякивают утки, перекликаются выпи, вдруг Колька шепчет:
      - Тише! Плачет...
      Прислушиваемся, - не то плачет, не то поет, вот уже ясно различима песня, жалобная, тоскливая, что-то о рыбаках, о воде и зеленых камышах. Импровизация немудреная, но удивительный голос, нежный, призрачный как туман.
      Показался огонек. Нас выскочил встречать пацанишка лет пятнадцати, откуда-то со стороны подошел парень, что пел, немного странный. Только в избе при свете лампы мы увидели красивое его правильное лицо с пустыми глазницами. Года три назад приплыл Иван с рыбой, а младший брат Сенька балует с ружьем на берегу.
      - Стой, стреляю! - кричит, думал, что не заряжено.
      Мелкой дробью не убило, а глаз лишился парень, пригоден только сети вязать. Да еще песню плакать...
      Утром каждый занялся своим делом. Мне предстояло сходить в "Цапелиное царство". Вдруг Колька взъерепенился:
      - А почему не я?
      - Ты же дежурный.
      - Ну так я бы завтра.
      Пришлось бросать жребий, что, кстати, ничего не меняло, я же знал свою счастливую звезду.
      Пошел налегке, сунул только в брезентовую сумку кусок хлеба на всякий случай.
      Цапелиное царство стоило своего названия. Колония расселилась в густом ивняке, который рос в виде острова в обширном осоковом болоте. Каждый куст занят гнездом, в каких-то еще яйца, в других птенцы разного возраста, шипят, клювы разевают, а над головой с криками кружат тучи цапель. От такой массы птиц я сначала растерялся. Мало того, что орали, ястри их, каждая сверху норовила выпустить струю, целясь в меня весьма удачно. Ну что ж, наука требует жертв. Добыть серую цаплю не было корысти, а белую я так и не встретил, очень редкая здесь птица. Взял для коллекции четыре яйца и спрятал в кепку.
      Внезапно вылетел орел-кликун, этот нам был интересен. Странно, что он сумел пробраться в центр колонии, обычно стая прогоняет любого хищника.
      Дойдя до конца кустарника, а это километра четыре, почувствовал неладное. Подул сильный холодный ветер, а потом и с дождем. На Ханке господствуют три ветра: со стороны Китая дует "китаец", с берега "сибиряк", а с юго-востока "моряк" нагоняет воду из озера в низкие берега. Я шел уже по колено в воде, и как на грех, у самых ног сновали, раздвигая осоку, огромные рыбины. Как тут устоишь? Выстрел, и через минуту сазан болтается на шнурке за спиной рядом с орлом.
      Приближался вечер, пора было возвращаться. Промок, продрог, изрядно проголодался, но хлеб берег, вдруг не удастся выбраться из этого "царства" до утра.
      Не прошел и половины, заметил черепаху. Она притаилась среди упавших сучьев и подкарауливала рыбу. Замечательная добыча! Профессор давно обещал рыбакам награду за такую ценную находку. Схватил ее за края панциря, отменный экземпляр, но что с ней дальше делать? Огромная, тяжеленная, крутит своей гусиной шеей, норовит цапнуть. Пытаюсь затолкать ее в сумку, ухватилась за край, голову втянула, никакими силами не оторвать, когтями изорвала мне руки в кровь. В разгар борьбы у меня даже слезы потекли, темнеет, вода прибывает, не могу же я ее бросить, ястри. Под руку подвернулась палка, с отчаянья огрел ее по панцирю, вмиг спрятала все конечности, тогда удалось напялить на нее сумку.
      Вернулся домой ночью. Ни слова не говоря, с меня стянули мокрые доспехи и трофеи. Ганс Христианыч налил полкружки спирта, сунул что-то в рот закусить, кажется, мой же хлеб, и закутав полушубком уложил спать на теплую печь. Великая чуткость - не расспрашивать уставшего "героя".
      Разбудили утром, когда из сазана была готова уха, Колька взвешивал черепаху, вытянула полпуда.
      На другой день возвращались на наш остров. Подплывая, заметили, что-то не так: очаг не дымится, Мария Павловна нас не встречает, как всегда раньше. Заходим в избу. Петр Яковлевич лежит. Мы к нему. Он только охает:
      - Где моя старуха? Что со старухой?
      А мы и сами не знаем. Пробыли у него два дня, успокоили, как могли:
      - Приедет твоя старуха, загуляла на свадьбе.
      Уговорили поесть. Старик немного ожил, встал с постели, хотя и заговаривался. Наварили ему еды, напекли лепешек и с пустой банкой (старик всю неделю не рыбачил) отправились в Спасск.
      Там только, перед отъездом в Томск, мы узнали, что Мария Павловна умерла в Сиваковке на второй же день. Будто бы родственница ее Матыгорка выпила на свадьбе лишнего, а становилась она необузданной, и оскорбила, или даже ударила старушку, и у той случился удар. Какие-то старые обиды; чуть ли не девичьи ревности. В общем, Матыгорка села в лодку и уплыла в другую деревню. А Петра Яковлевича известили только на десятый день, и то кто-то мимо проплывал. Старик отвернулся к стене и помер.
      Вот такая история."
      - А Иогансен?
      - А Ганс Христианыч перед войной уехал в Данию, не захотел менять подданство, как начали требовать в то смутное время. В Дании у него свой наследный островок, там он устроил орнитологическую станцию. Многие годы через него только и знали на Западе о работах наших ученых, он их переводил, реферировал. Недавно удалось пригласить его на конференцию. Встретились, повспоминали...
      Уже теперь, на своем склоне, я думаю, почему мы так любили этот Батин рассказ? Конечно, он прекрасно рассказывал, эти его интонации, которые уже не передашь, птичьи подробности, экзотические слова: Сихотэ-Алинь, Маньчжурия, Ханка, ..., экзотические места, полудикие, мало обжитые, люди, поселившиеся среди зыбучих болот... Люди. Случайые, пришлые, незатейливые люди с непрочерченными контурами судеб, в простоте своего бытования они воспринимались как перво-люди.
      Это ведь был уже двадцать шестой год, то есть совсем недавнее наше прошлое, необычайно емкое от такой осязаемой близости. Тогда в бурном взрослении мы остро чувствовали, как все живое стремится укрепить свои корни. Мы же, по большей части с траченными корнями, искали опоры в глубине времен.
      В этом, не столь мощном слое прошлого можно было нащупать пра-образ своего начала, ну да, корешок жень-шеня, по форме похожий на человека...
      Многократно повторенный Батин рассказ сделался на-шей памятью, а ведь ничто так не устойчиво, как память о прошлом. С ним мы соотносим себя, как бы замыкая круг. И размыкая для общения, потому что воспоминания становятся общими.
      51. Тянь-Шаньские четки
      Молния ударила прямо в озеро. Осока вздрогнула каждым волоском и замерла, отражаясь ровными щетками. И мы притихли на берегу. Минуту назад еще небо было ярким, вдруг будто две горы стукнулись лбами, так что шапки слетели с макушек и повисли над нами, - сейчас накроют! Я засмеялась, за мной остальные, смех зашушукал в траве, повалил ее ряды, побежал морщинами по воде, и многократным эхом раскатился гром.
      Мы только что подъехали к озеру Сон-Куль. С перевала оно открывается все, в низкорослых тундровых берегах. Сон-Куль переводится Прекрасное озеро. Так вот, в этом прекрасном под снежными вершинами озере почему-то совсем не водится рыба. Верно, не может подняться по речке через водопад, хотя корму здесь для нее полно.
      Мы привезли огромный ящик с мальками. Какая уж тут гроза остановит, когда еле довезли, нужно скорее выпускать оставшихся в живых. Шесть лет Батя доказывал свой эксперимент, наконец, позволили. С нами еще ихтиолог Гончаров Александр Иванович.
      Под проливным дождем хлопочем над ящиком. Ноги утопают в болоте, как же ее выпускать-то? Гончаров хватает ведро, черпает из чана рыбный бульон и выплескивает в озеро. Урра-а-а! Поймав решение, он входит в раж, водолейский жест - шире, картиннее, - прямо какой-то властитель стихий, в тугой тельняшке крепкий, ладный. Мы пляшем на кочках, грязь хлюпает, крякает, наши сну-лые рыбешки оправляются, становятся на плавник, заныривают в кучерявые водоросли, только несколько белесых брюшек остается на поверхности.
      В этот раз мы ехали от города почти без остановок. Только на ночь наскоро ставили палатки, а то и просто расстилали брезент, на котором вытягивались подряд спальные мешки. Я помогала Гончарову менять воду в ящике, он отлавливал маленьким сачком погибших мальков, наши руки сталкивались в холодной воде.
      В дороге мы даже не пели, как обычно бывало, не горланили, мы и так возбуждены выполнением миссии. А если точнее, мы возбуждены присутствием Гончарова. Кроме Бати, только с ним еще все на Вы. Это создает второй полюс. Он заметно другой, этот Александр Иванович. Всю дорогу в кузове машины, в то время, как Батя в кабине, он завоевывает наши сердца. Он знаменит уже тем, что был на фронте. Батя так и представил его:
      - Летчик-ястребитель. Бойтесь, девчонки!
      Ира, Надя, Томка Федянина хохочут.
      Эмиль, Ахмат, Сапаш тоже посмеиваются.
      Гончаров рассказывает нам невероятные, в духе Чаянова, истории, перемежая их вкрадчивыми стихами, подпускает иногда несколько нот Вертинского, Лещенко. Глаза у него делаются пропащие, чему вовсе не мешает коренастое лицо и крепкий курносый нос.
      Война представляется нам странным запутанным пространством, - там во взрывных облаках снуют самолеты и оседают в каменных громадах городов, где в подвальчиках льется рекой вино. В одном таком иностранном подвале под руинами оказались они вдвоем с другом, с которым еще в школе закончили ОСОАВИАХИМ, и сразу же их взяли на фронт, конечно, они наврали свой возраст. И аттестаты им выдали досрочно.
      - Ах, Танечка, у меня даже не было выпускного бала...
      Мне и в голову не приходит усомниться, хотя знаю, что войну как раз и встретили в ночь выпускных гуляний.
      Они с другом спустились в ресторанчик и вдруг увидели двух близняшек, необычайной, конечно, красоты. И вот их смутный парный роман, может быть, даже в разрушенных стенах Берлина. Обезумев от страсти, они мечутся по разбомбленному ими же городу, где в дыму боев почему-то все время исчезают их немецкие сильфиды, возникают на один испепеляющий поцелуй и тут же улетучиваются... Хотя да, конечно, сами они тоже должны летать на задание. Друг совсем потерял голову, и предложил руку и сердце.., но которой?.. И тут открылась ужасная тайна, - оказалось, что одна из них мать, а вторая дочь. И согласие он может получить, если только правильно угадает. И он ошибается, и застреливается, и может быть, это вовсе не друг, а немножко он сам - Гончаров... И все в том же запале, - о женщины! Вечный обман, мираж...:
      Где Вы теперь? Кто Вам целует пальцы?
      Куда исчез Ваш китайчонок Ли?
      Вы, кажется, потом любили португальца,
      А может быть, с малайцем Вы ушли...
      Мой опыт жизненных разочарований был вдвое короче и несравненно беднее. Но с придыханием я читаю вслух стихи Есенина и, многозначительно гнусавя, балладу Горького "о графине Элен де Курси, украшенную некоторыми сентенциями, среди которых есть весьма забавные"...
      А на Сон-Куле мы еще кольцевали гусей и уток. По утру отправляемся полная лодка девок, у руля Гончаров в белой капитанской фуражке, на носу Батя с большим сачком. Гоняемся за выводками. Линные гуси и нелетные еще птенцы бегут от нас по воде, как катера, ныряют, снова мчатся во все стороны, - не догнать. Наша задача - заставить их утомиться и выловить по одному. Это увлекательная охота. Мы орем во все горло, пугаем, чтобы чаще ныряли.
      Эй, Мамбо, Мамбо-итальяно, эй, Мамбо!.., - самый результативный клич, да и нам же весело, смешно, - гусенок сует из последних сил голову под воду, сам весь на поверхности, хвать его! Батя и нам изредка дает сачок. И вот уже всем надеты на лапки колечки, плывите, с Богом!
      На Сон-Куле же обычно мы справляем общий праздник летних именинников. Батя коптит гусей и атаек. А мы с Надей Кияшко вызываемся дежурить в этот день. Накануне заводим тесто, греем его всю ночь между своих спальников, потом жарим на примусе пироги с диким луком. Собираем букетики в мелкой траве, - примулы и эдельвейсы растут здесь прямо под ногами на коротеньких стебельках, и крошечные незабудки.
      С Кияшей мы ездим вместе уже много лет. Постепенно мы как бы сравнялись, а раньше, еще маленькую, меня отпускали с ней, причем ружье доверяли мне, Надя же не любила стрелять, тащила баночки для змей и прочей ядовитой живности.
      Нам нравилось ходить вместе. Недалеко от лагеря мы оставляли одежду и продолжали путь под неистовымсолнцем в купальниках - две богатырши. Надька большая, веселая, смеющийся во все зубы рот, в ее наивных глазах мир восхитительно выстраивался с правильностью учебника географии, с ней мы находили массу интересных вещей. Кто бы еще обратил внимание на гипсовые друзы в террасах Нарына? В этих же гипсовых горах мы сделали открытие, поймали ящерку геккона, которую никто здесь раньше не встречал. Вот как обстоял наш промысловый путь: перед каждым большим камнем мы разыгрывали, кому отваливать камень, другая не медля бросалась пузом, прихватывая собою все, что могло под ним оказаться - ящерица, змея, да и скорпионы там тоже прятались.
      А награды за доблесть мы получаем на Большом именинном празднике на Сон-Куле. Застолье у нас в палатке, на кошмах накрыта клеенка-самобранка. Батя разливает по кружкам разведенный спирт. Здравицы, хвастливые истории. Засиживаемся допоздна, не раз еще сдвигаем кружки. Поем. Гончаров крепким баритоном ведет "Ка-мень-гранит", и войдя в раж, военные песни. Батя пережидает и заводит свою "Из-за острова на стрежень", а "Шапчонку теп-лаю на вате" нужно особенно попросить.
      Мы с Надей Кияшко поднимаемся по крутому глинистому склону, кажется, это в предгорьях Ферганского хребта, точно не помню. Карабкаемся с трудом, хватаемся за спасительные кустики миндаля и фисташки, Надька впереди, как старшая, я прослеживаю, куда цепко становятся ее парусиновые тапочки, повторяю след - в след, потрясающе изящные щиколотки у Кияши. Наверху оказывается плато с резкими обрывами по другую сторону. Вчера мы проезжали мимо и задирали головы к этим надменным высотам, будто в американском кинофильме со дна каньона, а возле кромки обрыва кружили стервятники.
      Сейчас мы смотрим вниз, с ужасающей молниеносностью как бы замыкая круг, так плавно очерченный дорогой, оставшейся за спиной, смотрим вниз, там, у подножия белеют костяные хребты, и черепа посылают нам пустующий взор. Стервятники садятся на кромку плато, вспрыгивают кособоко, как нестрашные вороны.
      Может быть, это на Сары-Джазе, налетел ураган, сорвал палатку, пытаемся ее поставить, брезент вырывает-ся, как гигантская летучая мышь, мужики ловят ее за ломкие ребра перепончатых крыльев, мы - девчонки держим колья, Акрам бегает вокруг с топором, подбивая малые колышки, - у нас же все отлажено. Обрушивается новый порыв, выворачивает мой кол, кто-то подхватывает, Ахмат, или Сапаш, тогда еще был Виктор, но это не Эмиль, потому что он бы не позволил себе цапнуть мою руку поверх побелевших костяшек, он держит свою рядом, не прикасаясь, мы хохочем, косой дождь бьет в полотнище, теперь оно похоже на парус, мачта стоит упруго, только днище, кажется, уходит из-под ног. В горах часты и неожиданны грозы, никакого особенного происшествия в этом нет.
      Так могло быть и тогда, когда мы еще школьницы со Светкой ездили с Батей на Сары-Джаз. Нас обвораживали слова: ледник Семенова, Мушкетова, пик Хан-Тенгри семитысячной высоты, еще выше пик Победы. Но туда мы, к сожалению, не лазали на эти пики, и вообще застряли среди скал и льдов тысячах на трех. Несколько дней мы бились с ураганом и кромешным дождем, потом стихло и пошел снег.
      Снег сыплется словно крупная соль с сухого ножа. На склонах, везде, возле самой стоянки множество птиц. Промокшие, они не летают, прыгают, заскакивают в палатку, забиваются там в наши башмаки. Птицу можно взять рукой. Мы со Светкой подворовываем для них пшенку из продуктового ящика. Оказывается, не мы одни. Эмиль, тогда студент первого курса, крадучись идет за камни, выгружает карманы, оглядывается, - сама невинность в ноликах его очков.
      Вообще-то, мы немножко следим за Эмилем. Сначала нас поразила его безупречная с русскими нюансами речь. Например, он обронил, что сейчас мы находимся там, где Тянь-Шаню по пояс. К нему мы бежим со Светкой разрешать наши географические, а то и литературные споры, за переводом киргизских слов, или как правильно спеть, - он знает все песни. Со Светкой мы говорим обычно хором, Батя нас так и прозвал "на пятак пара". Когда Эмиль видит, что мы готовимся, тихонько командует: "три-четыре", дразнится.
      Эмиль длинный, угловатый, штаны и рубаха у него на резинках, и вот под эти резинки он заворачивает коробочки с разными жуками. Мы сладострастно отлавливаем обыкновенную муху и под три-четыре вручаем:
      - Эмиль, это тебе.
      Он берет в щепоть длинными щепками пальцев, очень осторожно эту муху, выкручивает из-под резинки коробок и прячет со всей серьезностью.
      Рассеянный до чрезвычайности. Пусть уж находки его напиханы во все карманы палатки, в чужие рюкзаки, его гербарий хрустит под чьим-то спальным мешком, но еще на каждом шагу случаются "ЧП": то его ящерицы разбегутся по кузову машины, то брызнут яйца в твоей кепке, или в спальник проникнет ожившая змея. Батя зовет его Паганелем.
      С гор Эмиль сбегает бегом, что категорически запрещено делать, но он ходит один, и только мы со Светкой наблюдаем, как он несется вприпрыжку, едва попадая в свои расхлябанные "горные туфли". В этих стоптанных башмаках как раз и прячутся замерзлые пташки, выглядывают оттуда острым глазком. И чтобы их не беспокоить, Эмиль ходит прямо по снегу босиком, оставляет длинные пальцатые следы, как снежный человек.
      Снежный человек - это уже на Сусамыре. Из лета в лето по фону регулярных экспедиций плетется узор легенд. По-киргизски Кул-бий-абан (человек диких пространств). Батя собирает книжки, информационные материалы, так сказать, по вопросу. Ребята расспрашивают чабанов, ведут в юртах беседы с охотниками. "Вопрос" прижился в нашем обиходном языке легких насмешек:
      - Девчонки, ночью далеко не бегайте "лунатить", йети утащит.
      - Пора бриться, а то оброс, как гульбияван.
      - Жестоншуца, - прозвали Иру Яковлеву, когда она, продираясь сквозь джерганак (заросли облепихи), занозила нос. Жестоншуки (железные носы) одно из названий Снежного человека.
      Где бы мы ни ходили, особенно на сыртах или по снегам высокогорья, попутно искали следы. И вот на Сусамыре сошлось. К нашей стоянке подъезжают пастухи:
      - Да, вчера видел.., ну, не вчера.., нет, сам не видел, один охотник видел.., да, перевал Кемпыр-ульды.., шерсть рыжий, как у верблюд...
      На перевал, действительно, скот не гоняли, боялись:
      - Конь не идет, собака не идет, да, большой, серый, глаза горят.., нет, сам не видел...
      Кемпыр-ульды переводится "старуха померла". Наверху мы потом найдем горку камней - могилу. Ясное дело, - кто ж погонит старуху на такую высоту? Кул-бий-абан.
      Мы идем в связке по леднику. Впереди Батя, покуривая, пробуя посошком трещины; за ним мягкой походкой Ахмат, самый зоркий, ну и по чину помощник; следом Сапаш, как самый здоровенный посередине, если мы обвалимся, он один выдержит всю гирлянду; потом мы сКияшей, - куда ж без нас; Федянина замыкает, - мы все отчаянные, но она самая бой-баба, в случае чего, завизжит.
      Под перевалом ледник становится дыбом, по одну сторону обрываются каменные осыпи, другая скользит к ледяному озеру. В ослепительных берегах, в закатных играх, вода кажется изумрудной.
      - Изуми-ительно, - поддразнивает Батя девчонок.
      На горбатом переломе хребта кучка камней. Кемпыр-ульды. Нам нужно как-то переночевать. На неведомой стороне неведомо чего и ждать, спускаемся немного обратно, и на укромной площадке усаживаемся, прижавшись друг к другу, под отвесным камнем, - хоть от ветра закроет. Разговариваем тихо-тихо, будто и впрямь сидим в засаде. Только зубы чакают. Батя пускает по кругу фляжку со спиртом. Почему-то невозможно удержаться, чтобы не пересказывать заново байки, причем самые неправдоподобные, будто детские страшные истории в пионерлагере:
      - Он не просто нападает, а вызывает на бой, и если победит, загрызет, а если его поборют, убежит. А потом не живет...
      - Он может защекотать...
      - Его видели на одной ноге, а вторая медная...
      С полной серьезностью. Это биологи-то.
      Скудные подробности, тем не менее, электризуют нас, - вот-вот искры прыснут! Я чувствую затекшим боком, Батя трясется рядом, не только от холода, с другого боку судорожно дергается Надька, и сама я давлюсь смехом, сжав губы в узелок, - это когда пытаешься удержаться, а смеяться почему-то нельзя... Томка первая взрывается: "О-хо-хо-ха-ха-ха-а", - раскатываясь уже во всю ширь; клекочет Ахмат; и громче всех, с гырканьем трубит Сапаш, - у него же громадный голос, - Батя всегда восхищается: "Ну ка-ак поет!" Мы хохочем, разряжая ночь, даже где-то слышится вдруг камнепад.
      Чуть свет отправляемся в путь. После крутого ледяного ущелья по ту сторону перевала открывается долина в луговых коврах, на них густо рассыпаны светлые камешки овец. Спускаемся. Один, другой подъезжают к нам любопытствующие чабаны:
      - Кул-бий-абан?.. Не слыхал...
      - Дикий человек?.. Да, аксакал говорил, давно было...
      На обратном пути ночуем под тем же уступом. Мы уже не таимся, коротаем время насмешками в духе - "как поймать льва в пустыне". По кругу заветная фляжечка...
      И вдруг накрыл нас, настиг в снежной пустоте раздирающий крик:
      - Из-ззи! Изз-зи-и!
      И смолкло. У меня, уж точно, шерсть поднялась на загривке.
      Ну, объяснения потом нашлись, конечно, - биологи же.
      А все-таки, что это было?..
      Я вижу нас, прижавшихся друг к другу, на узкой площадке под перевалом Кемпыр-Ульды. В самом деле, - как мы себе представляли "поимку"? Что он бы на нас сам наткнулся под одним из камней Тянь-Шаня? И что? Мы бы в него стреляли?.. Только не Батя. И не мы с Кияшей. Не бойко-сбитая краснощекая Томка. Нет, не Ахмат, с такими мягкозавязанными бантиком губами, с пухлыми байскими движениями. Даже не Сапаш, горбоносый как сайгак, джигит.
      Вот рассказывали и пересказывали потом, это да. Что было и чего не было.
      Мужики уже все пожилые, да и девки тоже, хоть и прыгают через костер. Еще в первые мои поездки, совсем девчонка-школьница, я не ощущала их вполне взрослыми. Инфантильность игры, инфантильность рыцарства, в которые по Батиному приглашению мы играли почти тридцать лет. Я ведь и потом с ними ездила, в зрелые, как говорится, годы.
      Мчится наша экспедиционная машина по степям и пустыням, хлопая пыльным брезентом, по горным дорогам, каждая стоянка - узелок на ремешке времени. Тогда ремешок еще не порвался, я перебираю узелки, это позже, позже время наполнит их драматизмом.
      Вот мы ставим палатку, теперь, кажется, Валерка самый младший среди нас, еще даже не студент, это он таскает веревочку с колышками, удостоенный звания "зав-колья". Я держу свою мачту, - у нас же все отлажено, Акрам цапает меня за руку, - уже большая, можно пошутить, сивокудрый Акрам, татарчонок, даже в свои шестьдесят, наш шофер, верный Батин Санчо Панса. Или это мы уже снимаем палатки? Скручиваем спальники, они удобно уложены в кузове, теперь упаковывать машину умеет каждый, сидим, прижавшись друг к другу, лицом - в простор впереди.
      - Эй, мамбо!
      Покатили, разбрасывая по Тянь-Шаню клочки разудалых песен. Я сижу там в тесном кружке, я как будто еще не знаю, как оно обернется все в будущем.
      52. Ира Яковлева
      - Александр Иванович, забирайте своих гадов к чертовой матери, больше не могу.
      Это в который уже раз за последнее время звонит Ира Яковлева. И если я у него во Фрунзе, Батя говорит:
      - Собирайся, пойдем к Ирке.
      По дороге мы покупаем торт, того-сего, бутылку вина...
      У Иры страшный диагноз: рассеянный склероз. Она давний Батин сотрудник, единственный в Киргизии специалист по змеям и ящерицам, заядлый натуралист. Тогда, еще в самом начале, никто же не знал, только стали замечать, что у Ирки неладно с ногами:
      - Застудила, поди, вечно лезет, куда не следует, в болото, в ледяную речку, не сознается, что ноги мокрые, скрывает...
      А уже не скроешь, - Иру водит на работу мама, переставляет ей ноги через поребрик, через арык. Костыли бы надо...
      - Еще чего не хватало! Скоро и так пройдет, наверное, застудила...
      Батя все еще берет Иру в небольшие поездки.
      В Чуйской долине мы кольцуем сизоворонок и золотистых щурок. Они селятся в глинистых обрывах, в норах устраивают гнезда. Отвесные берега, испещренные дырами как бойницами, похожи на крепостные стены. Мы лазаем по ним, полуголые, чумазые, на шее брякают ожерелья из блескучих колец. Растревоженные птицы мечутся вокруг нас золотисто-голубыми стрелами. Впрочем, издали они казались зелеными мухами, облепившими кусок заветренного сыра.
      Совать руку в дырку, в живую ноздрю боязно, там натыкаешься, каждый раз неожиданно, хотя и ждешь, на шевелящуюся, клювастую массу, нащупываешь, вытаскиваешь по одному птенцов в сморщенной на вырост коже, прилаживаешь колечко на лапу взрослой величины, скрюченную, как сухая ветка... Отработанные пустые шнурки мы сдаем Ире, она записывает номера колец, нанизывает очередную гирлянду.
      Ира сидит у подножия обрыва в раскладном кресле, которое мы специально возим с собой, ее непохудевшая еще, увалистая фигурка, ласковый жест, каким набрасывает на шею ожерельце, еще потреплет по макушке, потом следит, как мы там лазаем, лицо поднято нам навстречу, круглое, счастливое лицо в тугом венке из черных кос. По природе своей счастливое лицо, глаза под уверенными дугами бровей, в улыбчивых морщинках близоруко беззащитны, вернее, они и защищаться не хотят, пухлый подбородок выступает вперед со школярским упрямством.
      - Иркин, прикрой плечи, обгоришь.
      - Еще чего не хватало!..
      В полдень жара становится нестерпимой. Мы все сваливаемся в речку. Батя вбивает на берегу кол, привязывает к нему веревку, другим концом обматывает Иру вокруг пояса, относит ее на руках в воду.
      Это последний был Ирин полевой сезон.
      Больше уже никто не говорит о простуде. Ира работает дома. А наши экспедиции обрамились ритуалом "заехать к Яковлевым". У них дом с большим садом, и Батя как бы отдал им пожить свою собаку лайку, - действительно, он ведь часто уезжает в командировки, или к нам вот тоже в Н-ск, а с кем Бурана оставить?
      Теперь перед дальним походом вся экспедиция заваливает к Яковлевым "за Бураном". Нас уже ждут, и стол накрыт, непременная дымится "круглая картошка", Батя добавляет к столу кусок мяса, который он обычно запекает в дорогу, бутылку водки, девчонкам - красненького...
      Когда-то Батя рассказывал, как на зимнюю студенческую практику ездил охотиться с шорцами. Так вот, у них принято первый привал устраивать сразу за селом. Сидят у костра, покуривают трубочки, сакуют, то есть пьют саке самогонку, а поодаль держатся провожатые - дети и женщины, на случай, если чего позабыли. Не самим же возвращаться, - удачи не будет. Ну и отряжают парнишку постарше, якобы хотят испытать, - неловко ведь сознаться, что плохо собирались, а в поощрение обещают:
      - В другой раз возьмем с собой на охоту.
      Мы, конечно, ничего не забывали, вымуштрованы были, машину упаковывали с дотошностию, но тут за столом подробно перебирали: та-ак, это взяли, то положили,...
      - Иркин, как ты думаешь, крупы столько хватит?.. А масла?..
      Ира всегда раньше бывала завхозом.
      Ну и все приговаривали:
      - Уж вот, в следующий раз...
      Ирин отец, Дмитрий Федорович - щуплый, подвижный южанин с горько-седой головой, - его сразу узнаёшь, будто считываешь со страниц каких-нибудь крымских рассказов, там он - знаменитый на все побережье бондарь, бабенки заказывают ему кадочки, а уж липнут к нему! И всякую-то он пожалеет, утешит добрым словцом, а в самый жалобный момент махнет рукой: "Ах, ты, скумбрия!" - наскоро ощерившись улыбкой из-под усов. Из-под клочкастых бровей сейчас глаза выглядывают с испуганным восторгом:
      - Конечно, обязательно, в следующий раз...
      Мама, Мария Митрофановна - высокая, всегда подтянутая, с дворянским подбородком и длинноватыми металлическими зубами. Во время войны она была в Феодосии медсестрой. Смотрит мягко, ласково, и какая-то ласковая у нее сутулость, и все движения ласково точны. Иногда она вызывает меня на кухню тайно покурить, цепко схватывает зубами сигаретку, как соломинку:
      - Ах, Танечка.., - и губы начинают дрожать...
      А я смотрю и думаю, - вот тебе и "железная хватка"...
      - Ну что ж, по-кoням, - без удали командует Батя, а Буран только и ждал сигнала, вспрыгивает на машину, на кабину, ему уже невтерпеж.
      Возвращаясь, мы снова заезжаем к Яковлевым. Буран кубарем летит с машины, обнимает стариков, облизывает лица, несется в комнату к Ире, резко тормозит у кресла, - он сам выучил, что нельзя лезть с лапами, тянет морду, нужно подставить ему если не губы, то хотя бы щеку...
      Мы привозим с собой гостинцы: копченого гуся, рыбу, бутылку родниковой воды, рассаживаемся вокруг стола, сейчас мы все перескажем, как оно было, что видели, что добыли в коллекцию.
      Это завершающий аккорд нашей экспедиции.
      Каждый раз, возвращаясь, подъезжая к городу, так сердце щемит, такой надрыв, - вот сейчас, сейчас все кончится! Лихорадочно хватаю взглядом лица, любимые, необходимые, наша естественная сближенность в одном грузовике, в этой прямоугольной рамке бортов под брезентовой крышей, с нами здесь все пространство гор и пустынь, которое мы возим за собой, колеся по Тянь-Шаню, и сейчас оно истечет рюкзак за рюкзаком, когда нас развезут по домам, разделят, разъединят, Боже мой! - каждый раз, из лета в лето, даже когда меня нет с ними...
      У Иры в доме - завершающее застолье, последний аккорд, собравший воедино не только мгновения очередной, но и прошлых поездок, в некое произведение, которое мы сами теперь прослушиваем, сидим тут, будто и не уезжали. Вместе с Ирой мы переживаем заново тоску по тому неизмеримому пространству, в котором разбросаны обрывки нашего общего бытия, сейчас они соединили свои существенности в целое, мы пьем здравицу, пуская бокал по кругу, расслабляемся, успокаиваемся, отпускаем друг друга, чтобы за порогом этого дома естественно же вернуться к собственному раздельному течению жизни.
      Мы оставляем Ире банки с рептилиями. Всей семьей они потом будут препарировать, вываривать кости, измерять, описывать материал, или, как попросту говорится, гадов.
      Не очень разнообразных, зато в больших количествах, ящериц и черепах притаскивают ребятишки с окрестных улиц. Школьники, как положено, "взяли шефство и, возвращаясь из пионерских походов, под звуки горна торжественно вручают...", в общем, они там, в своих походах с превеликим наслаждением устраивают охоту на змей.
      А змеи, оказывается, вполне приручаемы. В доме, в саду у Яковлевых они живут в ящиках, иногда выбираются на свободу и не уползают. Когда мы приходим навестить Иру, нам рассказывают массу историй.
      Например, как-то ночью в дом пробрался воришка, а Буран как раз "был в отъезде". Нежданного гостя встретил полоз Петя, обхватил за ногу, тот, понятно, заорал, и вообще пришлось с ним отхаживаться.
      Или еще удавчик Мусенька. Она любит заползти в постель и устроиться на груди. Нам от всей души предлагают взять Мусеньку на ручки:
      - Прелестное созданье!
      Метровая Мусенька действительно норовит проникнуть за шиворот, еще любит потыкаться тупой мордой в подбородок, эдак мазнет двухвостым язычком по губам, а ведь боишься дернуться, увернуться, хотя и знаешь, что не ядовитая. Ну и коронный номер - прелестное созданье обвивает шею на два оборота, и еще полметра этой напряженной удавочки качается перед лицом. Почему-то облегченно думаешь, - холодная, но, слава Богу, не мокрая, и чувствуешь, как опасно перебирает, играет мускулами, однако ведь не давит...
      - Александр Иванович, - звонит Ира, уже в который раз за последнее время, - не могу больше, забирайте своих гадов, к чертовой матери...
      Ира так неумело-забавно выговаривает "к чертовой матери". Это тоже с Батиной подачи прижившееся выражение крайней досады, но у всех остальных оно звучит как сигнал бедствия, призыв к спасению.
      - Собирайся, - говорит Батя, если я у него во Фрунзе.
      По дороге мы покупаем гостинцев. Из калитки навстречу нам вылетает Буран, и пока мы обнимаемся, снимается первый момент отчаяния. Потом колготимся, собирая стол, варится круглая картошка, меня посылают в сад нарвать черешни. Батя с Ирой просматривают материалы. Разговор перетекает за общий стол:
      - Танькин, ты же у нас спец в математике, вот тут Ире надо маленько помочь разобраться с биометрией, кое-что обсчитать, ... в общем, на следующий год ставим в план защиту диссертации.
      - Будет вам, Александр Иванович, не морочьте голову. С биометрией я, понятное дело, закончу...
      Ира увлекается, рассказывает нам, какие возможности открывают, знаете ли, матметоды, этого же никто еще не применял в определении пресмыкающихся...
      Она сидит в детском высоком стуле, маленькая, иссохшая, с вдохновенным лицом.
      Пьем за статистику, за формулы, Дмитрий Федорович украдкой заменяет пустую бутылку новой четвертинкой, - у него свои маленькие хитрости, чтобы никто не сосчитал, сколько их припрятано под столом:
      - Обязательно за формулы, как же нам без формул?..
      Мария Митрофановна едва заметно кивает мне, - пора пойти покурить...
      - Ах, Танечка!.., - только и позволяет себе, как короткую затяжку, и сразу про другое:
      - У нас вылупились степные черепашки, первый раз за все время, хотите посмотреть? Степа так нежно ухаживал за Степанидой!...
      К Яковлевым приходит много друзей и знакомых. Однажды при нас прикатил Андрей на инвалидной машине, могучий молодой мужик, парализованный по пояс. Оказывается, у них существует свое общество инвалидов, и когда они узнали про Иру, сразу ринулись ее опекать. Андрей - громкий, взрывной, в размашистых руках - энергия всего его огромного тела. За раскатами хохота мы начинаем разбирать:
      - Ну конечно же, поехали кататься! О-хо-хо! На моей таратайке! Говорю Ире, - бери конфет побольше! О-ха-ха! Для чего столько, да зачем? Машину, говорю, кормить будем! Ну конечно же! Только выехали за город, а мотор-то и заглох! Ха-ха-ха!
      - А выйти подтолкнуть некому! - подхватывает Ира, смеется неожиданно громко, радостно.
      - Ну конечно! Местная ребятня тут же окружила, ох, не могу!
      - А я говорю, толкайте тогда обратно к дому! А он кричит, - ни за что, у нас все еще впереди, форвертс, ребята!
      Мы, "ну конечно же", тоже смеемся. Дмитрий Федорович морщит брови с восторженной болью:
      - Ах, ты, скумбрия!
      Потом мы играем в "очко" на грецкие орехи.
      Домой возвращаемся поздно, идем по темным улицам, по неостывшему асфальту, хмельная южная ночь дышит горячо, чуть слипаются уголки ее большого рта сладостью белых акаций, адамова дерева, еще этот привкус кизячного дыма...
      Защита диссертации состоялась, как было намечено. Переполненный зал. Напряжение такое, будто воздух сделался стеклянным, шевельнешься и рухнет с дребезгом. Батя представляет соискательницу, голос у него спокоен, с таким спокойствием держат равновесие на острие, он ступает по острию звука очень ровно. Рыдание накапливается, но зал не шелохнется, все ждут, ждут, когда заговорит она.
      В высоком стуле, который специально сюда привезли, кукольная фигурка в великоватой одежде, с неживыми руками, лицо взрослое, умное, черты на нем располагаются так, что оно кажется счастливым.
      Первых слов никто не услышал, не удержались, судорога прошла по рядам, и кто-то даже в голос зарыдал.
      - Ну и хорошо, - сказала Ира, она тоже заплакала, но как бы легко и, не пережидая, стала продолжать свой доклад.
      И потихоньку все улеглось, кое-кто еще утирал слезы, всхлипывал, но уже без надрыва, слушали с большим интересом, задавали массу вопросов. Там было и про формулы, и про особенности, и про различия одного вида в разных местностях, и правда ли, что гекконов нашли в долине реки Нарын впервые, ..., однако, что больше всего интересует ученых дам и мужей?
      - Скажите, пожалуйста, а Вы пробовали мясо черепахи?.. И как оно?..
      - А правда ли, что у Вас дома живут змеи?.. Как Вам удалось их приручить? Чем их кормят в неволе?..
      И так далее.
      Но в этом ли дело? Кажется, все забыли сейчас о себе, об интригах, об обидах и распрях. Такие разные люди, все сосредоточились на ней, на Ире Яковлевой, слились в одно - в человеческое сострадание и то восхищение, которое непременно каждый сохранит в памяти. Дано человеку, но не всякий решится хотя бы раз явить собой возможность прикосновения к вечности, соединив воедино отдельности бытия, разности чувств и живую мысль.
      Уникальная монография "Пресмыкающиеся Киргизии" была опубликована еще при жизни Иры.
      53. Киргизский ковер
      Еще не хочется расставаться с Киргизией, ведь и моих полжизни там протекло.
      Эмиль. Считается, что женщины любят хранить ста-рые письма. Я храню. Не перечитываю. Я их помню. Не факты, не состояния, не сами слова, но их ритмический узор в том бесконечном пространстве, что и есть память.
      Эмиль. Наши отношения на живую были схвачены строчками писем. Это возможность признания.
      Сначала нашего со Светкой. Девчонки, семиклассни-цы, мы влюбились под три-четыре в недостижимо пре-красного молодого человека из чужой Среднеазиатской страны, попавшего к нам в экспедицию после первого курса биофака. Мы ходим за ним по пятам, - там, в горах это не зазорно, там по склонам бок о бок сбегают ели, и между стволов у них путаются кусты шиповника, жимолости, даже сибирского княжика; там в небе сливается пение птиц, и никто не упрекнет завирушку за то, что она подвирает чужую песенку; там на Сон-Куле мы в одной лодке кольцуем гусей, на стоянках вместе ставим палатку, в одной машине замираем, когда ловим парное свое отражение в круглых смешливых очках.
      А вот во Фрунзе потом... Те считанные дни, которые остались до отъезда в Н-ск, то предчувствие разлуки, которое томительнее, чем сама разлука... Он же еще рядом, в двух кварталах от Бати его дом...
      Мы прогуливаемся взад-вперед, подкарауливая "неча-янную" встречу, босые ноги обжигает асфальт, почему-то нам кажется, что босиком красивее, и как бы больше дистанция, - детям не зазорно шлепать прямо по ручейку арыка, словно гонишь щепку-кораблик, и вдруг!.. и невзначай!..
      Потом обратно по илистому руслу...
      - Хочешь, я как будто поскользнусь возле калитки?...
      Мы заглядываем через дувал во двор. Здесь, в Кирги-зии, фруктовые сады вовсе не плавно-кудрявые, но низкорослы, всклокочены и рясны до неправдоподобности, плоды теснятся, выталкивая друг друга. На земле там-сям стоят тазы с яблоками, на желтой лёссовой - белые тазы с грудами красных яблок. Беседка увита виноградом, - эта щемящая душу южная графика корявых плетей, фигурных листьев, и грозди лоснятся каким-то неутолимым наслаждением. Здесь все притворяется особенно незнакомым. По двору ходит-хлопочет старик, его коричневое сухое лицо, борода в четыре волоска, тюбетейка. Мы знаем от Эмиля, что дед его умеет читать и толковать Коран, а не просто, как большинство, заучивает законы Аллаха. Выходит женщина в переливчато-полосатом платье и штанишках, обшитых цветной тесьмой, они говорят на своем языке, а мы бежим без оглядки, - мама Эмиля кажется нам очень проницательной.
      Перед самым отъездом, утратив все надежды, мы забрасываем Эмилю во двор огромное яблоко, на котором чернильным карандашом мы прорезали слова из любимой в те поры песни:
      Будем помнить друг друга мы
      За вершинами гор
      За сибирскими вьюгами...
      А в Новосибирске сочиняем ему хоровое письмо.
      И он ответил нам, еще не совсем взрослый, но велико-душный студент:
      "Девочки, вы очень хорошие. Конечно, мы будем дру-зьями. Посылаю вам эдельвейсы с тех гор, где мы вместе бродили. Они не засушенные, живые, просто изменили форму. Эдельвейсы никогда не умирают."
      Он писал:
      Нас отправили в колхоз. Ушел в степь. Только степь и небо. Не небо, а очень много воздуха. И всего две линии: горизонт и я.
      Он писал:
      Зимний закат. Верхушки пирамидальных тополей об-леплены воронами. Черные бумажные цветы на нежно-розовом. А зимуют у нас ваши сибирские вороны.
      Во время сессии он написал:
      Накануне экзамена мне приснился сон. Задают вопрос:
      - Что такое компартия?
      - Конус, - отвечаю без запинки.
      - ?..
      - Ну, тяжелые массы занимают широкий низ, а власти стремятся к вершине.
      - А чистка партии?
      - Усеченный конус.
      Жаль, наяву вопросы были другие. Сдал на отлично.
      Поехал с твоим Батей в Камышановку. Первый мартовский дождик. Желтые тростники такие большие, как в джунглях, расчерчены черными тропами, помнишь, ты говорила, - полосатый след тигра. К сожалению, тигров здесь давно нет. Речка зеленая с коричневыми ондатрами. Остро слетает чирок-свистунок. Прямо в лицо. Еще не спустил курок, уже знаешь, что будет удачно, что упадет на чистое. А то вдруг мажешь, мажешь и перестаешь стрелять, растерявшись, даже когда хорошо летит, шепчешь досадливо: да-ле-ко-ва-то, и пусто смотришь на фиолетовые клочки неба в рвано-буром, искромсанном крыльями уток.
      На полях страничек Эмиль рисовал. Кустик караганы, жук катит шарик, лягушка распузырила щеки,..., - китайско-серым на белых узких полях; или жар-птичьи перья фонарей вдоль ночной улицы южного города, неловкие ветки цветущего урюка, ... ; рисовал карикатурки на преподавателей и студентов, на себя самого в разных ситуациях: на занятиях, или в лаборатории препарирует мышек, пальцы в резиновых перчатках потрясающе выразительны; вот они с другом на практике, играют, конечно, в индейцев, расписаны татуировкой, он - Рассерженная Пантера; в палатке у них живет вороненок и другие птичьи детеныши, разевают огромные рты; вот кошка, которая таскает у них птенцов, а вот щитомордник, по ночам они греют его на груди и он почти приручился; ...
      "Игра - это ощущение свободы. Чтобы найти дружбу с животным, нужно принять участие в его игре."
      Местный охотник взял меня на охоту. Поднимаемся высоко, там в скалах видели текe - горных козлов. Кони ступают осторожно по осыпям, круто падающим в шумящую внизу реку. И вдруг на меня напал хохот. Впереди напряженная спина охотника, боюсь, что обернется и увидит глупую мою радость. Лепимся к скалам, мешает ружье, мешает бинокль и фотоаппарат на шее, рюкзак за спиной. Свистят улары. Нестерпимо хочется смеяться. Совсем немного осталось, чтобы выйти на снежный язык. Вдруг он срывается, срывается и летит вниз двухкилометровый снежный обвал, сколько он длился?... Нас вбило, вморозило в стену, ни мысли, ни ощущения, пока я вдруг не оглох от тишины.
      Ох, как тихо на вершине жизни,
      и как жутко на вершине жизни.
      По письмам Эмиля я представляла себе Киргизию как бы изнутри легенд, а ведь я и сама уже много где побы-вала. Впрочем, кто кому что писал, трудно сейчас разделить, - мы говорили на одном языке. Вот я вижу:
      Красные горы соборного округлого очертания. Начинаясь тяжелыми глыбами конгломератовой, будто ручной кладки, с галереями пещер, узких и аккуратной формы, которые кажется, уходят далеко в подземье, соединяясь там таинственными переходами, в них еще должны прятаться скелеты, в глиняных сосудах там хранится эхо древних криков и шепотов..,
      начинаясь тяжелыми глыбами, горы вздымаются неожиданно легкими клубами, солнечный ореол закругляет их под самым небом, или они смешиваются с облаками и воскуряются в вышине розовым миражом. Между этих гор текут высохшие широкие плоские русла, через них протекло время, и остались мертвые декорации, в которых происходит теперь никчемная суета.
      Письма, письмена, струйки строчек текут изо дня в день, из весны в лето, из осени в зиму.
      Здравствуй! У нас уже весна. Все выбивается из-под земли навстречу дождю. Деревья стоят в веснушках. И мысли качаются на мягких от дождя ветвях. Колея запущенных дорог вдруг живописно выделилась на фоне свежей травы. И дома теперь начинаются от земли, а не от асфальта. И мох бархатится на глиняной крыше.
      Вновь к тем, кто не живет в селе
      испытываю жалость.
      А на джайлоо у дяди зацветают маки.
      Никогда не надоедает смотреть на поле цветущих маков, плещутся, плещутся на ветру, как набегают волны раскинувшегося среди гор Иссык-Куля, как бесконечно же можно смотреть на бегущий речной поток. Это вечно-изменчивое взбрызгивание пены на камнях кажется статичным, и в этой неуловимой цельности, органической непрерывности в каждый миг ощущаешь присутствие прошлого, настоящего и будущего, схваченное обобщенным узором.
      Это киргизский ковер - ширaк. Его можно разглядывать бесконечно. Войлочный орнамент горных цепей, отметины родников, на джайлоо пасутся стада, мужчины верхом преследуют барса, а в юрте женщины-вышиваль-щицы собрались поболтать, вот две собаки дерутся из-за кости, за ними следят вороны, по пересохшему руслу скользнул масляный след змеи, ..., бесконечные проявления жизни, схваченные цветным иероглифом.
      Эмиль присылал мне в письмах рисунки ковров, элементы узоров: чаще всего это мотивы бараньих рогов, острые развилки теке, означающие сытую жизнь, многочисленные знаки птиц и зверей, атрибуты жилища и утвари, всевозможные следы.
      Предки киргизов были отменными следопытами. На берегу Каспийского моря сохранился еще род кенaк, все мужчины которого - "изчи". Они различают окрестных жителей по следам, и даже, зная след верблюдицы, узнают следы ее потомства.
      Орнаменты-повествования служили для сообщения новостей, предупреждения об опасности, пожелания удачи, да мало ли, - для признания... Ковры-письма. Красно-синие, как азиатское солнце и резкая тень, узор в узоре, и нет пустоты. Цветными строчками прошиты письма Эми-ля ко мне. Лето-осень-зима-весна - четыре угла листа.
      Мне не было шести. Я побежал за дом и остановился там зачарованный: за зеленой крапивой зеленое поле.
      Мир трав, кузнечиков, греющихся на теплом листе солдатиков - красных древесных клопов с нарисованными на спине глазами.
      Свидание с жабой в укромной тени за изгородью из джерганака.
      У нас было два отца - папа и атa, папин старший брат. Первый раз в седле - на его коне, первый выстрел - из его ружья, и косить, и полоть, и копать научился его косой, его кетменем.
      В его доме постигал я красоту узоров, и здесь был сделан первый большой ковер по моему детскому рисунку.
      Здесь я полюбил горы и наш беспечный народ.
      Осенью солнце растянулось нитями-паутинками, превратив землю в клубок и воткнув в него лучи-спицы.
      Иссык-Куль. Зимний. Серый. Белые берега. Валуны-паломники пали ниц и целуют пенистую бахрому. Тор-жественные звуки органа в обвалившихся плитах песчаника. И красные скалы вдоль берега. И серое небо над озером, в нем исчезающие знаки облаков. Чайку со сложенными парусом крыльями гонит по волнам ветер.
      Нитки вьются, вьются, вьются, заплетаются в узор.
      Все нежнее, еще нежнее, еще нежнее,
      В синеве прозрачной растворяясь и тая,
      Вобрав в себя свежесть долины горной...
      Ты - как воздух.
      Он писал мне многие стихи, свои и чужие от своего сердца.
      Я вижу его в декартовых координатах города Фрунзе: тополь-тень-тротуар. Там и сейчас, наверное, так же разлинованность уходит в перспективу, пока не разбивается о грани стеклянных гор.
      Я вижу его фигуру в Москве, где он в аспирантуре у Батиного друга Дементьева в МГУ. Там на Воробьевых горах тучи ворон. Он становится в позу "Стрельца" и посылает стрелы в небо, "добычу" складывает у моих ног.
      Там он рассказывает, как затравили его отца, блестящего лингвиста, на похоронах кто-то шептал: "Они же убили его". У Эмиля лицо становится неподвижным, каменная маска, только губы змеятся.
      Потом он рассказал, как травят моего отца. "Но ты не бойся, твой Батя - настоящий боец". И погрозил своим луком воронам.
      Когда я бываю в Москве, в метро "Комсомольская" над балконом, над толпой на голову выше прыгает шапочка-пирожком, - это мы там идем на мой поезд в Н-ск.
      Были, конечно, были прорехи в нашем ковре. И сейчас еще видны следы штопки на том месте, где было написано: "Прощай. Я женился".
      Я вижу нас через несколько лет, мы стоим под елью в Джеты-Огузе. Семь гранитных глыб-останцев - "Семь быков". Идет снег. У Эмиля приступ астмы. Сквозь прорывы сбитого дыхания его слова, как последнее признание... Мы приехали сюда с Вовой Горбенко на зимние каникулы. Горб бегает с ружьем на отдалении вокруг, как бы охотится: "Ну скоро вы там?" Как объяснить, что жизнь безнадежно нежна к нам?..
      Я вижу Эмиля у нас в Н-ске. И раз, и два, и сколько их было? В кругу моих друзей. Как хорошо!
      Тоскую по вашему сибирскому снегу. У нас опереточ-ная зима. Буду рад встретить твоих друзей. Мечтаю только, чтобы емкость дома совпала с емкостью сердца.
      Меня утвердили на кафедре философии в Мединституте. Был разговор с твоим Батей. Ворчал, что разбрасываюсь, но говорит: "Попробуй, раз ты такой да Винчи выискался". Думаю, удастся изложить свои размышления о генетической логике. Утром шел на работу, а из гнезда птенец вывалился. Сидел на нижних ветках дуба и громко кричал. Хвост у него короткий, и сам он нетронуто-телесного цвета. Родители на верхушке все звали его к себе. Он и полетел. А сверху было столько неба, а снизу было столько зелени! И я успокоенный пошел своим путем.
      Такая боль в очень полном стакане. В боязни расплескать - зрительная какая-то мучительность.
      Вижу нас, разухабистую гоп-компанию моих друзей с Батей в вожаках у Эмиля дома.
      Только двое их осталось от большой семьи, он и мама. А сестры и братья разъехались.
      Все необычно здесь. От пола до потолка портрет отца, выгоревшим серым на пожелтевшем холсте, когда-то он был вывешен на стенах Главного здания в ряду выдающихся людей Киргизии. Мама смотрит такими добрыми, такими проницательными глазами, приносит блюда с новыми и новыми угощениями, присаживается к столу с краешку. Эмиль учит нас есть лагман палочками. В его пальцах особая восточная выразительность. Здесь друг Эмиля - Арон Брудный, доктор философии из Мединститута, Батя немедленно прозвал его Долгобрудным. Слав-ка Сербин потирает ручки и кричит, что съест тридцать шашлыков. Бовин читает свои среднеазиатские стихи:
      Тоненькие рученьки
      два прутка урюченки
      из-за дувала выглядывают,
      новости выкладывают:
      урюк цветет!
      Ах, как нам хорошо всем вместе!
      Потом Эмиль прислал мне рисунок ширака - киргизского ковра, что расстелен у них дома во всю комнату на полу.
      А я не ступила на этот ковер.
      Предпоследний раз мы встретились у Бати на похоронах. Кто-то шептал страшно: "Они же его убили".
      Эмиль отказался защищать свою готовую докторскую диссертацию по философии и возглавил Батину лабораторию, потом стал директором Батиного института.
      Как-то случится наша последняя встреча?..
      54. Автопортрет
      Это довольно трудно - смотреть Солнцу в лицо. В его темные с огненным ободом глаза. Солнечный лик. Как бы я его нарисовала, мое раскосое солнце? Скуластое, в соломенной мальчиковой прическе, еще я бы ему приставила курносый нос. Длинноногое, на тонких лучах, оно шлепает по земле большими ступнями, роняя желтые одуванчики.
      Вадим Фомичев делал бы построение, выставив вперед руку с карандашом и отмеряя пальцем пропорции. У него самого в фигуре геометрическая складность. Его рисунки точны как модели. Но единожды он бы бросил кистью на лист неимоверное лилово-оранжевое ультра-зеленое пятно, все неправильно, но оно слетело бы с небес на ладонь легкой бабочкой, трепетной до отчаяния.
      У Юрки Петрусева все носы длинные, это если бы он определил солнце мужчиной. С пшеничными усами и кудрями до плеч оно сияло бы со щита русского воина. Женский лик он всю жизнь вырезывает из дерева: плавность щек, губы в мягком иероглифе поцелуя, лоб ясный, и такая розовая подсветка идет из глубины дерева, он любуется, любуется своей луной, и вплотную приблизив близорукий глаз, выбирает резцом ту самую главную линию, что угадана им в простом круглом срезе березы, может быть, груши...
      У Вовы Горбенко - это честное солнце, бритое наголо, - больше всего у Горба я люблю лысую его башку, с условным беретиком, хотя он давно уже не носит лысины. И ухо, как ручка чайничка. Сейчас бы он уже пририсовал бороду, русую, взрослую, в которой нет-нет да и щелкнут радостно зубы. Мы же все замечательные сладострастники.
      Грызу цветок и жмурюсь свету.
      Красив и прост знакомый мир,
      Бездумное вдыхаю лето.
      И только где-то там, внутри
      Тревожно жду увидеть чудо,
      Сейчас за поворотом и тогда...
      Я утром вышел ниоткуда
      Иду дорогой никуда.
      Еще я у него люблю:
      ... На остывшем асфальте
      Своей тенью лежу.
      Я тогда тебе нужен,
      Когда ухожу.
      А какие Горб писал письма! Я сейчас смотрюсь в них, как в зеркало: "рукой загорелой, царапин полоски, в кармашке ковбойки - кукушкины слезки, на память..."Или вот: "Где бы я ни был, всегда знаю, что могу приехать в Новосибирск. Это придает сил. Я не безродный". Но еще не пришло время говорить о старых письмах, их бы когда-нибудь прямо опубликовать. Вот разве что: "Оказывается, я все время стремился к законченности, а ведь прекрасно знал, что с законченностью надо или оставаться на всю жизнь, или она умирает в тот же момент. Дляпервого нужна убежденность, для второго крепкие нервы". Сейчас посмотреть, так ни убежденности... Конечно, Горб должен был стать издателем, обегав за полвека страну вдоль и поперек, и время как раз наступило, - он может иметь собственное издательство. Они там сидят за компьютерами и терпят убытки. ...Ни крепких нервов у нас не обнаружилось, но порой удается с полнотою ощутить, - он наш, этот овальный мир.
      ...Мне от мороза розово,
      От сосен голубо,
      Улыбкой солнце бронзовой
      Стоит над головой.
      В отличие от Горба, Шиловский Эдька умеет рисовать, но почему-то не рисует. Взглянув на солнце невзначай, он бы кивнул:
      - А, старик, привет! Здорово, что я тебя познакомил с моим приятелем, он еще сказал по этому поводу: "Све-тить всегда, светить везде..." А? Что? Разве это не я вас свел? Странно. Ну неважно, все равно мы отлично посидели, помнишь, тогда еще было...
      И дальше - развесистый куст подробностей, длиннолистых объяснений: кто, что, зачем, и вот еще почему могло показаться...
      Эдька у нас психиатр. Мы же все у них находимся в хитросплетении аналогичных случаев. При этом хороший врач потрясающе помнит особенности каждого организма. Я не знаю, сколь различимы для Эдьки наши черты, хотя нас так много у него, особей, - в той, в этой, еще вон в той невстреченной..., ах, столько всего!, конечно, в единичный портрет не уместится. Впрочем, если подумать, мы ведь все немножко на одно лицо. С Горбом и Эдькой мы считаем себя братьями.
      Автопортрет написал Бовин. Еще в студенчестве. Пря-мо из тюбика. Иногда может показаться, что это портрет Бойкова. Владимира Николаевича. Густые точки нераз-бавленных красок двоят образ: Бойков? Бовин? - словно двойная звезда брезжит то красным, то зеленым, то с бородою, то без бороды.
      Автопортрет курит сигарету. Что-то же ему нужно делать, когда мы в комнате у Сербиных пьем чай, или винишко, орем, читаем стихи. Он живет у Серба, быть может, как у единственного женатого, и компания наша там околачивается, потому что Славка ужасно боится пропустить что-нибудь интересное. Кстати, и все мы стараемся поспеть на события. Когда же они остаются дома одни, Автопортрет и Кукушка в часах, они беседуют, наверное, сплетничают.
      С Бовиным мы частенько уходим в лес. С ним мы ходим совсем не так, как с Ромахой и Горбом на охоте. Там иная игра. Бовин по лесу шастает: "Давай-ка свернем сюда, я покажу тебе старый пень в шляпе, теперь по той тропинке, под гнутыми аркой березами, а здесь - через полянку, ..." Он идет "между трав", как бы прихватывая с собой знакомые листья:
      Поляну росы замутили
      И в проявителе зари
      Вдруг одуванчики пустили
      Из трубных стеблей пузыри.
      Если с нами Вадим Фомичев, он одаривает меня цветками на каждом шагу: незабудка, огонек, смотри, какой кукушкин башмачок! Мы выходим на косогор, там внизу открывается цветущая долина Зырянки. Бовин становится у края пейзажа:
      - Танька, я дарю тебе долину черемух!
      Становится так, словно только что написал картину,кисть руки слегка отброшена назад, завершив последний мазок.
      На берегу Зырянки мы разводим костер. Бовин достает какой-нибудь сборник стихов, которые стали, наконец, выпускать во множестве: Рильке, Вийон, Катулл, Тао-Юань-Мин,.., - сколько было открыто у лесных костров. Мы их читали как свои. Свои стихи росли строчками, образами. Бовин стоит в дыму, отмахивая ритм рукой, Арлекин в красно-синих сполохах:
      ...Я знаю два самых
      Чарующих дома:
      Там сумерек запах,
      Здесь воздух черемух,
      Там зритель я завтра,
      Здесь нынче актер,
      Кулисы театра
      И леса шатер!
      Засиживались до рассвета. Из-за дальних берез
      ...вставало солнце удивленно,
      как желтый слон,
      и тень берез ползла со склона
      смеялся склон...
      Бовин блестящ в нимбе лампочки, в электрических прямых лучах он еще более центричен. Мы сидим кружком, тянем чай из глиняных кружек, чайник кипит без передышки, сигареты по кругу... Что еще нужно?
      У Бовина есть сборник тех времен "Посещения". Тогда они жили вместе с художником Юрой Кононенко в мастерской. Их посещали разные настроения и множество идей. Бовин писал письма ко мне в экспедиции: "А мы с Кононенко в цирке работаем, в нашем домашнем, карманном, переносном, а также в переносном смысле. Из массы слов хочется выловить то самое. Иногда кажусь себе иллюзионистом с ампутированными руками..."
      В их мастерской начинался, а может быть, уже окреп их пожизненный театр.
      Картины Кононенко... - бесконечное шествие безвозрастных, как карлики, как скоморохи, как наши ровесники, бородатых мужичков. Они играют на дудочках, на губных гармошках, они сидят на грубо сколоченных табуретах, лежат, неудобно скрючив ножки, посреди сцены, ..., и границы света, чистого, как простой карандаш, скользят по ним, не изменяя выражения лиц: детского грустного удивления и бесхитростной мысли мудреца. Часто где-нибудь в уголку кипит чайник. Не помню, чтобы на этих картинах было небо. Наверное, сцена так прямо под небом и располагалась, и с неконкретного неба смотрело жестяное солнце - бубен с помятыми боками, тихонько побренькивало.
      "Все наши творения, равно как и поступки - суть автопортрет или штрихи к нему", - писал мне Бовин.
      Наше шествие не имеет четких границ. Встретились мы все в Академгородке без малого сорок лет назад, - кто с чем пришел? Все стало общим. У каждого потом, конечно, сложилась своя судьба. Многие мои друзья разъехались, задирают теперь к облакам седые бородыпо разным городам. Юры Кононенко уже нет. Незнакомые люди смотрят его картины на столичных выставках, читают стихи Бойкова, скоро выйдет еще один его сборник, а издаст его, возможно, Вова Горбенко. Эдькиных пациентов, если не в лицо, мы знаем по рассказам, они нам прямо как родные. Петрусев просыпается с готовыми конструкциями каких-то мельниц, литейных машин, - "Я же вижу изделия сразу в железе", - изобретения его кто-то прибирает к рукам и не платит денег, ну что ж, всегда был доверчив. Фомичев схоронил дочку. Юрка Ромащенко, Ромаха, что-то давно не пишет из Саха-теперь-Якутии, чего он там напридумывал по части космической физики? Однако, наверняка, дудит свое "Соло на саксофоне", оно разносится по тундре.
      ... "Где бы я ни шел, всегда знаю, что ты идешь за мной след в след"... - неважно, когда он написал мне это.
      У всех у нас сложилась своя судьба, но в общем шествии мы слышим друг друга на любых расстояниях.
      Бовинский Автопортрет живет теперь в моем доме, - так вышло, что у Серба за эти годы сменилось много чего, - "Я был женат несколько раз и всегда удачно"...
      Автопортрет живет у меня. Ему редко тут удается выкроить время, чтобы без нас посудачить с кошками и собаками. Сюда приходят и приезжают мои друзья. Нет-нет, да и мы с ним перекинемся парой фраз. И я думаю, самая главная черта Автопортрета - его присутствие.
      Когда смотришь Солнцу в лицо, трудно выдержать этот взгляд один на один, - ты весь перед ним насквозь до заплаток на пятках. И если глаз не отвел, вдруг понимаешь, как странно, вдруг понимаешь свою значимость в этом мире, да, именно то: мир есть не что иное, как мы сами, или, лучше, - мы сами содержим в себе жизнь мира. Мы - то есть я, живущий под Солнцем сейчас. И только когда понял..., а уже расплываются сине-огненные круги..., ведь оно смотрит на тебя все твое время, осознаешь еще, - в этот овал, в эту дырку в картоне небесного пейзажа любой может подставить свое лицо, тебя пронизывает боль того, другого, любого, как своя, и ты за все держишь ответ, так же, как он, с равной значимостью.
      И сразу без перерыва:
      55. В мире мудрых мыслей моих друзей
      Автопортрет Валеры Щеглова мы рисуем с Бойковым в две кисти. Прихлебываем портвейное вино. На сине-зеленом фоне лица с наслаждением выписываем лимонные глаза и вурдалачьи губы. Ах, как нам весело, - портрет Дориана Грэя! Это наш подарок Щеглу на двадцатипятилетие. Забавно было снова встретиться с ним на полувековом юбилее. Дориан остался молодым, он выглядит словно грешный греческий Бог. И никакого модерна. Под ним восседает Щегол. Тот же прописной лик, та же прямая стать, только все обширнее, всего больше, из набрякших век глядят глаза усталого доброго волка.
      Нам прошлое машет платком, слегка
      Слегка прикусив губу.
      И детство трубит нам издалека
      В серебряную трубу...
      Годы лихих юбилеев. Пятьдесят, пятьдесят пять...
      Время итогов?.. А кажется, все еще впереди...
      ...И детство зовет нас, и смотрим мы
      Глазами умными внутрь
      Нас слово невысказанное томит,
      Стучащее в нашу грудь..,
      писал Валера в давние, юные, мудрые лета.
      Трубный глас и поныне посылает Щегла на подвиги. Впрочем, каждый из нас сплошь состоит из приключений. Ясно, что мы хвастаемся своими друзьями перед другими, но чтобы взяться описывать.., нет, чтим авторство. За столом в тысячный раз звучат авантюрные истории. Щегол выдает их на разлив, на разлет, не умещаясь в громоздкой клети своего тела. Временами она у него сдает, ломаются ребра, падают на пол зубы, подламываются столпы ног, - ужас сколько у него было переломов, и ведь о каждом своя сага. Щегол всегда хотел быть аристократом, только очень простым и с народом. А ведь отмечен. Чутким слухом и лирической душой.
      Скоро вечер синей цаплей
      Клюнет по месяцу...
      или еще:
      Будет ласковый ливень
      Слепой сладкий дождь...
      Сейсмолог. Предсказатель землетрясений. Неуемный предприниматель проигрышных дел, - еще когда-то в былых колхозах прокладывал "серебряные" трубы, все говорили: "Окстись", но где уж! К тому же теперь казацкий есаул. И всегда поэт-мечтатель. "Может быть, не зря я родился в один день с Христом... (эта тема неиссякаема в наших пасквилях на Щегла) ...Иногда кажется, что я знаю все. Даже скучно. И вдруг все забыл. Тишина. Беру перо, и Некто водит моей рукой..."
      Да уж, скромностью мы не обижены. Вот только кто подталкивает его в бок, когда он берется осуществлять "Великие затеи"? В каждом ребре - по бесу.
      Сохранилось множество фотопортретов моих героев с мальчишников в коттедже Лехи Птицына. Каждый по по-рядку занимал кресло у камина: вот он с трубкой, вот с бокалом, вот запрокинут лепной профиль, а в вытянутой руке томик стихов, ...,
      Коттедж, теремок, который мы густо населяем, когда нет родителей. В нем не просто старомодная, но петербуржская мебель, в нем шкафы ломятся от фолиантов и старых альманахов, в нем досоветские царят традиции. Это дом из "прежней литературы" и из мечты. По двум его этажам разгуливает кот Ипполит Матвеич, в ипостаси предводителя дворянства. Мы украдкой таскаем из его мисок деликатесы, которые он обходит, брезгливо отворачивая усы.
      Здесь нас познакомили с Валентином Михайловичем Шульманом. И отсюда мы тащили ему в подарок двуспальное резное кресло, в нашу "Малую Академию".
      И все мы участвовали в прощании с домом, когда умер Лехин папа, а мама возвращалась в Питер. Мы безвылазно жили там целый месяц, упаковывали вещи, увязывали книги, читали, читали, читали. Это было уже как бы не жилище, а пристанище поэтов, вроде "Дома искусств" на Невском. Задушевные признания, откровения, взаимопочитания, и конечно, "пасквили" друг на друга.
      Бовин на мелких листочках записывает свои вирши.
      Генка Прашкевич уводит девчонок по одной на балкон (я сам украл тебя у этих уютных кресел...) и читает стихи, будто бы только ей:
      Ты - лунная. Но странно, до сих пор
      Я видел только солнечные блики,
      И мир казался сказочно великим,
      Тем самым, где отсутствует укор...
      Щегол сообщает всем на ушко, что
      Пол-пятого
      Опять вопят опята...
      и продает строчку незадорого.
      Володя Захаров, Захар, собирает у камина аудиторию:
      Где-то далеко-далеко
      Нету ни солнца, ни неба.
      Там у Господа Бога
      Личная библиотека.
      На бесконечных полках
      Строго по алфавиту
      Там покрываются пылью
      Души умерших людей
      Души убийц и поэтов,
      Мучеников и прохвостов,
      Души рабов и вождей.
      И Господь вечерами,
      Устав от земных забот,
      Садится в плетеное кресло
      И раскрывает, зевая,
      Душу поинтересней,
      Пока расторопный ангел
      Ужин ему подает.
      А Славке Журавлю очень нравится неожиданно возни-кать из темных углов, отвешивая по фразе:
      Древние люди знали дивную музыку...
      затаиваться и снова выдвигаться из-за шкафа:
      Телом инструменту было дерево, душой - струны...
      . . . . . . . . . . . .
      Прикосновение к струнам будило звучание,
      просыпавшееся эхом в теле...
      . . . . . . . . . . . .
      Это он сочиняет свою легенду.
      Лицо у Жура - фаюмский портрет.
      Мальчишки. Мужи. Сколько было потом обид, потерь, неразрешимых, казалось, ссор. Но уж так положено, что к какому-то времени исчерпывается детское равенство. Мы не сразу, конечно, поняли, что коллективный этот восторг начинает нас съедать. Порознь было немыслимо, а вместе уже будто и пусто. Господи, сколько муки, сколько маяты в наших письмах тех лет.
      Горб писал мне в "мои бега": "Помнишь, что сближа-ло нас в первые годы? Общие идеи, взгляды, и то будущее, в котором мы кем-то должны стать. А когда пришло время, мы оказались пустышками, людьми без своего стержня, обесцветились и потеряли нужность даже друг другу. И разбежались кто куда торговать своим багажом там, где нас не знают".
      Генка писал с Сахалина: "Я убежал. Но я убежал не от тебя, и не от Захара, Вовки, Валерки. Я всех вас очень люблю. Вы мне необходимы, ведь только к вам я могу прийти со стихами, словами, жалобами и всем прочим. Но почему же мы ни о чем не говорим? То есть, о чем угодно, но не о нас самих? Я мог бы часами говорить о том, что меня больно и нужно трогает, говорить о вас, о себе, о мире вокруг. Но все замыкается в каком-то чудовищном круге на сто раз пережитых междометий. Я не смог справиться с собой и сбежал, хотя никогда мне не хотелось так сильно быть с вами."
      А еще Генка писал: "Скучно стоять над колодцем и видеть в нем себя, это прошлое, и ничего с ним не сделаешь. Если мы не можем удерживать настоящее, эти мгновения, делающие все прошлым, то остается будущее, в котором нет позора и нет горя, но есть все, что нужно."
      А в другой раз: "Мне хотелось нащупать границы добра и зла. Я спустился в палеолит и написал повесть о предках. Оказалось, добро зверей уже проклятье людей".
      Или еще позднее: "Читаю твои письма обо всех наших и словно попадаю в гости к детству. Да, настоящая литература - это "Чай у бабушки" по Марселю Прусту, который бросает нас в прошлое, в пережитое. Нас накрепко связывают мифы. Но эти мифы корнями в живом".
      Вот так мы и становились потихоньку, каждый - сам, размышляя о прошлом и будущем, о добре и зле, о своем месте на Земле, и в постоянном порыве друг к другу.
      Геннадий Прашкевич широко теперь известен как писатель-фантаст. На его стихи пишут песни.
      Мне помнится одна картинка в рамке: тогда уже занялось на востоке, а мы еще продолжали праздновать мой день рождения. Сидели за столом. Дым коромыслом. Первые лучи должны ударить точно в наше окно. Генка поднимается в заглавии стола. Его длинная размашистая фигура... А это ведь довольно трудно - перекричать подгулявшую гоп-компанию. ...Совсем негромко, как и всегда, он читает стихи, немножко бычась вбок от волнения:
      И опять надо мною, исторгая тепло,
      Удивленное Слово, как Солнце, взошло...
      Последние годы мы встречаемся с друзьями все больше за столом. Нет, конечно, бывает, и где-нибудь за углом, у Горба в офисе, или у Эдьки в психушке, - невинные попойки. Когда Бовин приезжает в Н-ск, мы шастаем с ним по городу, разыскивая его бывшие многочислен-ные дома, в общем-то, теперь по пустырям-бурьянам, да чужим постройкам. Или по московским закоулицам навещаем странные жилища художников и актеров...
      Наш стол протянулся насквозь: на одном его конце мы собираемся у нас дома, у Генки, у Лехи Птицына, ...; в Москве у Горба или у Эдьки заседают без нас, но и с нами часто; Захар тянет рюмку чокнуться из Америки, где читает лекции; к Бойкову в Струнино мы съезжаемся под новогоднюю ночь на обобщенный наш юбилей, - он, можно сказать, специально для этого выстроил громадный дом... Безграничный круг - фигура нашего общения.
      Наши застолья.
      Генка привычно занимает заглавное место. Раньше - длинный, с глазами, косящими обидой, теперь - большой, руки в открытом размахе объятья, лицо особенно выразительно в благообразной седой окантовке. Кажется, вокруг него присутствует дополнительное, как бы литературное пространство, в котором он проживает одновременно варианты чужих судеб. Щедр на выдумки, на выходки, на красное словцо.
      Щегол во всем обилен. Однако рядом с ним не тесно, а будто прихватывает тебя в свое существованье пухлое облако финтифантов.
      Захар и вовсе избыточен, брызжет и пузырится. Когда-то он писал мне: "Завидую твоей свободе. Но стоит ее продолжить логически для себя, начинается хаос в мыслях и чувствах. Приходится упорядочиваться, чтобы сохранить основы мировоззрения". И мне представляется, что этот первобытный хаос и выплескивает лихвой, богато интонированной речью, затем сбрызгивает сладострастным смехом с подвизгом. Стихи же его крепко организованы. Сейчас Захар у нас академик, - "в сущности, я крупный ученый", - действительно, мы гордимся нашим физиком-теоретиком, когда вспоминаем об этом.
      А другой наш физик-практик тоже не аскет. Серб не только за столом ухитряется обосноваться среди прекрасных дам, целует им ручки, - "я человек скучного пола".
      Эдька Шиловский моментен, при том, что вовсе немоментален. Он весь здесь, он весь сейчас. На этот момент он весь наш. Загребает в объятия своими клешнястыми руками, щекочет бороденкой за ухом. А в случае забудется, увлечется в рассказ, мы все - с ним, не дадим там, в дебрях заблудиться, выведем на чистую воду.
      Мы в упоении горланим песню, сочиненную когда-то Горбом:
      Налей, налей зеленое вино
      В дешевые граненые стаканы,
      Налей, налей, нам все равно,
      Мы все равно не будем пьяны...
      А вот Жура уже нет среди нас. Его место сохраняется за ним.
      Завершаем круг мы с Вовой Свиньиным. Впрочем, у нас никогда не бывало лидера, или центрового. Кто сказал, тот и главный.
      Недавно Леха Птицын прочитал такие стихи:
      Мои друзья состарились поодиночке...
      А ведь когда мы все вместе, наш групповой портрет остается молодым.
      Мои друзья. Я перевожу взгляд с одного на другого. В этом хороводе не совсем разделимо, что происходит сейчас, что было давно. Да и не нужно. Мысли нынешние и мысли прошлые встречаются на равных. Ибо самая мудрая наша мудрость на все времена - любовь друг к другу. И общее счастье, когда кому-то удалось схватить то, самое точное слово, да еще поставить его в точное соответствие, - оно словно точка, в которой свертывается пространство и разворачивается заново, как созданный мир.
      Пока я пишу, от Бойкова пришло письмо со стихами. Кто кому станет эпиграфом?
      Молодеют с годами портреты
      до известной поры.
      Будто ветреной вдруг оперетты
      преподнесся порыв.
      Это оттепель сердца, наверно,
      рассыпает капель,
      голубые по снегу каверны
      и по наледи трель.
      Я, вглядевшийся старым безумцем
      в юный автопортрет,
      не завидую вечным фаюмцам,
      чьих прообразов нет.
      Мы же - здесь, мы пока еще живы,
      миг пред нами открыт,
      и сосулечный, сколь ни фальшивый,
      нас мотивчик бодрит.
      56. Дорога Академгородок - Город
      (из письма Полине Георгиевне)
      Полиночка, я хмельна, хмельна. Только что вернулась из Городка. Давно хотелось записать для Вас эту дорогу, - для меня она как бы сродни Вашей внутренней свободе. Свобода. Какой курьез! Ведь этот бетонный тракт жестко закреплен двумя узлами: Город - Городок, и выбора никакого нет. Однако попробуй, найди такси посреди ночи. Это раньше было, - за рубль можно уехать в любое время. Не хочу никакой необходимости! Выхожу на дорогу ловить случай. И случай вылетает из темноты по мановению руки. Как прежде, как давно...
      Из Городка выезжаешь через приземистый тоннельчик, словно выскакиваешь из табакерки. О! В ней, как в памяти, компактно упакованы одноразмерные жилища нашей юности. В их одинаковости уже родство: кустарный интерьер из книжных полок, топчан, пара кресел и треугольный столик на острых ножках-указках. Быт прост, условен, нам представляется, - "по азиатски лаконичный западный модерн", и будто бы слегка абстрактен. Тех лет вымудренная "Треугольная груша" - некий символ мироощущения. Мастерить стеллажи считалось хорошим тоном. Они прогнутые, набитые по третьему ряду, остались до сих пор. Книжки нахватывали жадно, рыская по дальним селам, помногу экземпляров, "на всех", - таков был стиль товарищества. Еще магнито-фон: катушки с плохими записями бардов крутили ночи напролет. Конечно, те ирреальные сидения теперь случаются не каждый день, - мы обустроились, огрузли. Но общежитский флер остался на предметах. И еще чувство, что домa друзей - стоянки на бесчисленных путях. Лабиринты городошенских блужданий - начало нашего странствия.
      Дороги, дорожки, много-значительны и разно-направ-ленны, как в памяти. Вот если бы въехать в Городок под низкий тоннельчик, то есть не въехать, а войти, соскочив с попутного самосвала, как добирались когда-то на первые лекции в Университет, дорога ослепительно взлетит прямо к восходящему солнцу, "Голубая дорога", жаль, что название не привилось. За поворотом будет проспект, его лесистые обочины ожидают будущие институты, а транспарант заведомо обещает, что "Могущество Российское прирастать будет Сибирью". Мы тропим целину между школой, где на двух этажах умещается Университет, и строящимся новым зданием, и кажется, что пожизненный путь выбран необратимо. Мы - студенты и академики - сторонники общей идеи в нашей миниатюрной "Стране Большой Науки".
      Кружим, кружим по лесным дорожкам, очарованные дружбой, влюбленные во все на свете, стихи, костры, откровения.
      Морской проспект стремительно обстраивается домами-распашонками, двери без запоров, из каждого окна тебя могут окликнуть, позвать, за любым столом ты не посторонний, ты - свой. Деревня Науковка, Лаврентьевка, Академ-слобода.
      Морской проспект прямолинеен, как иллюзия, чтоне споткнешься. Никого не смущает его имя, заимствованное у дальнестранных портовых городов. Ненастоящее наше пресное море мы тоже считаем своим, камерным, академгородским. Мы проводим там дни и ночи, уплываем, уплываем, на краденых лодках без ветрил. По лунной дорожке бежит нам навстречу птица естрафиль - мать всех птиц из "Книги Глубины"*.
      Развеселой оравой возвращаемся, кто-то читает стихи, Бовин, может, Генка Прашкевич, - раньше или позднее, всяк воспел море Обское. Горб несет мои тапочки-страль-ки, - ах, как нам любы выпендренные слова, - мы все время к чему-то готовимся. Резко кричит электричка, словно режет горло как раз у начала проспекта. Обычно мы провожаем задние огоньки даже и без особой зависти, - там, за недальними горизонтами еще сбудутся наши мечты. Пока не случилось... Славка Журавель бежит, бежит по обводной дорожке, бежит, чтобы погибнуть под поездом...
      Никого теперь не волнуют наши переживания первых лет Городка. И кому интересно, удалось ли нам, непутевым, состояться? В тех же декорациях каждое новое поколение считает себя первопроходцем. Ныне, бывая в Го-родке, можно не встретить ни одного знакомого лица. Да и тесновато здесь, узко в шкатулке. Только в считанных наших домах мы засиживаемся допоздна, как прежде, как представляется нам - всегда. Но ведь действительно, те, кого больше нет, все равно присутствуют, пока хоть один из нас есть.
      Странный, тяжело-любимый Академгородок.
      Академгородок, городок невелик,
      мал золотник, да дорог,
      эти строчки Вовы Свиньина мы носим за пазухой.
      Из Городка выскакиваешь через тоннель сразу в ночную лесную дорогу, словно в свободу. Я закуриваю, как бы отчеркиваюсь от движений, - пропадай Ньютоны, - мчусь в покое свободно падающего тела, только лоб имеет ощущение упругой выпуклости ветрового стекла, вроде бы его и зовут лобовым.
      Фары выхватывают случайные стволы из сплошной темной чащи, а когда едешь днем, разномастная зелень ворожит.
      Березы в блестящей листве светятся изнутри, - есть в березе эдакая девичья одухотворенность, еще кокетливая скромность челки, приспущенной на невинный лоб. Молодой сосновый подлесок со светлыми свечками торчком. Я угадываю в нем нашу вздыбленную жеребячьей гривкой юность. Отдельные попадаются тополя, они насажены, но не чужеродны, листья сверкают упругим вечнозеленым блеском. И мягкая невнятная зелень мелколистых кленов. Их называют здесь американскими, все не соберусь выяснить, - в таких ли вот лесах индейцы готовили свой кленовый сироп? Множатся же они с нахрапистостью сорняков. Фоном стоят взрослые сосны, по верху смотришь, нечесаная бурая шерсть. А по нижней кромке картины - обочины топорщатся белесой зеленью полыни, порой отсвечивая серебристым, но обычно дюралевым, раздражает их пыльная несминаемость, и снова переводишь взор на шеренгу стволов.
      Осенью березы будут особенно трогательны, нежно голенасты, ломкими пальцами перебирают с десяток мелких монеток. И вдруг становятся заметны осины в цветении листьев.
      Я перестала томиться оседлостью деревьев, представлять их с вырвавшимися корнями, расправленным телом и летящими по ветру кронами, нет, к кому бы мы тогда могли возвращаться... Деревья копят время.
      Но сейчас в ночи лес завесился черной вуалью. Под призывным прищуром фар девки-скромницы поспешно скидывают одежды и бесстыдно танцуют, белеются березовые ляжки:
      Выбери меня, выбери меня,
      Птица счастья завтрашнего дня.
      Мурчит, мурчит какой-нибудь въедливый мотивчик.
      Знаешь, но всякий раз неожиданно из правого леса вспучивается железнодорожная насыпь. И неожиданно же вылетает из темени поезд, - три точки растут неотвратимо, складываются в огненное троеперстие, - размашисто крестят и проносятся над головой вверх ... В небе Журавель!
      Дорога здесь начинает суетиться. Из-под насыпи сквозь тоннель выруливают машины, слева по низине стелется деревня, возле магазинчика идет гульба. Здесь уж всегда. Еще когда-то совсем маленькими нас брали на воскресные выезды в лес. На том самом месте, где сейчас Городок, буйно росли черемухи и огоньки. И обязательно возле магазина на Ельцовке пьяная бушевала драка. Нам не страшно смотреть из грузовика, и папа смеется с некоторой даже гордостью: "Сибирь гуляет наотмашь".
      А из перспективы дороги встречные фары сначала встают световыми столбами, как обещание, затем протягивают лучи вдоль шоссе, щупают, целятся, ловят немигающим взглядом глаза - в глаза, фокусируются и ударяют в упор, - черт побери, чужая свобода может оказаться жесткой, - разбиваются о наше лобовое стекло круговыми морщинками, как бы улыбчивыми, но уже проносятся отчужденно через, - ни приветствия, ни прощания, - сквозь, в собственные дороги.
      И мы себе катим в общем равнодушии ночного тракта. Пожалуй, в свободе помимо экзальтации есть еще безразличие, эти вот деревенские крыши, заборы, Матвеевка, Барышево, ..., любое безымянное село, все равно, здесь ли, в другой стороне, летом или зимой, крыши, трубы с ничьими дымами, безликие деревья с примороженной ногой, бесформенная ночь, и сам уже безындивидуален... растворен в безвольной ритмике дороги...
      Самозарождается новый мотивчик, поднимается из глубины, еще не узнанный, как в дреме, его хочется усилить, зацепить за предметность: вот, вот она, выбоина в бетонке, с незапамятных времен ее объезжают, вон брошенная покрышка с колеса, - в моих геологических экспедициях, застигнутые непогодливой ночью посреди дороги, мы запаливали старую покрышку и грелись подле нее, как у костра. А вон с машины обронили арбуз, он картинно раскололся, будто едешь по Киргизии с Батей. ... Предметы на дороге будят массу ассоциаций, ведь они примерно одинаковы на различных путях, они до щемячного умиления будят родство, все дороги сливают в одну, вечную, вечную игру в "как будто"...
      Дорога - самое емкое хранилище памяти, и дорога - песня, - что видишь, то поешь, и дорога - это мечта.
      И конечно, на повседневной дороге должно быть обозначено "священное место": какой-нибудь целебный источник, особенный верстовой столб, при котором, допустим, состоялась встреча, могила при дороге, ...
      Для меня, - как раз мы сейчас подъезжаем, - это "пучок нарциссов" семь фонарей над бензоколонкой, на тонких стеблях с надломленной верхушкой, с косо навешенным цветком плафона, они цветут в эти мои заблудные ночи (как цветет языческий папоротник под Ивана-Купала).
      Скоро будем переезжать речку Иню. В ней обязательно омываю взгляд. Она под углом уходит к истокам моего совсем уж давнишнего детства. "Танечка у нас маленькая", - подшучивал Кузьма, когда приезжал в Н-ск, - "я еще поиграю в ваши академгородки". На этой дороге есть и его пометка. Вот тут у моста мы вышли из автобуса, он плохо себя почувствовал. Спустились к реке. Я развела костерок, чтобы согреть руки, мы же тогда еще не носили с собой валидол. Рассказывала Кузьме сказки о любимой моей детской речке Ине. "Говори, говори, - просил Кузьма, - ворожи, заговаривай".
      Сейчас под мостом больше не водятся белые лилии, они любят чистую воду.
      Дальше дорога идет под косогором. Мы, такие счастливые начинающие студенты-геологи разглядываем здесь обнаженные сланцы, в упоении, будто зрим в самые корни земли, нас одергивают пассажиры автобуса, дескать, здорово орем...
      Впрочем, если дорогу заново повернуть вспять, на каждом же метре теснятся впечатления. А вот о том, что там, на верхотуре, на макушке косогора располагается лагерь заключенных, я узнала позднее, - он не просматривается за сколотой скалой, представляющей несомненный научно-исследовательский интерес для юных натуралистов.
      В город заезжаешь незаметно. Тополя при дороге ровны и тусклы. Глухие заборы заводов. О них не думаешь. Здесь город похож на пустой пыльный ящик, в одну улицу длиной, по стенкам - газетные полосы домов. Но уже виден эффектный разворот Оби. Болотные светлячки бакенов, сияющие тени пароходов, ближе, ближе, и вот вскинулось огненное монисто моста, будто красавица выгнула величаво шею.
      Въезжаем под этот "Коммунальный мост", - вот уж Кузьма потешился над таким провинциальным наименованием, - въезжаем через широкий прямоугольный пролет. У нас ведь нет городских ворот в нашем некоренном Новосибирске. Эти воспринимаются как застава. Отсюда все стремится в Городок. Отсюда в первые годы мы уезжали на попутках, - автобусов почти не было, сюда же доставляли нас кареты самосвалов. Домой мы набегали стихийно, на мамины пирожки, да еще в театр частенько. Местом жизнеприкладства был Академгородок. И вот я думаю, как неуловимо из повседневности вырастают годы, так из отрезков Город - Городок вытянулся жизненный путь.
      А через прямоугольный проем уже виден и вдруг панорамой расправляется городской пейзаж с "промышлен-ным небом" в Купринских лиловых дымах... Я люблю его... Еще примесь стихов Мандельштама, "рыбий жир", только не фонарей, а жалобных электрических вывесок... Я болезненно люблю мой "город, знакомый до слез"...
      Да, может быть, это мой сундук, оклеенный изнутри репродукциями ассоциаций и картинками памяти, в нем еще довольно простора. Я могу открыть его по прихоти и добавить, допустим, Фаворского: "Композиция города - это и есть соединение разновременного в изображении". Однако, мой город заслуживает отдельного письма.
      А если вернуться к дороге... У каждой дороги есть тайна. Мне представляется, что для нас, для многих, родившихся второй раз вместе с Академгородком, эта дорога - незамкнутый круг с диаметром от Дальнего Востока до Дальнего Зарубежья. И всякое странствие предполагает возвращение, может быть, на прежнее место, скорее всего, к старым друзьям, и уж конечно, к самому себе, это неважно, но обязательно в некий пункт отправления.
      57. Полина Георгиевна
      Полина - дерево. Если считать, что каждый несет на себе тотемную отметину, - а ведь часто даже нетрудно опознать: вот человек - собака, вон - хорек, тот - мед-ведь, этот - выхухоль, а уж эта точно - трясогузка, ..., ну и так далее, то Полина - дерево. Какое?.. Наверное, не самое стройное, не береза и не сосна. Ствол гибкой и ласковой конструкции, податливый, но стойкий, со скрытой внутри жилистостью, - и то, ведь сколько раз чуть не поломали. Ноги выразительны как бы сутуловатой пластикой. Крона поздне-осеннего золота. Ягода... конечно, ягода в горсти, горьковатая, может быть, рябина? Кисти рук ломки, в покое они казались бы изящными, однако в постоянном действии: стряпают, моют, стирают, - в пене душистого цветенья. А я наблюдаю, кручусь около, - иначе когда же нам и поговорить-то. Голос низкий, шепот, шелест.
      Полина, рябина, хотя настоящее ее имя Бианка.
      Любила вермут. "Вермуть, всех вернуть, настоян на полыни, на Полине, Полиночка, паночка-Бианочка", - скороговорка Кузьмы.
      Что-то от "любительницы абсента" в ней было, неожиданная вдруг отрешенность, при ее-то отзывчивой чувственности, статика настоящего момента. Впрочем, эта "зафиксированность образа" скорее угадывалась, чем проявлялась. Для ее портрета недостаточно было бы рисунка или графики, но станковая живопись.
      Сама же рисовала себя прутиком в самом уголку, когда мы увлеклись психологическими тестами, и нужно было изобразить дерево в квадрате. Кузьма вскричал тогда:
      - Ах, кокетка! Скромница-укромница. В этом вся Полина! Якобы проста, в уголочке спряталась, а квадрат - Поля - Поля - Поле Страстей!
      Четверть века моя жизнь накручивалась около Полины Георгиевны годичными кольцами. Я приезжала в Москву, порой срывалась на субботу-воскресенье, необходимо было поприсутствовать рядом.
      Она вся в заботах: Витюшку проводить в школу, встретить, покормить, сейчас придет учитель музыки; Надюху покормить, что-то она бледненькая, неважно себя чувствует; покормить каждого, кто зайдет, почему-то в отдельности, как особая честь; у мамы, у Анны Семеновны, день рожденья, вся родня соберется, - ах, Полинкины пирожки!; мы тут с Наташкой Лившиц мельтешим, Фица нагрянула, кто-то еще, еще кто-то ...
      Господи, нужно же к Кузьме на свиданку сбегать, хоть в подъезде на ступеньках посидеть, мы с Наташкой шумно сдергиваем воду в туалете, чтобы не слышно, как дверь щелкнула, а то Анна Семеновна осудит ...
      Вот уже на руках внук Санька, потом Егорка,... круговерть, края-конца нет.
      Я приезжаю хотя бы на пару дней, побыть возле, хлебнуть. Разговор поверх голов, поверх суеты, длится, длится и ночь напролет, попутно мы что-то починяем, штопаем...
      Сначала я тоже думала, что рвусь к ним вместе с Кузьмой, к Кузьме немножко больше... не без этого, конечно, но там другое. Позднее, может, только теперь мне понятно, как сильно меня влекло к Полине. Она - моя "старшая подружка". Теперь-то я знаю, что была у нас не столь уж уникальная "парная фигура", когда сама составляю старшую компоненту, и подле меня взрослеют "дво-юродные дочки". Это должна быть не мама, мама и так любит, но другая женщина, не "учитель", а подруга, в ко-торой младшая может найти опору, - ее интеллектик подрос, ориентиры же пока зыбки.
      Напротив моего окна посаженные лиственницы, я заметила, - те, что рядом с фонарным столбом, вытянулись быстрее, стройные, крепкие. Ну, не всякому ведь выпадает. А вот уж каждая отдельная пара, действительно, неповторима, по фигурантам, по их любви друг к другу.
      У нас с Полиной был девиз: "Не бойся, я с тобой", - я повторяла ей, писала в письмах, летела к ней по первому зову, или без зова, когда лишь казалось... тогда казалось, что во мне силы ста людей. А когда Полины не стало, и я уж не молода, отчаянной была, конечно, да только потому, что с Полиной рядом... Но боялись-то мы вместе, и не за себя, за других, за близких людей.
      Мне трудно описать Полину. Слишком много меня. И даже со временем дистанции не образуется. С нее как бы всё бытовые картинки. Будто при доме, при детях. Работа какая-нибудь случайная, для заработка. А вроде бы она и не была такой уж оседлой. В детском запасе у нее Белоруссия, Китай, Сибирь. Позднее Сахалин, наверное, еще какие-то экзотические места. Устраивалась в геологические партии поварихой. Когда умер Кузьма, Вова Горбенко пригласил ее пожить на Шикотане. Да просто каждое лето она моталась с детьми на дачу: то на Волгу, то в Коктебель. Последний раз я ее навещала в благословенной Фанагорейке.
      В любом новом месте Полина сразу приживалась, она была "вся тут", вместе с корнями, словно дерево целиком пересадили.
      Откуда-то набирались житейские предметы, баночки разные... На Шикотане она завела корову. За этой коровой они там без конца гонялись по сопкам, а та еще с собаками дралась. Потом вдруг занемогла, Боже, сколько слез! Оказалось, просто родила им теленка,
      - Смотрите, смотрите, глаза как у Витьки!
      Взаимоотношения с соседями везде обустраивались душевно. Полина никогда не выглядела чужеродной, однако оставалась самой по себе, без фамильярного "ты" и по имени-отчеству.
      Полинины атрибуты: папиросы "Беломор-канал" и чашка с остатками кофе, которые настрого запрещалось выливать и мыть чашку, которые нет-нет да и отхлебнет кто-нибудь, - жуткая бурда с молоком и сахаром, но почему-то вкусно. И обязательно младенец на руках: Санька, или Егорка, или однажды Мишка мой, ..., она его кормит с ложки. Потом мы идем гулять. Она толкает впереди коляску, покуривает.
      Вот здесь я не вижу себя, только ее фигуру Вокруг, конечно, замечательный пейзаж, даже если это город, неважно, кажется, что не она идет, а под ней округло перекатывается Земля, - "Шагающая Мадонна". Еще когда-то по сиюминутному впечатлению я посмеялась: "Бао-Бабуля вращает в своих кореньях шар земной".
      Принято считать, что женщина - тайна. Ну, возможно... А вот в Полине тайна была. Ее не очень хотелось разгадывать, хотелось слышать этот ее легко возникающий шелковый смех и радоваться возле. Ее особенное очарование? Безусловно. Целомудренная греховность? И это тоже. Загадочное прошлое? Мне не четко запомнилась ее историография, хотя и за Полиной тянулись легенды.
      Бабушка - сибирячка, а как в Сибири оказывались?.. У нас в Н-ске еще сохранился их дом по улице Каинской, тоже знаменательно уцелело название среди Коммунистических переулков.
      Род Григорьевых был развесист, прямо массовая какая-то родня, со сложной классовой структурой, и судьбы все непросты, а уж интрижки!..
      Старшая из теток, Ольга - воспитанница Смольного, я видела ее в глубоком возрасте, - за праздничным столом она восседала престольно, ей повязали передник, и рюмочку она подносила на блюдце, руки ведь дрожат, так чтобы никакой помарки. Не обязательно знать подробности биографии, довольно одного фрагмента, тетя Оля - "мать-королева", и вокруг нее не только почтение...
      Анна Семеновна - из младших сестер, "пламенная ре-волюционерка". На молодых фотографиях в портупее дивно хороша. В злополучные годы ей выпала должность судьи в Белоруссии, а ведь по слухам, судья обязан был присутствовать при исполнении приговора, Боже правый! В Китае ей приходилось разъезжать на рикше. Это ж какое испытание - с необходимой осознанностью всякий раз отмечать, что происходит эксплуатация человека человеком, но при этом - ах, как удобно! В общем, много чего. "Анька у нас наивная", - говорили сестры.
      Полина училась в Московском университете, на историческом. На переменках они со Светланой Аллилуевой жевали пирожки с ливером, иногда вместе шли домой, - Светлану не возили на машине, если кремлевские дети предлагали "подбросить", говорила: "Отец будет недоволен".
      Имена, гроздья имен, впрочем, как в любом большом городе, одно за другое цепляется через третье, разве что имена покруче. Скажем, если бы у нас в Н-ске девицы попали нечаянно на вечеринку отпрыска местного Берии, ну и что, что он такой же мерзавец?.. Или например, с нами тут ничего не случилось, когда мы подкармливали пленных немцев, правда, малы еще были да пронырливы, как все дети, а вот они, столичные барышни чуть не поплатились...
      Полине многое припомнили, когда позднее пытались сосватать в стукачи.
      А уж романов сколько было! Но это, действительно, тайна, - я слово дала. Хотя какая тайна, так, дамские секреты, известные всем давно.
      В доме Полины я впервые почувствовала себя красивой. Это не совсем то, что у мамы ты прекрасное дитя. Здесь тебе ничего не спустят, над промахами посмеются, зато удачи твои подметят, настроение уловят, приездам рады как празднику, а уж слово твое!..
      Слово тут в особенной цене. Стоит затеяться разговору..., а разговор - от порога, для меня вообще без пауз, я налетами. Пришел Кузьма, или Юра Злотников, Павел Юрьевич Гольдштейн, зашли Женя Федоров и Георгий Александрович Лесскис, ..., позднее перебрались сюда мои друзья, ..., затевается тема, все домашние бросают дела, рассаживаются кружком, Полина, чтобы не занимать места, на маленьком стульчике у ног (в уголке квад-рата).
      О чем только не говорится! Сейчас оглянуться, такобо всем на свете, бесконечно длящийся глобальный какой-то разговор. А кухня..., перефразируя поэта,
      А кухня - глобус человек на тридцать...
      За темпераментными криками голос Полины едва слышен, глуховатый смех, а смеется она от счастья.
      Реакции Полины всегда чуть смещены, не буквальны, эдакий флер игры, шелковые переливы, как бывает при тонком и точном чувствовании. Ее упрек порой: "Говоришь все верно, слова хорошие, но неправильно интонируешь", от него, бывало, покраснеешь больше, нежели ляпнул бы или соврал.
      Высочайшую похвалу: "Каков уровень!" - от Кузьмы, от Павла, от Злотникова, Федорова (от наших генералов) Полина и сама старалась заработать. Я же мчалась за ней из Н-ска, и до сих пор устремляюсь на испытание, правда, уже во сне: по коленчатой Миусской, обетованный дом в глубине двора, четыре взмаха на лифте, квартира №73... - вот она я, вся!
      А уж беды свои мы несли Полине, даже и "генералы". Она умела не только выслушивать. Вот и я, может быть, потеряла бы кого-то из друзей, мало ли мы совершаем поступков, за которые нам не подали бы руки, - Полина говорила:
      - А как же твоя любовь? Или до этого все было ложью?
      Поистине, - "не в твоей власти начало, но в твоей власти конец".
      Меня всегда поражало, как Полина пересказывала события, до деталей, до запятых. Будь то "высокий разговор", книжка, фильм, вернисаж, случайная встреча, множественные истории ее коллег, например, из бойлерной (где она истопником) или из гостиницы (где она в горничных), судьбы соседок, подружек, попутчиков, ..., рассказывала пристрастно, переживая всею собой, с этим постоянным ощущением происходящего, и неизменно возникало впечатление, будто ты оказываешься внутри панорамы, сидишь под деревом в середине мира, и внеш-няя жизнь обтекает тебя равномерно, как бесконечно длящийся, осязаемо длящийся настоящий момент, ткется обыкновенность, в которой нет мелочей, все вещи равно-велики, и утрачивается их зримая разобщенность, но воз-никает как бы изначальная слитность и взаимопроникновение.
      Вспоминая Полину, я думаю чаще всего именно о соразмерности вещей. Можно ведь по-разному сказать о предмете, например: "В твоих глазах - небо" и "Небо синее, как твои глаза", сузить до минутного ощущения либо размахнуть. Или про то же дерево: "Что стоишь качаясь, тонкая рябина...", или еще про одинокий клен из хороших песен. А можно пуститься в другие метафоры о дереве: его корни пронизывают земные слои, ствол накапливает годы; по тени мы считываем часы, по смене листвы отмечаем сезоны; его ветви ориентируют нас по сторонам света; дерево - повелитель ветров; в кроне его птица вьет гнездо, птица - душа дерева; своим дыханием дерево дает нам жизнь, и умирая в огне оно дает нам жизнь. Его прообраз - небесное дерево раскинулось на ночном своде, - "белый хрустальный корень достигает глубины, а где дерево растет, там и есть середина мира, листья его - мягкое ложе Матери, в его вершине рождается и умирает Лунный Бог..." и так далее, - из вольного перепева шумерского гимна Млечному Пути.
      В общем, все не про Полину, и все о ней.
      В последних письмах из благословенной Фанагорейки.., - а я так и вижу, как она там сидит на пороге своейвремянки, покуривает, - "...Прямо посмотрю, там высокие горы, оглянусь вокруг - горы малые, лесистые. А на Рождество, знаешь, в моем саду слива зацвела, два цветочка, приезжай..."
      58. Вокруг перекрестка
      Пятнадцать лет прошло, двадцать, уже почти тридцать... с тех пор, как умер Кузьма. Мой старший друг.
      Будто его глазами теперь могу видеть себя-девчонку, блуждающую в страстях. Как я стремительно ему навстречу взрослела!.. Теперь иные его чудачества забавны, словно догнала, поспела за его "лютой молодостью", уже и обошла, Как жаль...
      Сохранилось в памяти несколько "стоп-моментов", самый яркий из них:
      ... Оборачиваюсь от входа в метро "Кировская", - он стоит в дверях своего дома, провожает ... в белой рубашке, машет мне рукой, топорщит усы, высокая фигура его... тает, растворяется в солнечных лучах...
      Бывая в Москве, еду на "Кировскую", стою, смотрю... его окно, дверь...
      Станция метро здесь выходит к середине перекрестка: улица Кирова, бывшая Мясницкая, теперь снова Мясницкая, - это опять сместился временнoй фокус, и Бульварное кольцо, - по нему проходила граница между Белым городом и Земляным. Где-то тут были Мясницкие ворота, про которые никто ничего толком не помнит.
      Дом Кузьмы - угловой, пограничный, приворотный, на перекрестке, на бойком месте. Но подъезд со стороны бульвара, словно в затишьи...
      Вдруг понимаю, чувствую: Кузьма - "отсюда родом", именно здесь он и мог жить.
      Дом - типичный "старо-московский", доходный дом, в три этажа, желтая штукатурка, светлая, теплая, когда-то нарядная, сейчас обшарпанная до ностальгической нежности..., с угловым магазином, - до сих пор его здесь, в переулках, называют "у Виноградова".
      Я представляю, как Кузьма, то есть, тогда еще - Толя, мальчик, выскакивает из подъезда, без пальто даже зимой, - чего тут до угла добежать?, но мама кричит ему вслед: "Шапку хоть надень", ныряет в магазинчик, там ступенька вниз ведет, - это обычно в старой Москве - пол ниже улицы, еще всегда талый снег чавкает под ногами...
      А в магазине, может быть, толстуха такая, тетя Паша, настругивает ему граммов сто сыру..., потом же, через годы, отпускает в долг бутылку дешевого вермута и пакетик килек, со слезой смотрит: "Вот такого ведь еще помню. Мать жалко, рано померла, хорошая была женщи-на..."
      За угол, здесь рядом, бегал в аптеку купить лекарство для мамы..., пересекая узкий локоть переулка, что круто завернут за спину собственного дома, переулок Большевистский...
      А улица Кирова покатила, дальше дробясь улочками, к "трем вокзалам".
      Наверное, в предутренней тишине, ранней весной особенно, в сквозном воздухе слышны вокзальные звуки: погромыхивание стронутых с места колес, лязг буферов, вокзальный этот спертый голос: "скорый поезд Новосибирск-Москва прибывает...", - одинаковые во всех городах позывные... доносились сюда через форточку, всегда открытую лихо набекрень...
      Перед окном, "супротив, наискосок", в истоке Чистопрудного - памятник Грибоедову, Вазир-Мухтару...
      "Поедем, шинкарочка, со мной на Кавказ!.." (Песенка)
      . . . . . . . . . . . .
      "- Откуда вы?..
      - Из Тегерана ...
      - Что везете?..
      - Грибоеда ...
      Пушкин снял картуз. (...)
      Может быть, Декарт, ничего не написавший? Или Наполеон без роты солдат?
      - Что везете? - вспомнил он (Пушкин)
      - Грибоеда ..."
      (Юрий Тынянов. "Смерть Вазир-Мухтара.")
      А на Чистых прудах еще мокнет минорная пара лебе-дей, - их специально содержат, плавают в пасмурной воде дряблые булки, огрызки, окурки, там всегда будто непогодь. Залетные утки сыто и независимо полощутся на отмели, плоско тычутся клювами в ил, ныряют, задрав гузки так, что видно светлый подбой, потом вышагивают на берег, трясут хвостами справа-налево, укладываются на сухом, устраивая голову под крыло, спят схохлившись. А по осени желтые листья ложатся на пруд, когда-то давно - Поганый, переназванный Чистым тоже в прошлом, это не заслуга советской власти.
      Здесь гуляли мы с Кузьмой. Теперь проходя мимо, я всегда вспоминаю, что в детстве Кузьма катался на коне, которого звали Комарик. Он, рассказывая о своей тете в деревне, говорил:
      - Самый культурный человек, которого я знал - моя тетя. Жили голодно. Она сама рубила курицам голову, никто в семье не видел того, только иногда к столу бывало мясо. А кур своих любила, они у нее все имели имена...
      Еще у Кузьмы есть рассказ "Белая уточка" - это эпизод из лагерной жизни, который я тоже всегда вспоминаю.
      Мимо пруда я иду обычно на Чернышевского во ВНИИГеофизику - институт, куда приезжаю в командировку, бывший дом Апраксиных-Трубецких, лазоревая праздничная усадьба. Вокруг нее бы представить зимний парк с черными, чуть тронутыми зеленью стволами старых лип.
      А если продолжить "столичную пастораль", то можно проехать на трамвае от "Кировской" - от "Чистопруд-ной", рассекая Садовое кольцо, из окошек подвижный открывается вид на Москва-реку, на замоскворецкие церковные купола..., и выйти у Даниловского монастыря, - сегодня там снова звонят колокола...
      - По ком звонит колокол? - любил переспрашивать Кузьма (тогда Хэмингуэй только-только появился у нас).
      Трамвайная остановка как раз у "Грибоеда", конечная-начальная...
      А в церковь Кузьма обычно заходил в "свою", рядом, в Телеграфном переулке, в "Меньшикову башню". Ее из-дали видно над стеклянной крышей Почтамта, розовые восьмерики, украшенные белыми виньетками в стиле ба-рокко. Внутри она чудная, словно вышита крестиком. У ворот к ней прилепилась, будто проходная при фабрике, маленькая Греческая церквушка, совсем домашняя. Ко-локольня с мелкими колоколами у нее помещается прямо на макушке купола, похожа на беседку с балконами, на тусклую золоченую луковку громоздко мостятся вороны, а и тренькнет в колокольцы, так не слетают.
      Узкий вход в улицу Кирова между Почтамтом и до-мом Юшкова напоминает мне почему-то киношное средневековье: улица в перспективу не просматривается; высокие фасады теснятся словно декорации, скрывая грязные каменные дворы; толпа статистов снует как-то вкось, словно камерой ведут сверху вниз с озабоченных лиц на общую мешанину ног, что озабоченно же месит разбитую мостовую.
      Жаль, что нет этих мистических Мясницких ворот.
      Хочется въехать через них в улицу, громыхая бутафорскими латами на зашторенном коне, и так с подворотом - с подвыподвертом цокать к Древнему Кремлю в центр по кривому радиусу, как бы задом наперед, ведь центром го-рода официально считается Главпочтамт. Э-эх, вдоль да по Кировской, да вспять ей по Мясницкой!
      Но так ли эдак на пути все равно споткнешься о Железного Феликса...
      - К какому памятнику в Москве нельзя подойти и положить цветы? - из Кузьмовых ребусов, ведь на площади Дзержинского все переходы были подземные.
      ... Все равно споткнешься, хоть Феликса и сковырнули, но Лубянку-то не выбросишь из памяти.
      Улица Мясницкая, барская улица, вымаранная тридцатыми нашими годами, видимо, держит еще заряд пятнадцатого века. Впрочем, домами уже более поздними застроена. Их тоже интересно рассматривать, двигаясь теперь от Лубянки, как бы себе навстречу. Чертковская библиотека, Кузнецовский "фарфор-стекло", ..., и конечно, магазин "Чай-кофе" - фасад с имитацией пагоды, ну это, когда голову задерешь, а запах кофе раньше остановит. Заходишь туда даже просто для того, чтобы глубоко вдохнуть. Красно-коричневый интерьер с золочеными драконами в пряном дурмане плывет... И всякий раз думаешь: "Поклон вам, заморские купцы!"
      Напротив - Почтамт ... Теперь там уже другое, но пусть, как прежде, ...вступаешь, словно в сумерки храма, под его стеклянную крышу в трехэтажный зал. Заглавный почтамт. Точка отсчета. А для меня это еще была точка опоры:
      "...добралась все нормально целую...";
      быть может письмо до востребования...;
      или денежный перевод, - "от кого ожидаете?" - Господи, да от кого же еще, конечно от мамы ...;
      какая-нибудь вдруг нечаянная встреча, - заезжие ведь всегда около Почтамта крутятся ...
      Мы зашли туда однажды вместе с Кузьмой:
      - В детстве я любил играть здесь в слово "индустри-ализация", бегал смотреть телеграфный аппарат ...
      Интересно, а как теперь отсчитывают наши периферийные города от столицы, когда Центр съехал на угол, все координаты смешались?..
      Дом Юшкова Кузьма рассказывал мне из своего окна.
      - Вхутемас. Не путать с Фантомасом.
      Кузьма особенно произносил знаменитые имена:
      - Мастерская Саврасова, Васнецова, Поленова...;
      - Лекции по истории читал Ключевский...;
      - Когда отчислили Голубкину в 1905 году и приговорили к заключению, Серов ушел в знак протеста, тот Серов, настоящий, Валентин Александрович, а не тот, при котором Академия стала серовней ...;
      - Художники: Левитан, Коровин, Архипов, ..., Кончаловский, Лентулов, Машков, ..., Малевич, Татлин, Фа-ворский, ..., - целая Третьяковка.
      Он особенно произносил имена, словно развертывал панораму Руси.
      Его причастность не была фамильярной, нет, он не "заха-живал как бы" в клуб имени Поля Сезанна, не "спорил" с Кандинским о новом искусстве, и не "сиживал" с Мандельштамом и Бурлюком в мастерской у отца Пастернака, даже не позволял себе "живо воображать..." эдак по-соседски.
      - Это единственное место, куда приняли Маяковского в 11-ом году, не требуя свидетельства о благонадежности. Читай автобиографию.
      Кузьма знал обычные для нормального человека подробности своей истории, которыми мы перестали интересоваться.
      В его интонациях звучала гордость за богатство наше и недоумение звучало, когда я в очередной раз вскидывала восторженно незнающие глаза ("не путать с Фантомасом").
      Потом он сводил меня в мастерскую Голубкиной, тогда жива еще была Вера Николаевна, племянница, хранительница наследства. Мы рассматривали рисунки и письма и долго ходили вокруг скульптур.
      Кузьма смотрел особенно.
      Он был "одной крови" с мастерами нашего века, одной души.
      - Мир - это храм, а не мастерская, - его слова становились понятными до боли под ложечкой. Вот такое по-нимание и оставили нам в наследство мастера.
      Снова стою у метро "Кировская", только уже лицом в сторону Сретенского бульвара. Как раз по нему мне и нужно идти в мой Московский-Полинин дом, он теперь тут по соседству в Сретенских переулках.
      Сретение - (устар., как значится в нынешних словарях) - Встреча... и двунадесятый праздник (как мы теперь стали богоугодно грамотны), почти в Полинин день рожденья... Почтим..., я раньше всегда приезжала...
      Но нет уже Полины. Но уже давно нет Кузьмы.
      Не состоится сретение на Бульварах.
      Тогда, раньше ходила ширпотребная песенка:
      Лю-бовь-коль-цо- а -у-коль-ца -нача-ла-нет
      -и нет-кон-ца -лю-бовь-коль-цо...
      Бульварное кольцо обронено в Москва-реку.
      Стою на перекрестке.
      Звонят колокольцы в Греческой церкви:
      - Вокзалы - Мясницкая - Сретенский - Чистопрудный,
      крестят и все шире размах:
      - Вокзалы - Мясницкая - Сретение - Чистые пруды ...
      Впрочем, от "трех вокзалов" теперь можно добраться прямее, по Новокировскому проспекту, переименованному в проспект Сахарова. Там обнаружился замечательной конструкции дом Ле Корбюзье из карего камня. А на углу, в противовес всему, смяв мелкие тут переулки, выставился громадный дом-монстр с черным каменным крестом в темени, и распятый под ним лежит перекресток.
      Я еще недавно пыталась найти Водопьяный, - там заколоченная долго стояла квартира Бриков.., и даже был разговор, - не сделать ли в ней музей Маяковского... Все снесли, уничтожили.
      Я вижу, как на площадке лестницы в светлых утренних сумерках стоит, стоит там Кузьма, в распахнутом пальто и читает поэму "ПРО ЭТО".
      59. Белый лист - черный квадрат
      - Старик, у тебя впереди слава, а за мной могилы.., - эту фразу Кузьмы Юрий Злотников любит повторять в самые значительные свои моменты. Тогда, в конце пятидесятых выставлялись его "Сигналы". Невероятной силы воздействия, даже если ничего не понимаешь в абстрактной живописи, ярко-белый лист и несколько чистых знаков, размещенных с такой точностью, что остановит, как выстрел. Тогда к нему благоволили психологи, кибернетики, его знакомили с Винером.
      Кузьма пришел на выставку, внимательно все посмотрел, а смотрел Кузьма всегда активно, энергически, и уже ловишь-ждешь заряд его суждения, а тут он молча направился к выходу, в дверях только повернулся и сказал эту свою фразу. Юра каждый раз подчеркивает, что она перевернула многое в его жизни, как он говорит, освободился от ощущений "инженера Гарина".
      Как мне написать его портрет? Безусловно гениального художника. (Хотя в нашем лексиконе не приняты такие доморощенные выспренности). Теперь, в наступившем "впереди", и слава стоит над ним аурой, и позади него много могил...
      Может быть, начать с его портретов, как я их помню?
      Валя. Печаль до последней глубины. Глаза с остановившимся послеотчаянным взглядом, не внутрь, но без отзыва наружу. Опущенные руки, почужевшие, потому что полны сил, не примененных, не встреченных.
      Мирра. Напряженное спокойствие, даже как бы небрежность позы, неестественность кажущейся неги при скрытом, задавленном страдании. Лицо, да и вся она - словно в слое слез, а у тебя вроде бы еще нет повода ее оплакивать. И она с портрета не жалуется. Правда, мне рассказывали, что она отбухала в лагерях десяток лет. Красивая женщина, стойкая и женственная, и уловимый оттенок врача-кардиолога. Одно время они подружились с Полиной Георгиевной. И было много забавных случаев. Как-то Мирра пригласила нас стряпать пирожки. Мы втроем пластались до поздней ночи, масса разговоров, смеха. И вот стол накрыт, празднично аж чопорно, а гости-то где? Увлекшись, мы забыли позвать, но и сам никто не зашел. Однако три женщины вместе либо плачут, либо хохочут, ступор прошел, и до утра мы пили стоя за наших генералов: Злотникова, Гольдштейна, ... Черствые пироги доедали неделю. Потом Мирра уехала в Израиль, писала чудесные письма еще довольно долго и все звала Юру приехать в Обетованный Рай. Когда через много лет Юре удалось свозить свои картины в Израиль, он разыскал Мирру. Заброшенная, одинокая, слепая.
      Мальчик в мастерской. Лет восьми. Может быть, с чуть великоватой головой, или с увеличенными, открытыми Миру глазами, ртом, ушами, замерший порыв, с некоторой растерянностью проявления, но с готовностью к неожиданной сверхвзрослой твердости. И грудная клет-ка увеличена в накапливаемом вдохе. И ножки, так трогательно и упрямо вставшие устоять, коленки распрямлены, даже прогнулись назад, будто перед ударом, и чуть дрожат?.. В общем, какая-то осторожная трепетность вокруг ножек.
      Похож на Юрины автопортреты.
      Я, кажется, сказала:
      - Этому бы мальчику, да в его глаза, да такую бы память, как Юрины "Руфь", "Песнь песней", "В Гефсиманском саду".
      Но тогда он был еще маленький, а теперь ищет спасения в монастыре.
      Старая армянка. Картина голубая-синяя, как наше предчувствие. Сама же, вписанная в орнамент, гармонична своим годам. Покойной мудрости и грусти взгляд, на миг покажется, - поверх наших голов ей виден мир горний, или взор обращен в себя? Живой приветливый взгляд, не нужно ничего опережать. Она все знает.
      Сапожник. Вовсе не несчастен, но как-то несоразмерен с жизнью. Не нарисовано, что он безногий. Только видно, что собран весь в верхнюю часть туловища, - большой и без опоры. Портрет красный и желтый, нет, он не несчастен, то есть, в нем все - желание счастья. Он не без ног, а без опоры.
      Портреты: Маяковский в кепке и Маяковский с глазами, бoльшими орбит. Пушкин, черный, не салонный, а Ганнибалова рода, с натуры Пушкин.
      По-моему, это - автопортреты Злотникова в диалоге с Маяковским, с Пушкиным, еще есть с Рахманиновым, Чеховым, ..., Эйнштейном, Бором, ...
      У Лермонтова с Белинским - свой диалог, совершенно хулиганский портрет: Гусар-поэт с рыжим Бесом на подмостках кукольного театра.
      В общем, какое-то живое бессмертие.
      Портрет Павла Гольдштейна не берусь описать. Собственная моя боль потери не дает дистанции.
      А портрета Кузьмы, Анатолия Бахтырева, Юра не сделал.
      Николай Николаевич Смирнов. Коля Смирнов. Математик и сын математика-учебника (мы по нему учились в вузе). И композитор. За пианино, в профиль, в усы. Чуть сзади и рядом - Людмила, жена, в обособленном, в ином измерении.
      Смирнов - в том же ракурсе, один.
      Еще портрет, только здесь он повернулся к нам, выставил на нас усы. Под ними ухмылка, похожая на Кузьмову, но сам он не помнит о ней. Глаза голубые, нас не видят, это музыка его.
      Все три портрета дают длительность, словно он так и сидит за пианино, и одномоментность, - вот Людмила встала и ушла, и это нам только кажется, что он не заметил, весь в музыке, в своих композициях...
      Как-то Колю спросили, т.е. Кузьма, конечно, спросил, это его излюбленные вопросы:
      - Что тебе в жизни?
      - Знать, что завтра Солнце взойдет.
      И эта русская соборность есть в портрете.
      Илья Крупник. Словно хрустальный сосуд на самом краю... Сидит за своим письменным столом. Рука.., нет, пока не пишет, вольно лежит, но в ней уже возбуждено движение, и мы осязаем кончиками пальцев цветовые блики, что падают на листы бумаги перед ним, на весь портрет, - отражения, сколки-отблески многочисленных судеб его героев. Он с ними вовсе не смешивается, он собран, - вот оно! Услышал. Уловил. Глаза расширились, охватив, отстранились, и губы чуть затвердели, в них скользнула ирония.
      Было несколько портретов Льва Толстого. Их не сразу поймешь, и я не уверена. Все в них есть узнаваемое: и глыба, и человечище, и барин, и босой мудрец, и злой старикашка. Только они без лица, просто пятно. Сначала немножко смешно, как само слово "дырка", потом становится страшновато, потому что через сквозное отверстие ты же видишь, видишь и свои страсти, и там, в пустом пространстве они лишаются частных переживаний и какого-то укрепляющего нас осуждения и возможности оправдания, они становятся холодом, что веет из бездны.
      Нет, пятно вместо лица - это совсем не просто. Я вспомнила, как однажды Юра показывал свои детские рисунки: старики, нищие на паперти, люди на улице его Донской, со всею своей жизнью, - откуда бы ему, парнишке, знать?.. На ученических его работах в Суриковском - у натурщиков тоже выразительнейшие лица получались, и в позах - человеческая повседневность: тот устал, у этого в семье, может быть, нелады, ну эта еще стесняется, а кому-то вообще все надоело, ... И затесалось несколько листов сокурсников, - на них, как положено, торсы анатомически выверены, отштрихованы на ять, лица же невнятны - они ведь не брались в расчет. Кое-кто из художников потом добился известности, рисуя безликие болванки, вы ж понимаете... и так далее, только не интересно. Разве что у Целкова сквозь лютые прорези его голов с зубками просачивается неабстрактная жуть.
      А недавно я смотрела Юрины "Автопортреты" начала шестидесятых, поры "абстракциониста-расстриги", как охарактеризовал пересмешник Эма Зеликман. Целая серия в рамке зеркала форточного формата, - такие были на дверцах шифоньеров наших родителей. Лист за листом - бесконечный ряд настроений, состояний, хотя выражение лица варьирует не очень уж в широком диапазоне, человек вглядывается, видно, что он художник, размышляет, где-то напряжен, импульсивен, а то и просто: контур головы, очки, губы. А вокруг сменяются миры, как минуты, и ни в одной нет повтора.
      - О-ля-ля! - воскликнул Кузьма, тому уж тридцать пять лет назад. Тогда Кузьма впервые привел меня к Злотникову домой. А пришли мы с выставки приятеля моего Михаила Кулакова, где центральное место занимало полотно под названием "Голгофа" - летящий над Земным шаром огненный крест с распятым Христом.
      - Голгофа?.. Ну что ж, пусть будет Голгофа, - сказал Юра и стал выставлять нам свои "Автопортреты". Написаны они были через ту же форточку зеркала, только в рост и нагишом.
      - О-ля-ля! - расхохотался Кузьма, потом смотрел долго и очень серьезно, и снова засмеялся, уже как бы они все сказали друг другу и все поняли:
      - Подайте на пропитание бедному еврею.
      А я сама не заметила, как начала рыдать. Меня настигло и захватило ощущение, будто это я, каждый я, неважно из какого времени родившийся человек, он пришел на землю, наперед зная трагический исход, и сам, по своей воле, он - полная обнаженность, полная незащищенность, и в этой неправильности тела (даже и заметной, что в зеркало не входило враз), в этой неправильности столько способности к боли, что нет нужды быть распятым.
      - Кузьма, ты кого ко мне привел? Как ей показывать, она же плачет?
      А я не могу остановиться и хлюпаю, глядя уже на Юрины пейзажи, он их недавно привез из Коктебели. Там, на Юриных картинах море, небо, горы, свет - первозданные стихии, безграничные, проникающие друг в друга, летящие, и ты уже схвачен этим небом, морем, ты плоть от плоти этой земли, ты растворен в гармонии, и заново, и заново, до самозабвения. Но есть в структуре самой строгость и точность, такие, что разрушения не происходит, ни страха, ни сладости. Может быть, омовение. Или как пьешь...
      Я ведь и сама в те поры одержима была идеями растворения.
      Потом мы смотрим композиции "Ритмы города".
      - Тише, Танечка, не плачь.., все уже кончилось, все хорошо. Это, видишь ли, в метро женщине стало плохо, ну придавили, или сердце больное, вокруг охи-ахи, скорую помощь вызвали, сделали ей искусственное дыхание, и все в порядке, эскалаторы поехали, и люди заспешили по своим делам, вон и врач уходит, видишь, внизу белый халат мелькнул...
      Ничего этого, конечно, не было на картине, или как раз было, и не только, а много всего. По множественному Юриному "Городу" идут, слоятся, текут потоки людей, их невыписанные силуэты, тени, цветовые пятна, симфоническое движение. Планы разворачиваются, свертываются, будто это такие гиперболические поверхности, на которых через одну точку может пройти бесчисленное количество параллельных линий - жизненных путей. Эти точки вспыхивают касанием белого с синим, зеленого с черным, или удивительный его желтый цвет - горячий холодок, и еще это Юрино притрагивание рукой к веткам дерев, головой, щекой.., как он ходит по улицам.
      Идти с ним рядом весело, смешно, - шалит, дурачится, то побежит вдруг вприпрыжку. Как-то шел он со своими ребятами из детской студии, слышит, за спиной шепчутся:
      - Знаешь, вот мы будем старыми, дряхлыми, а Юрий Савельич так и будет прыгать через лужи.
      Реветь от переизбытка эмоций я перестала в Коктебели, где однажды мы оказались вместе. Нас собралась большая компания..., впрочем, об этом когда-нибудь еще.
      Подступал октябрь, и скоро нужно было уезжать. А Юра только начал работать маслом. Ему сколотили подрамники большие и тяжелые. Попросил меня помочь тас-кать.
      Мы уходим по гористой тропинке за мыс Хамелеон в Тихую бухту. Я хоть и здоровенная, а еле поспеваю. Он приплясывает впереди, нагруженный еще этюдником и сумой с красками, распевает Моцарта. На лысых пригорках наши подрамники по обе руки ловят ветер, словно крылья дьяка Крякутного.
      Потом он работает, а я отношу сырые еще картины домой в поселок, и пока успеваю вернуться, готово следующее полотно. Тащу энную работу, меня окликает художник на пляже, я его тоже приметила, - он с утра пишет "Баркас на море", окликает:
      - Что? Отец рубит, а я отвожу?..
      Свет уже стал спадать, когда оставался последний холст. Ветер разыгрался, Юра разнервничался.., в общем, я, верно, единственная сподобилась..., нет, не присутствовать, а держать подрамник, чтобы не унесло.
      Стою на коленях позади щита поджав голову.
      - Чтоб не высовывалась! И ни звука!
      Но я ж таки вижу, чувствую... Вот что я чувствую: если бы вдруг с неба на нас посыпались метеориты, по законам физики они летели бы по своим траекториям, направленным к центру Земли; в этом фокусе я как раз и сижу, и с разных высот Вселенной устремляются в мой квадрат космические удары кисти...
      Такой мне выпал ракурс причастности.
      А на картине я потом разглядываю выжженные холмы с красными виноградниками, Библейские холмы, - так я их себе представляю.
      В последний вечер Юра захватил меня в дом Волошина попрощаться. А мне, конечно же, хотелось туда по-пасть.
      Мы вошли, и внизу перед нами открылась сразу гостиная, как долина с горы, - я внутренне приготовилась многомерную увидеть, на сто раз прочитанную в книжках, "Гостиную Волошина". Они там вечеряли, Мария Степановна, Анастасия Цветаева, еще какая-то именитая старушка, и пять-шесть молодых, весьма светских поэтов-художников, которые всегда крутятся возле Волошиной, позволяя ей опекать их на свою пенсию. Они сидели за большим столом, а в доме том все не просто, с финдибобером, диванчики с разными полочками под лю-бые потребности, ветхо все, и мне уже от порога грустно стало видеть сбоку тут расписной умывальник на гнилом деревянном гвозде, который выпадывает, а его приткнут на установленное раз-навсегда трухлявое место, и ни один молодой хмырь не догадается прибить нормально. Они сидят за столом, сервированным с традиционнос-тию, и в середке на тарелочке вялый початок с зазяблыми зернами, отщипывают себе помаленьку. Бабушкам, может, и довольно божьей пищи, но эти-то! Мы понятно, отказались отужинать. Но и без того в помещении заметно начала уплотняться субстанция ревности и отторжения, - вдруг мы вздумаем тоже здесь поселиться. А старушки со дна бассейна расплывчато мерцали, как медальоны с бывшими лицами.
      - В общем, журфикс какой-то, - сказал потом Юра голосом Павла Гольдштейна, он здорово умеет передразнивать. Но я благоговела, - все-таки рядом с историей. Вот, Злотников, по-моему, во всех Великих домах родной.
      Однако при этом он ощущает себя одиноким. Я даже верю, что не кокетничает, при своей-то темпераментной общительности. И, конечно, сам знает, что люди его ранга опережают современников, чем и раздражают. Еще когда-то однокашники, занявшие начальственные должности, ему говорили:
      - Зачем тебя принимать в Союз художников, ты же и так у нас гений?!..
      Впрочем, все любят, когда Юра балагурит, и серьезное слово предоставляют ему сказать, - он же здорово умеет, считают его приятелем и пользуются, кому-чего помочь. Например, посидеть с умирающим родственником, - что меня всегда поражало.
      И еще бытовая его неприспособленность, до несуразности. Ладно, не буду здесь. Такая одинокость болезненна, но много же и замечательных вокруг него людей.
      А в свое творческое одиночество, в свою как он говорит, "диогенову бочку", он и сам никого не пускает.
      После Коктебели в каждый мой заезд в Москву Юра приглашает к себе смотреть картины. Это высокая честь. Это очень нелегкая работа.
      Композиции. Он ставит их одну за другой. Я смотрю, смотрю, меня втягивает, словно в воронку, в неведомые пространства. Там хочется оставаться.
      Но Юра не дает. Тормошит меня, требует, чтоб говорила. А что я могу сказать? При неизвинительной в общем-то визуальной безграмотности...
      Мне неловко говорить ему, художнику, о цвете, например, о световых эффектах, хотя сердце заходится, как чиркнет вдруг зеленым холодным лучом по оранжевому; или синий ожог в скрещении с красным; фиолетовый иероглиф выступает из глубины, приближается и сиреневеет жилкой на щеке; белое разреживается, сгущается, дышит; ...
      Я не смею сообщить ему ошеломляющее открытие, что на мир мы, оказывается, смотрим со скоростью света.
      Или о музыкальности. Конечно, она во мне отзвучивает живой веселой игрой Моцарта, и драматизмом Бетховена, и готикой Баха, и чистой изысканной скрипкой Эйнштейна, и чем-то еще, о чем Лейбниц сказал: "Музы-ка есть радость души, которая вычисляет, сама того не сознавая"... В этой музыке распадаются скрепы бытия и воссоздается полнота времени, взлет и взрыв, данные как вечность.
      В этой полифонии рождается и строится во мне интуитивно-философское воззрение. Его я и стараюсь обнаружить вслух, с трудностию подбирая слова вокруг междометий. Не знаю, удается ли мне попасть в Юрин художественный язык (впрочем, и формулирует он - не мне чета), он не спешит мне подсобить. Наверно, ему интересно как раз проверить мое улавливание, чувствительность мембраны "обобщенного восприятеля" своего.
      Сейчас не берусь восстановить последовательность его серий, хотя кажется, что продолжаю видеть их внутренним взором, то есть не так, - в какой-то мере я продолжаю пребывать в них, впрочем, не обо мне речь. Я думаю, хорошо бы вообще Юрины картины выставить на улицы, развесить по стенам зданий, - среди них нужно жить.
      Его композиции - праздничный белый лист.., - об этом надо сказать особо, ведь обязательно вспомнишь, что у художников в Древнем Китае считалось верхом совершенства достижение белого листа; в белом есть подчеркнутая торжественность; ...; массу других ассоциаций не буду приводить, белый лист - это первый и обобщенный знак. На нем проступают линии, штрихи, вроде как письмена, едва уловимые силуэты людей, схваченные местами цветным пятном, и по ритму, понервному напряжению нервному напряжению мы понимаем: здесь происходит погребение, здесь, рядом рождается новая жизнь.
      Тема жизни и смерти, по-моему, присутствует на всех полотнах: где-то ее видишь, где-то угадываешь, чувствуешь, иногда она свертывается до интеллектуального символа, как у тех же китайцев, - свет и тень, бесконечно сменяющие друг друга.
      Тема Вселенной, как я ее себе называю. Вот все устремлено вверх, к небу над головой, и ощутимо преодоление зримого, возможного, и прорыв вовне! И вот уже фантасмагории свободно и вместе с тем строго следуют "музыке сфер" (да простится мне такая фривольность) Вот неясное противоречивое состояние отрыва и тяготения, вспышек и поглощения энергий, - у Злотникова есть собственное решение черных дыр и черного квадрата.
      Господи, что-то ведь я тогда ухитрялась высказывать.
      Помню большую оранжевую картину, как сердце, как сгущение "духовной плазмы жизни" (- выражение Злот-никова).
      Тема единичного и целого, энергические превращения, и всегда верховное обобщение, царственное, - как Юра любит говорить. И я в своей жажде растворения повзрослела до единения с Миром.
      В Юрином релятивном метрическом поле пространство и время сами по себе - цветные тени, и только их единство обретает независимую реальность, и пути наши жизненные ложатся в нем мировыми линиями.
      Ну, приторможу, пожалуй.
      Мои визиты к Юре отрывочны, но не дискретны. Я не могу похвастаться, де, у нас с ним происходит постоянный диалог, - существенно разны иерархические уровни, все же я несу в себе некую динамическую сплошность этого общения. Иногда позволяю себе телефонную беседу. Очень горжусь, когда он меня снова приглашает, не в диогенову, понятно, бочку, хотя жилище его отмечено подобием.
      Две комнаты уже давно закрыты, в них неразборные свалки, он и сам туда не заходит, забрасывает, что надо, с порога. Вот это отсечение бытового беспорядка и создает иллюзию бочки. Мы располагаемся в "маминой" комнате. Сохранилось кое-что из родительской мебели: буфет, какой и у нас был, круглая на одной ножке подставка под цветок, на которой Юра и устраивает пиршество. Он любит угостить. Суетится между кухней и холодильником здесь в углу, в холодильнике, - страшное дело, - разросся ледяной бюст. Юра бегает, кричит на весь дом, мне же не позволяет лишнего движения, якобы боится "лимитчика", которого вселили в четвертую комнату. Пока он хлопочет, я сижу, жду, и всегда мне вспоминаются, именно здесь, две картины.
      Одна - на смерть Фаворского. Владимир Андреевич был учителем Юры. На картине мы видим кровать торцом к нам и ступни ног. Сбоку, на одной линии стоит дочь, читает псалтырь. И все. Пустота пронзительна. Ведь с именем Фаворского сразу представляешь плотно заполненное узорчатое пространство.
      Вторая - на смерть мамы. Но тут все слова - лишние.
      А сейчас Юру выселяют, его дом купили. Как он будет?.. То есть, конечно, ему дают жилье, но разве ж он может выбрать? Пустует предназначенная ему мансарда на Гоголевском бульваре, за год он перетаскал туда пол-Москвы, стеная и причитая: брать - не брать? Но земная-то душа его на Донской улице детства-юности-зрелости...
      Однако мы еще не съехали и сидим там в "маминой" комнате. Весь светлый день я смотрела работы. Возможно, удалось сказать близко к истине, потому что Юра благодушен, даже разрешил, наконец, покурить. Показывает мне "Художественный журнал" со своей статьей, альбомы, и... где же, где они? вот, нашел, - фотографии с выставки в Манеже. Ему дали целую стену. Двенадцать листов в общей композиции. Один большой, другие поменьше, неравными рядами, - "мой иконостас", - смеется Юра. Три листа из них совершенно белые.
      Рядом стоит Юрий Савельич Злотников.
      У него такой вид... в общем, хочется сказать:
      - И увидел Бог, что это хорошо.
      60. Коктебель
      Словно занавес раздвинулся и открылась сцена: интерьер комнаты.., но как бы не жилой, а угол в краеведческом музее, где собраны разнородные убогие предметы - атрибуты дореволюционного мещанского быта, немножко невпопад, но антураж есть. Круглый стол, кровать с бомбошками, осевший диван, этажерка, над столом низко висит абажур, и в желтом конусе: стаканы, чашки, конфетки, пряники, двигаются руки, не полностью лица видны...
      Я даже не сразу разглядела Полину Георгиевну среди этой бутафории под названьем "дачный вечерок".
      В Коктебеле нас собралась большая компания. Вокруг Полины с внуком Санькой расположились отдыхающей группой разномастные приятельницы и приятели Злотни-кова. Сам Юрий Савельич устроился отдельно в халупке на берегу моря, обезопасив себя от избытка общенья, - он ведь приезжает сюда работать. А мы прибыли с подружкой Иркой Моториной в отпуск и добавились в общую кучу.
      В первый же вечер нас познакомили с подробностями быта: какая славная хозяйка, целый день ее нет дома, работает в совхозе и часто приносит молодое вино, совсем дешево; как сообща готовят коммунальные обеды, из одной курицы - семь блюд, даже лапки не выбрасывают, делают холодец, здорово!; какие тут завелись интрижки, и к тем-то в гости не ходят, а к другим ходят, потому что...; и так далее, в общем, все, как водится на курортах. Мы можем поселиться прямо здесь на веранде.
      Чуть дождавшись утреннего света, прихватив спящего Саньку, нас ведут показывать море. Едва сдерживаюсь, чтобы не побежать вперед, - сейчас, вот сейчас я впервые увижу это Литературно-Художественное Черное Море! Неважно, что я только-только из экспедиции с Сахалина, где суровые Восточные моря так естественно омывают остров, что их не принято воспевать в песнях или писать на полотне. И на берегах Балтии я когда-то бывала. Но другое, совсем другое - Встреча с Черным Морем!
      Последние шаги я все же бегу, как бы не смея еще охватить горизонты, хочется приблизиться к самой кромке, припасть к элегантным оборкам... и уж затем расправиться в рост на границе земли и воды перед всею махиной... Да знаю, знаю, что оно вовсе не черное, даже может оказаться не голубым под оловянным утренним небом... Но чтоб такое тусклое... Такое обыкновенное... И к разочарованию будто была готова, - не я первая, оно остро, как порыв ветра, просквозивший до костей.
      Пустая плоскость вдруг съеживается в географический контур, и я где-то там, в младших классах тычу указкой в карту на доске, не умея сопоставить масштабы воображенья с учебным пособием...
      Но уже в следующее мгновение стыжусь своей малости, я ощущаю, как море одаривает меня величием. И сразу кажется, что я здесь всегда. Стою и смотрю, как возникают-взблескивают перламутровые блики, бегут по ожившей поверхности к дальнему небу, там строятся в ритмический узор и возвращаются звуковыми волнами. Музыка органически совпадает с дыханием. Переживание обретает форму - это Время, цельное и слитное, в нем соединяются разрозненные судьбы людей. Я стою здесь, как многие до меня, как будут стоять и смотреть другие...
      Это то, что я потом буду разглядывать на картинах Злотникова. Пока же я только прикоснулась.
      Наш счастливый берег ограничен справа базальтовым профилем Карадага, по левому горизонту струится мыс Хамелеон, желтые холмы к берегу подступают так плав-но, так бережно охватывают чашу, полную фантазий и снов. Коктебель... Колыбель...
      На второе утро я нахожу себя блуждающей в тумане по спящим переулкам едва знакомого поселка, где-то тут должен быть базарчик, - с вечера я вызвалась сходить за картошкой, имея тайную корысть присмотреть для Ирки деньрожденный подарок. Тычусь в заборы и загородки. Вдруг прямо передо мной проступил, открылся палисадник, и в нем огромный невообразимый куст, почти дерево, с чайными розами... Боже правый! Ведь именно этот куст мне сегодня приснился! С Иркиными любимыми розами! И тут же из домика появляется хозяйка, взбирается на стремянку:
      - Сколько штук вам срезать?
      - А можно все?..
      Потом я больше никогда не смогла разыскать тот дом и сад, сколько бы ни ходила кругами по селу.
      Жизнь моя здесь вообще кажется ирреальной, словно я попала в блаженные воспоминания. Не оставляет возникшее чувство, что я отсюда родом, и действительно, откуда же еще? - ведь душа наша рождается из созерцания Мира, его красоты и неожиданности. Я растворяюсь в видениях, в движениях.
      Наша ежедневная процессия торжественно выступает за коляской, обвешанной яркими игрушками, в ней восседает двухлетний королевич. Его необычайное достоинство привлекает встречных и попутных, многие приостанавливаются, заговаривают, тянутся, будто хотят получить благословение, сопровождают наш выезд. Заглядывая в темные, какие-то недетские Санькины глаза, не то чтобы угадываешь свое отражение, но окружение окрашивается его взглядом.
      Потом на берегу весь пляж замирает, когда Санька бежит в море. Он ничуть не боится воды, ни на секунду не задерживается в игривых плещущих кружевах, как сделал бы любой ребенок, но устремляется в глубину. Голенькая фигурка скрывается в волнах, уходит, уходит в пучину, не выпрыгивая, не хватая воздух, а просто смыкаясь со стихией... Это так завораживает, что всегда есть опасность запоздать.
      Мы лежим рядком на песке, разморившись в ленивых лучах, слушаем равномерный шелест и смотрим, смотрим, как успокоившееся море растягивается в длинную улыбку, в ней обнажаются сверкающие камешки.
      Один, другой, поднимаются люди на призыв, разбре-даются по прибрежной полосе, - это тоже ритуальное об-щение с морем - собирать сердолики и просто красивые галечки. И я уже чувствую, как пена щекочет щиколотки, я бреду-иду-удаляюсь вдоль подвижной линии, с кем-то разминулась, не поднимая глаз, мы не сталкиваемся, в рассеянно-сосредоточенных поисках каждый наедине с морем, ведь это ему, только ему выпадет сейчас удача найти сокровенный камешек с дыркой под сакраменталь-ным названием "Куриный Бог".
      И столь же естественно мы возвращаемся на то же место, завершив свое "кругосветное путешествие", вновь собираемся вместе, обмениваемся шутками, купаемся, брызгаемся, загораем, отдыхаем или суетимся-колготим-ся возле дома Волошина. Безусловно, Дом Поэта - контрапункт здешнего побережья. Сюда докатываются, конечно, и волны Айвазовского, и причаливает порой катер с Чеховскими персонажами в ялтинских шляпах, и возникают в тревожной дали алые миражи, ..., - все добавляется сюда, нанизывается на Кольцо Царя Максимилиана, "гения места", как его называют.
      Его дом - точка притяжения. Недаром он славен столькими знатными именами, и по сей день сюда тянутся паломники. Пожалуй, не все без корысти, вон на террасе сушатся молодежные купальники, цепко держатся за веревку, ветер их взметнет, тогда можно разглядеть круглую голову Марии Степановны, очки взблеснут, и поймаешь солнечного зайчика на щеке, словно причастился... А та, что беседует с ней, сухонькая, в панамке.., смотрите, смотрите, - это ж Анастасия Цветаева! Восьмидесятилетняя миниатюра Марины Ивановны...
      У меня хранятся письма моих подружек, что побывали когда-то в Крыму, ну, они-то безупречные романтики: "...А спала я, не поверишь, на кровати Марины Цветаевой..."
      То-то и оно, почему мы с Иркой все оттягиваем свое посещение Дома Волошина. А ведь хочется, ясное дело. Наверное, потому же и Павел Юрьевич Гольдштейн, отдыхавший несколько лет подряд в Коктебеле, долго воздерживался от визитов, и только в негожее лето, когда публика вся схлынула из-за холеры, подружился с Марией Степановной. Он присылал ей потом из Израиля (передавал по цепочке знакомых) посылки и письма. В Иерусалиме ему удалось издать книгу "Дом Поэта".
      А в ту нашу осень у Злотникова как раз была миссия с письмом. И он прихватил меня.
      Там действительно здорово все внутри устроено, красиво и рационально, но главное, - этот эффект, будто фо-кусируется здесь вся панорама,
      "весь жемчужный окоем облаков, воды и света..,
      все земные отраженья, ..., всех миров преображенье."
      Многие, кто не вполне уверен в собственном творчестве, мы несем по жизни мечту, но редко кому удается ее осуществить, мечту о таком вот "доме у моря", - в лесу", - в горах", чтобы в нем могли собираться наши даровитые друзья, чтобы были для них мастерские, студии, кабинеты, набитые книгами, удобные спальни, хлебосольный стол.
      Вон он, обширный стол, раскинулся в низине гостиной. Воздух здесь плотен, сгущен, как бы субстанция прошлых присутствий. Почему-то мне делается печально, - нет ощущения, что в доме, на смену прошедшего, поселилось будущее, хотя там довольно возле стола хлопочет молодых людей, возле благородных старух.
      Впрочем, есть в этом Доме и отправной момент.
      Мы с Иркой пускаемся в путешествие по Крыму. Это неизменно называется - "Мы бродили с тобой по Таврии" - в стихах, в последующих письмах друг другу, - а как же! Таврида. Таврия. Оказывается, и Тмутараканское кня-жество прихватывало часть Крыма, и жили здесь скифы, готы, киммерийцы, ... Да что говорить, - неандертальцы здесь тоже когда-то "обитали", - древнейший пятачок ци-вилизации.
      Мы начали из середины. В пещерах под Симферопо-лем нам повстречалась девушка-пустынница. Тоненькая, ковыльно-полынных тонов, с блеклой горьковатой улыб-кой. Тоня. Тоненька. Геофизик и спелеолог. Со своеобразной философией поступков:
      - Я покажу вам Крым без людей. Будто они все уже вымерли. Надоели. Их страсти одинаковы до скуки. Сижу в своей конторе, слышу ихние разговоры, до того осточертеет, что ухожу в пещеры и живу неделю. Что на работе? Да все уж привыкли.
      Она стала нашим проводником. Мы спускались не в самые страшные пещеры, но довольно экзотические, и ползли там на брюхе, и теряли чувство реальности, и когда возвращались из глубин в большие залы на выходе, где гирлянды экскурсантов картинно располагались среди сталактитов, мерцая свечками, казалось, мы вылезли из Плутонии.
      До Бахчисарая шли пешком, по предгорьям, по куэсте, действительно, не встречая людей. Отдыхали в мелкой тени странного низкорослого дубняка, грызли ягоды кизила, в небе стояло сухое солнце.
      В полуденном выгоревшем воздухе фигурка Тони бесцветна, прозрачна, сядет, спрятав лицо в колени, или вытянется в припыленной траве как опустевшая змеиная кожица.
      Ирка изучает путеводитель. Рассматривая карту, снимает очки, и, приставив вплотную выпуклый глаз, пересчитывает изогипсы, проницает местность. Выпаливает скороговоркой: "Безлюден пышный дом, где грозный жил Гирей", - она любит так сакцентировать момент.
      Мы рассуждаем о том, что "дворец-сарай" на современный слух ложится запустением и грустью, но и неизбывным детским любопытством.
      Наяву он вполне музеен, соответствует восточной сказке - затейливый и примитивный, и весь в ауре слова "гарем":
      "... не молкнет лишь фонтан...
      фонтан гаремных жен..."
      в нем и горе, и марево, и горное обрамление, и угар страстей, еще этот жест руки, прикрывающей краем одежды горящие глаза, и отголоски имен: Зарема, Мария, Гирей...
      А мы уже устремляемся за стихами Мицкевича по "до-роге над пропастью в Чуфут-Кале" и заглядываем в пропасть, как тот впечатлительный пилигрим:
      "И я глядел, мирза! Но лишь гробам шепну,
      что различил мой взор сквозь трещину Вселенной,
      на языке живых - и слов подобных нет".
      Когда хорошо сказано, то и неважно, каково оно на самом деле, соглашаемся мы, искушенные странницы. В низине - развалины мертвого города, без единой травинки; рядом в скале зияющие норы - пещерный город. Они заброшены не столь уж давно по шкале тысячелетий, а кажутся очень древними.
      Мы рассуждаем и об этом, ведь мы-геологи бывали в местах миллиардной древности, на той же Сибирской платформе, где вздымаются нуклеарные щиты от времен сотворения Земли, в живой тайге их лысые нестареющие черепа полны иных тайн, может даже мечтой о преображеньи.
      Ночь захватила нас на Сапун-горе близ Севастополя. Тоня по-хозяйски направилась в виноградники:
      - Нормально. Я так и кормлюсь здесь.
      Стоило нам зайти в эти душно благоухающие коридоры, в дальних сумеречных просветах метнулись тени, шершавые тенета дрогнули сладострастной агрессией, к нам неотвратимо и молча ринулись караульщики. Мигом обдало ясностью, - они же не сторожат! Они подстерегают! Мы мчались не помня себя, без всякой воровской веселости, и спрятавшись в каких-то нефруктовых посадках, не осмелились развести костер.
      Дальше шли по побережью, то спускались к морю, то поднимались в горы, чтобы не уткнуться в правительственные угодья. Я немножко тосковала по вычитанным рыбачьим поселкам, в которых жили греки, берегли свои понтийские легенды для забредших писателей. "В синем просторе скрывались" теперь вовсе не баркасы, но сторожевые катера. А вот субтропическую экзотику не нужно и придумывать. Мы срываем вечные листья, хочется их размять пальцами, как пробуешь лист выращенного на подоконнике лимона, чтобы упиться незнакомым запахом. Собираем камешки. Уже не морские голыши, - сейчас другой обряд. Ирка, обнажив глаз, исследует "образец породы", коротко называет ракушки в известняке, профессионально колупает их миндалиной ногтя, дома она отшлифует камень и подарит мне на память.
      Южный берег Крыма совсем не похож на те плакаты, что возбуждали нас в детстве: "В сберкассе денег накопил, путевку на курорт купил", - с пальмой в белом вазоне и ядовитым куском водной глади. Даже Ялта. Но мы все равно обходили ее пляжи, предпочитая купаться в неудобных местах.
      Последнюю ночь провели за Судаком на самом берегу. Каменные глыбы, сброшенные в море, загораживали наш костерок от сторонних глаз. Мы лежали на остывающем песке, тихонько беседовали. Тоня, по обычаю, раздумывала что-то свое. Вдруг напряглась!..
      (Ну, сейчас "прыгнет". А мы вроде и ждали...)
      И заговорила.
      В общем, нелюбимая дочь, родители были заняты сво-ими отношениями, интригами, она только мешала, шпыняли без конца, несколько раз убегала из дома...
      (Вот откуда невзрослая горечь ее улыбки)
      ...возвращалась из-за слепого деда, больного, беспомощного и растерянного в социалистической действительности, когда-то именитого казанского архитектора.
      - Вообще-то, он говорил только об архитектуре, о своих проектах, композициях. "Творчество - это мироощущение и конструкция", - говорил он. "Запомни: творчество - это прикосновение к Миру, растворение в нем, концентрация сути, организация и ограничение. Обязательно ограничение, о-форм-ление, - запомни. Но никто не смеет ограничивать человека насильно! Никто не смеет!" Дальше дед начинал плакать. Я любила его слушать, хотя мне не были понятны его рассуждения, в памяти они остались как формула наизусть. И мне хорошо было вместе с ним плакать, потому что слово "насилие" я уже понимала. Когда дед помер, я ушла совсем. Этого даже не заметили, так как я поступила в Университет и ушла в общежитие. Геология казалась мне свободой, сплошным путешествием, физика - конструкцией. Все оказалось самообманом. Я не унаследовала от деда способности к мастерству, а только неуверенную и зыбкую душу его последних лет.
      (Вот откуда старческая горечь ее улыбки..)
      - Я стремилась раствориться, о Господи! И попадала в страшные ситуации, истребляющие до дна. Металась. Убегала на край света в страхе встретиться со своей душой. А какой край? Вот этот Крым. На Востоке-то чуть не пропала. Здесь тепло. Заберусь в горы, лежу в траве и смотрю на море. Ничего не надо.
      (Вот она, ее полынная улыбка. Тоже мне, аскет...)
      - Ловили. Ведь ни прописки, ни работы. Смешно, но только в милиции и жалели, вот устроили на сейсмостанцию. Вроде прижилась. Увлеклась пещерами. Среди спелеологов ходили легенды о некоем Глебе. Он вообще-то кибернетик из Киева, но тоже не от мира сего. Говорили, что он живет в пещерах, как отшельник, знает все языки и читает древние книги, может помочь советом. Я нашла Глеба. Он показался мне необыкновенным! Он сказал мне: "Человеку самому следует пережить боль, у него в душе есть нечто, что должно вырасти". Он дал мне камешек, знаете, называется "Куриный Бог", с дырочкой. Он сказал: "Это мандала. А отверстие - вход в себя и выход в Мир". Больше мы не расставались. То есть, он, конечно, уезжал к себе домой или в заграничные командировки, такой чудной, - вылезет из пещеры и едет в чем есть. "А где ваш доклад?" "Я весь сам - свой доклад". Я держалась за него, как за твердыню. Месяц назад сделал мне предложение. Господи, какого еще счастья желать! Настоял, чтобы я выслушала его исповедь. До этого он ничего не говорил о себе. И что же я слышу?..
      - Нелюбимый ребенок, ненужный. Мать-одиночка. Девать его некуда. Таскает с собой на работу в библиотечный архив. Все детство он просидел в подвале, сам научился читать на языках, не считая их разными. Живут они в "вороньей слободке", ночами у матери "отцы", его укладывают спать в кухонной кладовке, он полон страхов, бежит к матери, но дверь заперта, и он смотрит в замочную скважину, тихонько скулит, и так далее. В общем, страсти и комплексы через всю жизнь. Ему ведь уже сорок. И вот до него дошли слухи, что в пещерах живет странная девица, которая умеет врачевать боль телесную и душевную. А я ведь и правда могу унять боль, только,конечно, физическую, сама не знаю как научилась. И вот, нашел меня... Мне почудилось, что все мои опоры подломились, я спросила: "Так разве в твоей душе не выросло то нечто, о чем ты говорил?..." Я ждала..., впрочем, какая разница. Мои слова, казалось, ужаснули и разочаровали его: "Тебе осталось отдать мне обратно амулет..." И с той поры у нас ничего не получается.
      Тоня притихла. Я смотрела в угли костра, и меня не покидало ощущение, что я никак не попаду в свою оболочку, - то она становится великовата, елозит словно ще-нячья шкурка, а то тесна и жестка, как скорлупа, ее хо-чется проломить. Такое впечатление, что встретились растерянные дети, и каждый ждет защиты от другого, а взять на себя не соображает. Значит, должно-таки вырасти... А сентенция замечательная...
      Потом снизошло какое-то отрешение, как бывает, когда ухо к уху приставишь морскую раковину, и шум прошлого в ней - не более, чем шорох волн... И в небе, как в перламутровой глубине, заметно уже дымное сияние зари.
      Тоня заговорила вновь:
      - Вы все время поминаете вашу Полину, художника Злотникова. Сначала я подумала, какие-то восторженные дуры, и хотела вас бросить. Но мне понравился юморок, с каким вы ставите себя ниже ваших мудрецов. Мудрецов я объелась. Мне бы очень хотелось увидеть картины Злотникова. Можно я приеду? Не сейчас, позднее. Я ведь не зря сказала дедову формулу, вы поняли.
      Они приехали с Глебом. Он ошеломил нас всех. Про девушку Тоню мы, можно сказать, сразу забыли. У него черные яростные кудри вокруг большой головы, скатываются вниз бесшабашными крупными кольцами, образуя бороду, подстриженную накось где-то в районе пупа. В эту волосяную массу вмонтировано лицо как в обод так, что подбородок гол и губы могут показывать все свои гримасы. Глаза тоже с бесовщинкой. Остальное как бы не важно.
      Помолчал он, может быть, с полчаса, пока собирали на стол, и подходили любопытствующие соседи, успели разлить по стаканам сухое вино... Он выставил бутыль спирта и начал.
      Мы даже не удивились, что голос у него оказался как неразбавленный спирт, шершавый и едкий, и стекал с уголков рта бесконечно текучей речью. Глеб вещал и прихлебывал из своего стакана, словно воду. Трактовал Библию так и эдак, все ее семь смыслов, переходил к индийской философии, к тайнописи Ицзина, и так далее. Передать это невозможно. Шквал познаний. Мы оглохли. У меня еще зябко екнуло, дескать, ну, кибер! И дальше мы только пучили глаза. К своему сухому вину никто не притронулся, ибо завороженно следили, как он "прома-чивает горло". Не смели шелохнуться. А ведь в кругу слушателей помимо Злотникова были еще изощренные философы. Глеб выглядел ископаемым пророком, кото-рого, быть может, в давние времена забыли в чане со спиртом, вот он и сохранился, чтобы донести до нас мудрость веков.
      Порой мое внимание перегревалось и рассеивалось... Становилось видно иное...
      А ведь он так и остался ущемленным ребенком, который продолжает смотреть через замочную скважину из книжного подвала. И ту замечательную фразу сказал Тоне, как писаную кем-то истину, для собственного блеска. Вот и схлопотал ее обратно вместо ожидаемого утешения...
      Мое рассеянное внимание стало оседать на мирском, на стороннем...
      Через распахнутую дверь в ночи чуть видна угольная куча, в нее Санька высадил засохшие Иркины розы, они светятся в темноте...
      Интересно, а Ирка сейчас о чем думает?..
      Тоня прикорнула узкой ящеркой за спиной Глеба...
      Ах, да! Надо включаться.
      - В самом Имени Божьем заложен знак будущего рас-пятия на кресте...
      Сеанс не терял накала до утра, когда на веранду вышел голопузый Санька, воззрился на гостя:
      - Здравствуй, дядя Волос!
      Мы очнулись. Мы хохотали до слез, до колик, мы об-нимали друг друга, словно не виделись сто лет.
      - Ну, значит, пора, - заключил Глеб вполне, кстати, обыденно и потрусил в сортир.
      Наваждение слетело. Вот тут-то изощренные философы и задали ему перцу. Юрий Савельевич потянул руку:
      - Очень рад, что Вам удалось опростаться.
      Тоня выпорхнула на защиту:
      - Не надо так. Это Глеб от стеснения.
      - Боже, сколько бы он навалил, если б еще не стеснялся!
      Оказалось, что "ученое собрание" вынесло довольно из "доклада", чтобы развернуть содержательную беседу.
      Глеб никак не мог понять, почему он вдруг превратился в ограниченного ученика-зубрилу.
      Лучше всех, как всегда, сказала Полина Георгиевна:
      - Глеб, мне кажется, что вы хороший человек, несмотря на фантастическую эрудицию. Только поэтому я Вам говорю совсем просто и прямо, - умный человек уважает собеседника. И чем больше хочет до него донести, тем больше любит.
      У Тони улыбка впервые разъехалась широко, обнажив сверкающие камешки зубов. Потом они шушукались с Полиной наедине, и до меня долетело:
      - Бывает просто хороший человек и человек, который старается сделать хорошо другому. Вы как раз такая пара. Бери его в мужья, девочка. Его нужно нянчить. Ты сможешь.
      Похоже, Тоня выпорхнула из своего кокона. Похоже, она еще раньше сама догадалась, и тогда только привезла к нам своего Глеба. В ней появилась безмятежность, которая бывает, когда человек узнает свою предназначенность.
      В последний день перед отъездом Злотников пригласил нас на вернисаж. Возле своей лачуги он расставил картины прямо в песок, прислонив к кустикам. На почетном месте, на раскладном стульчике сидит маститый старик, искусствовед из Эрмитажа. Юра волнуется. У меня захватывает дух. А ведь я помогала Юре таскать подрамники и видела каждое полотно...
      - Это грандиозно, старик! - выкрикивает кто-то голосом Павла Гольдштейна, - это уж обычно, если не достает слов, пользуются темпераментом Гольдштейна.
      Старый искусствовед поднимается, подходит к Юре и целует его в голову.
      И все позволяют себе заговорить, загалдеть, что-то о композиции, о необыкновенных сочетаниях красок, о гениальности,...
      - Вот тебе и мандала, - шепчет Тоня Глебу, - кажется, я начинаю понимать деда...
      Шум прибоя сносит, сносит голоса...
      Я стою и смотрю на Юрины горизонты, ритмическое ды-хание моря строится в органное звучание, и это возвышенное слияние с Миром, наверное, и есть Вечность...
      - А что нам скажет Ира? Почему она все время молчит? - Юра уже благодушен и забавляется.
      - Ну я, конечно, ничего не понимаю, но здорово! - вы-паливает Ирка и вдруг добавляет:
      - А тут по низу картины песок налип...
      61. Встреча
      ... В-встреча бы-ла-а для обо-их слу-ча-й-ною...,
      он играл на фортепьяно и пел, и смотрел на меня со значением. Вскидывал кисти высоко, так что пальцы повисали паузами, и с них бемолями стекала музыка. То есть он производил, совершал впечатление, романси-ировал. Конечно, и под Вертинского:
      - ... Ждать всю жи-изнь и не! дож-жда-ть-ся встре-чи...,
      припадал, надломившись к клавиатуре, распластывал руки, и они в оперении черно-белых пластин да в обманном свете свечей казались крылами, ах, ты, Боже мой!..
      Ну и, понятно, их поколению, превосходящему наше лет на пять, никак уже не обойтись без флера "старых стиляг", - он ударно "лабает на фно"... И я почти узнаю его... Аркадий, наверное, среди бывших "чуваков" - Адик. Оказывается, мы учились в одной школе, из которой меня вовремя выгнали, "уберегли от встречи"...
      Я тоже смотрю на него со смутным интересом. Тогда, в неустойчивом отрочестве, я бы в него обязательно влю-билась, в такого вальяжного, вкрадчивого, порочного. А он бы мною пренебрег, или того хуже, поступил бы со мною как подонок, как, по слухам, и поступал, за что и отсидел пару лет. Теперь это подмухлевывается под диссидентство с благодушного согласия нашей снисходительной, приятной, интеллигентной компании, в которую я нечаянно попала.
      Он вовсе не умалчивает о своих тюремных передрягах, напротив, играет невольника чести, обволакивая под-робности томи-ительными печа-алями, и плачет...
      (интересно, на новенькую? или на "потерпевшую от злой системы"?)
      ... и протягивает бокал хрустального вина, норовя коснуться тон-кими паль-цами:
      - Давайте пропьем нашу паскудную жизнь!
      И я его даже жалею, такого обаятельно порочного, уже заметно старого красавца, известного в кругах фармаколога. Какой-то мне вспоминается юношеский разговор вокруг неотвратимости греха и условности наказания, и странное чувство, будто те жаркие переживания предрекли в будущем встречу именно с этим человеком, более подлинным тогда.., а теперь, в общем-то, пустую встречу. Однако разбередил меня своим музицированием.
      ... Встре-ча бы-ла-а...
      Во встрече великая тайна есть. В самом слове звучит мотив случайности, в него встроена композиция дальнейших отношений, если вслушаться, и последний отзвук отчаяния неизбежной разлуки...
      Кому случайность, кому предначертанность... Когда-то в Крыму одна девушка рассказывала удивительную историю, как они с ее суженым целенаправленно искали друг друга и, наконец, столкнулись, как в зеркале, чуть не разбившись.
      У встречи - свои пароли. Даже с Аркадием. Это ж надо, через столько лет умилиться лишь от номера нашей общей школы. А уж то, что я знаю Эльку Поспелова, возбудило полный экстаз:
      - Как! Вы знакомы с Эликом Поспеловым! Жили в одном доме! Позвольте поцеловать Ваши ручки! Я поклонялся ему! Мы в классе дрались за место рядом с ним! Божественная! Я готов для Вас на все!
      Конечно, Элька не был рядовым мальчишкой в нашем дворе. Фамилия Поспеловых сразу выделилась, когда не-сколько ученых семей, вместе с моими родителями прибыли из Томска создавать Филиал Академии Наук.
      Геннадий Львович, по всеобщему мнению - "почти доктор", удачливый геолог, внешность имел артистическую с профессорским амплуа, блистательный говорун, к тому же поэт-футурист, о чем перешептывались, как о грехе юности, пока оно не выплеснулось по "оттепели" гордостию всего двора, Филиала, позднее Академгородка.
      Поспелиху так и воспринимали его музой, может быть, за экзальтацию, с которой она легко становилась ровесницей каждому, - от нас на разных ступеньках возраста - до старушек на лавочке, равной всему, любому, любовно, вне времени, вне тления, Юлия, полыхающая факелом червонных волос. И сын их Эллий - точный слепок профессора, сверстник своей матери.
      С Элькой у нас, в общем-то, никакой Встречи никогда не было. Просто данность - мальчишка из нашего двора. Он любил устраиваться с книжкой на крыше сарайчика или на клене с развалистыми стволами, куда и нам, стайке малышей, ничего не стоило забраться. Он безотказно читал вслух или "блистательно" рассказывал истории. Это с его благосклонности старшие допускали нас в свои игры и не особенно обижали. Не то, чтобы Элька защищал мелкоту, довольно было того, что он коренасто стоял в центре дворовой Вселенной. Его инициативы и выдумки были осмысленны и созидательны, с некоторой даже лихвой, приближающей его к Создателю, чего мы в те поры не ведали, однако ощущали по завышенности уровня затей. Так получалось, например, когда мы, вооруженные палками, бились за "высотку", за снежную горбушку овощехранилища, у Эльки оказывался настоящий самодельный наган, который громко щелкал курком. Реальность грозила разрушить всю игру, ведь как теперь будешь стрелять из палки? Но командир перед боем объявлял, что "именной наган" по окончании операции получит самый смелый. Надо ли говорить, что к следующей битве каждый щелкал собственным оружием. С Элькой все было "по правде". У нас появлялись турники, качели; пустыри превращались в "охотничьи угодья"; однажды мы залили огромный каток, имея на всю орду только пару "снегурок" на валенках, зато на лед вышли самые старшие девицы с кавалерами, что резко обогатило наш жизненный опыт; ... и так далее.
      Встречи, как таковой, с Элькой не случилось, и поэтому никакой общей судьбы у нас не было. Но я уверена, что если бы ему понадобилась моя помощь, не раздумывая кинулась бы ему на выручку. Я ничуть не удивилась, когда недавно он вдруг зашел ко мне с тяжеленным рюкзаком, не хватило денег на дорогу. Мы болтали, будто не минуло полвека.
      А вот еще. Как-то мне пришлось среди ночи вызывать "неотложку". Входит почтеннейший белый халат и от по-рога представляется:
      - Иван Сергеевич Киселев. Здравствуйте. То есть здоровье Ваше мы сейчас общими усилиями постараемся поправить.
      - А я Вас, кажется, знаю...
      Моему другу Берилко как-то вызвали "скорую" прямо на работу. Он оклемался и спрашивает врача: "А что делать гипертонику в экстремальной ситуации, когда ничего нет?" "Вячеслав, совет исключительно для Вас, поступайте экстремально, разбейте нос".
      - Это были Вы?..
      - Кровопускание, голубушка, старый испытанный спо-соб. Так что у нас стряслось? Жалуйтесь...
      Я получила свои уколы, и он присел подождать результата. Огляделся внимательно.
      - Могу я тоже Вас спросить? Вы давно здесь живете? А-а, тогда непременно должны знать Элика Поспелова... Так и есть? Ай да встреча! Мы ведь учились в одном классе. Не сочтите за инфантильность. Столько лет пролетело, и я помню только юношу, но до сих пор почитаю его человеком первой величины. Тогда я не находил в себе достаточных достоинств для дружбы с ним, хотя всегда мечтал об этом. После школы наши пути разошлись и больше, к сожалению, не пересекались. Я мог бы вслед за ним отправиться в Томск, но к геологии у меня не было призвания, и я опять не стал бы ему равным. Вторить, это ведь не значит повторять. Отношения между друзьями должны строиться из подлинного их внутреннего содержания. Что скажете, голубушка? Это я теперь стал таким мудрым, возраст обязывает, опять же выбранный ориентир. Всю жизнь я как бы готовился к встрече с Элей. Вам смешно?.. Что? Не я один?.. Ну, как же, как же, знаю Аркашу, Адика, много кривлялся, да и дров наломал, сейчас, слава Богу, преуспевает. А я после института попал в село. Отнюдь не жалею. И намеренно проработал в качестве "земского врача" пятнадцать лет. Это необходимый срок для обширной квалификации и достаточный, чтобы не достигнуть "уровня некомпетентности", помните?..
      Иван Сергеевич засиделся, хотя мое состояние того не требовало. Охотно и доверительно поведывал о своей практике, перемежая философскими сентенциями. Снова прослушал меня дотошно через свою старомодную трубочку. Как-то вдруг устало опустился в кресло и сказал:
      - Голубушка, простите меня ради Бога, мне не у кого больше переспросить. Не так давно мне показалось, что я встретил Элю. Скорее всего я ошибся, ведь этого не мо-жет быть, чтобы я его не узнал! Такой похожий крепыш в очках сидел в сквере на газончике в компании алкашей... Нет, не говорите ничего! Теперь я точно знаю, что ошибся, по Вашим глазам вижу. Наверное, мне просто надо было высказаться вслух, чтобы окончательно понять, - я не мог его не узнать. Ну, простите. Вам пора отдыхать. И здравствуйте, как мы любим пожелать на прощанье.
      Уходя, он взглянул на номер квартиры:
      - Нужно запомнить...
      А мне хотелось сказать, - заходите еще... Но было ясно, что это разовая встреча, хотя все-таки не просто эпизод.
      Вот такой получился круг от одной песенной строчки. На самом деле он шире, многомернее, - встречи прошлые, настоящие сцепляются, заплетаются в цепочки, а на поверку потом оказывается, что они и составляют нашу текущую жизнь. Это ведь только кажется, что они идут сплошной чередой, и кое-какие не столь уж важны, если ты одержим ожиданием своей особенной единственной суженой Встречи, для которой вроде бы и явился на свет.
      Как он выразился, мой ночной гость? - "Встреча - это мера личностей, индивидуальностей. А чтобы возникнуть, индивидуальное должно быть внутренне самостоятельным, должно быть наполнено внутренней правдой". Однако... И что бы я, голубушка, на это ответила?.. Пожалуй, прав земской философ. Каким ты предстал перед другим, то и получил в ответ, то есть насколько тебя самого хватило. Обычно ведь не задумываешься об этом. Сейчас, когда я пытаюсь рассказать о людях, которых люблю, оглядываешься и понимаешь, - сколько у тебя состоялось встреч, столько жизней и удалось прожить.
      * *
      Обычно мы не задумываемся, но когда теряем близких... Когда начинаем свое прощальное слово, мы вспоминаем первую встречу. Она прорывается из сплошности, и обнажается главный смысл: ты и я. В последний момент мы снова - единое, как тогда, впервые. И в обращенном свете вдруг видишь пронзительней многое, чего раньше не знал.
      Со Славиком Берилко мы были из одних дворов, но познакомились лишь в студенчестве, и то не сразу. Его имя упало граненым камешком в наше геологическое сообщество - берилл, золотистый кристалл, но не больше. Дистанция сомкнулась, когда нам пришлось вместе сдавать "хвосты". Преподаватель был строг и красив той крайней отточенностью черт, без запаса для мимики, - чуть ошибся улыбкой, и получается карикатура.
      - Крыса, - сказал Берилко. Мы остро переглянулись.
      - Милая крыса, - молниеносно поправился он, улавливая мою расположенность к учителю. И мы рассмеялись от сладости общего восприятия, того самого - чувственного, неопределенно точного.
      Вот это и стало моментом встречи. Вспышка! Прозорливое ослепление. Такая встреча не нуждается в ритуальной последовательности. Все происходит вдруг и сразу.
      Сбросив "хвосты", мы рьяно беремся за экзамены, с единственной целью - не утратить совместности. С утра до ночи сидим над книжками, произвольно отлистывая страницы, "чтоб не засекли". Никто ж не верит в наше возникшее неожиданно усердие. Заходят навестить, выпросить сигаретку, предложить выпить. Почему-то во время сессии особенно браво пьется. Комната набивается битком. А мы безошибочно чуем, что сейчас мы - центр притяжения, ужа-асно всех любим. Это мы уже выяснили, что оба всегда и множественно влюблены, как оказалось, в одних и тех же людей. Например, в ту сокурсницу, что чаще других заскакивает чего-нибудь стрельнуть. Девушка-хулиган, белокурый гаврош с нахальным круглым подбородком. Она залихватски опрокидывает стакан спирта, и вдруг видно - из уголка губ течет.., безобразной бороздой изъязвляя вот же только еще восхитительный подбородок...
      Кстати, экзамены мы сдавали отлично, на головокру-жительном гребне куража. Нас захватила стихия сход-ства, в которой увиденное, прочитанное, высказываемое бесконечно перекрещивается между собой, раздробляясь до изначальных знаков, до элементов мироощущения.
      - Знаешь, в детстве всегда хотелось стащить чего-ни-будь вкусненького. Когда после войны вместо сахарина появился настоящий сахар...
      - Сахар с солью?..
      - Ложку сахара, чтоб не заметно, и туда щепотку соли, чтоб побольше...
      - Но чтоб не противно!
      Мы хохочем от счастья. Угадывание рассеивает барьеры, взаимопроникновение кажется безграничным.
      Мир подобного - это вечно-детское царство, оно при-сутствует в нас всевременно. Сходство мерцает постоян-ной игрой символов, делая возможным постижение вещей видимых и невидимых; судьбы людей перекликаются эхом одних и тех же переживаний, теряя единичное значение; ты сам многократно множишься в отражениях и в переливах феерических преобращений становишься Всем. Это интимная тайна человека, тайна жажды и стра-ха своего подобия Всевышнему. Ее нельзя передать дру-гому, разве что соединить в одинаковости, в двуединстве.
      Позднее мы обменяемся со Славкой биографическими подробностями, - они столь различны, что для них по-требуется иной этап. Пока же нас занимает абсолютная правда бытия. Упиваясь созвучностью, на самом деле мы вовсе не стремимся длительно петь на один голос, - то было бы скучно и приторно, как ложка сахара без щепоти соли. Мы нащупываем общие опоры, в совпадениях ищем двоякое повторение, утверждение себя, чтобы как раз разомкнуть круг подобия, узнать, понять свою исключи-тельность, которая скользит в собственной двойственности. Потому что тайна жажды и страха - это непременно проба на дозволенность. Из нашего инфантильного рая вырастает сдвоенный побег: сладострастное желание преступить и целомудренное предощущение вины.
      А двусмысленность всегда рождает смех.
      Вот на этом и состоялась наша встреча со Славой Берилко, она обещала дружбу впереди.., с разветвленным будущим. Естественно, нас донимали вселенские вопросы: кто я есть? что можно - чего нельзя? а до какой черты?..
      Мы дотошно обсуждали поступки таких мировых героев, как Мартин Иден, Клим Самгин, Овод с Монтанелли, весь ряд Достоевского, ..., пересыпая их мучительные коллизии проделками любимого плута - авантюриста Феликса Круля, а также деяния людей, попавших в наши скрещенные пространства.
      - Только не спрашивай, знала ли я...
      - Эльку Поспелова?..
      Мы хохочем, аж помираем. Конечно, Элька был у них вожатым в мальчишеской школе.
      - Ходили в поход. Вдруг к палаткам выскочил лисенок. Маленький такой лисенок. Рыжий. Мы кинулись его ловить. Я хотел схватить первым. Сначала просто так. Поймать. Как самый ловкий. А он ведь не дается. И захотелось во-что-бы-то-ни-стало! До злости, до сумасшествия. Я бросил камень. Еще! Еще! Мазал. Кто-то дал мне подножку. Я не видел, но думаю, что специально. Элька. Я упал лицом в землю. Лежал, наверное, долго. Не знал, как в глаза смотреть. Элька хлопнул меня по спине: "Сбегай, принеси воды".
      - Но я хотел не про него. Кумиром был другой, из нашего дома. Красавец. Всех презирал. От него веяло грехом, просто несло! А мы ж только об этом и думали. Для него были готовы на все. Таскали записочки, стояли на стреме. Представляешь, он украл невесту прямо со свадьбы, сбежала к нему по водосточной трубе. Ходили за ним по пятам и смотрели на женщин, о-о! как они млели, от старых теток до малолеток. Его потом посадили. Весь дом рыдал. Девчонка, из-за которой... даже пыталась отравиться. И знаешь, только позже я понял, - грехом - это скоро стало бы неинтересно, от него веяло мучительной и безнадежной страстью превозможения греха!
      Люди, которыми мы очаровывались, вводились в "эталонные имена". То не были обязательно положитель-ные герои, каждый из них имел свой развилистый куст подвигов. В сопоставлениях с ними мы компоновали собственный образ, вынося его без боязни осуждения на арену дружбы для опробования. И хохотали без удержу. Так бывает при очень глубоком понимании друг друга.
      Берила был замечательно мифологичен, поэтому я ни-чуть не удивилась, когда он, наконец, впустил меня в свою тайную страну, - а кто же не придумывает себе личное государство? У одних оно так и остается в детстве, некоторым удается реализовать виртуальные опыты, Славка до последних дней играл в свою Радлению. Но об этом - особо.
      Встреча - сама по себе уже есть чудо. Мифологическая встреча еще непременно предполагает чудесное проявление совместного действа, как некий обобщенный возвышенный символ. У нас было достаточно незаурядных приключений, но мы оба, наверняка, выбрали бы следующую знаковую фигуру, герои просто не могут не встретиться на небесах.
      С нами учился бывший летчик-офицер, знаменитый своими воздушными байками, большим количеством по-читателей и страстным желанием приобщить нас хотя бы к парашютному спорту. Ему удалось-таки раздобыть нес-колько фиктивных медсправок и ведомость, что мы якобы прошли курс обучения.
      И вот мы с Берилой едем на аэродром "производить разведку". А нам и говорят:
      - Берите парашюты, будете прыгать.
      Разве можно отказываться от нечаянной удачи? Ведь сколько наших знакомых училось на таких курсах, а как до дела, все обычно срывалось. Мы пристраиваемся к другим участникам, раскатываем на траве непонятные устройства, подбежим - глянем, как те управляются с веревками, то есть стропами, и делаем то же самое.
      Все хорошо, парашюты уложены. А я-то в юбке!
      Мы начинаем раздумывать, как быть, закуриваем. Вдруг кто-то хвать у меня сигарету:
      - Я парням запрещаю, а тут девка курит! Отстраняю от прыжков!
      Ну надо же. Врач-полковник.
      - Немедленно идем за ним, - шепчет Славка, - будем гундеть, главное, не сдаваться.
      Врач-полковник на минуту скрывается в вагончике и вы-ходит "на сцену" с графином, сурово поливает клумбу в один цветок. Мы становимся напротив и начинаем ныть:
      - Ну пожа-алуйста, больше не бу-удем...
      - Принеси воды, - сует мне графин.
      Поливает непреклонно и честит меня почем зря перед проходящими пилотами и тренерами. А мы канючим...
      На шестом графине сдался, и то, - клумба поплыла.
      - Ладно. Идите к самолету.
      Ладно-то ладно, но только штанов мне никто не дает.
      - Прыгай в моих, - говорит Берила, - я буду в трусах.
      Новички нервничают. Их выставляют группа за группой перед самолетом. Основной парашют за плечами, за-пасной на груди. Потрясающе! Последние вопросы, последние ответы.
      - Ага, плохо выучил. Отстранить!
      Мы переглядываемся, - а ну как спросят?..
      - Не молчать. Врать быстро, упруго, хоть чё...
      Наступает очередь разрядников. В самый крайний момент мне одалживают брюки. Нас загоняют в самолет. Замыкает тренер, что якобы нас обучал. Защелкиваем ка-рабины на тросе, это мы успели догадаться, что веревка потом дернет кольцо, парашют и раскроется. Трусим. От-чаянно трусим. Разрядники выстраиваются перед входом, за ними я, Славик, вижу, пятится, но отступать уже некуда, замыкает тренер. Нас подбадривают, мало ли, может, мы от страха забыли, как надо прыгать:
      - Делайте, как мы.
      Люк открывается, они вышагивают в ничто... четыре, три, два, последний... Батюшки святы!...
      Наверное, я удачно подразила, - Славка потом будет с восторгом показывать при каждом пересказе, как я легла на струю, точно выбросив в стороны руки-ноги косым крестом. Самой же казалось, падаю кубарем, пока из бес-памятства не взрываюсь хлопушкой. И сразу сижу под зонтиком, кручу головой... - бэмс! Из воздуха возникает внезапное Славкино рожденье красно-желтым цветком. Мы оглашаем свое прибытие:
      - Я лечу-у-у!
      Вокруг нестрашная бездна неба. Под нами земля выкатила пузо в кудрявенькой шерстке лесочков и нежных проплешках полей. Виден Бердский залив, он разрывает опояс горизонта в совокупную с небом синь. Мы летим не как птицы, как Боги, восседая на прядях ветров.
      - Радле-эния, - кричит Берила, - обетованная страна-а!
      Вот про то он и расскажет мне потом, про свое сотворение. Потом мы приземлимся прямо на крест, выложенный для разрядников, тренер скажет, что у меня талант и жаль, что не училась, что надо будет повторить, а там по-смотреть, это ведь был разовый прыжок...
      Разовое счастье авантюриста, - хохочем мы, заливаемся.
      Много чего будет потом.
      А пока мы летим, не теряя друг друга в небе.
      62. Легенды и мифы Радлении
      (компиляция)
      Душе не отрезветь!
      Сгустится смерти ночь
      Но мне и в смертный час
      Страстей не превозмочь.
      Корнями Радления уходит в Древнюю Грецию. Там в Эгейском море притаился бархатный островок.
      Оно и понятно, - изучение античной истории приходится как раз на вторую творческую ступень, - детское царство уже изросло, в нем тесновато и хочется новых миров. Подвернувшееся тут же государство Великих Пирамид, успевая возбудить интерес, сразу же предстает завершенным и замкнутым, оно не соотносится с отрочеством. Восток ожидает зрелости. И только вечно живая Эллада щедро предоставляет свои пространства для воображения действия. Из нее же вытягиваются близкие нам цивилизации, набрасывая витки на островок, они не отягощают его узлами временных привязок, что позволяет всюду свой остров носить с собой.
      Радления - вольная страна, по воле автора в ней совершаются события, сменяются правители, министры, военачальники. В свободное от придворных интриг время они играют в шахматы и карты, выстраивая хитроумные комбинации тех же придворных интриг.
      Автор - Вячеслав Иванович Берилко, со школьных го-дов незаурядный дегустатор биографических подробнос-тей великих людей: тиранов, государственных умов, шах-матистов, поэтов, роковых дам.
      - Алле-о-у, Берилко у аппарата! - звонит мне по телефону, - я подумал, что так должны говорить министры.
      Мы хохочем, наслаждаясь непритязательной двусмысленностью.
      Вячеслав Иванович любил примерить на себя судьбы разновекoвых деятелей, и то, - имя Слава обязывало, оно обобщало. Из чего ясно, что для него важным было именно "Кто" совершил поступок. И так как поступок уже содержал "личную подпись", то расплата за него только лишь добавляла остроты во вкус страсти. Посему детали играли свою роль. Например, он был страшно раздосадован, когда мы узнали, что Александр Македонский ростом вышел всего в полтора метра. Славке неприятно не хватало нескольких вершков для полнокровного величия. А сапоги Великого Петра тридцать девятого размера ему попросту жали.
      Его вообще занимал вопрос: "Что желательнее, - видеть мир малым или великим?" И параллельно своему любимому персонажу Феликсу Крулю* мысль он строил так:
      "Для великих людей - прирожденных завоевателей и властелинов, мощно возвышающихся над толпой, мир, должно быть, выглядит малым, как шахматная доска, иначе у них недостало бы спокойствия духа на то, чтобы дерзко и беззаботно подчинять своим планам счастье и горе отдельных людей. Но с другой стороны, подобная ограниченность кругозора может сделать человека никчемным и вялым. Бесчувственность его, оскорбляя людское самолюбие, отрежет ему путь к жизненному успеху. Не разумнее ли видеть мир в его величии? Хотя такое благоговение с легкостью может привести к недооценке себя, и тогда жизнь с насмешливой улыбкой пронесется мимо робкого юнца в компании более мужественных любовников. С другой же стороны, кто всех и вся принимает всерьез, не только будет приятен людям, но самые мысли его и поступки неизбежно станут страстными и ответственными, что, конечно, возвысит его и будет способствовать продвижению на жизненном поприще".
      И Берилко, и Круль, оба они, рожденные под знаком близнецов, в соответствии со своей натурой выбрали вто-рую возможность, - "видеть мир великим и бесконечно привлекательным, дарителем сладостных блаженств, заслуживающим самых страстных домогательств". Впрочем, шахматное поле они прихватили с собой.
      Подобные размышления Берила заносил в свои бесчисленные дневники, готовился подарить их читателю, но не успел.
      Все же смело можно сказать, что одна книга про него написана, хотя тоже не окончена, - в ней его имя спря-тано за юрким псевдонимом авантюриста Феликса Кру-ля. Продолжить ее равно-великим способом вряд ли кому удастся, ибо самое существенное в такой "исповеди" это собственные признания. Разве что сделать попытку изложить несколько легенд.
      Их герой, как уже говорилось, был рожден под двойственным знаком воздуха, благодаря чему обладал неотъемлемым обаянием, неукротимым темпераментом и непредвиденными реакциями. А также, по определению, склонностью к соавторству. Имел вертикальный, бодрствующий строй души, был постоянно возбужден и нервен. Хотя подчас испытывал приступы острой неуверенности в себе, которые театрализовывал различными маниями, так, что приступы эти преобразовывались в побуждения к немедленному действию.
      - Я только что сделал тысяча второй ход, чтобы исправить тысяча первую ошибку. Блестяще! Хотя тоже ошибочно. Но уже знаю следующий маневр!
      Внешность герой имел компактную, в ее плотности упруго концентрировались стремительность речи, решений, рвений, следы чего оставались во взвихренных кудрях да в эхе пристукивания каблуков. Главное внимание забирала голова, крупная, в несколько набыченной посадке. Под карнизом высокого лба удивительно мягко расположились в бобровых воротниках двойняшки соперники - два глаза, занятые извечной своей обманной игрой. Нос обычный мужской, подбородок энергический, губы - напряженный лук, вдруг ослабнут улыбкой, ан, не в тот миг, когда ждешь, а подловив тебя, расхохочутся.
      Первая намеренная проба "создать мифического ге-роя" у Славика совпала с защитой университетского ди-плома. То есть спохватился он в последний месяц, до это-го его отвлекали другие дела государственной важности. Он решил дипломную работу сочинить. Как известно, гений - это воображение. А логика мифа утверждает, что в основе чуда лежит абсолютная свобода творческого желания.
      Герой, отрешившись от сторонних искусов, взялся осуществлять свой подвиг. Он опустил завесы тайны, ибо никто не должен был наблюдать потуги приготовлений, и только иногда возникал из тени, чтобы по сюжетной необходимости воспользоваться помощью второстепенных персонажей. Он возникал на моих маршрутах из тени дерев и зданий, уводил за угол и страшным шепотом вопрошал:
      - Как ты думаешь, если лететь на вертолете над вулканом, можно точно определить, где находится очаг - просто в грабене или в грабене со взбросом? *
      - Пожалуй, если с вертолета, то нельзя.
      - Блестяще! Тогда я возьму со взбросом. Знаю, где есть подходящая модель!
      Он исчезал в поисках следующих находок.
      Из распахнутых окон общежития греческий хор разносил по голосам:
      - Он выбрал со взбросом! Превосходно!
      И толпе болельщиков становилось очевидно, что канон соблюден, - ведь фантазия не создает, она комбинирует.
      Но вот пробил час. Наш герой вышел на арену. Затаив дыхание, мы следим за его поединком с Гефестом. Замысел великолепен - вытащить противника из огненной преисподни и выставить на всеобщий показ. Берила глубоко приседает и растопырив пальцы собирает из подпольных трещин магму в косой ящик грабена, там бурлит до критической поры, накапливает-накапливает-накап-ливает энергию... Зрители на пределе! Бэмс! Берила резко вскидывается, разом пробив земную толщу, - вулкан извержен! Его сопровождают взрывы рукоплесканий.
      Олимпийская комиссия, состоящая в большинстве из гео-логических умов, очарована. Опрокинуто их предубежденное мнение, дескать, геофизики не хотят знать геологию.
      И только визгливое негодование руководителя дипломанта, к которому Славка не обратился ни разу, тонет в потоке раскаленной лавы:
      - Нет! Ни за что нельзя ставить отлично! Я не специалист по вулканологии, но уверяю вас, Берилко нерадивый студент!
      Однако Славу не судят. Слава сама исчерпывает свой смысл. А кому ж не известно, что "секрет волшебства скрыт в первичном заблуждении"? Это аксиома.
      Следующий подвиг был не столь публичен и даже в меру притушеван. Трудовое направление Славик получил на Сахалин. Он вовсе не хотел избежать экзотики, но проведя дипломную практику на Камчатке, сделал вывод, что для постоянного местообитания полуцивилизация менее подходит, чем крупный научно-производственный узел, который на самом деле позволяет иметь гораздо больше степеней свободы. Что в полной мере потом оправдается, - он побывает в Европе, на Кубе, слетает к полюсу и везде сорвет свои победы. Сейчас же он вкусил признания и окончательно понял, что рожден действовать и проявлять себя, потому дерзко встал в начало причин собственных поступков. Он не отказался ехать, напротив, поспешно отослал впереди себя перечень заслуг своих и заслуг своей жены - геодезиста, тоже новоиспеченного, и приложил список потребностей, кои должны обеспечиваться по закону о молодых специалистах. Вскоре пришел ожидаемый отказ, - чего-то там не могли предоставить. Чета Берилок благопристойно осела в родном городе.
      Итак, Геологоуправление. Ранняя осень. До возвращения сотрудников с полевых работ еще довольно времени для размышлений. Возобновляются наши тайные советы.
      - Начальник партии у них есть. Пока в поле. Нужно срочно решить, что лучше, - сделаться начальником вместо него или согласиться на главного инженера. Эталонная ситуация: министр - замминистра. Министр престижнее, но на нем вся ответственность. Делами заправляет зам. Ясно, кто главней. Азбука. Или взять поэтов: Жуковский - Пушкин. Будто бы второй, а на поверку первый!
      В "качестве" второго лица Берила стал управлять гео-физической партией, расчетливо придерживая или выкладывая свои козыри. Тогда ими были матметоды, которые только входили в моду. Славик арендовал ЭВМ в научном институте, а чтобы сотрудниц не обидели в ночное время, развозил их по домам на казенном автомобиле. У себя в камералке он не мог достичь достойного комфорта, - кроме него еще шесть дам местилось за четырьмя столами. Он, конечно, нашел выход. Приветствуя по утрам свой птичник, он безошибочно определял, которая сегодня обуреваема внеслужебными заботами:
      - Объяснений не нужно! У вас библиотечный день.
      В тесном пространстве обожания он уже стал замечать, как быстро сужается перспектива.
      Защита первого годового отчета прошла на ура. Мы его создавали, как водится, в крайний момент, щедро начиняя академическими знаниями, что я успела приобрести в моем институте геологии.
      На банкете греческий хор ликовал:
      - Это почти готовая диссертация!
      Так впервые появился кодовый индекс "Д". Потом он бу-дет пару десятков лет штамповать страницы Берилкиных дневников, щекоча нервы, напоминая, стимулируя, укоряя, занудствуя, изводя, etc.
      Вскоре выпал удачный расклад, чтобы козырного туза наконец достать из рукава. Вячеслава Ивановича пригласили возглавить Вычислительный центр в Сибирском НИИ геологии и геофизики. Решение следовало принимать быстро, так как БЭСМ-4 там стояла давно, но не работала, хотя уже сменилось несколько начальников. Решение созрело задолго до приглашения. В предвидении наш герой выжидал, когда иссякнет череда претендентов, от доктора и по нисходящей, чтобы в точный час предстать в точном месте. Осталось сочинить для директора "входной спич".
      - Предельно кратко! (- чтобы не устал слушать). Пре-дельно четко! (чтоб ему было приятно осознавать свой правильный выбор). Предельно емко! (а не спохватываться потом, что не все возможности использовал). Все вместе - на высшую ставку! (- тогда это звучало "двух-сотрублево").
      На третий день машина заработала. Берила бил в ладоши:
      - Я уложился в меньший срок, чем Яхве! Страшно нервничал! Хотя нанял людей, которые запустят, и нанял людей, которые примут работу. Все равно бы приняли, но важно было, чтоб те справились. Я же мог нанять еще других в помощь. Но справились сами! Они - из "вто-рых". У меня будут первыми. Амбициям надо потворствовать.
      Вычисляв Иваныч, как его любовно прозвали между собой сотрудники, вполне разделял социалистические постулаты: кадры решают все, и труд - это подвиг.* При этом ему нравилось организовывать не только собственные метаморфозы, - с каждым другим он преображался заново.
      Славик вообще любил плоть жизни, то есть бытие во всех его ненасытных формах. Величайшее наслаждение он извлекал из обустройства своих подчиненных и сторонних наперсников, которых последовательно втягивал в свою Вселенную. Я не успела глазом моргнуть в знак согласия, как он перехватил меня на блудных путях в "Цезаревых психиатрических лабиринтах" и пожизненно прикрепил к себе через договорные работы в НГУ в воль-ном "боковом" статусе вечного советника. Конечно, Берила не был столь наивен, чтобы объять всю нашу необъятную страну, хотя необъятное, но нечто совсем иное, его бесконечно влекло и возбуждало. Он планомерно втискивал свою Радлению в советскую действительность, исповедуя вторую аксиому чудесного: "для желания нет предела и нет невозможности, и смысл желания только в его исполнении, в абсолютном достижении цели".
      Реализация требовала стратегии. Кабинет начальника ВЦ, выстроенный из бывшего туалета, был завешен блок-схемами. Если их умело расшифровать, то можно проследить широкий фронт деятельности. Мы посмеем приоткрыть только некоторые из них.
      "Интеллектуальный потенциал" - стрелки ведут в архивные закрома различных организаций и в потайные ящики начальственного стола, где на тактических картах отмечены приятельственные и неприятельственные исследовательские твердыни (особо выделены точки опоры для "Д"), а также указаны разведочные маршруты. Не без ложного хвастовства сознаюсь, что однажды мне удалось захватить "языка" - разухаживавшегося случайного авиа-попутчика, который впоследствии расположил к нам влиятельный столичный институт.
      "Оборудование" - здесь добавим лишь, что наше
      предприятие на протяжении многих лет оснащалось с избытком новейшей техникой. А за удачливых добытчиков Чебурашку и Гену, чьи имена останутся навеки скрытыми от посторонних, при каждом производственном за-столье пили стоя.
      Густо заштрихован большой квадрат в самом верху, - мы можем только догадываться, что в нем засекречено слово "МИН", как и особые способы его охвата.
      Россыпь мелких, отнюдь не второстепенных блоков: "Кирпичный завод", "МЖК", "Сады-ясли", "Колпашево (грибы-клюква-рыба)" и прочие, иные из них с цифрами и гистограммами, - в общем, соратникам нужно где-то жить, иметь к столу, заботы о детях не должны отвлекать от работы. Частный пример: за то, чтобы моего сына взяли в детсад, потребовалось спилить там у них четыре дряхлых тополя; бригадой руководил Берилко "лично" верхом на сучке с ножовкой в руке. Так же "лично" шеф сбрасывал снег с крыш своих одиноких сотрудниц, копал огороды, разносил по домам охмелевших коллег на плечах "лично".
      Глобальная блок-схема, изменяясь и уточняясь, разрасталась неудержимо, вернее, одержимо. Множество блоков - "заказчиков", которых не без труда удавалось соблазнить вычислительными возможностями, порождало множество "исполнителей", которые уже не вмещались в стены родного НИИ. Эти блоки раскинулись по городу сетью арендованных подвалов, школ, где заодно обучали вундеркиндов, строились "вставки" между домов. Ой как пригодился квадратик "Кирпичный завод", где по совместительству получали зарплату коллеги. Но все это размахнется, когда случится компьютерный бум. Главный же архитектурный памятник возник в начальном перекрестьи событий.
      БЭСМ-6. В народе - Сибпромвентиляция, как место нахождения. Опустим многие подробности, - для нас это была целая жизнь, полная приключений. К новому 19... году машина должна быть пущена. Зал на втором этаже, возведенный личным составом под командой Берилко, сиял как нынешний "евроремонт". Правда, первый этаж отсутствовал, если не считать груды кирпича и цемента. Утром 31 декабря втащили ящики с БЭСМ-6, вечером всевышняя комиссия, забравшись по деревянным трапам, могла собственными неграмотными пальцами тыкать в любые кнопки на пульте. Лампочки играли!
      А греческий хор под салюты шампанского возвещал:
      - Это прижизненный памятник герою!
      Потом на внутренних стенах первого этажа, который замуровали под так называемый фальш-пол, было выбито: "In falso veritas!" *
      Однако мы не забываем, что страницы дневников нашего героя навязчиво испещрены сакраментальным символом "Д". И то. Вычислительный центр (не станем уточнять многочисленные смены вывесок) набрал такой вес, что на заглавное кресло могли снова зариться маститые претенденты. На наших секретных советах Славка все чаще повторял заклинание:
      - Арийскость. Партийность. Остепененность. Вот пункты опоры начальника. Первый, то есть пятый - сомнителен. Второй преодолен. Третий! Срочно нужен третий! Кругом же голодные волки!
      По ходу развития мы бесконечно составляли "оглав-ление", оно же "содержание" диссертации. Берила пы-тался уходить в отпуск, но возвращался на следующий день, - как же, без него все рухнет! Он отъезжал в дом отдыха, за ним везли рабочий стол, бумаги, книги, туда-сюда сновали гонцы с отчетами и распоряжениями. Ну, в общем!..
      К какому-то сроку любые обстоятельства все равно сливаются в аккорд.
      Мы даже не станем разгонять туман, - для непосвященных пусть эта эпопея останется за его завесой. И так известно, что героизм - высшая степень риска. Скажу лишь, что на защите я не присутствовала, чтобы не сорвать доброе дело. Ведь стоит нашим глазам встретиться, мы прыскаем со смеху, все-то друг про друга понимая. А именно, что это скорее свершение, чем деяние.
      Тем не менее, сей подвиг нельзя не обозначить. Поскольку на комплекс действий под литерой "Д" автор проставил гриф строжайшей секретности, можно вынести подзаголовок: "Энигма", что означает загадка. А так как вся "диссертация" (кроме текста) - сплошной миф, то "вместо содержания" следует все же отметить основные разделы:
      Введение (данная статья, которую можно положить в основу автореферата).
      I. Мифология Древнего Мира (в собственном исполнении автора).
      II. Логика Мифа (в соавторстве с Я.Э. Голосовкером).
      III. Путь к очевидному (попутчик М. Мамардашвили).
      Выводы (конец оборван).
      Примечание. В некоторых высказываниях соавторов мы сознательно опускаем кавычки, чтобы не вкралась не-оправданная ирония, будто мы эти высказывания воспри-нимаем не всерьез. К тому же, как известно, мысль изреченная... (не нужно спешить!), то есть получившая форму бытия, становится всеобщим достоянием.
      Нельзя выпускать из виду и соавториц...
      - Нет! Все неправильно! - тут же вскричал герой, - их как раз нельзя выпускать на обозрение!
      Ну что ж, оппоненты не протестуют. Только греческий хор суесловит, вместо того, чтобы петь осанну.
      Как говорится, годы шли. Исторические события происходили, ускоряя темпы функционирования. Наш ВЦ оформился в финансово самостоятельный Информацион-ный Центр регионального масштаба. Но дело в том, что освоенное Берилкой пространство для маневрирования стали захватывать молодые хищники. Мир чудесного обнажился до неприличия, так что многим стало ясно, - он не только насквозь материален и чувствен, но трагичен, потому что все может случиться по правде, - проклятие, возмездие, наказание. И нет вопроса "почему", просто - так захотели Боги. Нагрянувший бесстыдный вопрос "по-чем" уже диктовал иную тактику поступков. Впрочем, третья мифологическая аксиома: "все возможно и все ре-ально, а невозможное выполняет герой", осталась в силе. И тут весьма кстати пригодился завуалированный опыт Круля, примерно такой, - "если хочешь отважно применить свои таланты, ищи боковую дорожку, но помни, что по этому счастливому и опасному ответвлению пути нужно идти очень уверенным шагом". А также - "плут дает больше, чем имеет".
      Двусмысленность последней сентенции замечательна, однако должно учитывать, что герой зрелого возраста взваливает на себя куда больше ответственности, нежели инфантильный. Поэтому, несмотря на то, что в голове ге-роя по-прежнему роился сонм фантастических идей, их стерег разум, не всегда тщетно призывая к осмотрительности.
      Не зазевавшись, нет, герой не может зазеваться, тем более он только что провернул ряд благо-приятных мероприятий (чем и дал повод для шантажа), просто оказавшись временно в эдаком промежуточном состоянии между событием и поступком с его техническими деталями, В.И.Берилко попался рэкетирам. Ответные действия Славы достойны многих томов детективных историй, но этот жанр мы оставим для других соавторов.
      В крайний момент Славик лег в больницу, к сожалению, не только из стратегических соображений. Курьеры снова пришли в активность. Среди избранных, понятно, оказалась и я. Заглядываю в палату и по мимолетной оценке вижу, - шеф кому-то удачливо проигрывает в карты. Пока он выходит ко мне, стараясь не расплескать эмоций, вдруг ловлю киноактерское сходство, да... что-то такое... есть! Мастрояни! В полном комплекте. Особенно глаза, нарочно неустроенные, провинные, любовные, плутливые. И встречный взгляд! в нем неизменно отражается сполох нашей первой встречи. Хотя теперь в нем есть вчерашний день, что не меньше завтрашнего. Есть прошлое с крепким упором спрессованных событий, с порукой взаимной выручки. Уводит меня в дальний угол:
      - Знаешь с кем я играл в преферанс? С судьей! Слово за слово, я будто интересуюсь профессией. Но этого не-достаточно. Надо знать изнутри. Я ведь не умею сидеть. У тебя нет образовательной литературы?
      - "Прогулки вокруг барака" Губермана.
      А греческий хор нашептывает, словно сквозняк:
      - Там сделают "петухом". Petito principii*...
      Предрешено. Но по законам мифа наш герой продолжает распределять маневры, как если бы ничего не было предопределено. Античный рок. Все та же абсолютная сила желания. Причем сначала он должен осуществить желание, а уж затем последует кара, потому как если и нет невозможного, то все же есть нечто "недопустимое".
      И в этом много трагического смеха. Соавторы дружелюбно уверяют, что кроме кары, иной морали в логике мифа нет.
      Кратко замечу, и здесь нет нужды в особой огласке, подвиг был исполнен. Все обошлось, и рэкетиры остались с носом. А наше предприятие вышло на современные стандарты: охрана, телефон с определителем, подслушивающие устройства, то есть "Тройная страховка", - как Славик любил говорить. Ну, а на кромешный случай, - кнопка под столом шефа, нажмет, и из соседней комнаты прибежит первый вице - Вова Свиньин, вскидывая палец пистолетом. Но это производственная тайна.
      Из лирических легенд берусь упомянуть только ту, что о нашей с Берилкой дружбе. Она соединяет не все моменты времени, но сливает оба наши пространства взаимоотношений с другими людьми. Собственно лирическая вспышка была одна. Еще в студенчестве Славка вызвал меня на лестничную площадку и сел на подоконник. В последнем порыве что-то не пустило меня безоглядно запрыгнуть и усесться рядом, болтая ногами.
      Стою, не смотрю на него, ибо уже знаю... И все. Мы ведь оба не без предвидений. Для нас была уготована форма диалогов, ну и множества совместных приключений.
      Наши тайные посиделки, вечери с традиционным коньяком происходили не только в канун великих свершений, когда замираешь от радостного стеснения сердца, уже почти решившись совершить вопреки здравомусмыслу, и ждешь чуть-акцента второго безумного "я". Это были не только совещания, где разрабатывались стратегии для разнообразных фронтов или монтировалось очередное содержание "ДД"*. Это были еще взаимоизлияния
      - вечная потребность поведать грехи свои и получить от другого освобождение для грехов грядущих.
      Исповедь постоянно возвращает нас к вопросу, - "Кто я в этом мире?"
      - Крестный отец! - потешается Берила.
      Есть вещи, которые мы не обсуждаем, знаем и так, только обозначаем их словечками, подбирая посмешней.
      Славик рано остался без матери. Со школьных лет жил самостоятельно, отдельно от отца с мачехой. Не все его сущности, но одна, может быть, главная - это быть любящим отцом, который старается заменить мать нам, окружающим его самым разным людям, как если бы мы были сиротами.
      "Человек есть в той мере, в какой он хочет быть", - говорят древние греки. И не поспоришь.
      - Врата двусмысленности, - ржем мы со Славкой.
      Потому что, когда речь заходит о бытии, сразу встает проблема истинного и ложного. А разве может возникнуть проблема истины, если у тебя нет возможности заблуждаться и своевольничать? "Не лгать!" - велит себе Берила со страниц дневников.
      - А я и не вру никогда. Просто приходится из соображений тактики говорить правду в ловкий момент, когда в нее не хотят верить.
      Все-то мы правильно знаем. Только неразрешенным остается вопрос, почему страсти сильнее знания, и знание не в силах предотвратить гибельные деяния страстей? Почему мы самозабвенно продолжаем балансировать на бесконечном канате дурных повторений?
      - Потому что это вечная игра Человека с Богом с их обоюдного согласия, - мудрствуем мы лукаво.
      Вот примерные темы наших бесед с коньяком и, конечно, со множеством случаев из личной жизни.
      Кое-какие дневниковые записи Славик цитировал вслух. Это были его молитвы; высказывания замечательных лю-дей, скажем, - Любовь - это... и дальше по Гегелю, или по Крулю, - "Любви достоин лишь алчущий, а не пресыщенный"; там были трепетные и мучительные его собственные откровения, которые, в общем-то, и являются нашими постижениями мира во всем его величии, ужасе и двусмыслии его тайн.
      Тайна явного, явность тайного, - нас чрезвычайно за-нимает эта принятая в мифологии эстетическая игра, она расцвечивает будни и уводит к размышлениям о бренности. "Преходящее, - опять встревает Берилкин близнец, - отнюдь не принижает бытия, напротив, оно-то и сообщает ему ценность, достоинство и очарование. Только то, что имеет начало и конец, возбуждает наш интерес и наши симпатии, ибо оно одухотворено бренностью".
      Все мы знаем неизбежный исход, - тайна становится явью. Но не знаем всего до конца, - когда и как, и не можем знать, сколько много людей приходит простить нас. И тайну своей любви к людям мы уносим с собой.
      Бог награждает героев, полностью исполнивших славу жизни, спокойной смертью во сне. Славку Бог наградил смертью в зените полета.
      63. "Не горюй"*
      Когда я узнала, что в морге мы-упокойники лежим все подряд сваленные, голые, с номером (или может быть, с фамилией? - это где как...) на бедре, написанным чернильным карандашом (они его что? языком слюнят? О, Господи...), в общем, лежим словно поленья, залубенелые, наверное, нас за ноги перекидывают с места на место, уплотняют, чтобы больше вошло...
      Когда узнала, хотелось вскричать: "Какой ужас!"
      Ну, а как подумаешь, - конечно, сервис не на высоте, в остальном же ничего страшного.
      Если, случается, служители этого предпоследнего обряда - циники, ну там глумливо пройдутся, дескать, экая тетка в телесах, или например, у мужика хрен отменный, или еще что-нибудь, а они - циники, уж непременно, иначе там не выдержать, это ж ясно, - каждый себя живого с нами мертвыми сравнивает, - вот где страх;
      ну так за это кощунство они перед Богом в ответе.
      Близкие-то не ведают обычно, да и не до того им. Им выдадут уже нарядного, во все лучшее одетого родственника, а приплатят (уж обязательно), так и подкрашенного-припудренного, и пойдут они горевать да оплакивать.
      А пока нас там перекидывают да укладывают рядком, мы уже сравнялись все: красавцы и ущербные, герои и подлецы, и просто бывшие люди. Чины нам потом на по-следние два дня снова нацепят, но это уже смысла не имеет, это уже для оставшихся. Тела наши уравнены пе-ред вечностью, а разнообразие с души спросится, - как прожил? все ли по чести? что оставил после себя? любил ли?
      Бога. Землю. А главное, людей. Близких своих, друзей, что плачут сейчас по тебе... Горе-то какое.
      В доме прибрано. "Где стол был яств..."
      Там гроб стоит. Цветы. Свечи. Ну и остальное, у кого как, по возможностям. Зеркало завешено. Крышка в коридоре. Оказывается, нельзя, чтобы в комнате, - это я уж совсем недавно узнала. Двери не заперты. Люди заходят, все, кто хочет проститься. Кладут цветы в ноги. Могут посидеть около, - стулья приготовлены, или постоять просто...
      Проходят в кухню, в другую комнату...
      Вполголоса разговаривают. Кто-то распоряжается. Хлопочут все понемножку, на несколько раз переспрашивают друг друга, что на кладбище взять: полотенца, ножницы, валерьянку лучше заранее развести, мало ли.., сколько водки; уговариваются, кто поедет, кто останется; снова переспрашивают... потом ведь поминки... кастрюли нужны, посуда, хватит ли...
      И я вдруг вижу, как обнажается жилище бывшего хозяина, ныне преставившегося...
      Он лежит уже вовсе не голый, даже прикрыт покрывалом. Но в смерти человек обнажен, так же, как при рождении. Но обнаружен сейчас дом его, былая жизнь. Ничего не скрыто, публично даже как-то...
      Видно: недавно ремонт был, стены чистые...
      - Вот ведь, еще летом побелку затеял, как знал, что люди придут...
      Или напротив:
      - Все собирался с ремонтом, да не успел...
      Видно: мебель сборная, по большей части уже старая, кресла заново перетянуты, ножки стола погрызены, - и то, сколько поколений собак выращено...
      Или даже если совсем новый гарнитур, то жалобно видно теперь - здесь пятнышко, например, заметно, что его выводили, а на диване плед сбился, и под ним неестественно чистая нежилая обивка, хочется оправить, но неловко, - люди сидят, сдвигаются поплотнее, идите сюда, пожалуйста, места хватит, или лучше на мое садитесь, мне еще нужно спросить, все ли взяли..., например, или найти...
      Шкафы, ящики открываются часто, кому-то что-то нужно найти, булавку, может быть, подколоть штору, а то там свет слишком яркий пробивает...
      Ну, рюмок, да, хватит, год назад дарили к юбилею...
      - Хорошо так прошел. Весело было. Столько заздравных стихов написали. Пели много. А плясал-то как зажигательно!..
      И все всё знают, где найти, безошибочно. Будто всегда здесь хозяйничали... Впрочем, не столь уж затейливо на-ше жилье.., как кажется во время парада приема гостей, тогда почему-то никто не догадывается где-что лежит, если вдруг попросишь принести...
      Видно: следы привычек, занятий, увлечений... Последние книжки на письменном столе остались, есть открытые, а эта карандашом заложена на нужном месте, за-писки, тетрадки; на подоконнике наспех сдвинутые ба-ночки с красками, кисточки, - страсть к живописи вдруг прорезалась... надо же, ну потом разберут, там же склянки с лекарствами; картонки пока за шкаф заставили, вместе с удочками... сам бы не позволил, порядок любил, - по всему видно; ..., - штрихи продолжающейся будто еще жизни.
      Кое-какие фотографии всегда в доме висят, стоят или просто за стекло в стеллаже засунуты... Какое лицо хорошее! А уже словно не вполне узнаешь, то есть лихорадочно всматриваешься, но оно уже не соответствует тому, покойному, и то, неживое.., кажется, дышит, сейчас веки дрогнут.., смотришь, смотришь, не можешь запомнить, и от тщеты этой теряешь знакомое... Боже мой!.. Ну, это пройдет. Хотя бывает, что фотографии потом мертвеют, а легче в памяти вызвать.., может быть, сначала жест, позу, гримаску, например, как сморщился, засмеялся, ..., - так живо, ярко вдруг вспыхнет, но только хочешь вглядеться, задержать, опять растаивает, словно слезы застят...
      Про себя-то я думаю, что и живу обнаженно, ну да, публично, нараспашку. Так уж само получается, но мне кажется, что поэтому людям легко бывать у нас, не ожидая последнего прощанья.
      Еще несколько дней дом стоит в откровенности горя. Люди приходят. Особенно те, кто недавно сам потерял. С ними проще. Можно слов не произносить. Но всяко бывает, иногда хочется говорить, говорить...
      На поминках, словно рана стремится затянуться, - не может же яма оставаться разверстой.., землей засыпана, заровнена, плотно застелена цветами...
      И мы узором движений, слов, над тем самым столом отпускаем, пьем за упокой...
      С нами ли еще душа его?.. прощается...
      На Батиных поминках, как странно, мы даже смеялись, да нет, хохотали в голос. Вовсе не истерика. Надрыв? Невероятие? Так ведь это всегда... Но словно все его былые застолья стянулись сюда, пролег долгий разливанный стол, который он всегда возглавлял,
      неизменная, незаменная
      в далеком торце фигура его...
      В торжественные моменты он поднимается в свой рост, говорит тост, склонив чуть набок высокую голову, - президент наших праздников...
      Он сидит в развалистой своей позе, курит, рассказывает, шутит, задирает кого-то, один там застенчиво прячется среди других, - не бывает таких, кого бы он не заметил, вытащит, и мы видим вдруг, какой тот замечательный, необыкновенный, лучше всех, - каждый из нас, кого он не пропустил своим вниманием (однако слегка и насмешлив к нам).
      Не пропустил не только за этим столом, но и в экспедициях, когда все возлежат за самобранным брезентом; или на банкетах ученых мужей и дам; или на пересказанных нам, не заставшим того, на великих былых пирах...
      Он поет растяжные песни свои, собирая нас, разнооб-разных, в единый хор...
      И вот сейчас на тризне мы, вспоминая его захватыва-ющие истории, всегда немножко смешные, повторяем шутки его, смеемся, видим друг друга его глазами и говорим ему слова любви, которых ранее не смели высказать...
      И кажется...
      Там в далеком торце необъятного стола, замыкая его, встает торжественная фигура:
      - Пусть живые живут.
      64. "Еще не конец"*
      Все в лунном серебре...
      О, если б вновь родиться
      Сосною на горе!
      (Рёта)
      Хорошо, что мы с сестрой все-таки исполнили мечту жизни и съездили на Батину родину в Приморье. С нами Володя и сын наш Мишка. Катим через всю Сибирь.
      А получилось это как раз в "талонное" время, так что непременное яичко к вагонному столу - золотое яичко, мы делим на дольки и сдабриваем горчицей. Правда, на станциях к поезду выносят вареную картошку с малосольными огурцами, как, верно, и в начале двадцатых годов, когда из Спасска два друга Шурка и Колька ехали в Томск учиться. А потом под эгидой профессора Иогансена снова мчались на Дальний Восток уже навстречу своим научным открытиям. "Кипяток бесплатно" - значилось у них в расходной тетради. Мы тоже радуемся бесплатному кипятку, особенно его неистребимому до счастливости железнодорожному запаху, который не в силах заглушить гуманитарная турецкая заварка.
      За окнами сменяются леса, поляны, уходят к горизонту дремучие холмы. Сколько еще замечательно нетронутой земли! Меня всегда поражает транспортный парадокс, - вот сидишь в узком ящике, чужое усердие влечет тебя по закрепленной колее, остановки отмерены, словно узелки на нитке судьбы, а тебя распирает от эйфории свободы и простора. Ни с чем не сравнимое чувство дороги! Свободные от телодвижений размышления перекликаются воспоминаниями, ассоциациями, организуются ритмом колес в произвольные обобщения.
      Когда я выезжаю из Новосибирска, пусть всего лишь в пригород, это всегда крылатый праздник души. Мой город - мое средоточие. По одним и тем же улицам я кружу по заколдованным орбитам своей повседневности, - в них замкнуты мои детство-отрочество-зрелость. Я заглядываю в лица людей, деревьев, домов, все собаки кажутся старыми знакомыми. Здесь со мной мои воспоминания. Катятся впереди серебристым обручем, подскакивают на выбоинах, тонко звенькают...
      Тогда я возвращаюсь домой и записываю взблеснувшие мысли. Интересно, могут ли исчерпаться новые впечатления на однообразных путях, - три квартала до рынка, пять обратно, если еще заглянуть в книжную лавку; или "по большому кругу" - в центр, к театру, ну и дальше, как петля захлестнет.
      Впрочем, дома иной раз случается не меньше неожиданностей: кто-то зашел, заехал, нагрянул, как шутит один мой приятель-фантаст, "Перекресток на втором этаже". Да и я ведь не только обеды варю, все же работаю, пишу-сочиняю, телевизор опять же сильно расширяет кругозор. А за письмом к другу порою так увлечешься, что беседуешь с ним будто уже на каком-нибудь другом континенте, например, в Европейской Москве...
      Да, пожалуй, дом мой разомкнут, но это точечный эффект неопределенности.
      А когда выезжаю из Новосибирска, само отделение от его границ Прорыв! Простор! За окошками поезда пробегают деревеньки, рощицы, ..., и дальше совсем неважно, до которого пункта, - состояние свободы простирается до экзотических далей - мест былых путешествий: экспедиций по размашистой Сибири до Севера, до Востока; по Средней Азии с Батей; по Прибалтике с Фицей, а там и в Польшу с Женькой; к Полине в Крым, на Кавказ; и всегда в Москву (такие уж во мне живут "три сестры").
      Москва же для меня сама беспредельна. Вроде бы там, у своих друзей, я тоже как дома. Хожены, перехожены улицы, переулки. Есть и свои сакраментальные круги. Есть еще игра - вынырнуть из-под земли в неизведанном месте. Но Москва необъятна по состоянию. Если у нас в провинциях происходят эпизоды, и кое-где сохраняются памятники старины, то Москва ответственна за творение истории страны. Ясно, что неустановленность ее границ ощущается как в живой непрерывности времени, так и в гипотетической возможности вылета в любые концы све-та. К тому же "литературный москвич" обладает безразмерной биографией.
      Когда приходится выезжать из Москвы в пригороды, может быть, дальше по средней полосе, направленность меняется, - это погружение в старомодную сердцевину России. Маленькие городки - исторические игрушки с приторможенным временем тех художников и поэтов, или других знаменитых людей, для которых эти места были средоточием.
      Но сейчас мы едем вполне устремленно, окунуться в свое начало, по крайней мере то, о каком знаем по Батиным рассказам. Глядим в окошки, перебрасываемся впечатлениями, наслаждаемся дорожно-купейным бытом, как бы необязательным, легким, праздничным. Отдаемся несобственному движению.
      Со мною здесь самые близкие люди. И я думаю, - надо же, именно про них не могу ничего написать, - это все равно, что опубликовать свой подкожный слой. Не смею, или не умею еще найти дистанцию для домыслов.
      Вот смотрю на Ленку в упор. Слипается столько планов. Внутренне я не знаю ее возраста. Она всегда - девушка с белой косой. Та, стриженая, на фотографиях, еще до меня: в костюме зайчика, с подружками на крыше сарая, ягоду чистит в деревне, скривилась, наверное, кисло, ..., - все это немножко я в "прежней жизни". А девушка с белой косой до пояса очень строга со мной, печальна и о-очень романтична. Все "отправные" стихи - из ее уст. Голос глуховатый, дымный-дымчатый, каким хорошо читать "Демона" вслух, голос совпадет с ее запахом. Никогда толком не помню, во что она одета, хотя в самый момент вижу, что изящно-акварельно и к лицу, а будто как раз помню все ее платья, донашивая их, казалась себе неотразимой. Иногда у нее лицо - лицо нашей мамы, спокойное, брови вразлет, губы выписаны пышными лепестками. Мои не менее губошлеписты, но странно скукожились и запеклись. У нее же и в скорби уголки опустятся вовсе не горестно, не по-рыбьи, а с эдаким стоическим упором. Нос светский, вздернут не сверх меры.
      Мы с сестрой подружки. Шутим, - она моя старшая сестра, а я ее старший брат. Наши жизни столь проникнуты, что не удается выбрать взгляд с какого-нибудь стороннего эпизода. Кстати, глаза у нее не карие, как у нас с мамой, Батины, с льдинкой, когда хмурится, глаза тающего снега, а то вдруг разголубеют, рассияются, как сейчас, в полном довольстве. Смеется теперь часто "девушка-несмеяна", - мягчеет, теплеет, научается прощать, да и то, мы ведь уже достигли иронического возраста. Руки тонкие, красивые, движения элегантны, сообщают предметам продолжение, передают Мишке ломтик хлеба, украшенный аккуратной пластинкой огурца.
      Смотрю на Мишку моего. Здесь ему лет шестнадцать. Я вижу его от сегодняшнего дня, когда он уже молодой человек, закончивший два ВУЗа, обросший множеством друзей. Тогда я его еще таким не предполагаю, хотя сердце замирает вперед, - он будет очень достойным человеком, столько в нем доброты, душевной красоты и не мальчишеской тонкости. Поэт, - говорят про него мои друзья. Я вижу в нем все черты маленького Мишки, так сильно чувствую свою с ним неразрывность, что клушья слепота заволакивает глаза сплошной любовью. Я боюсь его тронуть словом, вдруг оно не окажется точным?.. Когда-а еще созрею до книжки про него?.. Он не стесняется моих сантиментов, но сдержан в проявлениях. Немногословен, как его дед. Вообще похож на Батю, - удлиненные жесты, угадывается развалистая походка, упряменький подбородок с ложбинкой. Сейчас улыбается эдак внутрь себя, отец выпустил очередную остроту.
      Перевожу взгляд на Вову. Его остроты мгновенны, легколетны, так прямо и не перескажешь, если не под словцо. Сдвинет букву-другую, аж зайдешься, до чего ловко-вертко выскочит созвучный смысл. Лицо у него сразу делается вольтерьянским. Впрочем, и сам востронос, улыбка длинная, по углам ехидные скобки морщин. Очки близоруко выпучивают глаза, кажется, он въедливо вглядывается в устройство вещей. Голос "ленинградский", нет, не дворянский петербуржский прононс, но как бы тональная промозглость туманных широт. Иногдау Вовы проглядывает что-то английское. Не только английский юмор, а и "коварный альбион". Высокий ворот-ничок подпирает узкие щеки, профиль чуть вскинут, ах, как хочется применить к нему эпитет "благородный"...
      Разговор наш дорожный, семейный как передать? Да и зачем? В нем, конечно, присутствуют интересные замечания, что не самое важное сейчас. Он сплошь пересыпан намеками, подковырками, былями и небылицами,- в целом, это фамильный фольклор, который дорог и необходим кругу близких людей. Это сокровенный мир "любов-ной музыки", что дает возможность единения. Мир сладостный и мучительный, страстный, обидчивый и часто беспринципный; он не всегда делится на сознание и бытие; в нем слиты начала и концы, грезы и откровения, счастье и боль, - вечно играющий наш внутренний мир. Когда он может выплеснуться в общее пространство разговора, интонации, мимика, опознавательные жесты позволяют нам глубоко проникать в чувства друг друга.
      По дороге мы видим массу красивостей. Главная, понятно, Байкал. Путь наш проходит по самой кромке озера, так что камешки наперечет. И даже удовлетворен всегдашний вожделенный порыв - выскочить на ходу, пощупать, что там в заоконной визуальности.
      Поезд задерживается на разъезде. Пассажиры ссыпаются как в кино, бегут, трогают воду, пьют, набивают карманы гальками, пара смельчаков спешно купается... Гудок. Снова едем, едем.
      В Благовещенске останавливаемся у приятелей. Он - фантаст, она журналистка и поэт. Очень милая, очень несчастная Светка. Мы нескладно попадаем на их "состо-яние развода". Что тут сделаешь?..
      Наши странные общие прогулки по городу, по музеям. Тут сами улицы музей неглубокой купеческой старины и ботанического роскошества, если о них рассказывать, как умеет писатель-фантаст Николай (тот, что про перекресток на втором этаже). Приток Амура Зея оказывается раз в пять могущественнее своего легендарного партнера. Живем мы в трех шагах от Амура, но подойти к нему нельзя. Вдоль берега пограничная полоса, колючая проволока, дзоты. Жутковато. Китай на той стороне, как на ладони. Скоро тут начнут сновать "челноки".
      Наши странные общие походы за город на озерцо с цаплями. Жарко. Немножко томительно. Им хочется все вре-мя что-то выяснять, Николаю и Светке. Издали смотришь, как еще не нарушилось притяжение, но вот-вот.., Господи, что же ты делаешь с ней!
      Устраиваем Светлане вечер поэзии. Хорошие стихи, очень несчастные.
      Провожая нас, она так и едет вместе в тамбуре, до пер-вой... уже до второй остановки... говорит, говорит, благодарит, обнимает...
      Во Владивостоке нас ждет Гали Олимпиевна. Когда-то мы дружно соседствовали в нашей квартире. Замеча-тельное семейство трех колобков.
      Олимпий Сергеевич - горняк из Томска, на пенсии - живописец. Его увлекательные рассказы в манере Куприна выстраивали целую панораму сибирского окраса*.
      Анастасия Васильевна, хлопотунья, очень вкусно стряпала. На что уж наша бабушка была мастерица, но бабушка была атеисткой и не баловала нас куличами да пасхой. По воскресеньям и, конечно, по праздникам в нашей "слободке" было принято приглашать друг друга в гости. И старики смешили всех ласковыми "классовыми" перебранками.
      - Ну, где ж им, дворянам, угодить! - фыркала Анастасия Васильевна.
      - Купчиха, купчиха, - поддразнивал Олимпий Сергеич.
      Но мы с Ленкой тогда были девчонками и "равновоз-растно" познакомились с Гали Олимпиевной только теперь. Хотя переписки не прерывали.
      Гали (на манер отца) - умный задушевный собеседник, или Гaля (на манер матери) - хлебосольная хозяйка, сама по себе - энтомолог, доктор наук в отпуске. Знакомство происходит насыщенно и очень предупредительно. Мы пытаемся не помешать ей отдохнуть на даче, она ста-рается снабдить нас всеохватной информацией, при этом не отнять наше время. Каждое утро мы полны намере-ний, незаметно завтрак переходит в обед... В общем, смысла ехать на дачу уже нет никакого... А мы все же ухитряемся обегать город, искупаться во всех заливах... Купальники всюду таскаем с собой, переодеваемся за первым кустом с непосредственностью подростков.
      Фантастический город, в нем здорово было бы жить в детстве, недаром я стремилась сюда еще с ранней мечты стать моряком. Как будто остров, омываемый сразу несколькими морями. С одной стороны - море шелковистое, пляжное, ластится к лесистым берегам, мы ходим к нему вечерком, разводим костер. С другого конца - то самое "а море грозное.., на скалы с грохотом...", дух забирает, если удастся-таки вгвоздиться между валунов, и на тебя летит громада злой пены. А в середине города разлегся теплый густой залив, золотистый под солнцем и черно-золотой в ночи, стойбище кораблей бьет склянки в унисон. По набережной прогуливаешься, так и хочется подразнить морячков, потому что завидно.
      Дома вросли в сопки, - можно было бы представлять их древним амфитеатром пещер... А к товарищам бегал бы прямо через дом, заскочил в подъезд у подножия и вышел со второго-третьего этажа на другую улицу...
      Гали Олимпиевна сводила нас в свой институт показать коллекцию бабочек. Никакими метафорами и гиперболами не передать это цветистое великолепие. Еще она пригласила меня и Ленку в поход за целебной травкой Leсpedeza - "экспедеция за леспедецей" - забавляемся мы.
      Вот когда я разглядела Гали, узнала тот особый старомодный тип интеллигентной женщины-полевика.
      По внешнему виду она не должна бы ничего уметь в походных неудобствах. Пожилая, полная, низенькая, руч-ки дамские, семенит по тропинке. Она готова во всем уступить таким как я, бывалым, бедовым, изображающим мужика. Мы подхватываем ее под локоток, подсаживаем на крутом склоне, ан ведь невдомек, что уступает из деликатности. Не поспешая, без суеты, вполне приспособившись к своей конституции, прекрасненько она управляется, с такой мягко-увалистой грацией, порой даже более толково, чем наш выпендривающийся брат.
      А Ленка вроде бы вообще кисейная леди, однако посмотришь на природном фоне, - движения упруги, размеренны, сказываются непреходящие экспедиционные навыки, привитые Батей.
      Есть оптимальная целостность в подобном женском триумвирате без мужского верховенства. Функции равно-весно распределяются сами собой, слаживаясь в эластичную круговую фигуру без доминирующей середины, и скрепляется она неторопливой беседой, физиологической солидарностью, согласным угадыванием возможностей. Что вместе сообщает затее состояние возвышенности и умиротворения.
      И вот, наконец, Спасск. Привокзальная площадь. Отсюда новорожденное советское общество провожало сво-их первопроходцев на учебу. Это место мы с сестрой ощущаем, как отправной момент нашего жизненного пути. Сейчас здесь памятник - "Штурмовые ночи Спасска", а ведь не всякому городу повезло со строкой.
      Городок маленький, провинциальный до деревенскости, ему и не размахнуться среди таежных сопок. На центральной приземистой площади, вот тут, возле китайского ресторанчика, как встарь, базар бывает только по воскресеньям. Сюда ходил дед ссориться со вздорным Чекардой. Мы не знаем, где находился Батин дом, уже не переспросишь, но убежденно кажется, что вот-вот догадаемся...
      На озеро Ханка мы едем, плохо представляя, куда хотим попасть, где там бродил Батя?.. Добираемся на автобусе до последнего перед болотами села, дальше километров десять пешком. Теперь есть дорога, раньше шли с шестами через топи. Иллюзия непроходимости и замира-ющей опасности остается. По обе стороны плоско рассти-лаются травяные заросли, из них призывно помаргивают синенькие цветочки. Совсем близко вышагивают цапли. Взлетают стайки уток. Дорога пустынна, так, что теряется чувство временнoй привязки, и словно забываешь, кто ты есть...
      К берегу озера оказалось не подойти. Мы даже растерялись. По зеленым кудрявистым кочкам скачут кулики, а ступишь, по колено тонешь в чавкающей смрадной жи-же. Вот те на! Находим поодаль сухое местечко с жухлым кустарником, располагаемся перекусить. Кустики в три-четыре прута, выдернешь, и ржавая палка может под-держать костерок. Самое смешное, что воды на чай не зачерпнуть. И вдруг эту плоскую идиллию перебили разухабистые звуки гонных моторов. Где-то слева, но не по трясине же! Кинулись смотреть, - действительно, сторожевые катера носятся по речке. Это же Лефу! И все встало на место. Четко вспомнился Батин рисунок. Наша сухая твердь - остров, где когда-то стояли четыре хаты; от него должна идти канава к большой воде; а вправо вдоль берега потянется грива с изрядным лесом, как Батя говорил; там жил знаменитый Мартын, что сам себе руку отрубил в заядлом споре. Мы совершенно нашлись. По канаве по пояс в воде впадаем в озеро и так же по пояс идем, идем.., не заглубляясь. Интересно, до самой Маньчжурии так? И странно, восток у нас за спиной.
      Я не особенно люблю долго делать одно и то же, выхожу, сажусь на бортик канавы. Но смотреть - это совсем иное. Казалось бы, скучно, когда простор столь уж однообразно необозрим, вовсе нет...
      Вода сливается с небом. Вот он, китайский белый лист. По краю на него падают штрихи длинных листьев травы, влетает цапля с надломленной линией шеи, в размытой дали попрыгивает красный поплавок Мишкиных плавок, в него тростниковой палочкой воткнута тонкая фигурка... Поплавок гонит плоская косая рябь... У ветра пресный солнечный запах...
      Прикрыв глаза, я представляю, - где-то на другой стороне озера есть одинокое дерево на скале, расщепленное молнией. Под ним сидит старый китаец. Он сидит там давно. На его небе встает солнце, и луна еще не осела на западе. В бесцветной высоте угадываются звезды. Ветер скользит по грани водоема, играет с костром тут у ног, среди сцепленных с корнями камней, гудит в искривленной верхушке сосны... Старик крутит в руках кубик, ведет пальцами по ребрам, смыкает их на углах: три грани - триграммы... Рассеянно глядит на восток, не видит меня за горизонтом. Да и мне только кажется, как неуловимо меняется его лицо, напоминая тех, кого хочу вспомнить...
      В полугрезе всплывает давнишний сон:
      я иду по пустынной дороге,
      вижу пустой часовой домик...
      я в него вхожу, дверцу притворяю,
      подтягиваю гирю...
      и тихонько шагаю...
      маятник: тик-так, так или не так?..
      в косо врезанных щелках
      глаза бегают туда-сюда...
      Мой путь завершил один из своих кругов. Это уже не тот, естественный - от рождения и дальше, как петля за-хлестнет. Теперь надобно понимать, для чего ты становишься в начало следующего.
      Я оглядываюсь назад. На скользящем фоне событий высвечиваются эпизоды. Они наполнены именами, взаимоотношениями, состояниями, - не это ли и есть мое состо-яние? Из чего же еще состоит жизнь?
      Я даю эпизодам разрастись до безграничного сиюмгновенного пространства, я вольна пережить их заново, либо продумать, либо придумать. Это мои безвременные лаби-ринты, в них все живы, и я хочу рассказать о своей любви к миру. Это великая свобода, данная нам в ощущение, это наше творчество.
      . . . . . . . . . . . .
      Ой, а Вову-то мы чуть не потеряли. Его унесло ветром, по неглубокой, но зыбкой воде. В общем, то хорошо, что не плохо кончается.
      . . . . . . . . . . . .
      Мне хочется поставить эпиграф, как я иногда люблю, позади сказанного, памятуя, что у древних - это надпись на памятнике. Пусть он предваряет новое кольцо.
      Грядущее во веки нерушимо,
      Как прожитое. Все, что ни случится,
      Лишь потайная буква на странице,
      Заговоренной и неразрешимой,
      А книга - Время. Вышедший из двери
      Давно вернулся. Бытие земное
      Все в будущем, лежащем за спиною.
      Находки в мире нет. И нет потери.
      Но не сдавайся. Мрак в застенке этом.
      Плотна его стальная паутина.
      Но в лабиринте есть проход единый
      С нечаянным, чуть видимым просветом.
      Путь неуклонен, как стрела тугая.
      Но Бог в щели застыл, подстерегая.
      (Хорхе Луис Борхес.
      "За чтением "Ицзин")
      ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
      ВРЕМЯ - СОЗЕРЦАНИЕ
      На закате дней тени кажутся длиннее, чем по утренней поре, когда детское внимание занято скорее причудливостью узоров и форм, и воображение творит миф непосредственно из данности. В полуденном мире, в динамическом фокусе прямых солнечных лучей постоянно изменчивая игра света и тени, отражений и проницаний позволяет выхватить отдельные гармоники из непрерывного потока жизни, выявить, разрешить глубинные состояния души, сделать их бытием.
      Моя вечерняя тень сейчас протягивается, едва сохраняя привычный силуэт, ложится стрелкой на круг циферблата, очерченного горизонтом. Поле для созерцания, в котором удается совместиться со своим временем.
      Сначала это бесцельное блуждание по поверхности окружающего пространства, неважно, в каком именно месте окажешься, - оно плотно вымощено событиями твоей жизни. Взгляд ловит-опознает разрозненные моменты собственных легенд, рассыпанных здесь по обыденности. Однако скучно было бы просто повторять путь. Ты ведь еще весь живой. Хочется заново выдумать действительность, соотнестись с ней в эдакой мифической отрешенности. Нестареющая душа наша жаждет творить, воспроизводить себя в образе, она ищет приближений, чувственных совпадений с идеальной заданностью, стремится к предельному слиянию с первообразом. В созерцании заведомо присутствует таинство - непременное ожидание чуда. И смотришь уже завороженно, глаз не можешь отвести, и стараешься, стараешься вобрать в себя все окружающее, воссоединиться с ним, и на подвижной границе становления скапливается готовность к переходу в иную субстанцию. И вот наступает миг, когда достигается полная внутренняя свобода и это наивное восторженное состояние равновесия с Природой, с Миром. И возникает вдруг воспоминание, которое будто бы всегда ощущал в сердце своем, но никак не мог вспомнить. Оно возрождается памятью веков, вечное и временное становятся одним, вот этим вольно парящим настоящим. И радость, словно из дальних странствий вернулся на родину. Магия созерцания дарит нам светлое блаженство, которое может быть сродни абсолютному самоутверждению, о чем знают дети и Боги.
      Что завораживает
      * Это мы все знаем, - когда смотришь в огонь, на бегущую воду в реке, на море, на плывущие в небе облака.
      * Музыка завораживает. Наверное, у каждого это своя музыка. Но общее для всех: шум листвы, лесные шепоты, шорохи, шелест волны по песку, мерная дробь дождя, мелодия ветра, птичий гомон, дальнее длинное пение, звоны колоколов.
      * Дорога. Мчишься по тракту! Асфальтовая бесконечность летит на тебя неотвратимо, соскальзывает ртутной полосой под колеса, взгляд, следуя, не может подвернуться, рассеивается тут, на срыве транспортера, и вдруг подлавливает эдакий гипнотический момент спрямления в единую стремительную линию, принимает, пропускает сквозь себя стрелу дороги, позади она слабеет, обвисает лентой, сколько-то еще вьется, петляет по пригоркам... В боковом зрении все немного смазывается, как бывает "засмотришься", и тебе машут перед глазами рукой, опомнишься и начинаешь уже любоваться придорожными красотами.
      * Когда глядишь из окна вагона на дальние пейзажи. Они плавно приотстают и манят мечтательно-неопределенно, словно просто задумался... Не то, что ближние ландшафты, сменяясь быстротечно, они дразнят достижимостью, - спрыгивай скорей с поезда, побежали по той вон луговой тропинке, давай искупаемся в этом лесном озере, наберем полные охапки кувшинок... Мелькают, проносятся деревья, кажется, сейчас хлестнут листвой по лицу... Шершаво чиркнут по плотному воздуху, по скорости, подступившие вплотную скальные утесы, разрисованные лишайником, - это проезжаешь через Уральские Горы. А дальше расстилается до горизонтов Сибирская равнина, небо над ней - в полное полушарие. Болотные травы оранжевой спелости - палитра позднего лета, тростники под ветром ложатся плоской волной, приникают-льнут к нестерпимо-зеленым островкам остролистого рогоза с яркими коричневыми колотушками, лиловые кусты бурьяна, проплешины скошенных злаков соломенный подшерсток, иван-чай распустил седые пряди, путает, сбивает ритм карандашной штриховки торчащих из земли простых прутьев. И на обширном этом блюде расписном - округлые фруктовой окраски купы дерев, словно фантастические яблоки под яблочный спас. Завораживающее разноцветье. В нем хочется раствориться.
      * Как и в картинах Юрия Злотникова. Он ставит их передо мной одну за другой, и точно не знаешь, в какой из них находишься, смотришь, смотришь, уходишь вглубь, над тобой смыкаются блики неба-моря-земли, вплетаешься в узор движений, во взаимопроникновение стихий, множишься ритмами, музыкальными секвенциями, совпадаешь с пульсацией жизни, ... , и проступаешь вдруг на поверхности строгим древним письмом.
      * Вообще пространство завораживает. Его емкость, разбег перспектив, развороты, сломы, смена ракурсов и масштабов. Просто простор. Пространство и движение. А время как? А время - это созерцание.
      * Плоскость. Плоскость зеркала, стекла, поверхности водоема, граненого камня, чистого листа бумаги. Плоскость стены. Когда, может быть, уже лежишь без движения лицом к стене, смотришь, водишь взглядом царапины, блики, неровности побелки, черточки складываются в рисунок. А у кого-то перед глазами обои с цветочками, с лабиринтами орнамента, - тому, пожалуй, повезло. Хотя, если подумаешь, - непустое скорее надоедает. Белая плоскость дает больше возможностей для воображения. В ней скрыто необъятье глубины, чего там только не отыщешь на разных уровнях; в ней содержатся все вариации света; на нее проецируются сны; к ней прилипают отраженья мыслей; в твердой статике свернут вихрь движений... Но все же нужно, чтобы стена была, последний материальный экран.
      Что кажется невероятным
      * Старость. То, что именно ты стареешь. А еще не успел как следует постичь предыдущее открытие, - то, что явился на Свет Божий. Именно ты, вот этот я. И живешь.
      * Невероятно, что не можешь запомнить любимое лицо, когда еще только влюблен, или когда приходится разлучиться, или когда прощаешься навсегда.
      * Порой вдруг покажется невероятным, что тебя любят. А вроде бы особенно и не за что.
      Когда-то сын мой Мишка расплакался неожиданно. Было ему семь лет и плакал он очень редко. Мы гостили на даче у Полины Георгиевны. Дождливым вечерком играли в преферанс, взрослые. А детишки за спинами на полатях: кто хотел - спал, кто баловался. Слышу, Миха хлюпает.
      - Что случилось?
      Разревелся, да горько так, безутешно.
      - Болит что-нибудь?
      - Не-ет... Я тебе на ушко скажу... Меня почему-то все любят, хвалят, думают, что я очень хороший... А я вовсе не такой уж хороший...
      Пошептались мы с ним, успокоила как могла, еще повсхлипывал немножко во сне. Ко мне подобрался Полинин старший внучок, глаза горят любопытством:
      - Теть Тань, а почему Миша плакал?
      Я повторила.
      - Надо же! Я бы про себя никогда такое не сказал.
      Мишка плакал крайне редко, считанные разы. Не от боли, не от обиды, а когда что-то было не так.
      Ему четырнадцать. Их спортивная секция во главе с любимым тренером в летнем лагере. По выходным мы - несколько мамашек, что успели тоже задружиться, устраиваем для всех желающих пикник на берегу реки. В тот раз нам уже известно, что у ребят приключилась драка, - в лагере же все события на поверхности, как хвойные иголки, всплывшие в лужице после дождя, но все уже разрешилось. Собираем хворост для костра. Мишка зовет меня пойти вместе:
      - Мне нужно тебе что-то рассказать...
      - Про драку?
      - Не только. У нас есть один мальчик, Беляш, ну, странный немножко, некультяпистый, над ним все потешаются. Знаешь, мы вроде бы решили, что будем ночное ведро выносить по очереди, а получается, что все время ему достается. Я иногда делаю это вместо него. А еще тут племянник тренера, маленький, очень веселый, но вредный, больше всех пристает к Беляшу, ну в общем, перед нами старается. Беляш не стерпел и побил его. Сильно. Конечно, тот же слабее. А все смеялись и даже подначивали то одного, то другого. Потом, когда уж разобрались, я лег на раскладушку и стал плакать...
      - Жалко было? Беляша? Или маленького?...
      - Обоих жалко. Но главное в другом. Мне было так плохо! Знаешь, у нас же замечательные все ребята. Разве такое может происходить в кругу друзей!?..
      Боже мой, подумала я, - милый мой мальчик...
      * Действительно, в зло трудно поверить, будь то насилие, предательство, несправедливость и все другое, что приходится пережить. Не верить в зло естественно. Не вполне нормально, когда не верят добрым делам. И ужасно, когда выпадают целые времена, в которые очень большое число людей перестает верить чему-либо.
      * Впрочем, если прислушаться к себе повнимательней, самым невероятным кажется все-таки некий избыток благодати, близкий к тому, когда любят тебя без особой заслуги, только любит тебя уже будто весь окружающий мир, одаривает счастьем.
      Оно наступает, такое состояние, когда очень красиво, очень хорошо. Это может случиться всего лишь в двух шагах от дома, просто потому что повеяло весной, хлебнул талого неба и пропал с головой в переощущении. В синеве, уже не зимней, пробудился дымный запах азиатских степей. Где-то там, в предгорьях Тянь-Шаня, покрытых красными маками, лежишь, раскинув руки, и ни о чем не помнишь. Или в еловом ущелье слушаешь пение птиц, оно серебристо струится по темному кружеву веток. Может быть, сидишь на краю скалы, свесил ноги в туман. Или то пустыня, утратившая краски с последним вздохом солнца, упавшего за горизонт, пустыня застыла в лунно-перкалевом моносиянии. Или это уже какая-нибудь европейская жасминовая ночь... Мало ли где на протяжении жизни ты можешь оказаться, в какой точке Земли.
      У меня есть постоянно-достижимое безошибочное местечко за городом. Там идешь по тропе вдоль высокого обрывистого берега Оби, по дорожке дачного детства. Она усыпана сосновыми иголками, стараешься не наступить на узловатые мозоли корней, - голенастые великаны топчутся здесь испокон веку, голову задерешь, а лиц не видно под медвежьими шапками, сквозь пробиваются сизые лучи. Пахнет горячей хвоей, живой травой и листьями, в них затаенные пятна розовых запахов шиповника да россыпь мелких пестрых цветочков, дыхание хочет переполниться, и тут только замечаешь на самом-то деле громадный запах пресной реки.
      А когда купаешься, плывешь против течения, специально, чтобы зависнуть на месте, вдыхаешь-пьешь крепкий настой солнечного воздуха, речной воды с привкусом песка, вялой горечи прогретых ивовых листьев, огурцовой свежести осоки, в нем бродят сухие хвойные струи. Запах рыбы нечаянно всплеснет, когда вдруг рядом чайка схватит верткую блестку с чешуйчатой кожи реки. И смотришь, смотришь на ловкий их ломкий полет, целой стайки чаек. И непременно здесь в слепящей глубине неба кружит тень коршуна с растопыренными пальцами крыльев.
      Вот эти-то распластанные по небу руки, а на самом деле громадный объем дарового счастья будоражит отчаянный до щемящей боли восторг. Ведь еще миг назад ты пребывал в бездумье безразмерного объятья своего, того, осмеянного на сто раз, невозможного объятия необъятного. А теперь на гребне чрезмерности чувства, взметнулся, вырвался из благостного равновесия покоя, опрокинулся навзничь. И медленно, и снова смотришь на великое безразличье. В котором каждому из нас дается испытать могучее ощущение жизни.
      Вот какие триады я бы выбрала
      * Одуванчики, воробьи, цыгане.
      * Папоротник, сова, луна.
      * Большая река, сосны, слепой дождь.
      * Тростник, цапля, ицзин.
      * Горы, эдельвейс, киргизский ковер.
      * Ковыль, жаворонок в выгоревшем добела небе, вольные кони.
      * Темно-красная роза, старая книга, трубка.
      * Зеркало, горизонт, солнечные часы.
      * Ромашки, кукушка, взявшись за руки мы с Женькой бежим по полю.
      * Белеет парус одинокий в тумане моря голубом.
      .................
      Пожалуй, так и не остановишься. Ну, а если бы нужно что-нибудь одно? Тогда
      * Чистый лист бумаги, черная тушь, перо.
      В толпе я различаю...
      Темноволосые, разве что часто с непрокрашенной макушкой, в брючках на сухопарых бедрах, в курточках на манер штормовок, это чтобы было удобнее скрыть крылья, с негаснущим взором - поколение мое - шестидесятницы, вечные девочки-подростки. По улице они идут вприпрыжку, с эдакой независимой заинтересованностью, отзывчивы к происходящему вокруг. В разговор вступают легко. Суть разговора мало важна, там обо всем. Но интонация, приподнятая залихватскостью и ироническим подбадриванием. Но щедрый словесный диапазон - от старомодных мудростей до молодежного сленга - в нем легче скрыть собственные неурядицы и беды.
      Мы идем по улице, всего-то с авоськами, или по другим делам, но шагаем мы как будто бы по всей Земле, ведь столько было нахожено, наезжено. Мы неизменно готовы к неожиданности и приключению. Мы - дети сказочного мира. И главное чудо в этом мире - встреча, как возможность проявления недюжинного запаса дружбы и любви.
      Навстречу идут наши мальчики, сивоголовые, очкастые в большинстве, у многих откровенное брюшко. Хотя они не составляют общий внешний тип, - кто с палочкой уже, а кто-то в бороде. Солидные мужи. Они угадываются моментально при общении. О, это острословье студенческой еще заточки, избыток образованности и беззаветный юношеский смех. Они из того же сказочного мира, расширенного до необъятности научной фантастикой. И все они немножко поэты.
      Вообще-то, талантов предостаточно в любые времена, и наше не исключение. А вот если спросить, чем замечателен слой наш в целом? Что можно вспомнить о нас, рожденных накануне или под первые залпы войны?
      Мы пришли на место расстрелянного поколения. Наши бабушки и редкие оставшиеся деды хорошо помнили дореволюционную Россию. Мы тяготели к их запретным историям. Дети ведь не только стремятся в будущее, но и о прошлом мечтают. Отцы наши, кого не успели сгубить, ушли на фронт, и многие не вернулись. Матери выращивали нас самоотверженно. Старшие братья и сестры получили мощный заряд романтики Испанской войны и героическую закалку в годы Отечественной войны. Среди них мы находили первых своих кумиров. Это была среда, пожалуй, печального рыцарства, где подвиг отличался отчаянной, порой хулиганской смелостью, фантазией, восходящей к мировой литературе и трофейному кино, благородством и часто - обреченностью. Из них многие были сбиты влет репрессиями конца сороковых.
      Наша осознанность довольно благоприятно пришлась на "хрущевскую оттепель". Волна под названьем "стиляги" - первая попытка своеволия. Мы поспели уже в позднюю фазу, почему избежали конфликта, но свободы хлебнули. И тут же взлетели на вырвавшиеся из заточения гребни искусства и науки, которые в невинных спорах "физиков и лириков" образовали серьезный поток диссидентства. Здесь мы уже не отставали от старших братьев и почитали за честь составлять вместе с ними поколение шестидесятников. Я думаю, основная заслуга, которую мы можем приписать себе - упразднение советской власти. Что же еще в нашем багаже? Это, конечно, неистребимое чувство юмора, вольнолюбие и романтизм. Добросовестный труд, или скажем так, - добротные результаты труда, несмотря на то, что немногим удалось реализовать свое призвание. Раскованные стихи и уникальные песни бардов. Абстрактное искусство. И главный феномен нашего поколения - дружба, ее цепочки протянулись сейчас по всей Земле, соединяя континенты. Ну и, наконец, мы подарили миру детей и внуков, они уже совсем иные, но очень похожие на нас.
      Самое ужасное
      * Когда стыдно за свою Родину.
      Еще о высокопарном
      * В своей доморощенной философии я разделяю религиозность и вероисповедальный институт. Церковь, если не останавливаться на ее собственных целях, безусловно, дает людям ритуальное вспомоществление, тем, кто просит и жалуется, кто занят своими страданиями и хочет получить возмещение потерь или облегченное прощение, кто ищет спасения. Что вовсе не предосудительно, только уж больно все они, вне зависимости от конфессии, нетерпеливы и нетерпимы к чужой свободе.
      А религиозность, я считаю, - внутреннее свойство человека, данное ему от рождения как Божий дар. Она проявляется возвышенным складом души. У немногих - это строй духовной мысли. У избранных - еще и способность к ее воспроизведению, когда творчество встраивается в Творение.
      Это, например, картины Юрия Злотникова. В них я вижу ту первородную религиозность, что пробудилась в человечестве, как духовное начало, стремление к постижению Мироздания. В них живая музыкальная пульсация: единичное-множественное-целое-...-сигналы-композиции-знаки-кванты-галактики-.., - структура Бытия, ритмы приближений и откровений, приближений к великой тайне Вселенной. Что и есть разговор с Богом.
      Это стихи Владимира Бойкова. В них словесная ткань сплетена из разнотравных шелков, заткана плотным узором движений и разнозвучием смысла вещей. В них за каждым образом ловишь возможность единения с Миром. А когда ощущаешь себя плотью земной, разве можно намеренное делать зло?
      * Когда мы провожали Игоря Галкина, отпевали в церкви, стояли рядом с Вовой Горбенко, он сказал: "Все-таки хорошо, когда можно кому-то вверить человека. Страшно отпускать его одного".
      * Пасхальное утро. Выхожу во двор. В мусорных ящиках роется бомж. Оборачивается ко мне, улыбка до ушей: "Христос воскрес!" - "Воистину..." Сую ему денежку, суетно, чтобы не прикоснуться. То-то и оно... Святочные истории требуют кроме "их нищеты" еще и "нашего умиления".
      * Вот уж чего я точно не хочу, так это оставить на земле горе свое.
      * Бывает, в разговоре с другим на какую-нибудь важную тему выложишься до последнего, прямо отдашься весь. А потом оказывается, что ресурс удивительным образом приумножился. Интересно, сколько же человек способен извлечь из самого себя? Наверное, столько, сколько недостает его до полного подобия Божьего.
      * Есть расхожее мнение, что тайна - в недосказанности. А по-моему, это лишь ложная загадочность. Тайна - в точности высказывания. В нее еще попробуй попади. Чем удачнее, чем ближе к точке, тем большую глубину обнаруживаешь. И дивишься недостижимости истины. Зато истинное наслаждение схватываешь от многоразрядной игры.
      * Мой "кодекс литературы" запрещает в произведении выяснять личные отношения, сводить счеты, вообще говорить о человеке то, на что у него здесь нет возможности ответить. А как же "правда жизни", что сплошь и рядом состоит из негативных поступков? А так, что за себя каждый сам предстанет в Высшей Инстанции. Я же пишу о людях под настоящими именами. Я их люблю и хочу нарисовать портреты. Если же кому нужна "вся правда", то она может быть только нарицательной. Но даже в этом случае автор обязан пережить ситуацию изнутри, разрешить ее таким образом, чтобы быть готовым себя вместо другого выставить на Суд Божий. Только тогда можно обнажить недостоинства. Однако силы такой Достоевской у меня еще недостает.
      * У мамы моей было выражение: "Сам себя не пожалеешь, сумеешь пожалеть других".
      * А это уже я раздумываю, - что такое душа? Пожалуй, это любовь наша. Надежда - томление души. Вера - безоглядность любви. С некоторого возраста я стала замечать, - емкость души стремится к бесконечности.
      Есть вещи, которые терпеть не могу...
      Перечислять их, вообще-то, нет смысла, их ведь не держишь в себе постоянно. Они настигают врасплох, будь то подлость, или еще что-нибудь вовсе неприемлемое, или какая-нибудь мелочь, - скажем, чиркнут гвоздем по стеклу, аж передернет от противности. Однако иной раз удивительная происходит метаморфоза. Например.
      Дамская ручка скомкала перчатку, бросила на столик, и та замерла в жеманном жесте. Ручка именно дамская, манерная, нарочито изломанная, в ней просматривается курья лапка. Вот она снова схватывает перчатку, нервически прихватывает костяшками пальцев. Так неприятно, что хочется отвернуться, но странное дело, мне вдруг становится интересно: в тот самый момент соприкосновенья они стакнулись словно два скрюченных карлика в кривом зеркале. Полые кожаные червяки принялись передразнивать пальцы. Перчатка сделалась живой карикатурой, выразительной до отвращения. Она кривлялась, корчилась, а рука силилась повторить ужимки, да только ей недоставало пластики. Перчатка жила отдельно, - эдакое безобразно, тошнотворно, восхитительно женственное существо.
      Впрочем, непросто и с мужской перчаткой, - меня подирает по коже от строчки: "...терзая перчатку, Рылеев..."
      Бросить перчатку в лицо, - что может быть оскорбительней? Убийственный жест, будто швыряют оторванные пальцы.
      Карнавальная рука в перчатке - инкогнито.
      Воровская рука в перчатке - не пойман, не вор.
      Ну, резиновые не берем, это уж вовсе какая-то патанатомия или прочая санитария.
      А вот перчатка, надетая на руку, - Петрушка, клоун, ярмарочный пересмешник.
      Экий морок со мной приключился.
      Или еще пример. Наступила босой ногой в грязную жижу, бррр...
      Мы на речке Ине с Варькой, загораем, купаемся. Там илистое дно, топкий берег, никак чистым не выберешься на травку. Варька шлепает по тине, не стараясь ступить аккуратно. Я вижу, как противно, осязательно противно извергаются у нее из дырочек между пальцами грязевые вулканчики. Ее это ничуть не беспокоит, даже нравится. Валится с размаху на берег, эдак истомленно-разнеженно-свободно, где стоит, там и плюхается, не выбирая. И я ловлю себя на том, что давно уж не могу "упасть на землю" вот так легко, без оглядки, но пристраиваюсь осторожно, на немаркое место, и сижу-то "присев на краешек в гостях у леса". Варвара лежит небрежно, природно, словно Земля вся принадлежит ей, она здесь - дома.
      Варька - моя младшая подружка. Рядом кувыркается ее годовалый сынишка. Сама она - большая, пышная, еще не восстановились ее мускулистые девичьи формы. Конопляные кудри растрепались, выбились из косы, что вольно гуляет вокруг высокой шеи, упадет на грудь, перекинется на белые лопатки, щекочет подпаленные плечи.
      Мы болтаем, покуриваем. Солнце стоит в зените. Кругом ленивая белесая зелень тальников, с черемух свисают плети хмеля, горьковатый такой вялый запах, и запах прогретой реки, ряски. Мы ладим себе вакханские венки с хмельными бубенчиками, болтаем, покуриваем. В общем-то, нега. Но я не могу почему-то отступиться взглядом и все слежу, как елозит Варькина белобрысая нога по грязи, подсохший бугорок отвалился, и в дырочку снова пробивается гуща... красивая беззаботная нога... подправляет чумазую попку младенца, то встанет барьером, чтобы не уполз, то ласково поддержит, изогнется... Вот Варька накинула свой венок на круглую макушку колена, и получилась девочка, они оказались как раз в рост друг другу - голопузый купидон и царевна в лесном венце с веселыми погремушками, он обнимает ее, смеется заливчато... Господи, о чем это я?
      Ну, и другие какие-нибудь могут подвернуться неожиданно раздражившие пустяки, а "рассмотришь их от противного", и совсем иное тогда получается.
      Цвета радуги
      * Красный - мак, роза, арбуз. Редиска скорее красненькая, нарядная. Само слово стало смешным в кино-воровском жаргоне: редиска - "нехороший человек". Гранат затаенно-красный, граненые зерна похожи на камешки, а налитые темной прозрачностью кристаллы хочется взять зубами. Самый неожиданный - цвет крови. Он появляется вдруг. На тонком лезвии жизни-смерти.
      * Оранжевый карандаш в моем детстве был редкостью, Солнце рисовали, смешивая желтый с красным. Апельсин тоже бывал не часто, это знак цвета, формы, в воображении - прямо какой-то планетарный плод, теперь в памяти возникает, как непременный атрибут новогоднего праздника. Оранжевые огоньки в лесой траве или в альпийских лугах, там они еще с черными тычинками. Огни ночного города. Пламя костра.
      * Желтая Земля - в солнечных венчиках одуванчиков, в хлебных полях, в осеннем уборе. Выжженная пустыня.
      * В слиянии синего Неба и желтой Земли - зелень лесов и трав. Зеленые воды Океана.
      * Синь осеннего и весеннего неба. Летом или зимой небо другое, голубое. Синее море, какого бы цвета оно ни было на самом деле. Синие тени, синий вечер. Медунки, кукушкины слезки, васильки.
      * Фиалки. "Фиолетовые руки на эмалевой стене..." - фиолета много в поэзии символистов, в мистических видениях, во всем призрачном. В драгоценных тайнах земных глубин. Сине-алый, сиал, почти сиаль, что к этому не имеет никакого отношения, - так геологи называют каменную оболочку Земли по господствующему содержанию кремния и алюминия (Si + Al).
      А почему не семь цветов? А по Гете. Голубой - это синий с белым. И без него так изящно складывается круг, в котором три основных цвета: красный, желтый, синий, смешиваясь, рождают оранжевый, зеленый, фиолетовый. Мне очень нравится, какую Гете придумал хроматическую сферу. По ее экватору в радужном порядке располагаются шесть цветов, переходя друг в друга через полутона. По меридиональным дугам к южному полюсу они насыщаются-темнеют до абсолютной черноты. К полюсу северному - постепенно разбавляются белилами и, прежде чем раствориться в абсолютно белом, создают эффект ослепительности. В центре шара все оттенки суммируются в серое.
      Здорово. И почему-то не общеизвестно, как например, таблица Менделеева. А по-моему, эта колоритная система у Гете не слабее "Фауста".
      Цветы, пожалуй, люблю все
      * Одуванчики - радостные цветы, солнечные, воздушные шарики непреходящего детства. Еще клевер - сладкая кашка, солдатики подорожника, ими рубились как сабельками, а с простых былинок сдергивали цветущие метелки: "курочка или петушок?". Наши бывшие буйнотравные дворы до сих пор кое-где пробиваются сквозь асфальт.
      * На деревенских улицах города в стародавние времена благоухали черемуховые палисадники. Сирень в них реже, и тогда заборы покрепче, дома поосанистей, хозяева строже, - мы не часто рискуем лазать воровать, разве что позарез нужно отыскать счастливый пятилистник.
      Главное украшение улиц - яблони-дички, рябины с невкусным запахом да кое-где на аллеях калина с ажурными, словно снежный узор, блюдечками на темной упругой массе листвы. А вдоль тротуаров бело-розовая городьба из кустов волчьей ягоды, что мы, конечно, знаем, но красиво называем жасмином. Жасмин-то здесь не растет. Недавно я прочитала в воспоминаниях известной певицы и нашей знакомой, Татьяны Ивановны Лещенко-Сухомлиной впечатление от Новосибирска военных лет, куда она попала из эвакуационной глубинки: "Город мне нравится. Столичен, весь в акациях, тополях и жасминах. Чувствую себя как в Париже". Замечательно! Она не уточняет, что акации не белые, но желтые, мелколистые колючие кустарники. Из стручков здорово было делать пищалки. Вообще, детская ботаника имеет массу полезных применений.
      * Фиалки мы собирали на стадионе напротив нашего дома, между стоптанных могил бывшего кладбища. Около парадного входа там в белых вазонах пламенели настурции, и приторный над ними клубился дурман.
      * На огороде растительное богатство давало пищу для фантазий. Тогда еще не было книжки про Чиполлино, однако сказочность оживала на всех без исключения практичных грядках, будь то высокомерные маки - принцы в атласных черно-красных плащах, либо щемяще невзрачные картофельные цветочки - чахоточные девы-несмеяны.
      * Весенний лес встречал нас медунками, подснежниками, кукушкиными слезками и башмачками, и морем огоньков. Мы с Валькой и Женькой по шею в траве, рвем огоньки, уже целые охапки, а Женька нерасчетливо коротко обрывала стебли, и они вываливаются из рук, села под березу перебирать, но уже зовут-торопят, так и остался под березой ее букет.., так и осталась фото-вспышка памяти: кудрявая девочка с цветами и светлый лес в солнечных пятнах.
      * А в разгар лета - поляны ромашек. И это уж в каком бы возрасте ни был, гадаешь, и обязательно сердце замрет: любит - не любит?..
      * Моей сестре Елене в четырнадцать лет юный сосед-воздыхатель посвятил такие стихи:
      Луг, а рядом болото, я и ты,
      Но мне мочиться не очень охота,
      Лучше пособираю цветы.
      * Вообще-то цветы, с которыми рос, не вызывают сентиментальности. Да и ностальгией не назовешь те эпизоды, что вспоминаются порой в "растительном орнаменте". Это просто рядом же существует твоя прошлая жизнь, которая так естественно присутствует в настоящем, как смена сезонов, как не особо задумываешься о том, что вот тебя не станет, а каждый год на газонах по-прежнему будут вытягиваться нескладные стебли цикория, облепленные синими звездами, вьюнки оплетут обочины дорог, и в воздухе сгустится терпкий запах флоксов, хотя на самом деле они уже отцвели, и так похоже пахнут павшие листья.
      Сентиментальность бередят сами цветочные наименования и венки ассоциаций, сплетенные из тайных значений, и уж конечно, романтические образы:
      Я послал тебе черную розу в бокале
      золотого как небо аи...
      Или легендарный миллион алых роз Пиросмани.
      Или букет белых роз у Цвейга, что много лет Незнакомка посылала своему возлюбленному ко дню ангела, и сколько ж чувствительных душ она растравила анонимным страданием.
      А дама с камелиями... А фиалки по средам... etc.
      Особенно возбуждают аристократические цветы: розы, тюльпаны, лилии, хризантемы, ... , - их имена мы выбирали себе в "салонной игре", доставшейся нам от бабушек:
      - Я садовником родился, не на шутку рассердился, все цветы мне надоели, кроме... Магнолии - Ой! - Что с тобой? - Влюблена! - В кого? - В Гиацинт...
      К слову сказать, я довольно долго все их не любила. В нашем сибирском детстве такие экзотические названия носили бумажные муляжи, что продавались на базаре. А с георгинами и того хуже, - их лицо встраивали в середину плоского однобокого букета, обрамляли васильками, ноготками, анютиными глазками, - мы и не подозревали, что такие букеты изготовлялись для покойников, и преподносили их на праздники, симметрично объединяя по два.
      Впрочем, это частные переживания, которые, конечно, бережно хранишь всю свою жизнь: какие цветы тебе дарили, кто и когда, с какими хоронили близких и дорогих людей, ... Хочется перечислять, перебирать, но не обязательно.
      Все же одну цепочку я возьму, хотя и не самую главную, просто под настрой.
      Мне шесть лет. Нас с папой отправили в театр на утренний спектакль "Черевички". Потом мы гуляли по городу, и это редкостный для меня подарок. В Первомайском сквере сидим на скамейке, едим эскимо. Над головой дивное деревце с кружевными зонтиками соцветий. Ничего в них нет от пенного пиршества яблонь.
      - Боярышник, - говорит папа своим рассказчивым голосом, такими интонациями он дает имена вещам и дополняет их историями.
      Позднее я сама прочитала книжку "Дочь Монтесумы". Там начинается с того, что молодые люди с барышнями весной ходили на склоны холмов собирать цветы боярышника. И ничего особенного, так было принято, а по законам литературы герою необходимо нечто, о чем он будет тосковать в своих скитаниях. И удивительное со мной тогда случилось совпадение с юным героем, на этих вот цветущих холмах, в самом истоке его, да и моего пути, когда не произошло еще никаких приключений, но только предчувствие, но готовность... Лирический отправной момент, с которого мы пустимся каждый в предначертанные ему странствия, чтобы когда-то на закате дней вспомнить дальний знак своего начала.
      Я стою сейчас на высоком берегу реки под соснами, под неплотными кронами боярышника, пережидаю дождь. Слепой дождик. Все в солнечной игре. И пронзительное охватывает ощущение детства. По мгновенной этой остроте проникновения и глубине отзыва. И сразу же рассеивается какой-то "тот самый" конкретный эпизод, один, другой, еще..., нечетко совмещаются, хочется броситься их воспроизводить, но вроде бы и нет нужды, порыв бьется, пульсирует в томящем трепете, стихает, выравнивается дыхание, становится легким, чистые запахи, звуки, резьба листвы над лицом близко, а выше раскаты огромного неба... Хорошо, как в детстве.
      А ведь если задуматься, детство вовсе не было сплошным счастьем. Даже напротив, в нем - через край негативных переживаний, в нем - корни обид и комплексов, страданий и многих неудач.
      Однако за этим всем, лишь в детстве существует некий абсолют бытия, когда ты просто есть в этом живом мире, ты часть его, ты сам - природа, растешь как трава, как цветок, вольно и самодостаточно. И нет еще вопроса: кто ты, зачем явился, что тебе предназначено.
      Взрослея, мы утрачиваем свое растительное счастье, и слава Богу, было бы скучно в нем оставаться. Мы заняты постижением смысла, если сказать высокопарно, на поверку же заняты суетой и бытом.
      Но иногда вдруг настигнет нас первичный импульс, избыток жизнеощущения, обнажит простые первородные чувства, и этот мирный уже, светлый восторг заполнит момент созерцания спокойным и совершенным наслаждением, собственной своей подлинностью.
      Я стою под кустом боярышника, он уже не в цвету, да и неважно. Большая река, крутой берег, сосны, слепой дождь, ...
      Возвращаясь домой, я обычно срываю здесь несколько ломких стебельков гвоздики, да цветки тысячелистника, да еще вот добавлю к ним кровохлебку.
      Яблоня под окном
      На самом деле она - в окне. Белопенная крона повисла облаком как раз на уровне второго этажа, окутала окно в кухне. Кажется, сейчас шагнешь с подоконника и окунешься прямо в детство.
      Когда мы поселились в этом доме - бывшем госпитале, в сорок четвертом году, бабушка посадила деревце. Но другое. Со стороны коридора. Она любила сидеть там у окна, на солнечном припеке, читала, шила, вязала. Грозила нам пальцем, чтоб не поломали саженец, насаясь здесь по пустырю в лопушином царстве.
      Мы вспоминали про яблоньку только осенью, когда сквозь листву заметно проглядывали тугие розовые пупочки. Не верилось, что такие невкусные, вяжущие, - проверяли каждый день, хотя немалый уже жизненный опыт подсказывал, - надо дождаться, когда их прихватит морозом. Боже, какая сладость! Темно-красные райские яблочки в снежном меху веток - налитые, мягкие, "мятные", как назовет их поколение наших детей, что будет пастись на тех же плантациях.
      На месте пустыря для нас сделали детскую площадку с песочницей и грибком, по периметру обсадили кустами сирени и яблонями, обнесли забором. Под грибком в дождливые вечера прятался шофер Дядя-Ванюша, он подрабатывал сторожем. Мы его любили. Он был совсем молодой, только что после армии.
      Познакомились, когда он возил на выходные дни в лес филиальскую компанию. Весной, перед экспедицией, мой папа обычно устраивал такой праздничный выезд на природу. Брали и нас - ребятишек. Пировали там на лесной лужайке. Первому папа всегда наливал шоферу:
      - Как тебя звать, штурман?
      - Ванюшка, - молодцевато подскочил складный-ладный невысокий паренек с веселой чернявой красотой.
      А мы и так к нему прилепились. Солдат! Шофер! Что может быть лучше! Он нас даже немножко поучил водить машину. Вожделенный запах бензина, сухой пропыленной гимнастерки, хвойных свечек на молодых сосенках, что лезли ветками к нам в кабину и мягко потом скребли борт грузовика... Мы стали звать его Дядя-Ванюша, прекрасно понимая, что для больших он еще совсем невзрослый, и наша фамильярность будет забавна.
      Мы с ним дружили все детство.
      - Дядя-Ванюша, прокати!
      Набивались в кузов и мотались по его делам в самые далекие концы города. Он не строжился, если отпрашивались добираться обратно пешком, у нас же тоже возникали свои необходимости в городских пампасах. В гараже он разрешал помогать мыть машину, вообще околачиваться возле. Мы вместе боялись начальника - Андрея Иваныча Беличенко. Зимой же нередко чистил дорожки, сбрасывал снег с крыши, - вот где была потеха! И стоял "на посту" под грибком в сторожевом тулупе с ружьем, мы покуривали за компанию.
      Я до сих пор называю его Дядей-Ванюшей.
      У нас с ним выдался еще один общий эпизод. Мама договорилась, чтобы привез из Городка письменный стол. Я - в сопровождающих. Я уже в том лихом студенческом возрасте, когда чувствую себя на равных со зрелыми мужиками. Я уже в том ядреном возрасте, когда зрелые мужики позволяют себе позаигрывать. Мы мчимся на всех парах, на дрожжевых-бражных парах, по слепящему голубизной тракту, по прямому, накатанному, стремительному... Болтаем напропалую, ветер в ушах и ветер в голове... В общем, сорвало столешницу и унесло, только тумбы взбрыкнули в кузове, а когда вернулись, ее уже кто-то спер.
      - Се знак, Дядя-Ванюша, - расхохоталась я.
      - И то. Очень сильный встречный ветер. Ну, ничего, у меня брат в деревне, плотник, состругает новую.
      Вот за этим столом я и пишу.
      Дядя-Ванюша теперь живет в нашем доме, в среднем подъезде. Несколько лет назад похоронил жену, мамину лаборантку. Сразу сделался дряхлым, неухоженным. Из-под дремучих бровей взглядывает диковато. В начале девяностых я стала встречать его в чужих дворах - роется в мусорных ящиках. Многих тогда отбросило за черту приличия. Ну что..., собрали мы денег, мешок картошки, думаю, надо спросить, может, из одежды чего... Открыла соседка:
      - С ума сошла! У него ж все есть! И пенсия военная поболе твоих заработков, родня в деревне. Это у него навроде хобби.
      Я оглядываюсь теперь в собственном дворе и шарахаюсь в сторону, если возится у помойки невысокая, довольно ловкая еще фигура, - только б не заметил, что вижу... А бывает, не увернешься:
      - Здравствуйте, Дядя-Ванюша.
      - И то...
      Каждое утро по дороге на рынок я оставляю около мусорных ящиков пакетик с остатками вчерашнего хлеба. Для бомжей. Обязательно забирают, кто поспеет вперед. Среди них появляется еще один мой знакомый, Виталка. Это его мамашка - Алехина вечно донимала моих родителей: "А ваша Таня опять..." лазила на крышу, дралась и так далее.
      Виталка был постарше нас, белокурый ангел с пустыми глазами, в общем-то противный, из тех, что исподтишка. Мелких обижал, ровесники с ним не водились. Однажды на все лето мы только вдвоем оказались во дворе. Ничего не поделаешь...
      Он учил меня играть в волейбол через сетку. Вот это да! Какие же гибко-длинные у него движения, а реакция молниеносна, а удар! - в любую точку площадки. Я научилась падать под резкий мяч, гуттаперчиво вспрыгивать прямо с лопаток, взлетать свечой выше сетки!.., - ну... это, наверно, попозже, когда меня возьмут в школьную волейбольную команду.
      В общем, получился спортивный лагерь для двоих. Мне было лестно, еще бы! - ведь он уже почти "молодой человек", класса эдак седьмого, не считая "прибавочного достоинства" второгодничества. В его водянистых глазах я видела себя.
      Вечерами мы сидели на лавочке под бабушкиной яблоней, о чем-то, должно быть, разговаривали, только нечего припомнить, ни слов, ни эмоций. Совсем бы посредственный эпизод, но один раз он почему-то вынес на улицу большой кусок пирога с повидлом и отломил половину. Мы-то, вся детвора, очень любили прихватывать с собой из дома еду, делиться, угощать, все, кроме Виталки.
      Это, конечно, не имеет никакого отношения к моей "заботе о бомжах". Виталка давно спился, и был-то неинтересен, мы не здороваемся, эмоций не возникает, идет по двору фигура с юношеской пластикой, что, видимо, помогает урвать из помойки проворней других, лицо правильное, пустое, - ни ангел, ни аггел, только грязное очень, это когда прямо лицом ложатся на землю.
      Что-то больно много "помойки". И то. Как говорит Дядя-Ванюша. И много. И больно. Великоват, однако, процент унижения на душу... А дело в том, что полезное это приспособление располагается точно на месте бабушкиной яблони. Ни пустыря здесь, у южного крыла давно нет, ни детской площадки, а окна в окна стоит институт, в котором когда-то работал легендарный Юлий Борисович Румер, и дважды в день проплывала его шляпа мимо наших с бабушкой зачарованных глаз.., институт, который уже распродан разным фирмам. Как и мамин химический институт. Сначала в нем сменяли друг друга банки, и "обманутые вкладчики" дневали-ночевали в скверике возле другого крыла дома. Мы дивились, - очень уж простонародно выглядели "плачущие богачи", но главное, - их количеству! Кстати, скверик, где в зеленой траве да в золоте одуванчиков резвились дети и собаки под рябинами и яблонями, и где, знаете ли, пели соловьи.., застроили элитным домом, порубили наш "вишневый сад"...
      - Это бы еще ничего, - горько шутят жильцы, - но вдруг тем тоже захочется развести свой скверик... на месте нашего дома?..
      А в мамином институте теперь размещается ППП - полномочный представитель президента. Нас иногда шмонают перед собственными подъездами. Удачно мы устроились, ничего не скажешь. Незачем далеко ходить в "большую политику". Это ведь на нашем стадионе, на другой стороне улицы, самозабвенно отплясывал Борис Николаевич Ельцин. А когда эскорт проезжал мимо, Мишкины ребята, что как раз веселились у нас, выстроили на балконе фигуру, чередуя цвета маечек в комбинацию российского флага. Любили мы первого президента, хотя и огорчались порой.
      В общем, двор наш, когда-то размашистый, вольный, слобода на целый квартал, заметно скукожился, спрятался за спиной бывшего Филиала АН, ныне биологического института, а дом обветшал. Правда, его все еще называют "академическим". В Новосибирске особых ведь примет немного, вот и укоренились имена: дом артистов, дом политкаторжан, генеральский, школа для плохих девочек и так далее.
      Я стою на пятачке двора под нашим домом, вывела на ночь прогулять собачку, разглядываю светящиеся окошки, ячейки памяти, перебираю, перечисляю имена друзей, "дядь" и "теть" моего детства, словно азбуку твержу: Женька моя Булгакова, Валька, тетя Шура, Беличенки, Поспеловы, ..., Ревердатто, Шморгуновы, ..., сбиваться стала порой, и то... "Иных уж нет, а те далече...". Да и квартиры поперепутали, перепланировали после капремонта, тому, пожалуй, более тридцати лет, перетасовали наш карточный домик...
      И нет тут в ночи рядом со мной никого, чтобы поправил, подсказал. Оглядываюсь, а ведь и правда, некому особенно помнить. Яблони на узкой полосе газона многих уже не застали, теперь к ним сюда время от времени выставляют покойников в непритязательных гробах, да собирается на проводы горстка остатних стариков. Яблони эти - сверстники сына моего Мишки, они могут помнить хорошо компанию его приятелей, которые тоже успели вырасти и рассеяться.
      Впрочем, на газоне в свой черед заняты выживанием. Здесь обосновались молодые захватчики с неверным, но почему-то принятым у нас названием "американские клены", разбитные и нахальные, закинули коленчатые стволы на головы "интеллигентного контингента", душат неряшливыми мелколистыми космами, вытесняют, спихивают с узкой земной гряды.
      Лишь яблонька на нашем отрезке цветет вольготно. За ней ухаживает другая бабушка, что живет на первом этаже в нашей бывшей квартире, послеживает из кухонного окна, грозит пальцем шалунам, чтоб не поломали, лазая за ранетками, - миниатюра из старинной книги.
      Особое внимание обращаешь на яблоню не каждый день, - привычный занавес летней листвы. К осени замечаешь россыпь розоватых шариков, а в какой-то момент обомлеешь, - ветки облеплены темно-красными раечками, и трепещет на ветру несколько желтых листков на фоне синего лоскута неба. Екнет в душе сентиментальное воспоминанье из О`Генри, - вон тот последний облетит и все.., - вычитанное предчувствие.
      Как только исчезнет последний мазок охры, коричневый узор ветвей сольется в непроглядный сурик с задним планом ржавых гаражей и крыш, то снова обособится, - на каждый прутик нанизались бусины дождя, а утром ягодки звенят стеколками, а то повиснут ледяные пряди, почеркают небрежно весь рисунок.
      По многоярусным крышам Филиала лазает ребятня, сколько поколений воспитывало здесь свою отвагу. А мне из окна видно, и я не могу удержаться, кричу Мишке:
      - Эй, возьми левее, там лучше пролезть!
      А вон у той стены мы играли в "пристенок" с мальчишками и в "лягушку" с девочками постарше. Они прыгали здорово через мяч, грациознее, нежели мы, Галя Евтеева, планируя воздушной юбкой, опускалась пышно, словно "грелка на чайник".
      В кухне между делом нет-нет да взглянешь через окошко. Девочка кидает мяч об "нашу" стенку, - мы кидали повыше, до второго этажа, - прыгает одна в "лягушку", очень похоже на Галю, пухло оседает, а мячик-то ловить некому, сама и бежит.
      Девочку зовут Маша, а приятель ее Вовик переехал в другой район. В прошлом году они познакомились со мной, вернее, с Алискиным щенком, когда я стала выносить его на улицу.
      - Я так мечтаю о щенке! - восклицали они хором.
      - Спросите у мам, может, разрешат.
      Через пять минут бегут:
      - Нам разрешили! Разрешили!
      - Кому ж из вас?
      - Да вместе! Разрешили поиграть у вас дома со щенком!
      На другое утро Вовик уже на пороге. Пригласила позавтракать за компанию. Стук в дверь, Маша меня не видит:
      - Ну я так и знала, что ты у щенка!
      Щенка отдали другим, а Маша сделалась частой гостьей, обстоятельно пьем чай со сладостями, беседуем о жизни.
      Последнее время наблюдаю ее во дворе среди стайки малышей, продает им песочные куличи за кленовые денежки, строжится "на уроках в школе", прыгает в "классики" грациознее всех. Мне стало как-то спокойнее, - формируется новый костяк двора, - это ведь дети держат двор, - кто ж будет спорить.
      Из хранителей двора осталось лишь двое нас, кто жил здесь от самого начала, еще тетя Сима Беличенко. Сам Андрей Иваныч был завом филиальского гаража, его побаивались дети и шофера, а научные сотрудники слушались беспрекословно. До последних дней своих Андрей Иваныч в должности "дворника на пенсии" чистил двор, драил его до блеска, во всем любил порядок. В действительности, он был настоящим хозяином двора. Добродушие его игры в строгости выдавало разве что устойчивое пристрастие к украинской речи.
      Их сын Сережка маленьким дрался нещадно, потом - надо же! - стал знаменитым барабанщиком, не только в городе, - на джазовые фестивали, которые он и проводит здесь уже четверть века, охотно приезжают иностранные музыканты, любят с ним играть. И мы гордимся - Сережка из нашего двора. Разъезжает по всему Миру, расширяет "наше ощущение двора" до глобальных масштабов. Впрочем, не он один, отсюда много именитых выходцев.
      С тетей Симой мы регулярно встречаемся на "бытовых тропах", стоим с авоськами, выспрашиваем подробности. Я смотрю в ее глаза, совсем еще ясные, с красноватой опалиной по каемке век. У Сережки такие же - газовый пламенек, готовый полыхнуть детской обидой, умеренно пригашенный рассудком.
      Иногда тетя Сима вспоминает что-нибудь из молодой старины. Оказывается, она училась в геодезическом техникуме, где ректором был папа Женьки Булгаковой, его не хотели отпускать на фронт, как они рыдали все, провожая...
      Я словно сверяю с тетей Симой реакции моих родителей, - как бы они могли жить "в современных условиях"... А для нее я, наверно, тоже некая "шкала опорных моментов", - вот обменялись мнениями, сопоставились, - жизнь продолжается.
      И я себе думаю, как это получилось, что душа моя бродяжья осела столь фундаментально в доме счастливого детства? Немало ведь успела исколесить по дальним дорогам, и почему не блуждаю где-то в неведомых краях? Иногда так хочется рвануться и унестись вместе с ветром, не оглядываясь!.. А иногда заколдованно кружу в сужающемся к началу пространстве, будто в воронке времени, - хочется увидеть все враз, в едином миге вечности. Двор - это целостная фигура бытия. Наверное...
      В зимнем окне рисунок яблони прозрачен, призрачен, в него вплетаются картинки дальних, давних планов: альпийский купол Филиала, победный пик трубы над кочегаркой, горящая звезда над Штабом, малиновый закат в линялом небе и панорама снежных облаков; сюда поближе - слободка занесенных домиков с рождественскими окошками - "немецкие открытки", высотка овощехранилища, там черные фигурки нас на санках; еще поближе - каток и радужные иероглифы следов на льду...
      Там "кочегары прошлого" сейчас метут дорожки для машин, придумывают себе заделье, а в бывшей кочегарке у них "навроде" клуба. Я отдаю им кипы старых журналов.
      В осколке неба, со всех сторон обломанного крышами домов, шарахаются вороны, и ставшая хозяйкой двора парочка сорок, играя, зависает двумя мальтийскими крестами. Коротко снуют синички, залетают в форточку. Воробьи, копошась на высоком сугробе под занавесом яблони, будто на подмостках кукольного театра, создают впечатление добропорядочной деловитости на какой-нибудь бирже, это будто бы для них стриженые молодцы подают сюда автомобили.
      А вот на белом рисунчатом тюле проступили розовые пятна снегирей, смотри-ка, - один, второй, ..., выпятили ватные грудки, словно зимние яблоки налились, сделали рисунок объемным.
      Свиристели налетят попозже, обсыплют яблоню пестрой дробью, покрутятся денька два, едва успеешь в эдакой свистопляске разглядеть, какие они красивые птички с хохолками... - "свиристели налетели, все съели и улетели"... - и останется скелет без ягод, без единого клочка снега, обнажит строение дерева.
      И вроде как забудешь про яблоню. Очнешься снова весной. Белопенная ее крона ворвется восторгом в окно. Застигнет в странном раздумье: не диво ли это! - когда смотришь из детства, - кажется, впереди только райский сад, оглянешься - там, позади сплошное цветенье.., в котором тонут события.
      Как мы с Женькой...
      В нашем дворе постоянно крутятся две сороки, давно когда-то поселились. Может, старые уже, но вид у них подростковый и хулиганистый. Порой мне кажется, что это душа нашего детства кричит здесь, затевает игры, ссоры, дразнится, дерется, радостно приветствует грядущий день, а то зависнет в небе - парный иероглиф подружества - я безошибочно распознаю смысл напоминания. И неважно, когда же именно это происходит...
      Приоткрываю один глаз, чтобы проверить, проснулась ли Женька. А меня уже встречает ее лукавый глаз, выглядывает в щелочку из-под одеяла. Наши койки разделяет узкий проход, а иногда вообще бок о бок разложены спальные мешки... Потому что каждый раз невозможно с точностью определиться, в какой момент жизни выпадает это наше общее утро.
      Сейчас? Когда мы вместе на Алтае, на выездной сессии Ботсада, проснулись в избе-гостинице...
      Сейчас? Когда путешествуем по Польше, и в Кракове нам достался на двоих фешенебельный номер с балконом, на который, как рассказывают, выходили вожди приветствовать народ, а наши приятели пошучивают:
      - Здесь останавливались Маркс и Энгельс, Ленин и Сталин, Женя и Таня...
      Сейчас, сейчас, сейчас?.. Когда в студенческом общежитии неохота вставать, мы наскоро переглядываемся, одобряем решение пропустить лекцию и снова прячемся в блаженные подушки...
      Или то в палатке на практике? В альплагере? В колхозе? В пионерском походе?..
      Или еще в детском саду на даче? Самое раннее наше совместное житие. Оттуда же исходит пресловутое это казенное, но необычайно роднящее название "койки". Наши стоят впритирку. По утренней побудке следует быстро вскочить и бежать на зарядку. А я чего-то замешкалась. А Женька взяла и укусила меня за спину. Она станет уверять, что я заревела. Может, и заревела, - мало ли способов выделиться в том щенячьем питомнике. Ведь к пяти годам у нас уже накопился порядочный жизненный опыт.
      Первая встреча состоялась в феврале сорок четвертого. Мы вселились в один дом во дворе Филиала АН, где стали работать наши родители. Мы знали, что идет война. Женька и Валька уже потеряли отца.
      Познакомились мы не так уж случайно, хотя осталось ощущение, будто по своему выбору, помимо бабушек, которые вывели нас на прогулку. И это совсем иное, чем когда взрослые берут с собой детей в гости, и те обязаны заводить отношения. Наша встреча была данностью, но не вынужденностью. Позднее мы узнали, что мой папа был пионервожатым у их мамы, еще в Томске. Их дружба, возникшая задолго до нашего появления на свет, выпала нам словно дополнительный дар - прадружба, которую мы сохранили до сих пор.
      Во дворе мы довольно быстро обрели самостоятельность. Среди сверстников Валька сделалась вожаком девичьей гвардии, куда охотно влились пацанки из подвалов и "хитрых избушек". Чтобы стать ее фавориткой "смельчаком", требовалось особо отличиться, вернее, отличаться постоянно, ибо норов у предводительницы был капризен, а ум неуемен на выдумки. Женька, конечно, шла вне конкуренции. Ее положение вызывало зависть. Вот эдакие интриги и породили первичное притяжение. Женька будет уверять, что вовсе не в нее, а в Валентину я была влюблена. Может, и так, в них обеих. Однако именно с ней срослись наши корешки, заплелись общие дни в долгую косицу почти уж шестидесятилетней длины. А детский сад стал колыбелью сестринства. Это своего рода символ - просыпаться в кроватках, стоящих рядом. Не менее значительный, чем известный символ любви, когда двое засыпают и пробуждаются в объятьях друг друга, словно умирают в одно и то же мгновенье, затем возрождаются вновь. Нам так не надо, довольно оказаться рядом, через узкий проход.
      Сейчас это на Алтае. Там, в Горно-Алтайском Ботсаду, в ущелье Камлак Ботанический Мир проводит конференцию, посвященную памяти К?миновой Александры Владимировны, тети Шуры, Женькиной мамы. Женька взяла меня с собой.
      "Экспедиция" началась с первых минут, прямо от черного хода Института, откуда сотрудники стаскивали рюкзаки и спальники. Так оно и бывало всегда, еще с той поры, когда мы ребятишками провожали филиальские машины; потом каждое лето ездили, - Женька с мамой на Алтай, я с папой в Среднюю Азию; а позднее и сами отправлялись на самостоятельные полевые работы. Это неважно, что нынче повезет нас цивилизованный автобус, а не крытый грузовик. Во всем вкус экспедиции.
      Я чувствую Женькин бок. Потряхивает-пружинит от скорости этого восхитительного пассивного движения. Дорога уже сама - целое состояние, "кураж дороги", о котором и говорить нет нужды, - все мы тут собравшиеся знаем одинаково, совпадаем внутри единого возбуждения "свершающейся мечты", внутри разворачивающегося дальнего путешествия.
      В такой коллективной дороге всегда поют. А ботаники вообще славятся голосистостью, еще с давних воскресных поездок на природу. Занятно, как иногда смыкаешься сам с собой из ранних времен, - я чувствую Женькин бок, будто мы тогдашние маленькие дочки наших замечательных родителей, устроивших и для нас веселый лесной праздник.
      На половине пути останавливаемся перекусить, - тоже обязательная традиция. "Заветное местечко" обычно учреждает начальник отряда. На Алтайском маршруте это лужайка в березняке, выбранная когда-то тетей Шурой.
      Потом начинаются горы, не очень выразительные холмы, знаменитые теперь селом Сростки и Шукшинскими чтениями. Чуть погодя громоздкая гора открывает новый пейзаж.
      - Бабырган, гора-медведь, - по-хозяйски представляет мне Женька, это ведь ее вотчина.
      - Сбылась моя вторая мечта, - говорит Женька, - когда-то ты подарила мне Тянь-Шань, теперь я могу, наконец, подарить тебе Алтай, - говорит Женька в эдакой своей манере, опустив голову и придвинув ее к моей, будто мы шепчемся на уроке, о чем бы никто не догадался. Самые неожиданные признанья она так и сообщает, а я.., а я захлебываюсь от эмоций. А я на Алтае-то никогда не бывала, почему-то...
      Горы постепенно возрастают, образуют цепи, красиво, однако восторг приторможен ожиданием чего-то "еще более...", чего-то "самого главного". Оно и действительно, в горную страну въезжаешь не вдруг, но похоже, как в большой город, - окраинами, обочинами. Вот свернули с тракта, пропылили по деревенской улице, проскочили мостик через речку, еще круто завернули и оказались в ущелье этой самой речки Камлак. Боже правый! Будто в сказке, крутанулся вокруг себя и очутился внутри Алтая. Ведь и я с детства мечтала о том же, что и Женька. Все точно так, как на рисунках тети Шуры, когда она еще школьницей ездила в экспедиции со своей сестрой и профессором Ревердатто, точно так горы покрыты густой карандашной штриховкой лесов, и хребты выстраиваются кулисами разных оттенков дымчатости.
      А здесь, в долине - несколько домиков, сушилки для трав, палатки, юрта. У котлов под навесом хлопочут хозяйки, накрывают длинные, сколоченные из досок столы для праздничного обеда. И мы снуем туда-сюда, осматриваемся, обустраиваемся, и все кружим возле травяного бугорка, где, не обращая ни на кого внимания, возится-играет шоколадный мальчуган, лесной детеныш Маугли. У Женьки в детстве такие же были спутанные кудри. Потом он неизменно будет возникать поблизости, в "независимом центре", словно эмблема, - во время заседаний, научных бесед вокруг делянок с экзотическими посадками; на сцене, где нам дадут концерт; у вечернего костра, лежа голышом почти на самых углях.
      Для начала нас приглашают в юрту, преподносят первый доклад о природных богатствах Алтая и варварских последствиях деятельности человека, за которые, сидя тут в юрте, особенно горестно и стыдно. Оказывается, древние племена очень толково вели свое хозяйство, расселяясь по ущельям и дифференцируя земледелие, скотоводство, собирательство по высотным поясам. И мудро, без лишнего, устроены у них предметы обихода. Жить бы да процветать, не нарушая стародавние заветы, попивая кумыс, закусывая овечьим сыром.
      Потом все мы переместились в избу к большому крестьянскому столу с самоваром, медком и постряпушками. Угощают-потчуют женщины в народном одеянии, приговаривают-присказывают, в общем, знакомят нас с обычаями староверов. Они, три энтузиастки, когда-то попавшие в кержацкое село учителками, теперь увлеченно разносят по стране позволенные им тайны культуры и ремесла, вот и сюда привезли костюмированное представление, а для себя надеются припасти полезные сведения от ученого собрания.
      Самая затейливая из них, маленькая, сдобная, сказительница с медовым голоском, к примеру, готовит лекцию об исследователях Алтая. Стала расспрашивать Женьку про Александру Владимировну. С полуслова они пустились в совместное путешествие, перечисляя ущелья, помечая именные горы, "заворачивая за угол той скалы, помните, за ней сразу водопад...", и так дальше. Дойдя до того самого кержацкого села, они обнаружили общих знакомых, которые при переборе обстоятельств могли оказаться общими родственниками. Дело в том, что в этом пункте останавливался не только Николай Рерих по пути в Гималаи (а какое алтайское село не приписывает себе такую честь?), но и Женя Булгакова в составе экспедиции своей мамы, и ее тоже, наверно, запомнили местные сестренки Булгаковы, с которыми она играла полвека назад.
      В этой же избе нам предоставили гостевые номера. Я лежу в объятьях спального мешка, что теперь выпадает не часто, и улыбаюсь в бездонный потолок от вольного, от бездумного счастья.
      С утра включается сам собой автомат пионерской дисциплины: быстро вскочить, бежать на речку умываться, завтракать, ... А на стола-ах! Потрясающе! Полные тазики "хвороста", печеные ветки еще в горячих пузырях, в легком сахарном пепле.
      Но вот начинается заседание. Конференцзал на втором этаже деревянной постройки похож на колхозный клуб. Сейчас по стенам развешены карты и графики, кусок общего длинного стола, обозначенный букетом цветов, отведен для президиума, стенд с фотографиями А. В. Куминовой, доска, к которой выходят докладчики, - в общем, настоящее совещание международного статуса. Потом, когда республиканские министры отбудут, заседание переместится под открытое небо, и я смогу просто отходить в сторонку покурить, не прерывая слушания. Мне очень интересно, неважно, что тематика далека от моей геофизической специализации. Находясь тут, внутри умного и, я бы сказала, честного обсуждения проблем, особенно понимаешь, какая Земля живая, единая, единственная у нас у всех. Время от времени хочется взглянуть на фотографии, словно свериться. На одной тетя Шура сидит в траве, вытянув ноги, разбирает находки, записывает в полевой дневник. Своего Батю я всегда считала Рыцарем Природы, а тетю Шуру - Царицей Цветов.
      Интересно, о чем размышляет Женька? Она слушает пристальнее, конкретнее, ведь ей лучше меня знаком ботанический материал, и хорошо знакомы многие коллеги ее мамы... Коллеги ее мамы, начиная и завершая свои сообщения, невольно смотрят на Женьку, и я боковым зрением отмечаю, как смущает ее "почетное звание дочери".
      Отчасти потому, но и нипочему, на второй день мы решаем "сбежать с уроков". Было бы странно, если бы мы этого не сделали. Древний школьный инстинкт срабатывает безотказно, стоит только вместе оказаться на ответственном мероприятии. Еще за обедом Женька зыркнула призывно.., а я не опередила ее разве что из почтительности.
      Мы спускаемся к речке, я купаюсь в водопаде, идем по лесистому берегу, снова купаюсь. Лежим на травке, болтаем. Легко, солнечно, сейчас мы сами являем собой весь этот природный абсолют. Женька разглядывает листочки, трогает головки цветов, узнает их как старых приятелей, выбирает камешки,.. Я покуриваю. Я смотрю на ее руки, на забавные подростковые пальцы словно бы незаконченного очертания. Они берут предметы не со взрослой сноровистостью, но своенравная в них цепкость желания освоить предмет, и косточки подвижно обозначиваются напряженностью. И еще в них ласковость, с которой держат выводок котят, неуклюжая бережность, когда одновременно хочется не дать им выскользнуть, участвовать в их игривой живости, прижать к себе, к щеке, не примять пушок, ... и могут невзначай царапнуть, руки - сами длиннолапые котята.
      Возвращаемся к водопаду. Там уже плещутся девчонки, освободились от кухонных дел. И я в полном счастии опять лезу в воду. А Женька не очень-то любит купаться. Мы, конечно, вспомнили, как я учила ее плавать на Енисее, потом спасала, и обе чуть не утонули прямо на глазах у тети Шуры. Вообще-то, скорее, пересмехнулись по этому поводу, - обычно у нас нет необходимости разворачивать воспоминания, довольно тронуть событие. У нас, можно сказать, общее дно памяти, где прошлое слилось. С трех лет мы плаваем в едином слое Времени. И всякий раз, как только мы вместе с Женькой, у нас будто и возраста нет. Со всеми другими людьми существует начальная точка знакомства, а до нее - раздельное прошлое, различный отсчет лет, или еще непреодолимая возрастная иерархия. Мы же легко оказываемся в любой точке общей жизни, и личные вариации лишь расширяют горизонты.
      Сейчас, в этом благословенном местечке, на которое неожиданно и точно наложилась масса былых отражений, так что получился прямо какой-то фокус сходств, здесь и сейчас мы с Женькой выглядим друг для друга как эти юные сотрудницы Горно-Алтайского филиала Ботсада, выпускницы техникума. Наш ассоциативный диапазон - примерно от колхоза в старших классах до геологической практики на первых курсах - самый разгар моих страстей по Евгении.
      Девочек я уже научилась различать. Сначала они воспринимались стайкой, напоминающей нашу шароварную компанию. Они крутились на кухне, убирали со столов, и я все порывалась попомогать, а Женька пресекала мои атавистические поползновения. Вечерами у костра они сидели обнявшись все, хихикали, старательно подпевали старомодные песни. Свои пропели в последний вечер, когда для гостей устроили грандиозный концерт. А одна, самая плотненькая, прочитала стихи про переживания девичьей дружбы. Вот ее я первую и заметила, - очень уж напомнила меня, заметила их неразлучную пару с другой, изящной, живой и непосредственной, открытой для общений. Ой, заныло!..
      В наши поры я не ведала ничего про хрестоматийную формулу "Царевна-Лягушка", лишь кожей своей отроческой, пупырчатой ощущала себя Лягушкой рядом с Царевной моей. Рядом с ней, красивой, стройной, с нахально-прямым взглядом из-под шапки кудрей, я вышагиваю большими ступнями, сутулая, нескладная, на голову ниже, эдакий недопёсок с гипертрофированным сердцем. Мы шагаем по Красному проспекту, может быть, в магазин, может, в поисках приключений, всюду вместе, вместе всегда. Ей под ноги подъезжает метла, это дворник метет тротуар, она ловко перескакивает. И я уже вся в изготовке прыгнуть выше, с подвыподвертом!.. Приземляюсь точнехонько на рукоять. Одного не учла, - метла уже ехала от меня. Вот и вся формула.
      Или другой парный портрет. Откуда-то взялась длинная цепочка. Мы привязали концы к поясам форменных фартуков. Дальше больше. Откуда-то взялась дохлая мышь. Ее привязали к середине цепочки. Сидим на уроках, примерно сложив руки, выжидаем. Наконец, одну вызывают к доске. Выходим обе! О, это был триумф! Я еще успела оглянуться, когда нас выгнали за дверь, - там, перед всем классом только что стояли две неразлучные подружки, макушка к макушке, хулиганские улыбки до ушей, неразъемно скованные цепью подвигов.
      Милая девочка, - хочется мне сказать Плотненькой, - дай тебе Бог сохранить дружбу. Только для этого как раз не стоит стремиться к подобию. Ростом еще сравняешься, самобытности не потеряй, а то станет скучно. А ревность и вовсе беда. Однако ведь не научишь, каждый сам должен переболеть свое.
      Еще мне нравится одна, кажется, Лена. Время от времени пробегает куда-нибудь, босоногая, в длинном сарафане, под которым все гибко и нематериально, скользит прозрачно-ситцевый ее, олений силуэт, словно рисованный легкой линией прямо по плоскости пейзажа. Женька вырезывала таких на декоративных досточках. И вот уж будет удивительно, когда девочка в этом замечательном сарафане тоже выступит с докладом, от волнения будет почесывать босыми пальцами щиколотку. А потом на последнем концерте у костра она будет "осуществлять музыкальное сопровождение" - тягуче гудеть, как в трубу, в свернутый улиткой шланг.
      Но до концерта, до завершающего торжества еще был третий день заседания, где в заключение читали стихи Александры Владимировны.
      Еще был большой выезд на Чемал, место красоты неописуемой. Пикник на траве, прогулка в скалы, свободные беседы. Со специалистами занятно ходить рядом, сам видишь яркие цветки, ягодки, а они выхватят из буйного разнотравья неприметную былинку и долго ее рассматривают, спорят, обсуждают, и будто бы только по набору латинских названий определяются, в каком биотопе находятся, хотя это и так ясно. Впрочем, и мы с Женькой нет-нет да поднимем камешек и тоже смотрим на него, как на "горную породу".
      По дороге нас завезли в гости к местному художнику, деду того шоколадного парнишки Маугли. Басаргин Кузьма Исакович, философ и отшельник. Жилище его, как и положено, устроилось на головокружительном утесе над Катунью. Лесная избенка, куда можно зайти не больше, чем впятером. Посередине помещается сухой долговязый старик в резном узком и долговязом кресле. И вся его тут деревянная компания: Хозяин Алтая, Рерих да Христос, - рубленные под потолок статуи с неземными глазами. Мы протекаем мимо непрерывной чередой, роняя по паре слов в беседу, длящуюся непрерывно, неизвестно, с какого давнего начала, - похоже, он и не различает нас. Таких довольно на Алтае обособилось достопримечательных мудрецов, старцев, учителей.
      Его дочка работает в Ботсаду и до последнего момента выделялась разве что как молодая мамашка, необременительно, между делом пестующая сынишку. Зато на концерте!..
      Но вот, наконец, и праздничный ужин. К этому времени здесь скопилось достаточно народу. Несколько странников прибилось на Чемале, кое-кто подтянулся из ближайших сел, прибыли с Биостанции женский хор и ансамбль "Индейцы". С начала девяностых на Алтай хлынула хипповатая волна молодежи играть в краснокожих всерьез. Настроили шалашей, придумали имена, - им даже переводы почтовые от родителей приходили с пометкой: "Соколиному Клюву" или "Берестяной Ладье". А дальше-то что?.. Как нахлынули, так и схлынули. Осели единицы, кормятся, где придется, кому дров поколют, или вот поют.
      Концерт развернулся сначала в "конференц-клубе". На сцене среди сложной системы электронных гитар и клавикордов трое юных "индейцев" исполнили песни свои, трогательные до старомодности. Но удивительно почему-то было видеть их чисто промытые волосы до пояса.
      Они же аккомпанировали хору. Женщины вышли в белых кофточках и длинных черных юбках, необычно для полевой обстановки. Главная солистка, она же руководитель и организатор - бывшая вокалистка Ташкентской оперы. Самая грациозная, самая энергичная, но Боже!.. мы с Женькой судорожно переглянулись, - зрительно это ужасно, когда старость не находится в соответствии... Наш Маугли выбежал на сцену с цветочками для дам.
      Потом расположились у огромного, у щедрого костра. Вот тут-то и выступила дочка художника в паре со своей сестричкой, что приехала специально для такого случая. Они показали душераздирающую сценку из "Отелло" на молодежном диалекте, очень смешно, и восточные пляски, с пластикой тальниковых ветвей на ветру. Очень одаренные сестренки. "Весь вечер на арене" - конферансье Ромочка, обворожительный молодой сотрудник. Сам он исполнил старинные песни на староитальянском. Девушки-алтайки играли на комузе.
      Ну, и Новосибирские ботаники не остались в долгу. И тут уж самая яркая звезда, безусловно, Элка, младшая ученица Александры Владимировны, новоиспеченный доктор наук. Она, конечно, очень горластая, но это можно простить, ибо она вся - отдача, до звонкого донца души. Между прочим, наша ровесница, она все время словно бы простирает над нами опекунское крыло, а то вдруг лицо обнажится наивной простотой, и видно, что не столь уж она уверена в себе.
      А где-то среди ночи к костру подлетела машина, из нее выпорхнуло воздушное созданье, опустилось прямо в круг:
      - Я не опоздала?
      И давай петь французские песни голосом Эдит Пиаф. В общем, праздник удался на славу.
      И вот мы снова в автобусе, съезжаем по Алтайским горкам ниже, ниже, массивный Бабырган позади нас закрывает пейзаж, сам смотрит вслед, пока мы не скрываемся за холмами, останавливаемся перекусить на заветной лужайке и катим дальше по прямому тракту. А тут нас, оказывается, подкарауливает непредусмотренное приключение, - камешек прилетел в лобовое стекло, оно и ахнуло в мелкую крошку. В благочинный салон, словно в экспедиционный грузовик, поднявший брезентовое забрало, ворвалась панорама, грохот ветра, пыль дорог. И вихрь возбуждения!.. Мы с Женькой глянули друг на друга, вмиг узнавая еще то, давнее возбуждение, будто это мы только что грохнули окно, и ужас необратимости содеянного уже разверзся, но мы пребываем еще в невесомости отчаянного восторга действия. Женька придвинула голову к моей:
      - Давно хотела сказать, как погляжусь в зеркало, вижу тебя. Правда, мы стали похожи?..
      У меня аж дух перехватило. Ведь и я сейчас смотрела в ее лицо.., разве что сказать не смела.., - в этом зеркале я увидела свою хулиганистую улыбку, карие глаза, в которых еще не улеглись сполохи тех же, что у меня, переживаний, страданий и обид, и еще сияние такой же абсолютной любви.
      Бабье лето
      Конец лета отмечен в православной нашей средней полосе излишне резко. Впереди еще весь август, но в самом начале кто-нибудь обязательно напомнит про Ильин день. Словно льдинка скользнет за шиворот.
      И тебе в твоем летнем детстве вдруг говорят:
      - Все. Лето кончилось. Купаться нельзя.
      - Как это? Вчера можно было, а сегодня уже сразу нельзя?
      Да еще приметы показывают.
      И действительно, окинешь взглядом привычный дачный лес, - откуда-то появились желтые пряди.
      Запрет, конечно, понарошку, но это щемящее чувство потери... Почти отчаянье. Оно кажется несоразмерным, жалеешь-то всего лишь об уходящем лете. Ведь в те поры не отсчитываешь еще летa столь безнадежно, а ранняя мамина седина - это ж просто красиво - "на виске серебряный иней"...
      Чувство утраты совсем неглубокое.., - неуверенно, неопределенно так смеешься, будто не можешь нащупать второе дно...
      Потом каждое лето неминуемый этот Ильин день обдаст холодком в самый разгар жары. И дальше незаметно, по инерции август скатится в зиму. Впрочем, год от года все реже выбираешься в лес. Наращивается суета, да и по улицам пробежишь весь в заботах, а в наши реформенные времена, уж вовсе, - заглянешь в хлебный магазин, больше и бежать не с чем.
      В таком будничном ряду, в один из дней выхожу из дома. Поутру. Сегодня выходной. Денек выдался славный.
      Будто что-то необычное, вижу, приближаясь, на углу Красного проспекта негусто толпятся люди. Кое-кто в спортивной одежде. Вон оно что! "Осенний марафон"! Конечно же, середина сентября, бабье лето.
      И неожиданно, и сразу на душе делается праздник.
      Вдоль города по проспекту бегут марафонцы, вольные бегуны, не обгоняя друг друга, как бы вразнобой, то группа, то человека два-три, иногда через большой промежуток - совсем один, а то семья с выводком малолеток. Ребятишки бегут очень старательно, выставив пузо, родители поучают их на ходу.
      День замечательный, совсем летний. Будто и вчера был такой же, но сейчас хочется всматриваться в день. На небе ни облачка, правда, оно не голубое уже, а впросинь, в осенний этот оттенок, и солнечные нити серебрятся, словно паутинки, если прищуриться.
      Красный проспект - первая просека старого Новониколаевска. Мой перекресток - как раз на горке, и видно: по одной стороне улицы фигурки убегают за горизонт к Аэропорту, по другой стороне - в другую даль, - где старт? где финиш?
      Вдоль проспекта тянется аллея, почти до Оби, до того самого исторического моста, который, оказывается, не строил великий наш градоположник Гарин-Михайловский. Он и вовсе в Новосибирске не бывал. В Томске ему когда-то устроили приятели-инженеры возможность заработать профессионально. Но Сибирь ему не пришлась, да и денежки казенные быстро разлетелись. Ему ведь было все равно, свои или чужие. Щедр был. Отменный мужик! Гуляка, дамский угодник, интеллигентный, обаятельный писатель.
      Я изменяю свои хлопотливые планы и праздно направляюсь в центр города. В общем-то, и в центр мероприятия. Наблюдаю бегунов. Иные выглядят очень картинно в ярких новеньких трусах.
      Там, за площадью, в разбеге перспективы, видна часовня под золотым куполком. Часовня знаменует центр России. Единожды она уже была построена на этом священном скрещении координат в годовщину 300-летия Дома Романовых. Затем, как у нас водилось, ее разрушили, и место сие занимал пожизненный памятник Сталину. Удивительно, что на Ленина его потом не поменяли, как тоже было принято.
      И вот теперь, к столетию города, часовня заново сияет купольным шлемом. За ней на горизонте другой берег Оби уходит далеко и неопределенно в серебристую дымку, - то ли город, то ли лес, то ли раскидистая наша Россия... со странным фокусом в Сибирской глубинке.
      В детстве моем на этих параллелях сохранялись еще старые дома купеческого построя. Магазинчики в них теснились плотно и носили обновленные НЭПонятные имена: "Кагиз", например, "Бумсбыт", или "Тэ-Жэ", что недавно только мне удалось разгадать как "Товарищество Жирокость". Там еще была табачная лавка, расписанная изнутри красно-золотыми табличками. Это казалось стариной, - мы ходили туда "побыть", как в Москве принято зайти в чайно-кофейный магазин с китайскими финтифлюшками. Там же помещался кинотеатр с бронзовой фигурой Маяковского над входом. Перед сеансами лабухи играли джаз так, что слышно было под окнами фойе, куда нас дошестнадцатилетних не пускали. Мы льнули к окнам. Один торговый дом остался до сих пор - "Старый корпус", его теперь лелеют, только что не молятся, сделали краеведческим музеем.
      Вот около него я и становлюсь посмотреть. Будто из ложи видна вся площадь. Здесь суетятся тренеры, кто в рупор кричит, кто подскакивает с термосом к избранным бегунам, к перспективным, наверное, наливает им в бумажный стаканчик.
      Бежит стайка спортсменок в пожилых майках, поджарые мои ровесницы. Отцветшие номера вызывающе-трогательно выпячиваются на груди, - знай, мол, наших!
      В шестом классе я тоже увлеклась легкой атлетикой. Осенними утрами мы бегали на тренировки. О, этот озноб возбуждения и раннего вставания, инистая трава топорщится как бумага. Тогда спартакиады были большим праздником. Мы бежали кросс через весь город, украшенный флажками и вымпелами. Фаворитку, девочку старших классов, многоразовую чемпионку приветствовали на каждом перекрестке:
      - Регина! Давай! Покажи класс!
      Сначала я вовсе не думала о выигрыше, мне просто нравилось бегать. Но вот мы только вдвоем приближаемся к финишу, я нагоняю, вижу ее победный профиль, бежим бедро к бедру, ну уж тут кураж придает силы, мне не хочется уступить, и она заметно начинает отставать.
      - Регина! Давай же, сделай эту пигалицу!
      Лопатками чувствую жесткое ее дыхание, напряжение, недоумение. Уже последние метры.
      Молодец Регина, настоящий боец, она делает невероятный рывок, на сантиметр раньше срывает ленточку. Ленточка прихватывает и меня, обнимает нас, концы вихрятся еще за нашими спинами, когда она вдруг падает на колени, лицом в землю, корчится, ее рвет, рвет, Боже мой!...
      Я навсегда разлюбила такие соревнования ухо-в-ухо, когда не ты, так тебя. В длину, правда, еще прыгала, но там летишь один вдоль ветра и ни о чем не помнишь...
      Хочется пройти дальше, рядом с марафонской дистанцией, - какая-то все же причастность. Пожалуй, многие так, постоят, посмотрят, пройдут, снова остановятся, перекидываются замечаниями, приветствиями, узнавая, может быть, прежних своих соперников. Вот и я вижу знакомое лицо - мой тренер по баскетболу Виталий Дмитриевич Мощанский.
      - Господи, сколько зим!..
      Он тогда уже был тяжеловат, старше нас вдвое, но играл еще за сборную города. Его удивительная улыбка... Девчонки все были в него влюблены. Мы до сих пор безошибочно узнаем друг друга из разных поколений только лишь по характерному порывистому повороту, как он учил делать обманное движение, теперь уже без мяча, просто въелось в обыденные жесты:
      - У Мощанского играла?..
      А с ним мы говорим легко и полно, будто не прошла жизнь порознь, перебираем общие имена, мельчайшие эпизоды, эта его улыбка... Я чуть смущена, словно мы снова сидим рядом на кожаном коне, следим за игрой в зале ОДО, этот будоражащий запах разгоряченных молодых тел, упругий топот мяча, я свищу в четыре пальца, опережая его судейский свисток!
      Он частенько говорил мне... хотя мы и сами оставались сверх своих тренировок..., говорил мне:
      - Что-то мальчиков пришло маловато, поиграешь?..
      Или "женщин", или даже "мужчин"...
      Принимая от него пас, я бросала в кольцо точнехонько...
      Сейчас мы смотрим в глаза друг другу, в губы, в улыбку, мы уже такие старые... знакомые, что можно больше не таиться...
      Ну и про детей, конечно. Мой Мишка и Светкин Марик вот с этого самого "Дома под часами" стаскивали последнюю "Славу КПСС". Видите? Там теперь реклама. Они уже старше, чем мы были тогда со Светкой в девятом классе. Рекламой заведуют.
      "Дом под часами" нестандартной конструкции с часовой башенкой почитаем у нас вроде ратуши в иных городах, возвышается городским ориентиром. За ним на "Второй площади", как ее попросту зовут, опуская титулованное название, соперничают облисполком, бывший обком и восстанавливаемый лихорадочно Собор Александра Невского, что до поры прятался в подполье Вознесенской церкви...
      Здесь марафонский ход разворачивается и катит вспять, отсчитывая перекрестки...
      Вот бежит забавный старикан в долгих трусах, будто из фильма 30-х годов, отрешенно, сам с собой кочумает...
      ...отсчитывает перекрестные улицы: Сибревкома, Коммунистическая, Октябрьская, ...
      Занятно, что в таком пламенном наборе, подле облисполкома уцелела прежняя улочка Каинская. Поистине, Господни помыслы неисповедимы.
      А напротив - кирпичный дом первой советской клад-ки. В те годы мама ездила сюда из Томского университета на практику, и новосибирцы очень хвастались своейновостройкой. Томск же ветшал, утратив сибирское первенство из-за пресловутого моста. Начал было охо-рашиваться во время НЭПа, однако НЭП промелькнул словно бабье лето и осыпался. А наш дом отгрохали в стахановские сроки, он выставился кичливо, попирая останки Александровского храма, но через месяц треснул до самых основ. Вот уж томичи потешались.
      Я любила в детстве ходить с мамой по городу. Она пересказывала незатейливые биографии домов. Почти в каждом жили или работали ее знакомые, их истории были куда причудливей.
      Я оставляю бегунов на их Красной трассе, сворачиваю по Коммунистической, мимо Советской, как мы когда-то шли с мамой до железной дороги. Там за ней россыпь Коммунистических переулков замыкалась табличкой на избе: Коммунистический тупик номер один. Товарная станция, куда весь город ходил за мукой.
      А с этой стороны линии в истоке улицы Дворцовой, переиначенной, конечно, в улицу Революции, на углу сохранилась гостиница "Метрополитенъ", но двери всегда заперты и неизвестно, что там скрывается. И несколько еще двухэтажных бревенчатых домов с резными украшениями.
      Мы ходили сюда в гости к маминой однокурснице. У них была девочка со странным именем Лета в странных кружевных платьицах и панталонах, - я бы такие ни за что не надела. Девочку не водили в детский сад, с ней бабушка сама занималась музыкой и французским.
      Мы с Летой играли в куклы. Куклы большие с закрывающимися глазами и в панталонах. Они друг другу наносили визиты. Старых визитных карточек была целая коробка. И вот среди них разглядели как-то карточку с именем моего деда Ивана Михайловича Янушевича. Он действительно работал в Новониколаевске на железной дороге механиком. Потом вслед за дорогой добрался до Дальнего Востока и попал на КВЖД в Харбин, где родился мой папа.
      А дед Леты - инженер строил здесь и дорогу, и мост. А потом, когда он уже ничего не строил и болел чахоткой, когда стали хватать железнодорожников, его посадили "за вредительство".
      Но самое удивительное, что не посадили бабушку, ведь бабушка была когда-то фрейлиной Ее Величества Императрицы Российской, чего никогда не скрывала, и над пианино висел ее портрет, Виолетта Андриановна, Виолетта... Лета - как последний отголосок - девочка в пожелтевших кружевных штанишках, маленькая репродукция бабушки Виолы.
      Теперь я иду к вокзалу. В общем-то, это и есть главный узел города собственно-Николаевска. В других районах, что устроились вдоль оврагов, у тех - свои устои - закаменские, заельцовские. А здесь из любой точки до вокзала можно найти кратчайший путь, хотя как бы и незачем, если не уезжаешь.
      Но вот когда приехал, вышел на станционную площадь, не успел еще оглядеться..,
      город бежит к тебе навстречу по Вокзальной магистрали, раскинув руки для широкого объятия.
      Там, вдали, купол театра - словно восходящее солнце.
      А ты ведь помнишь, как сам всякий раз, стоя под колоннами театра, обязательно смотришь в сторону вокзала, даже когда еще не было магистрали, только намеченное направление держали два дома, и пространство было забито невнятными заборами, но всегда замечательно просматривался закат, и зарницы вспыхивали фейерверками на исходе лета.
      Снова от вокзала я гляжу в театральную даль, там сейчас пробегают фигурки, и пестрая толпа вздрагивает неожиданными страстями, будто в калейдоскопе, перспективу же рассекают, разбивают летящие автомобили, сцепляются, множатся узоры движений былых, настоящих, как на картинах Николая Грицюка, - его город по крыши заполнен разноцветным дыханием, мощным синкретическим пульсом жизни.
      Жаль, что небо он не писал...
      Ну что ж, осталось завершить круг. Раньше от вокзала до нашего дома можно было доехать на трамвае. Окантовывая центр, линия шла согласно железнодорожной дуге. Между ними сгрудились улицы: Томская, Омская, Красноярская, Иркутская, ..., даже Нерчинская - частые полустанки, - в них трамвайный перезвон замирал, как эхо унылых сибирских бубенцов. А по высокой насыпи мчался поезд и, вскрикнув на последнем вираже, уносился дальше на Восток.
      В этих деревенских улочках под сенью Вознесенской церкви селились беглые люди, оседала ссыльная интеллигенция. Здесь же топталось в подшитых валенках наше зимнее детство, будто разыскивая свои истоки. На Ленскую мы провожали учительницу, таскали тяжеленный ее портфель, когда она сломала руку. У себя дома она позволяла рыться в старинных книжках. На Енисейской я брала уроки музыки. На Иркутской улице жил тогда же художник Иван Титков. У него есть очень точная картинка - Зимний вечер. Возле заснеженного домишки косой деревянный столб с фонарем. Больше и не разглядеть ничего в густой сизой темени. Жидкий свет приморозился в студеном воздухе, даже не силится пробиться. Но нам, заплутавшимся в глухих сугробах, будет светить он как веха - желтый теплый огонек: вот же, здесь твой дом!
      Увидеть Ивана Васильевича мне пришлось только после его кончины. Растерянная прибежала ко мне дочь его, моя соседка. Мы вместе обмывали. Я держу кисть его руки, еще мягкую, пластичную... как передать словами пронзительное ощущение?.. - это рука художника.
      Сейчас улицы те затерялись среди громоздких домов. Одна лишь Нарымская вдруг расправилась, обрела транспортное значение и раскатилась до самого леса. Известность же в народе получила не потому, что брала начало от процветавшего некогда у нас в городе сказочного сада "Альгамбра", а за счет винного магазина "под синими балконами", чрезвычайно популярного во время талонно-водочной компании.
      Мимо бывшего сада "Альгамбра", через дворы я сокращаю путь. Все же у нас зеленый город.
      Осень чуть только тронула деревья, но уже выделила их из общей массы. Очертила зубчатым красным узором мелколистые наши клены. А тополевые кроны на сивых ветках стали неожиданно кудрявы. Яблони густо усыпаны ранеткой-дичком. И рябиновые кисти оттянули ветви. Вязы вот облетают скоропостижно, обнажая черные стволы, готовясь к зимней графике.
      Убогие городские газоны сегодня вдруг расстелились празднично возле официозных зданий, петуньи, бархатцы... Куда-то подевались немодные теперь вазоны с приторной настурцией. Флоксы уже отошли, но терпкое их дыханье еще угадывается в запахе опадающих листьев, даже не сухих, но будто оранжевые цветки в зеленой траве.
      А во дворах неистребимый бурьян бывших палисадников пахнет настоящей сыроватой землей. В репьях, в крапиве запутались седые паутинки бабьего лета, словно хрупкое воспоминание о лете нашего детства. Бывает, бывает летнее детство, и зимнее тоже бывает. Весна же - скорее отрочество или юность. А вот осеннего детства нет. Осенью мы соответствуем своему возрасту...
      Впрочем, от вокзала проще добраться на метро. И выскочить снова на Красный проспект. Они все еще бегут, живая лента, теперь уже с горки мне навстречу. Горизонт стал казаться близким, и если прищуриться, - вот он весь рядом со мной квартал моего детства, и этот нарядный день.
      Приглашение к взрыву
      Это не только мною замечено, - когда человек попадает в незнакомое общество, не важно, кто он сам, любой из нас, любого возраста, статуса, и обстановка может быть какой угодно, главное, чтобы в группе оказалось две или более особей противоположного пола, то есть возникала бы возможность выбора, он выбор мгновенно делает: вон та - "моя". Не для чего, просто так: вон тот - "мой", а потом и не вспомнит. Невольный внутренний зов. Или отзыв. Мужчина и женщина. Не исключено, что так порой и случается "любовь с первого взгляда".
      Когда попадаешь в большую интеллектуальную компанию, в ней непременно выделяется один, оригинального ума и самой выразительной внешности, выразительной иной раз до карикатурности, - этот "мой". Он не обязательно ведущий лидер, но уж тогда он образует второй, полярный центр.
      И вот когда в большой компании, может быть, то фуршет после вернисажа, какая-нибудь теперь презентация, или застолье после премьеры, бенефиса, например, ... ты видишь его в конце зала, и он идет к тебе, огибая кучки собеседников, ты видишь, как он едва отвечает на приветствия, наверное, старых своих приятельниц, видишь, как прицельно взблескивает взгляд, пробирается сквозь толпу, устремляется прямо к тебе... и присаживается на подлокотник твоего кресла...
      В общем, ты уже все знаешь... Хотя не гаснет застарелое волнение еще отроческого опыта, когда они, яркие, выразительные до одури молодые люди, казалось, направляются к тебе, а на самом деле, пропуская мимо наши нелепые подростковые стайки, дефилируют к уверенным и грациозным барышням старшего поколения. Это теперь они странным образом юнеют, почему-то вдруг обращая свой интерес к нашему слою "младших девочек".
      ...Он садится на подлокотник моего кресла, оказываясь чуть-чуть позади, - то ли демонстрирует защиту, то ли отрезает путь к отступлению.., нет, диспозиция не фривольна, просто чтобы не сразу глаза в глаза... И подает реплику.
      Реплика ни в коем случае не банальная завязка знакомства, она остро актуальна, выхватывает самую суть происходящего здесь и сейчас, а при вольтерьянской внешности она иронична, даже язвительна, может быть, парадоксальна, одним словом, вызывающа. Это приглашение к разговору. С экзаменующей проверкой меня, ибо разговор предлагается надолго, и с возможностью для себя отойти в сторону, еще эта поза независимости.., отойти, если я не со-отвечу, либо не захочу ответить. Приглашение к совместному взрыву.
      Если он сам - король бала, то может оглоушить чем-нибудь вроде:
      - Как я Вам нравлюсь?
      - Нравитесь.
      - Это написано на Вашем лице, спрашиваю, как?..
      Некогда Кузьма сразил меня подобным образом.
      Или:
      - А ведь он так и не знает своего потенциала...
      Про того, кого мы чествуем сегодня. Он возглавляет стол, наш юбиляр, герцог сатиры, "король фонограммы", бессменный ведущий джазовых концертов. Сейчас он поет голосом Армстронга, дудит в раструб руки, выстроив пальцы как на коронной фотографии.
      - Очень талантливый парень...
      - Армстронг?
      - ?.. А-а, ну да, и Армстронг, конечно. Но я о другом. Ленив. Разбрасывается. Небрежен к себе. Талдычу ему уже полвека. Мы ведь со школьной скамьи закадычные враги. У меня, кстати, тоже был свой театр. Он предлагал объединиться, но представляете, чьим бы языком все актеры говорили? ....
      Я сбиваюсь слухом на голос Эмы Зеликмана, давнишнего моего дружка, так же чуть стопорит, и московский выговор, ну да, учился в ГИТИСе, и несколько зануден, впрочем, все правильно, - обольщение требует не только напора, но и выкладок...
      - Пожалуйста, назовите свою фамилию для ориентира. Конечно, слышала. Вы еще сорвали приз на конкурсе в шестидесятых.
      Темы разрастаются: наши былые студенческие театры, театр вообще, Новосибирский джаз, ретро, ...
      - Только я не люблю ностальгии. Заметили, как дамочки млели?
      - Согласен, такую форму памяти я тоже не приемлю. Но ретро...-спектива, творческое обозрение, искусство Ретро. Это высоко. Вы не находите?
      - И наш общий друг делает это мастерски. Разве и Вы не находите?...
      Вопросы, экскурсы, выкладки, полувопросы... А обоюдный вопрос один, кто ж ты такая? такой?
      - А знаете, как я оставил свой театр? В самый разгар успеха. На том победном конкурсе. Еще не стихли овации, меня вдруг вызывает ректор в коридор и подносит на тарелке полный стакан водки. Можете себе представить! Я ему и говорю: "Во-первых, я не пью водку стаканами; во-вторых, не пью за углом; в-третьих, негоже праздновать режиссеру отдельно от актеров, хоть они и студенты". Больше в театр не вернулся, то есть в этот институт.
      - Меня в те же максималистские годы поразила сентенция из "Доктора Живаго". Там один из двух героев не стал ученым, философом, еще кем-то, не помню, по каким причинам, не суть важно, но еще он не был достаточно беспринципным, чтобы стать просто добрым человеком. Чем больше раздумывала, тем больше соглашалась. Не правда ли?..
      - Пожалуй. Российский менталитет, а когда-то именно советский, воспитывает особенный склад мудрости. И юмора. Из чего и вырастает так называемая русская сатира...
      - Которой в совершенстве владеет наш бенефициант...
      В общем, вокруг да около, и что-то рядом к тому же происходит: тосты, хвалы, крики, подковырки, временами вступает-повторяется какая-нибудь мелодия, не хочет загаснуть, музыканты еще не остыли от феерического концерта.., в нем много звучало пронзительных нот:
      Ког-да мы бы-ли моло-ды-е
      И чушь пре-крас-ную нес-ли
      лирический гимн шестидесятников
      Фонта-ны би-ли голу-бы-е
      И ро-зы крас-ные рос-ли...
      Мы уже угадываем завершение концерта, а на сцену выходят один за другим оркестранты своими полными составами
      Когда мы были молодые...
      подхватывают инструменты, передавая друг другу бесконечные вариации; наш бенефициант, ведущий праздника, высоким голосом выкрикивает-представляет, как благодарит, имена, снова и снова подходит к рампе:
      Когда мы были моло-ды-е...
      Впрочем, и сейчас за столом не снижается уровень возвышенной грусти. Юбиляр разнежился, ему хочется, кроме благодарности высказать еще некие итоговые слова, он изнурен, и грусть его норовит обернуться печалью, да и откуда нам знать глубину его ужаса, когда там, на сцене, в предпоследний, в последний момент, а еще дважды, на браво и на бис он только и думал, как бы не упасть от усталости,
      ... норовит обернуться итоговой печалью... Наша аудитория взрывается "народным воплем" знаменитой формулы признания:
      - ... ! Да здравствует король!
      Шутки, крики, тосты.
      - Дорогие друзья, бесчинствуйте!
      Торжество фокусируется, расслаивается, сгущается вновь, дробится на каскады разговоров. Среди гостей ассимилируется взрослеющая компания моего сына, - для них это большой подарок. Там, на другом конце комнаты мой Вова острословит в кругу своих поклонников. В нем, кстати, предостаточно вольтерьянских черт, однако сейчас у него нет нужды устремляться ко мне через гущу полузнакомых побратимов, довольно взгляда навскидку, поверх голов, ищет одобрения.
      Крики, шутки, хвалы, пульсирование музыки, осколки отдельных разговоров.
      Вот и мы... Уже неотрывно глядя друг другу в глаза молодыми глазами стариков. Ну да, у нас они иной молодости, хоть и по-прежнему округляются растопыренным интересом к действительности, они смеются. В нашем ироническом возрасте они полны веселой любви ко всему окружающему, полны знания и напоминания, и повторения, и нет-нет высверкнет в них безумие стариковской отваги. И спички бросать не нужно... Ах, безумству хочется поддаться! Эмоции захлестывают непроизвольно... Однако ведь не обязательно приводить его в исполнение. Глядим неотрывно...
      Темы уже не важны, они, как водится у нас, шестидесятников, глобальны, у каждого в запасе вся мировая литература, да и собственных философий хоть отбавляй. А вопрос тот же самый: "Как я Вам нравлюсь?.." Он читает свои стихи, классические до крайней отточенности, даже и с эллинской точностью. Впрочем, подробнее я буду думать потом. А сейчас ночь остановилась в своем зените.., и краев не видно.
      На узком лице глаза огромные, черные глаза "как яхонты горят" восхищением, выкруглились, смяв кожу век в сухие глубокие складки ящера, такая в них древняя боль. Тоже похожи на окаянные глаза Эма, только в тех страсть затянулась слепотой. Только давно на меня не смотрели с таким восторгом.
      Волна воспаленных воспоминаний, на ней взметнулись имена, выкрикиваются на высокой ноте благодарности.., впрочем, не у меня же бенефис. Многих уже нет. С иными мы отпустили друг другу безрассудства.
      На следующий день он позвонит:
      - Здравствуй, это я...
      Да, так говорят, в одном только случае.
      И в другом, когда обоим одинаково понятно все от начала и до самого конца.
      - Да, я узнала...
      - Спасибо, что ты есть такая...
      - Спасибо...
      Виньетка
      Оказывается, я люблю рассматривать чужие семейные фотографии. Хотя это теперь как бы не принято.
      А вот раньше обязательно входило в ритуал приема гостей. Приходит в дом новый человек, пока то да се, чем занять гостя? Сразу сажать за стол даже неприлично как-то. Это теперь у нас в обычае кормить прямо с порога, дескать, человек устал, замерз, голодный, и вообще, некогда рассусоливать. Раньше - другое...
      Но и петь у рояля тоже еще не время. Так что, пока чай готовится, нужно дать гостю привыкнуть. Для начала уместно поговорить о погоде, пусть человек оглядится, на чем-то глаз остановит...
      - Картинка нравится? Не правда ли? Да что вы, копия, все ошибаются, впрочем. Это бабушкин кузен баловался.
      Можно прямо отсюда и начинать. Ну если не клюнуло, тогда еще о погоде... (на книгах не задержался)... Последние новости:
      - Читали "Вестник"? Правительство-то наше опять... Не правда ли? Между прочим, Энский по этому поводу сказал... Как? Не знаете Энского? Вот я вам сейчас расскажу. Мы с ним в давнем приятельстве. Моего родного дяди свояченица была помолвлена с внучатым племянником деда Энского по боковой линии, улавливаете? У них, правда, потом все расстроилось, там такая история приключилась! Прелестная была девушка. Да вот вы сейчас сами увидите...,
      Тут кстати под рукой оказывается семейный альбом.
      - Сей-ча-ас, найде-ом, это не то..., где же, где... Ах, все хотите посмотреть? Ну давайте сначала. Вот это дедушка в детстве. Прелестный ребенок. Не правда ли? Все замечают. ...
      Но после революции листать семейные альбомы стало считаться мещанством. Да и фотографии многие растеряли, а то и сожгли на всякий случай... Впрочем, мало кому интересно изучать чужую родню. А вот я, оказывается, люблю.
      У нас дома, слава Богу, сохранились еще бабушкины альбомы. Незнакомая мне девушка-бабушка Людмила среди своих подруг в кисейных платьях; вот они на качелях, украшенных цветочными гирляндами; или на бутафорской лодке, застоявшейся в густых лилиях. Портреты её теток и дядьев, детей и стариков, в овалах с виньетками на твердом картоне. Торжественные лица (над чем и принято потешаться), я знала всех по именам с детства.
      Тогда книжек с картинками было мало.
      На первых маминых фотографиях она - в пеленках и в чепчике. Это самое раннее мое откровение. Мне, конечно, показывали, говорили, что мама тоже была ребенком. Я даже будто понимала. Потом привыкла. Но до сих пор с трепетом всякий раз открываю страницу, словно... словно вспомнить могу...
      Вот она. На коленях у своей мамы Надежды Ивановны... А здесь - уже стоит на робких своих ногах... - мне дано пережить обращенную нежность, с какой она могла следить за моими первыми шагами... Это мама во дворе со старшим братом, среди больших собак, у них всегда было много собак. Вот они всей семьей: мамин папа Готфрид Христофорович, - про такие лица теперь говорят, "как со старинных фотографий", если хотят подчеркнуть благородство. Братья - Виктор в гимназической курточке и Леонид в платье и с локонами (ну так принято было); мама уже с косой; Надежда Ивановна... здесь она незадолго до смерти, красивая и печальная, но может быть, это теперь кажется...
      Потом на фотографиях появляется молодая бабушка моя...
      Маму я везде узнаю. Вот она уже школьница, строгая, с длинной косой, а носочек один сполз... ; потом студентка, - короткая стрижка, брови вразлет. Подружки множатся, сменяются и повторяются возле нее, я ревниво слежу, если у другой поза выгоднее, они в длинных юбках и косоворотках элегантность двадцатых годов.
      Я узнаю маму, и это как бы позволяет мне пережить ее жизнь до меня, волнует, бередит мою любовь к ней. Я выучила наизусть все обозначенные подробности, переспрошенные на много раз эпизоды. Здесь они на субботнике во дворе Томского Университета, мальчишки закидали их снежками, вот этот длинный - Шурка, то есть Батя мой, брюки ему всегда коротковаты... А это в химической лаборатории, Валька Куликова, толстенькая, смешная, держит колбу, - а я уже знаю, что она ее сейчас, прямо после снимка грохнет. В общежитии, сидят всем девичьим выводком на кровати, как и принято в общежитии, мама, Валя Данилевич, в очках, тоже красивая, потом у нее трагически судьба сложится, а здесь хохочет, Валька Куликова, конечно, всех смешит, еще две девушки... теперь не могу вспомнить их имена...
      А казалось, никогда не забуду...
      После маминой смерти, как странно, угасли имена, спутались эпизоды, так ли было? не переспросишь... словно корешки пересохли...
      Но позднее, когда собственный мой колодец уйдет далеко, в глубину возраста, когда сотрутся и мои подробности, да и многие имена... как странно...
      и довольно будет видеть человека, каждого вообще, может быть, этого, с живым дыханием, простого в миру, может быть, ребенка, идущего впереди на робких ногах...
      тогда нам дано будет сравняться с мамой своей молодостью в былой смежной жизни, словно вместе росли...
      В альбоме уже есть и мои фотографии, но они слишком подвижны. Разве что совсем ранние... Например, в костюме зайчика... - и то это не я, а моя старшая сестра, - меня в детстве моем военном почти не снимали, так хотелось быть зайчиком. А позднее меня заботит, как я "получилась" выражение лица, прическа, занимают неостывшие еще подробности...
      Но вот забавно, - в альбомах моих друзей и знакомых, конечно, есть наши общие фотографии, но там я себе вовсе не интересна. Даже мама моя там проходит, как простая подружка, обрамление того дома. В чужих альбомах другие герои.
      Я слежу историю той семьи.
      Приятно угадывать лицо хозяйки в красивом ухоженном ребенке; здесь в капоре, щеки вываливаются; вот бабочку держит на ладошке; под елкой вот это она с шариком. Кстати, взрослые лица больше совпадают с детскими, а отроческие будто выпадают. Постепенно "гадкий утенок" оформляется в раннюю барышню, правда, в эти поры они смотрят все исподлобья, еще болезненно себя "ненавидят", потом в увядании каждая ахнет: Господи, как хороша! была...
      Возле нее сменяются подружки, я ревниво отмечаю, если другая лучше, эффектнее, но подружки здесь легко забываются для стороннего зрителя, - их динамика прерывна, необязательна. Героиня же переходит из кадра в кадр.
      И листая страницы жизни чужой, можно пристально разглядеть то, сокровенное, что чувствует сам человек, чем упоен и мучим, да и не прячет, но другим как бы понять не дано - исключительность,
      исключительность этого именно человека, может быть, вовсе не близкого, даже совсем чужого, но героя своей судьбы, заглавной фигуры семейного альбома.
      И когда это ловишь вдруг, понимаешь, - какая тайна открылась!
      К такому заранее не готов, даже и при повторе. Ведь от случая к случаю нам достают фотолетопись, в гостях, например, мало ли, под разговор пришлось...
      Особенно я люблю смотреть в деревенских домах, - там без затей выставлен над комодом иконостас. Давние вылиняли старики, едва разглядишь, поверху наскоро втиснуты за треснутое стекло новые, все больше парни в военной форме, дочери городские в паре с мужьями... Когда-то казалось чуднo, а теперь поймала себя, - хочется ставить перед собой фотографии близких своих, тех, кого нет больше рядом... родителей... чтобы видеть все время...
      Так вот, в гости пришел, не скажешь ведь, давайте посмотрим вашу родню, разве что к слову случится. Я уж тогда с удовольствием.
      ...На первых листах - родоначальники: благообразные старухи в оборках, прямые усатые старики позади пустого высокого стула; кисейные барышни, томные, в бутафорской лодке, заблудившейся в водяной траве; строгие гимназисты; дядья, деверья - все больше офицеры в папахах и с саблями; ... лица в овалах, виньетках...
      удивительно разные лица, и одинаковые из альбома в альбом в разных домах...
      безымянный пасьянс...
      ровесники моих бабушек, целые поколения, со своими модами, судьбами, со знаками своей истории - панорама ушедшей России...
      или просто - зримое явление, которое нам дано осознать - люди...
      - Так что же все-таки у вашей родственницы с Энским?...
      - Ах, это? Мы с ними, скажу Вам, в давнем были приятельстве и соседстве. Сколько колен вместе выросло. Ну и подошла пора Людочки нашей. Свояченицы моего родного дядьки. А у них, у Энских, Григорий, племянник..., словом, дальний родственник, жил с малых лет, ну там своя история, видный такой молодой человек, офицер, влюблен был в Людочку без памяти. С детства их, можно сказать, предназначили друг для друга. И складывалось все удачно, обручились, он с нее глаз не сводил. Не правда ли? Прелестная девушка. Да Вы сами видели. За неделю до свадьбы Григорий привез приятеля своего, фотографа. И то. Фотографий было множество, это уж мало что осталось. Людочка на веранде; Людочка в саду; Людочка на качелях; с букетом роз; кормит канарейку; катается на пони; на лодке, украшенной цветочными гирляндами. Не правда ли?
      Словом, накануне свадьбы, Людочка убежала со своим фотографом. Вот какая вышла история.
      - А теперь к столу. Прошу Вас, чем Бог послал, как говорится. Не правда ли?
      Зимняя охота
      Бывают на общем фоне жизни такие дни, что выступают словно рельефной вышивкой. Они уж так и подбираются один к одному, стежками, минуя промежутки, по законам заданного рисунка.
      Первый раз на зимнюю охоту взял меня Батя, когда мне было двенадцать лет. Мы поехали в Чуйскую долину недалеко от Фрунзе. Больше всего меня поразил тогда "цвет" зимы: снег неглубокий, крахмальной белизны, тронуть страшно, - следы сразу проступают черным; но дальний узор кустарников тонок - чернь по серебру; и особенный этот, тревожащий теперь всегда мою душу, желтый цвет пожухлой травы, бурьяна, тростника, чия. Иногда попадется куст бересклета, и неожиданны на ломких его ветках раскрывшиеся звездами красные сафьяновые коробочки с семенами.
      А когда Батя научил читать письмена на снегу, это явилось для меня столь же торжественным открытием, как в свое время постижение кириллицы. Заячий след только увидишь, сразу легко представить, как он прыгает, занося вперед задние лапы - длинные вмятины на снегу, а передними оставит позади пару пушистых точек. Это он скачет спокойно. А вот его пуганный шаг, размашистый, глубоко впечатывая след. Рядом - собачий, косым галопчиком. Здесь заяц скидку сделал - вбок далеко скакнул, собака его и потеряла, бегала туда-сюда, нос в снег сувала. Лисьи цепочки затейливы, в одну нитку, где какая лапа ступила, не различить. Тут она прыгала, мышковала. Снег исчерчен полосками, словно вспорот снутри - полевка набегала. А лисица ее и настигла. Горностая мы даже увидели: змеиное гибкое тельце, хвост с черной отметиной, как на царской мантии...
      В Сибири у нас такая неглубокая зима бывает в начале ноября. Снег неустойчив еще, завтра может растаять, а сегодня белым-бело, - "хорoша порoша", - приговаривает Батя, а глаза яркие.
      Мы пойдем по полям, по березовым колкам... Деревья еще не обременены снеговым убором, на голых прутьях снова видны сережки, смутно пахнет сырой корой, и словно путаешь, что сейчас? - поздняя осень или февральская весна?.. На полях проступают черные комья пахотной земли, клочья соломы; по оврагам желтые тростинки, осока, вязнешь в непролазных болотцах, особенно тяжело по кочкам идти; черный неряшливый тальник с заячьими погрызами, продираешься сквозь него; хлестнет по лицу ветка калины, ее отведешь, вдруг заметишь на кончике красные ледяные ягоды, во рту сладкая горечь.
      Найдя след, мы разойдемся. Батя пойдет по краю колка, чуть опережая, а мы табунком погоним...
      Сколько нас? Раньше Юрлов Костя, Глотов - "дядя Тигр", - мне они "дяди", а Бате - "ребята", когда-то были его студентами в Томском университете, с последним экзаменом ушли на фронт, вместе с ними наш Толя бабушкин сын, но он не вернулся, они всегда его вспоминают у костра..., потом работали с Батей, на Саяны ездили, в Туву, еще Телегин Володя,... Боже мой, уже все старики.
      Иногда мы гоним с Ленкой - моей сестрой и подружкой нашей Лианой.
      Или как-то приезжали в гости Батины джигиты из Киргизии. По-разному...
      Гоним по кустам, по тальникам ломился, кричим:
      - По-гля-ды-вай, по-гля-ды-вай, - нарочитым басом, дурачимся, удача не часто бывает.
      - Пошел, по-шел, - это уже срываясь на визг, заяц помчался от нас.
      Я даже споткнулась от возбуждения, грохнулась, утопила ружье в снегу, обтираю, под горячей рукой ствол потеет, в рукава снег набился, в валенки, пахнет мокрой кошмой и псиной, - только что не облизываю парные бока.., втекает, успокаивает тонкий запах смородины, - подломились подо мной ветки, засовываю в карман (вечером чай заварить).
      - Ба-ах! - оглоушивает, верно, попал, соображаю, раз не дуплетом. Не спеша выламываюсь из чащобы.
      - Бах! Бах! - это я, оказывается, уже палю. Близко спугнула, и чтоб не разбить, целюсь чуть рядом, а может быть, чтоб не попасть, - точно сама не знаю, но все же досада - прома-азала. Батя, правда, говорит, что близко всегда мажешь (может быть, и он потому же?..)
      Но своего он уже поднял, когда я вышла, связал лапы веревочкой и перекинул за спину... Кончики ушей черные - белячок, они всегда в тальниках, в осинах.
      А русака мы спугнем прямо на поле. Чуть заметная копешка, он там залег. Батя ведь и по полю идет не просто так, "преодолевая расстояние", знает, русаки держатся не в лесу, на жнивье кормятся. Вот Батя и взял левее, согнал на меня.
      - Ба-ба-а-ах! - еще только повел стволом, уже чувствуешь, попадешь или нет...
      Я беру в руки... слава Богу, что не подранок, добивать ужасно... Когда я первый раз так стреляла нескладно, потом с пол-охоты вернулась, несла вытянув руку далеко от себя, не могла есть в тот день, и долго еще не могла стрелять в зайцев... у того были заплаканные глаза...
      Я беру в руки зайца, пушистый, большой, тяжелый... Батя подошел, потрепал меня по плечу, принял зайца... Рядом с ним удивительно пропадают мучения, я не умею этого передать, - но я уже не думаю, что убила, это просто добыча, дичь, это мясо и мех, на шапку, например... Потрепал по плечу, - мы не говорим, мы оба знаем, - он долго звал меня Илюхой, он хотел, чтобы я была сыном, и таким, как его друг Илья.
      - Почему обязательно сын?
      - Состарюсь, сын будет гонять зайцев...
      Теперь смеется:
      - Получилось, состарился и гоняю зайцев для дочери.
      Заяц огромный, пушистый, уши и хвост без черных отметин, спинка рыжеватая - розоватая - русоватая - русачок, русский заяц. В Сибири их не было, здесь их выпускал Батя, еще перед войной. Завезли всего пятьсот штук, а теперь их больше, чем беляков.
      Но охота не всегда бывает такая удачная.
      Когда мы последний раз ездили с Батей на зайцев, было очень холодно, ветер сквозной. Мы прямо на машине подъезжали поближе к колкам и там ходили. Батя промерз, устал, не хотел сознаваться, все же я уговорила его залезть в кабину немножко отдохнуть. Ребята ушли далеко, решили разом захватить несколько колков. Я тоже забралась греться. Мы ждали, и мне было больно сознавать, что вот он уже старый, ну нет, конечно, просто недавно болел, воспаление легких не шутка, не окреп еще...
      я оправдывалась... неловко, что я свидетельствую тут... не может угнаться... посадили в кабину... обидно ... долго ходят... всегда нервничает, когда долго...
      я начала маяться, на лице, верно, жалость проступила, он перебил:
      - Не мучайся, не придумывай, мне хорошо. Я же все это знаю. Мне довольно видеть. Мне хорошо.
      Я заглянула ему в глаза - яркие, веселые...
      Ему действительно было довольно.
      Это потом я сумела понять. Теперь.
      Я стою на задах деревеньки, где мой старый школьный товарищ Лев завел себе дом. И смотрю по сторонам.
      Они ушли побродить, Лев и приятель его Михаил Иванович, а я уж сегодня осталась. Да и то, - за год в трех больницах отлежала. Вчера мы приехали сюда на охоту и ходили вместе часов пять-шесть. Снегу много навалило, выше колен, ходить тяжело. Правда, не я все-таки первая запросилась домой, хотя уже еле жива была. А Лев уверял, что даже не согрелся. Ну, он ходо-ок.
      Я стою и смотрю.
      Деревенька - в одну улицу, избы занесены, дымы курятся в небо, зимнее небо - белое, снег мелко трусит, как блестки в воздухе. Деревня разместилась на горке, огородами скатывается к речке. Та распадком уходит потом в равнину, где широко видны увалы с частыми гребешками березовых колок. Ближние березы просвечивают насквозь. Их рисунок прост, словно взят детской рукой: белый скелет обведен овально-лиловым контуром. Дальние колки прозрачно дымны, съедают границу неба-земли, и вся перспектива спрямляется вдруг в белый лист - плоская картина с серебристой штриховкой.
      По другую сторону речушки крутой склон густо зарос сосной, и дальше за ним грудится с десяток холмов - отроги Салаира. Хвойный лес покрыл холмы словно медвежья шкура, бурая, грубошерстая, чуть в седину.
      А по руслу внизу желтый тростник, стебли подломило ветром, снегом, концы длинных листьев вмерзли в лед, - травяные пелены, тлен земли. Несколько кустиков рогоза. Его коричневые длинные шишки как-то томно-торжественны. В плотности их словно туго упакованы удлиненно-печальные слова: камыш, болотные травы, и эдакая нарядно-осенняя грусть, - их любят романные дамы выставлять в ко-омнатах в высо-оких ва-азах.
      А ребятишки любят колотить друг друга упругими колотушками, пока те не лопнут вдруг, и повалится из них рыхлая светлая вата, и как будто этого ты именно хотел, чтобы лопнули, но тут же досадно становится и скучно, и пробуешь приставить обратно, закупорить коричневой плотностью, не получается, щекочет между пальцами, и тогда возьмешь целую охапку пуха и зароешься в него лицом... Вот вам и рогоз.
      Среди желтого бурьяна резко чернеет куст шиповника. Крутятся, снуют вокруг него длиннохвостые птички. Грудка с пухлой подбивкой, серая, вдруг покажется бледно-розовой, словно дразнит, да и приплясывает как трясогузка, хвост черный, кокетливый. Это сибирский снегирь - урагус, - подскажет мне Лев - старинный мой друг, отмеченный Богом биолог, как и Батя мой, еще по-старомодному - натуралист. Он же выискал для меня в архивах Томского университета Батиных времен "Uragus" - название их орнитологического журнала. Лев не был Батиным учеником, их отношения складывались как бы косвенно (правда, на заячьей охоте мы бывали пару раз вместе).
      Еще студентом Лев оказался на практике в каком-то захолустье, пошел в библиотеку, туда непонятным образом попала книжка Менделя, взял. В формуляре до него числился всего один читатель, а именно - А.И. Янушевич. О! - подумал Лев. Странице на восемнадцатой сделалось ему скучно. Э-э, подумал Лев. Но тут же обнаружил, что последующие страницы не разрезаны. Ага, - согласился Лев.
      Постояла я еще над речкой, и пошла к дому. У крыльца покурила, поводя взором то туда к холмам, - точно, сосновая шкура.., то в равнину, прислушалась, - вдалеке захлопали выстрелы: дуплет, еще дуплет, однако, смазали...
      то в равнину, - сизые туманы колков,
      по огородам, - безголовые подсолнухи, плетни,
      дом оглядела, - изба развалюшная уже, сенки, над крыльцом навес, все по сибирским деревенским стандартам,
      случайно взгляд засек удилище на крыше навеса, да, вот точно так, возвращаясь с рыбалки в разновозрастные времена, останавливаешься перед входом и закладываешь удочки на крышу, и каждый знает, с какого края чья, - забавная деталь, но это удивительно, как вещи хранят жест.
      Если пристально их рассмотреть, можно целую жизнь вспомнить и многое угадать.
      Вот под навесом поленница, и я могу видеть, как бревна пилили, давали ребятишкам попилить, а рядом большой такой мужик разваливал поленья колуном, потом топориком тюк-тюк, кололи помельче, может, даже, и баба в елогрейке и юбке цветной, - они сноровистые... Ну и, конечно, вижу, что дрова осиновые...
      И потом вдруг смотрю на поленницу как на единое, - она такая всегда! И навес этот, и обязательно криво прибитый к столбу умывальник, и плетень всегда один и тот же, и весь дом, - в него только раз зайдешь, и кажется, что он всегда: печка с той же выщербиной у створки, колченогий стол между двух окон, зеркало над ним...
      Изба - одна и та же, вот эта, она заключила в себе вековые традиции людского бытия.
      И где бы ты ни скитался, ты подойдешь к ней и сразу узнаешь дом, узнаешь детство свое, даже если не жил никогда в деревне, вспомнишь старость своих стариков, которых знал давно до себя...
      В городах мы теряем это чувство.
      Только один дом еще давал мне такую сохранность - Батин во Фрунзе, ничем не примечательный будто, квартира в обычном трехэтажном доме, и бывала я в нем нечасто, и любила меньше своего, но заходишь, - и ты в нем словно всегда... Но это особенное волшебство только Батиных взаимоотношений с вещами.
      А в этом деревенском доме есть еще один секрет.
      Вечером, - зимой рано темнеет, - мы сидим за столом, пьем чай, или водку тоже, песни поем, или "так сидим", беседуем, кто-то, может, патроны заряжает, или чинит штаны, читает, в огонь глядит...
      И вот, из натопленной избы, из жилья, выходишь на улицу.
      Господи! Тишина какая. Темень. Запах пустоты. Деревья, плетни, сараи, - их и видишь, и нет их совсем...
      Ты - один.
      Нетронутая земля пуста, чиста.
      Поднимешь голову - холодная чернота.
      И вдруг замечаешь, - выпали в небе кристаллы звезд.
      Горбольница
      Нет, все-таки я не люблю рано вставать, разве что на охоту... Но сегодня пришлось чуть свет тащиться в Горбольницу на анализы, черт побери. Я теперь беру с собой чай в термосе, а то чуть притомилась или понервничала, без глотка воды пропадаю. Обезвоживание называется. Раньше носила бутылку в сумке, однако стыдно, люди смотрят, дескать, закладывает бабенка.
      Вот вышла из больницы, тут лесок, скамейки, присела и чаек попиваю. Утешно. Пахнет снегом, мерзлой землей, и горьковато, лекарственно пахнет корой осины...
      Горбольница обособилась на пригорке, посреди города - целый городок. Старые обшарпанные корпуса, хотя есть уже и современные, большие, и сохранившийся настоящий лес. Так вышло, что это одно из моих любимых мест. Родное. Здесь лечились все мои близкие. Даже Батю как-то "загнали" сюда на обследование, ведь и среди врачей есть наши друзья.
      Вижу его фигуру на лестнице в полутемном подъезде... Он словно потерянный вдруг... Мы навещали его с черного хода, по-нормальному почему-то всегда "нельзя". Мужики выходят сюда покурить.
      Стоим с ним на лестнице под батареей, так что голову некуда девать, и кругом тесно, он плечи свел, будто аист-подранок в пижамной куртке, а штаны, как всегда, коротки. Он смущен приютской этой жалобностью.
      - Эх, на охоту бы сейчас...
      Я пытаюсь всучить ему "передачу", но судки и банки приводят его в отчаянье:
      - Буду я с этим пентелиться! - потом виновато мягчеет, - Нет, верно, каша мне даже нравится, я же дома не варю, все мясо да мясо. А по вечерам ходят, кричат: "Кефир на коридоре!" Очень полезно. Вот яблоки возьму, у нас в палате парнишка малый лежит...
      Мишка мой тоже здесь лежал. Ну, сначала он здесь родился, а потом в четыре года еще сподобился. Меня с ним не пустили, только ведь мы-матерешки везде проникнем, а уж после операции я от него ни на шаг. Женщины из палаты все рассказывали, повторяли, как он за ними ухаживал, воду подавал, тарелки на кухню утаскивал, приговаривал: "Вы у меня барышни, а я ваш кавалер".
      Мы с ним, когда выписались, еще приходили навещать "барышень" и ребятишкам приносили игрушки. С одним мальчиком они потом учились в школе, славный такой Женя Галин. Господи, как он кричал, мучился на перевязках, а среди слез вдруг улыбнется, просветленно, как умирающие старые мудрецы, словно извинится...
      В общем, Мишка тоже хорошо изучил эти лесочки между корпусами. Мы с ним ждали здесь маму мою, пока хирург-онколог выносил ей последний вердикт... Тогда черемуха цвела буйно, и мы ходили туда-сюда, разыскивали фиалки в траве. Ждали, ждали и пропустили. Мама сама добралась до дома, "как на крыльях", - сказала.
      - Замечательный врач! Давайте, говорит, вместе посмотрим снимки. Вы же умная женщина, сами видите, маленькое затемнение в легких, спайки, ничего страшного. Он даже вышел проводить, хотел родственников повидать, ишь чего придумали, облучать...
      На другой день мы с Ленкой побежали к этому замечательному врачу, мы-то сразу поняли...
      - Облучать уже поздно, - сказал.
      Поразительно он сумел "окрылить" маму. Еще два года она прожила, будто ничего нет. Но скорее всего, она в свою очередь скрывала от нас, что все знает. Ведь волен человек оставаться наедине со своей судьбой.
      У меня позднее тоже случился личный повод обратиться в это заведение. Тогда был принят следующий порядок: тебе делают пункцию, дают пленку, и прихватив ее бумажкой, сам бежишь-тащишь ее в лабораторию соседнего корпуса. В назначенный час приходишь, а тебе и говорят:
      - Результат смазанный, готовьтесь, будем резать.
      Я вышла оглушенная, заворачиваю за угол, чтобы покурить, а там бесполезно чиркает спичками Стелла, однокурсница моя, только что схлопотавшая те же рекомендации. Руки у нас ходят ходуном, никак не прикуришь. Глянула ей в лицо, словно в жестяное зеркало, отекшее в измороси дождя... В общем, со мной все обошлось.
      А сейчас я сижу как раз напротив Ленкиного корпуса. На моей памяти она - первая здешняя поселенка. Тогда это был "туберкулезный корпус".
      Тогда был поздний февраль. Господи, как страшно! Я вскочила раньше будильника. В предутренней тишине, будто кнопка звонка запала, и немой крик не может прорваться, - Ленка сидит в кровати и полотенце окровавленное у рта... Даже мама еще не проснулась. Ленка же всегда "скрывает до последнего", - то ли хочет сама все победить, то ли молча стаять снегурочкой... Ее увезли.
      После школы я кинулась в больницу. И там, не зная ладом, куда бежать, на снежных пустырях догнала Иру Гольцмайер, Ленкину подружку. От встречи мы заплакали вместе. Они с Ленкой с трех лет жили рядом , и все у них было общее. И обе болели много. У Ленки с легкими плохо, у Иры полиомиелит.
      Мы почему-то очень спешим с Ирой, бестолково тычемся в тропинки, стараясь пройти прямиком, ее ноги соскальзывают с тропы, я вижу: острые сколки наста колют ее в чулок выше ортопедического ботинка, и так больно мне, горестно, она-то чего рыдает, ведь сама врач-фтизиатр.
      - Не прощу себе, не прощу, что упустила Ленку. Я ведь из-за нее стала врачом, мечтала вылечить ее.
      Ну, потом она и будет долечивать мою сестру в своем диспансере, поддувать, как у них называется. Вот уж они будут хохотать в самый подходящий момент, когда игла торчит между ребер, Господи Боже мой!
      Ирино откровение меня потрясло. Моя жертвенность знала границы. Я еще не читала книжку "Братья Земганно". А как только она мне попалась, тут и лето настало, - Ленку отправили в санаторий, строго-настрого запретив загорать. Я же поехала к Бате в солнечную Киргизию и настрого-строго запретила себе загорать. Когда вернулись, встретились, Ленка - южная, золотая:
      - Вот дурочка! - говорит.
      Но тогда в феврале я еще не способна была жизнь посвятить сестре, в общем-то, ею же воспитанная на Чехове, дескать, жертва - это сапоги всмятку. Мы даже поссорились. Я навещала ее в больнице каждый вечер, ну конечно, уже после своих дел. Она непреклонная, высокомерная спускается ко мне по черной лестнице забрать бульон, разные мандарины-яблоки, и всякий раз с упреками, почему так поздно. Однажды вовсе не снизошла, передала записку: "Урывками мне не надо. Или все, или ничего".
      Это уж при взрослой дружбе выяснилось, что она выполняла мамин "педагогический заказ", - урезонить меня, чтобы хоть не каждый день пласталась по спортивным секциям и "конным дворам". Но я ж успевала.
      Последний месяц банку с бульоном чопорно забирали подружки по палате. Их было с десяток, и много лет еще они не теряли знакомства. Мне казалась сказочной эта случайно-вынужденная дружба, что-то из мира "спящих красавиц", или еще из "Жизни взаймы" Ремарка. Пока сама не попала однажды в больницу, ну и позднее не раз познавала жизнь изнутри.
      Теперь нас лечат здесь мои друзья, лечат моих друзей; их хворых друзей, родственников и знакомых; их друзей, родственников и так далее.
      Я, конечно, не могу не расхохотаться, когда в палату ко мне входит Юрка Ким, студенческий наш дружок, ныне - консультирующий профессор. А ему-то как смешно, когда под магической властью "белого халата" я начинаю лепетать на пациентском диалекте:
      - В боку что-то колет... А здесь как вступит... Белую таблетку до еды, желтую на ночь... А розовая от давления?..
      А то еще послушно подставляю ягодицу, если дома что случается вдруг, - он же спешит по первому зову. И заглядываю ему в лицо, в глаза, в губы, - те-то уж должны выдать.., но тонко ползут в улыбку, добродушно-ехидную, родную, надежную...
      - На этот раз обошлось?.. Милый доктор...
      А корпус-то, что напротив, давно не "туберкулезный", а "нервный" совместно с "гастрологией", это кого на какой этаж определят. Вот сюда мы и провожали в свое время то Серба, то Журавля, то Генку, ... И навещали их с Вовой вместе. Вообще, болезни наших друзей становились общим семейным уделом. Мама пекла пирожки, а чем "покрепче" мы снаряжались сами. Располагались, как водится, на черной лестнице, а если тепло, может, даже на этой скамейке под лиственницей. Иногда вели пациента в гости к Кимам. Благо, те жили в одном из врачебных домиков тут же "по бордюру" больничной территории.
      Там, за столом мы не чинимся, подшучиваем над отечественной медициной. Дразним наших лекарей, поучаем. Наташка отмахивается:
      - Ну все грамотные! Приходи, поставлю к станку, принимай роды! Мы же в вашу физику не лезем.
      Наташка Ким, повитуха наших деточек, завотделением. Она садится за пианино, неизменный аккомпаниатор наших студенческих песен. Мы снова и каждый раз их поем, и чуднo было бы запеть здесь что-нибудь иное, - это ведь стародавнее хоровое объяснение во взаимной любви, слова не выкинешь. Не беда, если чего-то подзабыли, все равно сразу всего не расскажешь... Мы редко стали видеться, разве вот заболеет кто...
      Наташка ведет песню, отдаваясь этой нашей лихой тарабарщине и сердцем, и душой, и памятью былых молодецких шалостей, отдается всем горлом своим, хорошо поставленным для настоящего пения. Она играет, повернувшись к нам лицом, всей собою повернувшись, как пионервожатая на сцене, чтобы видеть наши сияющие ей навстречу лица.., а позади, над клавишами взлетают высоко, энергично ее точные пальцы.
      Я сижу на скамейке в больничном лесу, пью чай с чабрецом и смородиной. На скамье настыла лиственничная хвоя. Утро неспелое. Пахнет снегом. Снег еще неустойчив, так, кое-где у стволов, весь в точках беличьих следов. Трава белесая от инея, топорщится жестко. Слышно, вороны слетают с бумажным шелестом.., и скрипит телега, бренчат в ней фляги - завтрак развозят по корпусам... Такая тут традиция. А возле "травматологии" свободные лошади пасутся на газоне, сощипывают мерзлые головки астр или какую-нибудь завялую резеду...
      Раньше там вообще был пустырь, и я устраивалась загорать с книжкой. В то лето у нас с Вовой длился медовый год. Он приезжал по выходным с целым "пикником". Через ограду мы сбегали тайком в исконный лес, бродили там, ели костянику, иногда попадалась малина...
      Потом Вова и сам отлежал в "травме" со сломанным коленом. Меня пускали ухаживать за ним хоть на весь день... Вечером я тащилась домой, обливаясь слезами. Тот медовый год уже был не со мной. Как там про "горьку ягоду"?.. И курила на этих вот скамейках. Да и лето выпало дождливое... В другой раз бес попортил его в ключицу... Впрочем, тоже обошлось.
      Из корпуса в корпус курсируют больные. Это их гоняют на анализы. И сколько помню, всегда зимой обряжают в черные суконные шинели, видимо, доставшиеся некогда от лесничества. На ноги выдают разнокалиберные галоши и строго следят, чтоб на голову намотали полотенце. Вот такая еще одна неувядающая традиция этого богоугодного заведения. Но сейчас она разве что отличает малоимущих.
      Солнце вылезло уже как следует и запустило в сосновые вихры нетеплые свои лучи. Так-то веселей. Курну еще разок и можно к дому двигать. Утешно, как говорит Лиана Ивановна, Лийка, Ленкина подружка. Ее тоже прошлой весной я катала здесь по коридорам в коляске. В руках она держала костыль, и мы хохотали, - до того она была похожа на Ильинского в "Празднике Святого Йоргена".
      В общем, утешно. Раннее утро, как известно, приумножает день. От недосыпа особенная бывает пронзительность ощущений, аж переносицу ломит. Хотя движения еще дремлют, и будто паришь в свободном от действий полете, и вдруг оглядевшись, замечаешь себя внутри происходящего, без всякого предварительного перехода, а как бы сразу внутри жизни. Все усилия и направленности остались на периферии памяти, как по краю зрения. Только легкая усталость, скорее, томление от приятности. Ну, и горячий чай на этом моем "пленэре"...
      Нужно будет сразу Ленке позвонить, доложить, как мне благостно, словно на охоту сходила.
      Годовые кольца
      На охоту я теперь езжу к сестре в Городок. Из ее девятиэтажки мы выходим сразу в лес и шагаем неторопливо по хвойной дорожке. Впереди бегут внучка Женя и собачка-ротвейлер Джерри. Всякий раз, приезжая к ним в гости, думаю, - вот же он, папин рисунок "домик в лесу", так славно развернувшийся подле Ленкиного дома.
      Разъезжая в своих экспедициях по глухой таежной Сибири, все-то я присматривалась, где бы мне поселиться отшельничать. И выходило, что поселиться не штука, да делать там нечего. Просто бытовать, добывая корм, скучно. А для разговора с Богом вроде бы не обязательно сидеть на отшибе.
      Городок наш, конечно, бойкое место, хотя задуман близко к идеалу: жилище посреди леса, идешь с работы из научного института, собирай грибы, соседние дома полны друзей, а собакам и вовсе райская благодать. Совсем недавно бурлила здесь, пенилась наша молодость, занятая постижениями и страстями, перехлестывала через край, если становилось тесно, но все было подлинно, настоящая схватка с действительностью.
      И вот поди ж ты, именно здесь я нынче ищу утоление возникшей с возрастом склонности к имитации. Именно здесь вдруг ожил папин рисунок. А если хорошенько подумать, то ведь это старшая моя сестра раскрасила его тонкой кисточкой в нежадные акварельные тона.
      Дорожки, тропинки ветвятся, кружат. Они удивительно, сказочно ни от чего не уводят в этом лесу, но непременно приводят к тому, другому. Не успеешь шагнуть, по обочине сразу вырастают малиновые кусты, - давай пощиплем маленько. "Заглядывай снизу", - поучает Женечка. А главная плантация будет подальше. Джерька научилась скусывать ягоды прямо с куста. "А тут на собачьей площадке, - показывает Ленка, - каждое утро я набираю горсть маслят. Ну-ка, посмотрим. О! Еще наросли. Какие сопливенькие! Не наступи, вон у тебя под ногой тоже!.."
      Мне демонстрируют, как Джерри прыгает через бревно, - эдакая черная лоснящаяся тюлень с желтым кленовым листом на попе, - "Барьер! Еще барьер! У-умница". На полянку выскакивает со счастливым визгом добрый приятель наш - рыжий длинноволосый красавец Муран. Собаки обнимаются, носятся, играют. Женька разгуливает по бревну, вообще-то высоко над землей, карабкается на дерево. Мы болтаем с хозяйкой Мурана, - почему-то при таких нечаянных встречах вспыхивает необходимость обменяться полезными сведениями. Прощаемся, расходимся, кличем своих собак. И снова тишина. И снова кажется, что это только наш заповедный лес.
      Мне нравится следовать за сестрой, будто сама не жила тут и ничего не знаю, но впервые попала в ее угодья. Меня ведут еще в одно заветное местечко, куда они вчера специально не ходили пастись, оставляли для меня, - во, обрадуюсь, как увижу. На бровке старой канавы в травяных зарослях они снуют, словно эльфы, привычно, шустро копошатся и наперебой преподносят мне на ладошке темно-красные подвяленные ягоды земляники.
      А сейчас мы пойдем за ромашками. Совсем как на папином рисунке, цветы распускаются нам в рост. Джерькина морда с дурашливой улыбкой выныривает то тут, то там, распугивает бабочек. "Большая собачка до старости щенок", смеемся мы. Потом сидим на бугорке, отдыхаем, разглядываем облака, прозрачный дымок моей сигареты тоненько струится в небо.
      Иногда мы уходим в большой поход, на Лисьи горки или дальше, на побережные увалы к Обскому морю. На самом деле это древние песчаные дюны, еще удается проследить их ритмичный накат. Теперь склоны заросли брусникой, черникой, по низинам - папоротником, а на гривах под соснами хвойный покров вспучивают грузди и рыжики. Лес не очень старый, хотя однажды мы натолкнулись на пень поразительных размеров. Стали считать кольца, и даже если ошиблись на десяток-другой, этой пинии было более пятиста лет. Сосну спилили недавно, на срезе отчетливо видно, как рисунок вокруг сердцевины повторяет неровности и пички, будто на кардиограмме.
      Образ дерева завораживает несказанно, еще бы, - реальное время, свернутое в спираль. В ежедневности об этом не думаешь, подчинясь естественной мерности. События пичками, неровностями накручиваются под корой. И вот в зеркале среза вдруг угадываешь проекцию собственного подобия.
      Круговой рисунок повторяет экстремумы, отмечает и нерезкие эпизоды, это ведь не всегда известно, почему из года в год отзываешься на давно прожитые моменты. Почему, например, такой щемящей болью... эта смутная еще на бурой земле дымка ранних фиалок... такой неуемной болью бередит сердце? Теперь сестра моя Елена Прекрасная успевает увидеть их раньше меня, а когда-то (тут без Ремарка не обошлось) каждую весну я срывала для нее первый букетик. Господи, как я боялась!.. Однажды, получив от нее письмо из командировки, все засекреченное, трепетно-тревожное, я едва дотерпела до встречи:
      - Ты только не скрывай... Ну, пожалуйста... Опять с легкими?..
      - Вот дурища! Нет, это немыслимо! Стоит влю-биться, тебя немедленно заподозрят в туберкулезе!..
      Кольцами, кольцами годы наслаиваются. Дни рождения близких людей накладываются точными датами, образуют радиальные лучи, будто сияющими спицами держат всю структуру.
      Есть незаживающие трещины, они раскалывают ствол до корней.
      Это июнь. Мамин последний июнь. Остановившийся девятого числа. Два месяца она не вставала уже. Я приносила ей цветы, ставила возле постели на тумбочку, медунки, огоньки, черемуху.., придвинула столик, тюльпаны, сирень, пионы.., хотелось все цветенье земли внести к ней в комнату, срывала во дворе одуванчики, яблоневые ветки.., словно сплетала бесконечную гирлянду, словно удержать могла.., сплетала гирлянду из живых цветов, забывая об их обреченности...
      Мне до сих пор трудно говорить о маме, так близко все. Мы жили рядом, и казалось, что при мне-то ничего с ней случиться не должно. Вот Батя далеко, вот за него страшно...
      На окнах у меня остались мамины комнатные цветы - жасмин, цикламен, фиалки. Она любила за ними ухаживать. Я тоже их берегу. По нашим значительным датам обязательно какой-нибудь расцветет. Мне хочется думать, - это мама посылает сигнал...
      Конец марта каждый год ложится на мартовские дни Батиной больницы. Потом будет страшный апрель. А в эти дни Батя еще жив, и мое внутреннее с ним общение возникает, словно ничего не произошло, но только томительное предчувствие беды... Я получила от него письмо. Впервые, впервые звучит в нем беспомощность перед обезумевшей махиной травли, что развернулась в его Киргизской Академии. Нет, он, конечно, еще не сдается... Его поддерживает Москва, Международное Орнитологическое Общество...
      Более двадцати лет прошло...
      Конец марта. Всю ночь сыпал снег, сейчас крахмально скрипит под подошвами яркое белое полотно. В воздухе, на зыбком нулевом равновесии сгущение тепла и морозной свежести. В воздухе - этот двойной, не соединившийся до конца запах сквозняка и дымный запах, так сладко, так едко напоминающий Среднюю Азию. Запахи резче тревожат ноздри, нежели зимой. Контраст черно-белого резче тревожит зрение, даже болезненно, словно чистое белье упало в грязь.... Ах, еще только коснулось краем, успею подхватить, поднять, всего лишь помарка... Но оно торопливо, жадно впитывает талую воду, оседает... Острая боль оседает досадой, подошвы чавкают, развезло, сразу как-то и ступить некуда, машина промчалась мимо, обдала с ног до головы... Расчирикались воробьи, купаются в луже, ковыряются в прошлогодних листьях, отряхнут перышки, и грязь к ним не липнет... Синий воздух дрожит, там высоко, в нестойкой точке зенита замерло солнце, - вселенское равновесие, весеннее равноденствие...
      Апрель, когда-то любимый, подарочный, отмеченный торжествами рождения, Батиного, моего, теперь столько скопил печали...
      Ноябрь - экстремальный месяц. В первых числах много лет подряд приезжал Батя, и у нас всегда бывала заячья охота. Впрочем, она же и косачиная. На праздники стряпали пирог-курник. Вот уж бывало размашистое застолье! Гостей полон дом. Еще все живы. Веселье до потолка. Боже, какое счастье!
      Мы с Ленкой сохраняем резонанс тех дней. Как-то я даже ухитрилась принести с охоты тетерку. Решили подивить гостей традиционным пирогом. Ощипали куру, а как опалить? Поздно вечером пошли во двор разводить костер. С нами сыновья и собака Малыш. Здесь, на городском дворовом пятачке, несколько кустов и деревьев, присыпанных снегом, вполне представляют лес. Малыш бродит там волчьей тенью. Алька собирает сучки, в темноте не видно, что ему восемнадцать лет, пластика совершенно Батина. Мишке восемь. С дедом он ездил совсем мальцом, что он может помнить? Поправляет палочкой костер, Господи, тем же жестом... Да и мы с Ленкой стараемся делать все по въевшимся правилам. Наша с сестрой общая память не пускает нас быть сиротами. Это хорошо.
      Когда мы еще жили все вместе в изначальной семье, взаимоотношения со старшей сестрой составляли особую фигуру. Ленка не отстояла от меня столь недосягаемо, как родители, что позволяло сделаться такой же замечательной, как она - мой эталон, идущий впереди. Она имела уже громадный запас знаний, ее авторитет был непоколебим. Посему мероприятия, совершаемые по ее почину, содержали не только дозволенность, но и великий смысл. Вот несколько эпизодов.
      Ленка берет меня на речку купаться. Они, девятиклассницы, не очень умеют плавать и выше горла не заходят в воду. Но ребенка нужно научить непременно. По горло, да еще стоя на цыпочках, сестра забрасывает меня подальше. Я определенно знаю то, чего сама она, пожалуй, не знает, вернее, даже не задумывается, что спасти меня она не сможет. Мелькни в ее глазах испуг, я бы вмиг пропала, но я вижу непреклонную уверенность, - щенок должен выплыть, - так во всех книжках написано. И вот какие уроки я извлекла: во-первых, умею плавать; во-вторых, а может, как раз, в-нулевых, всегда кидаюсь спасать; и сверх того, с некоторой возрастной поры я стала подмечать такую штуку, - почему преданный ученик часто опережает учителя, да потому, что в любви своей он следует идеальному многообещанию учения, не замечая того, что сам учитель выполняет не все свои постулаты. И нет здесь никакого предмета для разочарований.
      Ленка предлагает сделать ремонт в доме, пока мама уехала в Кировабад на алюминиевый завод внедрять свою технологию, то есть надолго. Стены уже побелили, красим панели. Елена в мамином старом халате, к поясу привязан огромный сморкальник, водит плоской кистью шелково, словно накладывает шитье гладью. Я тоже простужена, тоже с полотнищем у пояса, закрашиваю менее ответственные места. Бабушку мы вовсе не допускаем. Правда, она свое берет, когда мы на работе и в школе. Ее вмешательство выпирает сразу, ибо она не столь дотошно выверяет колер. Бесконечный процесс начинается сызнова. В выходной бабушка затевает пельмени. В те годы это еще праздничная еда. Мы с ней стряпаем, а Ленка читает вслух "Демона". Вдруг ни с того, ни с сего бабушка заявляет:
      - Девчонки, вы поди еще водочки запросите?... - ошарашивает нас не пьющая и не поощряющая бабушка.
      - А как же! Традицию нельзя нарушать!
      И потом мы всегда будем рассказывать, как бабушка бегала нам за водкой. И много лет, стоило маме уехать, мы немедленно начинали предпринимать что-нибудь грандиозное, - то диван подпиливать под современный стиль, то стены расписывать.
      Ленкины чтения вслух, проникновенные, с монотонным подвывом, как поэты читают свои стихи, как будто она читает свои стихи, полные печального лиризма, что я, еще только вступившая в юношеское томленье, принимаю за чистую правду, Ленкины чтения помещали меня в "поэтическое время", в котором все мы, из любого века, - ровесники, сверстанные в один ряд, в один род, в одну сущность.
      А это - мой второй курс, весенняя сессия. Готовимся к экзаменам на пляже, купаемся, ночами жжем костры. Вдруг меня с высоченной температурой увозят в больницу. Диагноз экзотический - брюшной тиф, который, правда, не подтвердился. В инфекционный корпус не пускают, и я сутки напролет веду прием посетителей у раскрытого окна. Приходит сестра моя. Почему-то при таких казенных свиданиях возникает торопливая потребность выложить главные откровения.
      - Знаешь, это, в общем-то, не просто досужие слова, что человек должен оставить след на земле, дерево посадить, ребенка родить...
      Я люблю, когда Ленка оперирует афоризмами. У нее они звучат не банально, но всегда уловлена мера, заложенная в такой максиме сиюминутность истины. Необходимость произнести изречение выскакивает из самой глубины ее данного состояния, с той рассудительной интонацией, что все именно так, а не иначе, и сейчас она это точно знает. Последняя нота еще и вздернута безапелляционностью, отчасти заглушая самоиронию, дескать, помнит она прекрасно, что повторяет чужие мудрости. А в паузе потом воинственность: ну-ка, попробуй оспорить! Ежели никто не перечит.., а чего тут, спрашивается, перечить?., пауза провисает сомнением... И все написано на лице.
      Из раскрытого окошка я смотрю: там, на зеленом газончике стоит моя сестра, в цветастой юбке-клеш, тоненькая, легкая, изящная, отъединенная волей вольной от меня в этом унылом халате, отделенная от меня собственной своей жизнью. Я смотрю, какие у ней светлые лучики на загорелом виске, вовсе еще не морщинки, но такие лучистые глаза бывают у счастливой молодой женщины.
      Это тоже апрель, день космонавта, я уже знаю, что у Ленки родился сын Алька, и после лекций побегу ее навещать. Утром мы отвели в роддом еще одну нашу мамашку-однокурсницу. Вдруг мне передают, что с той все хорошо, а вот с Ленкой очень плохо, ее даже увезли в какую-то темную комнату. Господи, Отче наш, спаси, помоги... Я нахожу себя уже в коридорах, где сметаю всех на пути, мечусь-мчусь... добросердая нянечка бежит за мной с готовностью впустить в изолятор, - это ж почему-то вечно везде нельзя!.. опамятовавшись, няня указывает, где мне с улицы подойти к окну, она штору приподымет... я вижу, из белесой тесноты Ленка машет мне узкой ладошкой... С этого момента я стала ощущать себя "мужской половиной", отвечающей за Алькино дальнейшее существование. Да и для Ленки я обозначила себя "старшим братом", - кому-то ведь следует осуществлять функцию защиты, - ей она по определению не подходит.
      По удачному расположению звезд всю жизнь мы с сестрой находились недалеко друг от друга и множество еще событий пережили вместе. Постепенно будто бы сравнивались возрастом, ее старшинство становилось условным, тем более, что она полностью вписалась в компанию моих друзей. Каждому лестно было назваться братом, девчонки же просто считают Ленку за свою. Теперь, когда у многих уже есть внуки, почетное звание "Старшая сестра" даровано Елене не то чтобы в знак ее верховенства, - такого в нашем пересмешливом кругу никому не доставалось, - а в ознаменование добровольного нашего единения в фигуру родства.
      Сейчас мы на Лисьих горках. Октябрь начался мягко, сухо, прозрачно. Лес почти облетел. Сосновый каркас возносится ввысь стройно и светло. Здесь, у корней, на заветренных сланцах мы собираем мох. Ленка предложила разложить его на зиму между оконных рам. Голубоватый мох тонко-кудрявого рисунка красив какой-то литературной необычайностью. Словно мы в книжной стране, например, Трумэна Кэпота "Голоса травы", что-нибудь такое: две чудаковатые кузины, большеглазый подросток и, конечно, собака совершаем под звоны лесной арфы старомодное действо, эдакий полезно-узорный обряд сезонного собирательства. Хотя на самом деле мыслей особенных нет, просто хочется ассоциативных касаний и грустной красивости. Почему бы и нет? Осень сентиментальна... И в общем-то, совершенно неважно, в какой точке Земли находишься в данный момент, кто ты есть и когда... Свое время, обернутое вокруг годовыми кольцами, мы всегда носим с собой и произвольно можем дробить его на мгновенья, либо целиком погружаться в единый миг, как в вечность. Конечно, в текучей ежедневности об этом не думаешь, только иногда захлестнет вдруг блаженное совпадение мироощущения с самоощущением. Что-то вроде космологического провидения, будто дано тебе понять, как это можно, стоя на тверди земной и разглядывая Млечный Путь, одновременно завертываться вместе с его вихревым движением и не иметь пределов.
      Мы неторопливо идем по лесной дорожке. Внучка Женя и собачка Джерри бегут впереди. Тишина такая, словно это только наш заповедный лес. На березах отдельные трепещут листочки - желтые монетки, да там-сям выступят вдруг на первый план яркие ягоды калины на черных ломких ветках. Так Ленка трогает тонкой кисточкой лист бумаги. Мы ведь рисуем с ней детские книжки по экологии, которые сочиняет мой друг Лев Ердаков. И когда ходим по лесу, все-то приглядываемся, как оно в природе бывает. Я рассматриваю строение растений, позы дерев, манеры птичек, чтобы рисунок получился живой и забавный. А Ленка схватывает точный цвет. В конце книжки мы ставим свою подпись: сестры Янушевич.
      Про собак
      Алиса, Лиска, Лисавета, Алисица, Алисоня, Алисандра, Алисеич, ... Алисец уходит в горы...
      Белый толстый шерстяной ком перекатывается за мной из комнаты в комнату, шаркая об пол когтями, покряхтывает одышливо: "ухти-тухти", Алиска, теперешняя моя собака. Кудрявый ёжик. Сопровождает мои хозяйственные перемещения по дому, а присяду, устроится у ног.
      - Расскажи, о чем тоскуешь, А-ли-сон! - это из наших интимных общений.
      Алиска как раз и подсказала мне написать о домашнем зверье. Самим своим появлением. А я еще тянула, дескать, особой идеи нет, пока у ней не случился недавно сердечный приступ. Я и опамятовалась, - ведь она уже старенькая, только у нас живет одиннадцатый год, а сколько ей было, когда подобрали?.. не меньше трех.
      Я тогда сразу же решила, что здесь "трагического конца" не будет. Не хочу испытывать нервы людей, сама всегда плачу. Если подумать, то повесть о вольном звере сродни человечьему роману, - конец не обязательно оказывается плохим, и так довольно драматических кульминаций, - встреча, например, состоялась. Рассказы же о домашних животных чаще всего печальны: либо мы теряем мохнатого друга, либо он остается без нас, - такие вот литературные экстремумы. Действительно, что же еще у "обеспеченного" существа, как не данность его жизни рядом с нами?.. Его естественность проста - он есть. И потеря - высшая мера нашей взаимной любви.
      Я хочу избежать здесь душераздирающих эмоций и заранее скажу, что все любимые звери, жившие прежде в нашем доме, уже умерли.
      А в чем особая идея? Да ни в чем. Просто хочется рассказать о них.
      Своей первой собакой я считаю Мока. Я его видела только на фотографиях. Вот на крыльце деревенского дома девочка играет с большим щенком. Это моя мама и Мок - белый пойнтер с темными симметричными пятнами ушей. Там еще была страшная история, как во двор забежала бешеная собака, но дед успел ее перехватить. Мамин испуг, ее ощущение всем телом дрожи щенка передались мне, словно собственные воспоминания. На другой фотографии Мок замер среди травяных кочек, напряженно вытянув шею. Видно, как напружинились лапы, - сейчас бросится бежать впереди хозяина. Фигура охотника, моего деда, выступает из тростников, но будто и стаивает в тусклом тумане. Или то скрадывающий эффект любительского снимка, туман времени... Мок - любимая собака маминого детства. И моей мечты.
      В мое детство собаку принесла бабушка. Кто же еще? Ведь это они с дедом всегда подбирали брошенных животин, выхаживали, лечили. Я помню то утро до мельчайших и будто сиюминутных ощущений. Визг в подъезде надрывный, отчаянный, бабушка вскакивает с постели, бежит, возвращается, снова бежит, прихватив платье, вносит бьющийся сверток, из него выпутывается черный пес, еще не пес, изросший щенок, щерится, не дается в руки. Ошеломляющее счастье сбывшейся мечты! Джек. Он, конечно, Джек.
      Я не отхожу от него, но и не лезу гладить, раз ему не нравится. Поодаль пою, пляшу, декламирую, выкладываю детсадовские новости. Я жду, что он вот-вот вспомнит, узнает меня. Мне не страшно, что он такой злой. На улице он часто срывается с поводка и затевает драки, я ввязываюсь защищать его, пока еще бабушка разнимет нас, меня кусает вся свора, - мне не страшно. Я бьюсь за его любовь. И, наверно, осознаю это, ведь раньше даровая любовь окружающих не требовала размышлений.
      Однако Джек не признал меня, не ответил моей мечте, я так и не сумела расположить его. И это стало второй выучкой, - я согласилась просто находиться рядом, да что там, - радовалась, что терпит. Это была Ленкина собака, Ленкина лирика: "Дай, Джек, на счастье лапу мне".., Ленкина драма, когда его пришлось отдать в деревню.
      Главная собака нашего дома - Розка. Все потом сравнивались с ней. Она породила могучую ветвь породистых лаек, и много лет мы встречали ее потомков в семьях друзей и знакомых.
      А у нас с мамой была такая игра: своих близких мы "классифицировали" по разным животным и растениям, и по собакам, конечно. Папа у нас был борзая. Бабушка - Полкан, она "полкала" по городу за продуктами и просто любила много ходить. Ленку мы определяли болонкой, "делая из этого секрет", знали, что обидится. Сама она захотела бы стать только Розкой. И я бы хотела, да знала, что не тяну, и нарочно называлась Жучкой, Моськой, чтобы смешно, чтобы не выдать сокровенного. Розой была мама. Вне обсуждений.
      Розку привез папа из экспедиции по Саянам. Ее выменяли у лесника на сети и медвежий окорок. Настоящая таежная лайка. Рыжеватая, розоватая красавица с благородными манерами.
      Розу любили все. Она отвечала ровной симпатией, выделяя только папу и дядю Костю Юрлова, - с ними ходила на охоту. В доме была членом семьи, не потому, что мы так считали (конечно), а потому, что сама так считала.
      Время от времени Розка заявляла о своей независимости, тогда удержать ее было невозможно, убегала на несколько дней. И там, на вольной территории у нас с ней сложились особые, тайные отношения. Мы, шестилетняя дворовая орда, как раз вступили в пору покорителей окрестных пространств. Уезжали в неведомые края на трамвайной колбасе, или забираясь в кузов грузовика, или цепляя свои санки к саням извозчиков. Там, на задворках, на пустырях и свалках мы частенько встречали собачью стаю под неизменным предводительством нашей Розы. Она приветствовала меня почти на равных, может, лишь чуть покровительственно, как меньшую сестрицу, обнимала чумазыми лапами, наскоро облизывала чумазые мои щеки, дескать, ты все ж не пропади, и мы разбегались по своим делам.
      А когда Роза уже не могла далеко убегать, она верховодила на дворовой горке. Пришлые собаки устраивали "битву за высотку". В игру охотно вступали выведенные на пргулку легавые, овчарки, отважные терьеры. Кто-то уставал, кого-то уводили домой, а Розка победно восседала на верхушке, или позднее возлежала в позе старого Акелы.
      И на всю жизнь я сохранила рыжеватый, розоватый ореховый запах Розиных щенков. Семейку обычно устраивали на сене в ванной комнате, там же происходили наши с подружками самые доверительные разговоры.
      Когда папа уехал во Фрунзе, у него, сменяя друг друга, жили Розкины дети и внуки: Ветка, Буран, Пурга. А в нашем доме бабушка заводила по своему вкусу, сначала кошек, - они прошли словно фон: вкрадчивые движения, бесконечное умывание, задняя нога пистолетом, в неожиданный момент чувствуешь у себя на коленях теплую аморфную тяжесть, или на шее - пушистое щекотанье; потом привезла из своего родного Семипалатинска Снежка крохотного белого шпица. Все время его купала, подсинивала, учила "служить". Вообще-то у нас никогда не учили собак, считалось, что они сами все понимают, - это я сейчас припомнила. Это я сейчас подумала, - бабушка искала себе ребенка... А тогда мы просто отступили на второй план.
      И еще я подумала, - о собаках, действительно, надо рассказывать в том порядке, как послала их судьба, словно происходит унаследование, словно собачья часть моей души постепенно оформляется.
      Ярика Ленка купила на птичьем рынке в Москве, когда училась в институте, и привезла к нам. Ярик был "из Пришвина" и еще из стихов Веры Инбер про ирландского сеттера:
      "Собачье сердце устроено так,
      Полюбило, значит навек..."
      То было чудное лето. Папа приехал в отпуск, и мы все жили в деревне на даче. Ходили на охоту, рыбачили. Чудное, несмотря на такой фотодокумент: мы с Ленкой в ковбойках, обе с косичками, видно, что сестры, она обнимает Ярика, голова к голове, я сбоку припека, видно, как она оттесняет меня локтем.
      Зато, когда кончились каникулы, Ярик весь мой! Полные пригоршни кудлатых ушей, лбом, щекой, губами прижимаюсь к рыжей губошлепой морде. И полные глаза слез еще много лет после того, как его украли. Вскакиваю ночами - бегу искать. Срываюсь с урока - бегу искать... Все кажется, чувствую, знаю, где он в данную минуту... В общем, меня даже водили к психиатру.
      Потом к нам вселились соседи вместе со своей овчаркой по имени Верный, по абсолютной преданности только хозяевам - Верный. Когда я приводила домой подобранных собак, мама говорила:
      - Неудобно, Верному это не нравится.
      Тот период для меня - мучительный, не проходящий "собачий голод". Его не может заглушить увлечение конным спортом, хотя мы пропитаны "лошадиными ощущениями", но то другая часть души - лошадиная.
      И как на грех везде попадаются приблудные псы. Мы устраиваем их в знакомые кочегарки. Одна собачка вроде овчарки, Арна, все же задержалась у меня на несколько дней, я надеялась, что она станет невестой Верного. Но где там!.. Ее позволили взять ребятам из детского дома. А мы с Арной успели уже так сильно полюбить друг друга, что мои посещения заканчивались общей истерикой. И вот еще какое нам выпало испытание.
      Через два года, приехав из Городка, из Университета, иду по Красному проспекту. На санях катит куча детворы, рядом бежит серая собака:
      - Арна! Арна!
      Я не удержалась и свистнула. Сначала просто так, проверить, узнает-не узнает? Арна кинулась ко мне, словно не было долгого перерыва. Мы обхватили друг друга, вереща от счастья, не понимая, не помня, что наступит какой-то следующий момент.
      - Арна! Арна! - кричат дети.
      Арна мчится к ним, с полпути срывается и летит ко мне, обнимает с размаху, отталкивается лапами от груди, несется обратно...
      Господи, что же со мной происходит? Я же знаю, что так нельзя поступать с собаками... С детьми... Начитанная, напичканная Джеком Лондоном балда. Я совершенно обезумела:
      - Ар-на-а!
      Она резко затормозила передо мной, глянула отчаянно, подпрыгнула, лизнула зареванное мое лицо и побежала к ребятам, даже и неторопко, не оглядываясь больше...
      Другая "патриаршая" собака - Маркиза Лордовна, Иза, дитя любви ротвейлера и овчарки. Воспитание получила в Московском доме Полины Георгиевны, где бывали выдающиеся умы: Кузьма, Павел Гольдштейн, Юрий Злотников, ... Есть рисунки, где она слушает стихи Маяковского, философские дискуссии. В четыре года совершила путешествие на Край Света, - там до сих пор среди жителей острова Шикотан бытуют легенды о Полине, Маркизе и их замечательной корове.
      И вдруг мне ее отдали... Полина сказала:
      - Изка тебя любит. Пусть хоть у вас ей будет хорошо...
      В общем, у них в Москве были свои неурядицы. Отдали нам с Вовой в самом истоке нашего союза, впрочем, не исключено, что это ей препоручили нас.
      Именно так Иза и поняла свою роль. И похоже, ей по душе пришелся общежитский стиль Новосибирского дома, где колготилось порой до полусотни друзей, а то все снимались и ехали в Городок, шастали там от одного к другому, или по лесу, или перли среди ночи обратно в город, - эдакая разливанная компания, которую Иза добросовестно "пасла", не позволяя отбиться. Кстати, таксисты тоже относились к ней с уважением, дивились необычной внешности, называли "баскервильской собакой", угощали своими бутербродами.
      Наших детей Иза пестовала весело, но строго, - никто не смел схватить ее за хвост. Мишка с самого рождения почитал Изу как тетю, наравне с тетей Леной, дядей Бовиным, дядей Щеглом, ...
      Во дворе она держала главенство, затевала самые темпераментные игры, но стоило собакам заиграться и начать охотиться, например, на Альму Ленкину собачку, частую нашу гостью, правда, очень похожую на голенастого зайчишку, Изка выскакивала одна против общего течения и грудью сбивала обидчика, хоть бы это был и дог. Очень любила играть с нами в футбол, виртуозно стояла на воротах.
      Потом Альму украли, и Ленка взяла Изкину дочку Черри. Иногда они обе жили у нас, иногда у Ленки в Городке. Ах, как красиво они бежали на прогулке спина к спине, или плыли в Обском море, - круглые лобастые головы, уши домиком, хвосты рулем, и ни единой брызги.
      За многие годы пребывания в нашем доме Иза не обозначила себе хозяина. Сюда приезжали Полина и ее домочадцы. При этих встречах никто ни разу не позволил себе драматизировать отношения. Считается, что люди склонны одухотворять животных, однако Иза сама была одухотворенной собакой. Она никогда не забывала,
      как бы ее ни называли: Изка, Изуля, Иза-Сумак (за необъятный диапазон рулад), Изумруда (за зеленое сверканье глаз), ...
      какие бы ни изобретали производные, к примеру, - "я сегодня весь изысканный" (Изка линяет) и так далее,
      она никогда не забывала, что ее полное имя - Маркиза Лордовна. Благородная хозяйка своим поступкам.
      Все же надо добавить, - когда приезжал мой Батя, Иза, как и все мы, безоговорочно признавала его вожаком. А ему нравилось. Рассказывал потом в своей компании:
      - У них, как в средневековом замке, во время пира возле стола крутятся собаки и дети, и им бросают куски.
      Когда Иза заболела, у ней руки стали похожи на руки моей мамы. Они ушли почти вместе.
      Изкины и Черькины дети довольно густо заселили дома наших знакомых. Весьма экзотические созданья, несмотря на то, что Иза была привередливой невестой, а Черри никому не отказывала.
      Однажды у Черри родились щенки сразу от двух пап - сеттера и колли. Мы выбрали себе того, что был окрасом в колли - белого с темными пятнами, а шерсть обычная, не длинная. Сразу угадывалось, что пес будет большим, почему и назвали его Малышом. То, что он сделался величиной с дога, никто не ожидал. Долгоногий, лобастый, уши домиком - в бабку. С характером Швейка. На него невозможно было сердиться. Впрочем, он и повода не давал. Разве что не научался делать на улице свои делишки. Но стоило раз вынудить его "не дотерпеть" до дома, стало ясно, - он думал, что там нельзя. Взглянул, извиняясь, а похвалили, сразу все понял.
      За несколько месяцев до Малыша к нам напросился жить котенок, пестренькая Маруся. Она еще успела повыдрючиваться над Изой. Благо, Иза, как пожилая дама, уже спускала детям шалости. Не рассердилась, даже когда Муська зацепилась когтями за губу и повисла, только стряхнула проказницу, не до такой же степени, в самом деле!
      Малыша Муся приняла как младшего братца. Сразу стала с ним спать, согревая, не давала скучать по мамке, вылизывала, мурчала ему песенку. Малыш быстро рос, как в сказке, не по дням. Поразительно, что ни разу не сделал Муське больно, ведь обычно щенята не умеют соразмерять силы, а он еще любил забирать в пасть кисину голову. И ей нравились такие нежности. Во всем уступал подружке. Их миски стояли рядом, Муся повыхватывает из своей, тут же суется в другую, наш увалень топчется рядом, доедает в той, что досталась. На их возню можно было, как говорится, смотреть часами. Малыш был изобретателен и неутомим. Если Маруся ленилась, он завлекал ее разными игрушками, а когда все надоели, подтащил половичок и стал пятиться, потряхивая перед носом. Разве тут удержишься, не бросишься ловить?
      Со взрослыми Малыш тоже любил подурачиться, вернее, подурачить, - с ним все было смешно. Его позы, гримаски, его непомерно длиннющие ноги, что кстати, было очень красиво. То, как он стоял на балконе, опершись локотками на перила, любопытствуя, что там происходит в округе. Наш дом так и помечали, - это тот, где белая собака на балконе. А кто-то сфотографировал и закинул нам камешек с портретом Малыша.
      На улице нас, конечно, останавливали и спрашивали про породу. Мы изощрялись: новосибирская трехкомнатная, экстерьер и прочая. "А-а, говорили понимающе, - то-то я гляжу..."
      Малыш радовался всем прохожим и собакам, рвался играть, но мы не спускали его с поводка, - все-таки очень большой, испугает. Как-то кинулся к фокстерьеру, я поскользнулась и еду за ним на спине, фокс бегает вокруг хозяина, мы следом, утешаю хозяина:
      - Не бойтесь. Наш не обидит вашего...
      А тот кивает:
      - Ничего, пожалуйста...
      Малыш очень смешно присаживался попкой на стул, совсем как человек, свесив ножки. Любил попеть с нами под любой инструмент или просто хором. У него была своя детская дудка, он в нее дудел, - сувал нос в раструб и втягивал воздух. Да много чего. Казалось, он нарочно придумывает всякие забавы, чтобы посмешить, а сам высунет кончик языка, скосит глаза к носу и смотрит, что получилось. С чувством юмора пес, уж точно.
      Наши друзья потом говорили горько:
      - Совсем немного оставалось Малышу до человека. Вот и сломалось что-то...
      Случилась эпилепсия. И Муся вскоре убежала. Мы совершенно потерялись. Малыш был собакой из мечты, второго такого в реальности быть не может.
      Динка пришла сама. Прямо к нашей двери на втором этаже. Когда-то мы жили на первом, и было в порядке вещей, что к нам стучатся за милостыней, за водой, за иголкой, да мало ли что может понадобиться людям посреди большого города, а также заблудшим зверям. Теперь все потребности переместились этажом выше. Зато видна предназначенность.
      Перед дверью стояла неопределенно светлая лысенькая кроха с ушами тушканчика и черными вертикальными бровками мима. Она казалась уже готовой маленькой собачкой, никакой щенячьей пухлости, разве что ватная попка. Потом уж мы отсчитали, что было ей не более месяца. Я взяла ее на руки: "Смогу ли тебя полюбить после Малыша?.." Но уже было ясно, что это моя собака.
      Имя определилось с приходом первого "ее гостя", - визг, святых выноси, звон, динь-динь, Диничка, Дина.
      В нашей жизни обозначилось два трудных момента:
      когда гость входил,
      "Пришли, пришли! Это ко мне пришли!"
      и когда гость уходил,
      "Не уходи! Куда же ты! Побудь еще!"
      Даже со своего роста она взвивалась винтом и таки целовала в губы. Побороть такой восторг было невозможно, мы ее просто брали на руки, переждать момент.
      Глотка у Диночки была рассчитана на собаку примерно лаечного масштаба. Как я молила судьбу, чтобы она в такую и выросла, не люблю мелких. Она взяла и выросла. И даже видом оформилась, будто обнаружился затерянный среди дворняжек Розкин потомок. Сама же на всю жизнь осталась щенком, с розоватой войлочной шкуркой, со счастливой улыбкой до ушей, с радостным звоном навстречу всему замечательному. Маленькая Разбойница. Дикая собака Динка.
      Игрушки Дина любила себе своровывать: выуживала узким носом перчатки из карманов пальто, сдергивала шарфики с вешалки, стягивала у Мишки пластмассовых индейцев, а у меня со стола ластики и бежала якобы прятать. Если не сразу спохватывались, возвращалась показать и неслась под кровать в дальний угол, чтобы лезли отбирать. Никогда ничего не портила, не ломала, даже воздушный шарик прихватывала двумя зубками за пипочку. И так же двумя зубками ловила прямо в воздухе синичек, влетевших через форточку, мгновенье! и баста. Но это она охотилась.
      Когда Динка выскакивала во двор, дети орали: "Динамит!". Ее отпускали, не отстегивая поводок, чтобы поймать было можно. Со своими приятелями она довольствовалась ролью шпаненка, лишь бы играли. Особенно она нравилась Гончаку из среднего подъезда. Он прикусывал конец поводка, и они в связке носились кругами. Когда же у Гончака "уши глохли", он хватал в пасть Динкину башку и сувал в сугроб.
      Барышней Дина сделалась только к шести годам и то всего на один вечер. За ней принялся ухаживать элегантный черный лай. По чистому снегу, под луной они бегали затейливыми петлями, танцевали, делали реверансы. Ах, как были хороши! Иллюстрация к Сетону-Томпсону: Домино и его подруга Белогрудка.
      Если бы меня спросили, какую собаку хочу на всю жизнь, не задумываясь, - Динку.
      Кошку по имени Олеся мне преподнесли сюрпризом. Слишком рано, чтобы обрадоваться, - я еще не успела оплакать Диничку. Трехмесячный котенок новомодной породы "невская маскарадная" (смесь сиамской и сибирской), которого не сумели продать из-за грыжи.
      Принесли без меня, и Леся вмиг растворилась в наших хоромах. Трое суток не могли отыскать. И вот я беспомощно стою посреди комнаты, причитаю. Леся выбралась, как оказалось, из пружинных недр дивана, выглянула. Снова выглянула, ступила шажок.., еще шажок.., я боюсь шевельнуться, спугнуть, сейчас стрельнет обратно. Приблизилась и вдруг припала к моим ногам... Господи, разве можно такое выдержать!
      А через несколько дней мне всучила собачку подруга-собачница:
      - Подобрала на газончике, наверно, машина сбила. Пусть у тебя пока побудет. Таких маленьких беленьких любят, пристроим. Назвала Алисой, очень подходит, вот увидишь.
      Я как увидела... Батюшки-святы! Именно этих терпеть не могу. Трясущееся созданье, усредненное между болонкой и шпицем, с кучерявыми патлами, ножки жидкие, хроменькая, глаза пуганые, нижние зубы веером вперед... Одним словом - Алиса.
      Вот тут я и задумалась. Грешным делом, я бы ее ни за что не взяла по своей воле. Тоже ведь раньше подбирала. Но если посмотреть, то все симпатичных, трогательных. А скольких не замечала. Вроде простительно, всех не обиходишь. Будто не по нашей воле бродят они, не персонифицированные, по помойкам, ютятся в подъездах и подворотнях. Жалко, конечно, но спешим пройти мимо, чтоб не прибились. Стыдно, но очень недолго. Мы же их и не любим, какой спрос?..
      А теперь, когда в доме эдакое существо, что делать?..
      Алиса сразу же "проверила нас на вшивость". Только вышли гулять, не умышленно, однако без поводка, она покрутилась возле и вдруг пропала. Как? Куда? Беленькая, яркая на зеленой площадке. Кинулись искать, да где? - если весь город ее вотчина... Вот уж действительно стыдом опалило, - лихо отделались...
      К вечеру явилась, сама открыла тяжелые двери подъезда, поскреблась в нашу дверь... И глядит...
      - Слава Богу! Проходи скорей!
      С тех пор она так и гуляет самостоятельно, дескать и вам забот меньше.
      В доме Алиса разработала для начала две линии поведения. Одна изображает бедную приживалку, на коврике у входа, в обнимку с башмаками, не видать - не слыхать, ничего не просит, разве что намекнет, разве что мелькнет в поле зрения, чтоб о ней не забыли. Другая пробная, - а можно ли, к примеру, вместе с этой красивой кощенкой скакать по диванам, столам, подоконникам? Укладываться спать в кресле? А на груди у хозяйки? Нельзя, ну и ладно. В глубокой ночи подбирается крадучись к креслу, а когти-то шаркают... Как тут не расхохочешься?
      В общем, стала я их на пару называть Алясками. И если Алиса жила при нас сама по себе, то Олеся меня не отпускала. Карабкалась по мне, как по дереву, устраивалась на плече, участвуя в хозделах, временами тыкалась носом в губы. Когда подросла, запрыгивала на холодильник, следила за моим снованием по кухне, трогала лапой, мевкала, призывая пободаться, потереться щекой о щеку. Ну и всегда сидела на моих коленях.
      Между собой Аляски поддерживали умеренно дружелюбные отношения. Когда у Алисы заводились щенята, Леся проявляла родственную заботу. Олесиных котят Лиска сторонилась, боялась хапнуть невзначай. А те трепали ее за кудри, лопали из ее миски.
      На ночь мамашка собирала свой выводок вкруг моей головы, облепляли, не продохнуть. Чуть свет начинали прыгать по одеялу, топали по полу босыми пятками, словно горох пересыпался.
      Вот уж кого я больше постараюсь не заводить, так это кошек. Лесино место не стало свободным. Там, на холодильнике, на уровне плеча, следят за мной аквамариновые сиамские глаза, против света вспыхивают вишневым, уши с кисточками прядут сторожко: "повернись ко мне, давай пободаемся..."
      У Ленки в это время тоже появилась собака Джерри, настоящий ротвейлер. Добрейшая красавица с пластикой Багиры. Они сказочно красиво разгуливают по Городку: в середине Ленка, как гимнаст Тибул, с одной стороны "черная пантера" Джерри на цепи, за другой конец держится внучка Женя - кукла Суок.
      Я было хотела взять Джерькиного щенка, но Алиса полностью заняла нишу, не желает после Леси никого терпеть. Я и не заметила, как оказалась у ней на поводу.
      Бесспорно, самостоятельная собака, - так оценивают, например, "самостоятельная женщина". Она обросла легендами. Где ее только ни встречают наши общие знакомые: на стадионе, на рынке, при шашлычных она приплясывает, как потешный Минутка у Гамсуна в "Мистериях"; кого-то она берется сопроводить по их надобностям, к иным благоволит зайти в гости; во дворе ее почитают за самую умную и приводят доказательные эпизоды. По всему выходит, что еще и очень порядочная зверуша.
      В кругу домашних друзей она давно завоевала уважение. Это первоначально допускались неловкие шутки. Алиса не обижалась. Ну, похожа на "московскую старушонку", забавно, - Алиса щерит свою доверительную улыбочку. "Зэчка, удачно пристроившаяся ключницей", тоже смешно, однако ни от чего нельзя зарекаться в жизни, - говорят выразительные человекообразные глаза.
      Есть такая манера привыкания к чему-то, что не враз воспринимается, насмешливо-извиняющаяся, через метафоры, эпитеты, словесные кружева.
      Сейчас Алиса обросла именами. Всяк входящий норовит приветствовать ее на свой лад:
      - Элоиз, ласточка!..
      - Лисентий, как дела?..
      - Чаровница ты наша...
      Постепенно все приручились к Алисе. Ну, и она платит легкостью своего присутствия, добро-желательностью, неизменным вниманием к каждому входящему.
      Я давно ловлю себя на том, что разглядываю Алиску с выгодных для нее сторон. Тоже своего рода "наращивание качества в пользу субъекта" через образы. В зимней шубе она похожа на овечку; когда при линьке выпадают локоны и гривка лишь торчит косицами, смахивает на панка; а расчешешь старенькая Мальвина; похрюкивает как толстый кудрявый ежик, и так далее. На самом деле это то же снисхождение к собственной несостоятельности, незаметно превратившееся в любовную игру.
      Самое поразительное, что Алиса похожа на настоящую собаку. Кости она сгрызает без остатка; от куска хлеба никогда не откажется, хотя уже не ест, а "закапывает" по углам или заворачивает в половик. Она сохранила за собой "бомжовые" привычки, чем заставила признать в ней вольного зверя. Это ведь по своему желанию она делит с нами кров. Здесь у ней логово под столом, что тебе волчья пещера. Есть "придурочья" позиция среди башмаков, а скорее сторожевая. Есть светские лежки, где она доступна для общения. Во время застолий она приплясывает около, демонстрируя богатство приемов вымогательства. Собаки вообще артистичные натуры.
      И видно, как проглядывают в Алисе черты наших прежних собак. Нет-нет кто-нибудь собьется, назвав ее Изкой. Свои перманентные лежки она расположила в освоенных другими местах, бросишь взгляд, и душе спокойно, дома собака, все хорошо. Ночью, если вдруг приспичит, она точно так же, как Динка, Малыш, Иза, будит меня, зная, что Вова с Мишей могут отмахнуться, будит и ведет к ним, - мне-то они не откажут. Тоже ведь просчитала, что самой мне не под силу.
      Вот и говорю, что происходит унаследование. Алиса своим повседневным бытием, данным нам в ощущение, собрала в доме одновременное присутствие всех наших мохнатых родственников.
      С последними щенками Алиска сделалась моложавой. Сердце заныло вполне внятно. Ведь в слове самом, в этой неожиданной подмене привычно упругого звука на жалобное "ж", уже явствует старость. Морда ее полысела, выставился сухой курносый нос, рот по-рыбьи опустил уголки, в округлившихся глазах замерцало детское веселое безумье.
      Я ловлю себя на том, что присматриваюсь к Алисе примерно так, как смотришь на себя в зеркале, выкраивая выгодный ракурс, - да нет, еще ничего, а вот эдак и вовсе хороша... еще...
      Известно же, что при долголетнем взаимодействии хозяин становится похож на свою собаку.
      Сообщающиеся сосуды
      ...Ах, как кружится голова, как голова кружится... А ведь, кажется, это первый наш вальс? Почему-то раньше мы мало танцевали вместе, да и то, скорее прыгали-забавлялись под молодежные ритмы, как принято на наших празднествах. Сейчас оркестр играет старинный вальс. Это на его шестидесятилетии. Юбиляр в смокинге. Очень хорош сегодня. Шаг точен, изящен, и "рук кольцо".., ведет-несет-кружит... "Что?.. Нет.. Что?.. Да-а..", - улыбки навстречу друг другу, светские, светлые, взаимно кокетливые, Господи, все-то мы знаем... Но это волнение, так вдруг возникшее в парном танце, это наэлектризованное, строгое, бальное объятие, элегантность прикосновений, согласность движений, круговая-кружевная ворожба музыки... Это извечное волшебство встречи мужчины и женщины, словно в сказке, когда после преодоления испытаний и бед состоялся все же счастливый свадебный конец.., в котором как раз и звучит обещание совместного начала.
      Сказок же про семейную жизнь очень немного, причем, если обещанное начинается словами: "жили-были старик со старухой..", да хоть бы и "царь с царицей..", значит, дальше будет все не про них, а если про них, то обязательно останутся они у развалившегося корыта. Или еще эта ужасная публичная сентенция из чужих писем: "любовная лодка разбилась о быт", вызывающая жгучий протест. Ведь мы, романтические девочки, Наташи Ростовы и Татьяны Ларины, и далее по мере начитанности - тургеневские барышни или вольные девы прерий, прекрасные креолки, индианы, консуэло, или английские леди-кузины, в общем, сестры Бронте, Майн-Рида, Купера и прочих авторов, мы-то считали, что уж у кого-кого, а у меня любовь сложится исключительно, и умрем мы с суженым в один час.., когда-нибудь, очень нескоро.
      Однако на семейную жизнь еще нужно решиться. Он ли - тот самый? А я и вовсе никакого замужества не хотела. К сакраментальным тридцати трем моя непомерная любовь охватила столь обширный круг людей, что думать о выборе стало просто бессмысленно. И вот на эдаком диффузно-возвышенном фоне однажды я получила сигнал, - ведь Господь Бог непредсказуемым образом объявляет свою волю.
      Мне приснилось, что наш зоопарк разбомбили, и звери разбежались все. Ну, конечно, люди кинулись собирать их, спасать, как же иначе? И я побежала. А мне всегда хотелось приручить большую кошку, тигра, например, или льва, или пляшущего леопарда, я и высматриваю. И тут вижу, притулилось за углом немытое какое-то птичье существо, взяла его на руки, на ощупь - ни шерсть, ни перо.
      - Кто ж ты будешь такой? - спрашиваю.
      Он икнул так непосредственно и говорит:
      - Пингвин, твою мать.
      И мне вдруг стало ясно, что ягуаров я уже не побегу собирать, раз бродит по городу такой неприкаянный пингвин, вдруг замерзший в наших умеренных широтах...
      Проснулась и засмеялась, - это же фраза из студенческого спектакля, после которого героя так и прозвали - "Пингвин".
      Тем утром он прилетел ко мне насовсем. Оставив в Питере свою семью. Я еще пыталась сопротивляться, но говорят же мудрецы-насмешники: "Однажды женщина потеряет занавеси на колеснице. Что есть, того не скроешь, а будущее будущему предоставь". В моих руках так и осталось навсегда ласковое это ощущение: ни пух - ни перо.
      В нашем доме он занял место во главе стола. Впрочем, и в домах моих друзей сделался неотъемлемым гостем. Его тосты ожидаются среди первых. Если он готовит их заранее, я обрисовываю дарственные листки карикатурами. Иногда он тут же за столом пишет экспромты на страничках своего ежедневника, прямо по дням, по числам, "по звездам", как по общему нашему времени непрерывного общения, - не все ль равно, какой год, какой месяц?.. И щедро вырывает листы, раздавая, оставляя во множестве по сплошному застолью перлы своего лихословья и любовь к нашим общим теперь друзьям. Как же он красив, мой Пингвин!...
      И вдруг сваливается какой-то скверный морок, комкая действительность. Я смотрю: элегантные фалды обмякли, манишка замурзалась, нос клюет в галстук, глаз выкатился и остеклел... И с непонятной вдруг чванностью он начинает тыкать пальцем в треснувшее пространство, извергая стихи Маяковского, Когана, Багрицкого, ... И всякий раз находятся ошеломленные новички, что сидят с уважительным напряжением, - надо же, сколько помнит! Или мы, старые пьяницы, сомлев от умиленья друг к другу и к нему в дань ответной любви, слушаем благосклонно, пока не надоест, или отвлечемся на свое. А он будет держать последнего, кто попался под выпученный прицел, и лить на него уже и свои стихи, ранние , прежние, очень хорошие стихи, без удержу повторяя одни и те же строки, завывая, забывая, что уже выдал порцию, каждый раз одинаково, Боже, боль какая.., пока последний не отойдет с неловкостью... В табачных комьях вянет невнятное, то ли мольба, то ли пророчество:
      ... И вы-ырвется петля из рук,
      И сви-истнет в воздухе праща...
      В реальности же из года в год происходит жизнь. У нас растет сын. Мы увлеченно работаем в одном институте. На театре научных действий он ого-го-го какой важный помощник командующего, легендарного Берилко. Чего мы только ни сочиняем! У нас множество друзей. Через дом наш - "перекресток на втором этаже" - прокатывает гремящий поток событий. В общем, обычный семейный мир.
      А поверху разбегаются-семенят пунктиры косолапеньких шажков, - я прислушиваюсь в ночи, - укромно щелкнул дверной замок... он улетел из клетки?.. надолго?.. навсегда?.. или уже прилетел обратно?.. рукокрылая птица моя, тихохонько крадется к своему диванчику...
      С заданной цикличностью я нахожу себя в провалах бытия, - то ли блуждаю по улицам бесцельно, то ли мечусь по дому, спотыкаясь об отсутствие его, либо просто сижу в комнате, по-бабьи уронив руки в колени. Тоскливо и пусто. Что вспомнить?..
      Вот его письменный стол... Тогда, давно, Батя приезжал знакомиться. Перед отъездом отозвал меня в сторонку, вручил деньги и сказал: "Купите ему стол". Я еще удивилась, - столов, что ли, в доме мало?
      Мы веселые, послушные побежали покупать. И надо же, прямо у ворот стоит мужик и продает самодельный стол, очень смешной, - под тумбой нога, будто деревяшка у Сильвера. Экая предоставленность судьбы! Даже переглядываться не нужно, мы вмиг совмещаемся, делаемся на одно лицо "смышленого приключенческого мальчика" из детской классики. У него частенько возникает сходное выражение, плутливо-пытливое, когда из общей атмосферы ловит пародийный намек, раньше всех других, а мы потом дивимся забавному сцеплению смысла, словно попадаем в неожиданную интригу.
      Тем же вечером, собрав честную компанию, он сидел за своим столом и на этих подмостках давал спектакль "при свечах", сам в черных уличных перчатках, с трубкой в зубах, переводил с листа польский детектив.
      На праздники стол стали придвигать к обеденному, ведь гостей приумножилось. А еще на сей длинной конструкции мы разворачивали стенгазеты, изготовляя их на торжества друзей, на работу в институт, иногда выпускали домашнюю "Самоварную правду". Много лет мы будем ставить на них свой самозабвенный самиздательский знак, где бок о бок в Маяковской плакатной позе - я с размашистой кистью, он с остроклювым стилом.
      А работать он любит за журнальным столиком, не отходя от диванчика. Моего девичьего диванчика, про который сказал: "Как увидел, так и решил, что буду здесь жить..." Проваленный, прокуренный, прожженный теперь диванчик. Он возлежит на нем, читает, раздумывает под непрестанный аккомпанемент телевизора. Рядом же проигрыватель, - заводит пластинки поэтов, читающих свои стихи, у него их целая коллекция.
      Порой я заболеваю, когда его нет, тогда тоже устраиваюсь на этом диванчике, может быть, ревниво пытаюсь улькнуть в предыдущую жизнь, в первоначальную, личную, отсоединенную от него. Отсюда, из угловой позиции, просматривается вся комната, часть коридора и входная дверь... Нет, нет, я вовсе не жду уже, как сейчас завозится ключ в замке, раскроется дверь... нет, нет! Вот на пороге появляюсь я с авоськами, обнимаюсь с собачкой, сную по хозяйству туда-сюда, мою пол, глажу на его столе, болтаю по телефону.., - Боже, как меня много здесь! Чаще сижу за своим секретером, работаю или пишу, или рисую книжки по экологии, виден мой профиль.. Вот я поворачиваюсь к нему, спрашиваю, как правильно пишется слово, что-нибудь сообщаю, мы пересмеиваемся, снова углубляемся в свои занятия... Слышу его движения, идет ставить чайник, шуршит газетой, закуривает, примолк, ногтем терзает уголок листа, оглядываюсь, смеемся, зачитывает вслух интересную фразу, бросает реплику, поднялся выпустить собачку погулять,..., вообще-то, его здесь столько же. Даже если отсутствует. Тогда особенно много, потому что я заполнена только им. А когда не можешь отделиться, отделаться от этой беспомощной брошенности, от неурочной какой-то вынужденности, вязко разрастается плесень обиды, съедает весь объем жизни, остается сухожильная бессобытийная нить непонятной связи с другим человеком, которого будто уже и не очень помнишь, нитка натягивается, режет сердце, напряженно ноет, визжит, верещит до крещендо разрыва...
      Нет, нет, надо взять себя в руки, скоро Мишка придет из школы, нагрянут его друзья.., так, обед есть, дом прибран, оглядись, все на обычных местах, вот его комната, впрочем, наша... Что-то нужно опорное... стены... По ним сплошняком стеллажи. Книг тоже весьма приумножилось. Научных, философских, разных словарей, энциклопедий, "эврик" с популярными сведениями обо всем на свете. Действительно, мы же родом из одного карасса: Академгородок, Университет, Шестидесятые; физика, математика, пижонство; Литобъединение, "Серебряный век", Древние; Хемингуэй, Ремарк, Кафка,...; его Байрон в подлиннике разве что добавился к моему увлечению Китаем и японской поэзией, ... по принципу дополнительности.
      На книжных полках еще стояли во множестве кружки-крынки-кувшины. Это он собирался писать "Поэму о сосудах", добраться хотел до "корней сосудистых систем". Ну все и кинулись дарить горшки. А мама моя преподнесла старую чугунную ступку. Она же придумала сделать по периметру под потолком специальные полки. Туда и составили всю поэму.., тоже получилась коллекция.
      Полки поскрипывают в ночи, будто судорогой их сводит, покажется порой, что норовят они сомкнуть горловину ловушки, где я сижу на дне одна, не зажигая света.
      А то вдруг сосуды засияют-зазвенят в какой-нибудь благословенный день, и тогда этот органный ряд возносит потолок сквозь этажи к небу. И мы тут расположились под сводом, внимаем стихам, - он проводит для нас, для Мишкиной студенческой компании, для друзей и соседей литературный вечер.
      ... А где-то там, за далью дальней
      Звенит и твой сосуд хрустальный.
      Ты сохранишь ли для меня
      Мерцание его огня?..
      Где еще в доме его отметины? В кухне по утрам он изобретает себе яичницу со многими компонентами, варит кофе. Меня забавляет, как он ухаживает за собой, однако всегда с готовностью поделиться. Но я объелась яичницы за четверть века. Там, на кухне, мы в полном согласии, прямо музицирование в четыре руки. Уж тут наша лодка скользит без сучка, и вовсе не без задоринки. Быт наш легок, игрив, необременителен, но обязателен, чтобы в любой момент встретить каждого, кто переступит порог. Да, он не нарушил традиций дома, не сбил наше публичное течение жизни. Он не вытеснил ни одну из моих привязанностей. Может, это и есть то самое, что он объяснял потом своему первому сыну, почему уехал из Питера: "Я бы просто пропал. У меня не было среды обитания..." Такая вот попалась Тания со средой обитания...
      Он заходит в мою комнату... Всякий раз сердце екнет и собьется с ритма... А тогда я уже в забытьи, так давно болею, что это давно скапливается зоной тени перед прошлым, тем настоящим прошлым, что было на самом деле, и никакой кромки будущего не мерцает впереди... Его рука ложится мне на голову, в неточное место, на висок, щеку, прихватывает ухо, цепляет волосы, приминает ресницы... Ладонь ни теплая, ни холодная, нейтральная, мимоходная, в ней нет определенных чувств, она просто очень нечужая...
      Пытаюсь восстановить его лицо в памяти... Как, впрочем, все всегда пытаются это сделать в разлуке, одни могут, другие нет, уж как получается... Иногда его лицо бывает очень красивым. Профиль рисован остро отточенным карандашом одной характерной линией, по которой сразу можно узнать. Поворот головы благороден, взгляд вдумчив, увеличен лупами очков, очки чуть покривились, съехали, - мгновенно ловишь иронию, и губы подтверждают, складываются в длинную вольтеровскую улыбку, от них не ожидаешь мягкости, то-то дивишься, прикоснувшись... Черт побери, это поразительное вдруг случается искажение черт, когда первым с них слетает благородство.
      Вообще-то, он, пожалуй, не яркий. Будто бы пригашен некой заданностью "среднего брата". Не освящен первородством, не лорд, зато и не отягощен честью, долгом, ответственностью. И не Иван-дурак, не остался младшим, не вобрал в себя последней родительской страсти, не выпало ему быть "любым, но любимым", пусть лентяем, баловнем или авантюристом, кому обычно судьба и дарит нечаянную удачу.
      Средний же - и так, и сяк... Однако я видела его в кругу братьев, они ловили каждое его слово, словечко, словцо. Просто он прошел мимо рук у Создателя, как всякий средний королевич без исторического назначения. Вот и свободен от обязательств. Волен. Не закреплен образом. В нем произвольно поигрывает весь спектр метаморфоз. Герой настоящего момента. Актер. Поэт-пересмешник. А я-то все жду в нем мыслителя... Ведь скоро грянут наши шестидесятилетия, с чем придем? Да и придем ли вместе?..
      Сижу в одиночестве, жду... В который уж раз? Без счету. Кажется, светлые промежутки потухли, свернулись, сомкнулись в опустевшем панцире стен. А где-то там, на воле, он бражничает с ней, с другой, веселится. Господи, мне-то что делать? Все скверные анекдоты со мною уже случились. Ничего ведь, пережила и по-прежнему думаю, - видно, такое ниспослано мне испытание. Замужества двуместный крест. Будто бы смиренно жду... А ведь не хочу быть красноглазой Лией, хочу быть Рахилью избранной. Какое уж тут смирение, это "самое мятежное из наших свойств"? Паче гордыни будет.
      Я представляю себя на его месте... Вот возникло на пороге существо, в липком пуху, как в греху.. Глаза беззащитны... Вислый нос утыкается в каменные колени монолита... Которая всегда права, ужасающе, удручающе, уничтожающе "абсолютно права". Еще эта высокая жалость к другому, заметь, не к себе... А к другому жалость, она ведь по высшим мерам, она ведь с дальнего прицела на человеческое величие... Удушающее великодушие... Не то, что жалость к себе, ну и пусть близорукая, суетная, обидчивая, вязкая, цвета побежалости сквозь слезы, которые я сижу и лью...
      А он придет...
      Придет и скажет мне с последней прямотой:
      - А, все лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой...
      Композиция
      Из дома, из двора, все еще вполуприпрыжку, выскакиваю на улицу. Привычный взгляд вдоль трамвайной линии, туда, вправо, где в трех кварталах от нас возвышается Оперный театр - опекун моего городского детства. Привычно притронуться взглядом к планетарному полушарию его купола, опереться, свериться, получить благословение... Вроде бы и путь мой заранее предопределен, - всего-то в какой-нибудь магазин, много ли тут у нас обыденных забот? - но каждый раз дух заходится, будто на стартовой метке, будто и не ведаю, что со мною может дальше произойти.... Где бы я ни бывала, в каких дальних чужих краях, а ведь нигде, только здесь я испытываю столь острую готовность к приключениям. На этих хоженных-перехоженных маршрутах мое вообра-жение совершенно свободно.
      Когда-то мне попалась книжка о человеке с безграничной памятью. Жил в двадцатые годы такой фено-менальный мнемонист Ш. Он считал, что нет ничего особенного в том, чтобы запомнить текст любого содержания и любой длины, просто мысленно идешь по улицам родного города и расставляешь слова вдоль стен домов, около подъездов, заборов, в окнах магазинов, у памятников, под деревьями, ... Иногда незаметно перемещаешься на улицы другого знакомого города, как во сне.. Ну и, когда нужно воспроизвести текст, повторяешь свой путь, считывая слова, собирая образы. А события оставляешь на месте, - мало ли, в какой момент жизни захочется к ним вернуться. Случаются, конечно, и ошибки, если, например, по небрежности сунул сирень в палисадник, потом же, проходя мимо, не заметил, - может, она сама тут расцвела; или шарик голубой запустил в небо, а шарик улетел...
      Здесь, на перекрестках, однажды повстречался мне мальчик из того пряничного домика с сиренью. В детстве с ним не водили дружбы. Отпугивал его кукольный бант под пухлым подбородком, да скрипочка в футляре, слишком замечательная, слишком завидная. И все его бабушка за ручку водила, в то время как мы беспризорно шныряли по округе, воровали у них сирень. Давно уж нет палисадников, и прежние очертания сбиты длинным серым зданием. Откуда ни возьмись, считай, через полвека идет мне навстречу старый мальчик с неизменившимся лицом вундеркинда, так что хочется пристроить ему бант под высокомерный подбородок. Шел, шел и вдруг упал. Вот это да! Хохоток вылетел, конечно, раньше испуга.
      - Что с вами?... Дать валидол? У меня всегда с собой...
      Он лежал запрокинувшись, и глаза не мигали... Господи, что же делать? Глаза уставились на меня, круглые, какие бывают в детстве, только тронутые перламутром, лысые стариковские глаза.
      - Вот это номер! - сказал он и довольно резво вскочил, - простите, пожалуйста, просто споткнулся.
      Я стала отряхивать его плащ, - надо же куда-то девать свою суету, он послушно поворачивался.
      - А знаете, раньше, давно, здесь был мой дом. Извините, если ошибаюсь, но Вы очень похожи на одну маленькую разбойницу, что воровала у нас сирень... Засмотрелся вот. Позвольте представиться, Сергей...
      Жаль, что в Новосибирск он прилетел всего на несколько часов. Мы побродили по Центру города, и я проводила его в Аэропорт. Скрипач. Не знаменит, но вполне успешен. Сейчас живет в Вене. В России бывает с гастролями, удалось завернуть на родину поклониться.
      - Смешно поклонился, ничего не скажешь. Спасибо Вам большое, что встретились на пути. У меня здесь никого нет. В общем-то, и воспоминания остались не самые радужные. Рос я одиноким и болезненным юнцом. Семью нашу, весьма разветвленную, со многими талантами, дружную.., ну да что теперь говорить.., истребили под корень. Сами понимаете, сразу попали в зону отчуждения. А уж меня оберегали от всего и вся. Как я завидовал, глядя в окно на вашу чумазую команду, как хотелось бегать с вами, лазить по заборам! Правда, музыкой я не тяготился. Занимался со страстью. Еще читал. Очень мне нравился Марсель Пруст. Знаете, дорогу в сторону вашего "Академического дома" мы с бабушкой называли "в сторону Свана".
      Жалко, пожалуй, что в свое время я не рассмотрела сирень как следует, околачиваясь возле палисадника с иными намерениями. Впрочем, чего теперь.., как говорит Сергей.
      Надо же, а "в сторону Свана" я тоже играла. Правда, книжку прочитала позднее. Этот ранний ориентир "в сторону...", когда еще путаешь право-лево, задан с такой точностью, что его хочется присвоить. С годами он становится направлением памяти в сторону прожитой жизни. Стоит ли называть то время утраченным? Ведь там оставлены вехи, с которых можно считывать текст снова и снова, попадая в разные измерения.
      А мы с бабушкой ходили "в сторону Оперного театра". И почему-то никогда не говорили: "в сторону четвертого магазина", хотя он там рядом на углу, и в него ходили гораздо чаще, - были приписаны во время войны, получали продукты по карточкам. И путь лежал как раз мимо палисадников. За ними, в сердцевине квартала стояли два здания - "Дом артистов" и "Дом политкаторжан". Вместе с нашим - они составляли оплот местной интеллигенции. Сейчас вспомнить, так почти в каждой квартире жили приятели наших родителей, - молодой советский круг был не особенно широк. А вот новониколаевский слой плотно забивал деревянными домиками жилую полосу между главной просекой - Красным проспектом и бывшим кладбищем, которое превратилось в парк и стадион.
      Наша детская интуиция подсказывала, что именно там, за глухими ставнями и заборами, под дощатыми крышами, заросшими плешивым бархатом мхов, таятся настоящие тайны. Правдами и неправдами мы проникали туда. Порой "нечаянно" сваливались с забора, и не обязательно нас гнали, попадались сердобольные старушки, мазали наши раны зеленкой. Позже на "тимуровской волне" удавалось просочиться вслед за тяжелыми сумками.
      - Ах, деточка, вот уж спасибо, давай-ка угощу тебя чаем с вареньем...
      И потом из гостей уже выходишь, прижимая к груди затрепанного "Квентина Дорварда" или "Капитана Блада".
      Нас привораживала антикварная обстановка этих жилищ: гравюры, фарфоры, вышивки, скатередки с кистями, этажерки, пуфики.., обитые плешивым бархатом... Тайны витали в самом старомодном запахе, в элементах уклада, в разговорах поверх наших голов. Вырисовывались удивительные истории.
      Например, очень нам нравилась Седая Дама. Лицо прямо портретное: высоко взбитая голубая прическа, высокий с горбинкой нос, верхняя губа высоко обнажает длинные зубы, выразительно артикулируя слова с высокородным, нам казалось, акцентом. И что же выяснилось? Это была настоящая англичанка. В Россию ее привез бравый поручик, герой Первой Мировой войны. Да вскорости и бросил. Без денег, без языка, с младенцем на руках. До Сибири ее донесло с Колчаковской армией. Младенца вырастила, выучила. Ее дочь и нам потом преподавала в школе английский.
      Рядом, в мансарде обитал странный дед. То ли больной, то ли просто сидел он вечно в своей скворечне, в парчовом халате в парчовом кресле. На вычурном столике стоял заварочный чайник, из которого он попивал прямо из носика. А больше вроде ничего и не было. Кто уж за ним присматривал? Сюда я попала, выполняя поручение одной знакомой, уже из нашей дворовой слободы, и долго служила у них почтальоном. Знакомая была профессоршей, очень смешная, словно девчонка, заманивала меня за сараи и вручала секретку. У меня же ответное послание выхватывала нетерпеливо, вскрывала трепещущими пальцами, всхлипывала, хихикала, иногда зачитывала вслух стихи с мелких страничек, затканных парчовым почерком. А взрослые ее дети, оказывается, вполне готовы были принять в семью романтического вздыхателя. Так нет же!.. Дед встречал меня и, не задерживая, провожал одним восклицанием:
      - Прелестная!
      Разные выплывали истории. И чем больше мы взрослели и узнавали, тем сильнее ощущалось, что не такие уж мы безродные. Это в приповерхностных кругах общения многое скрывали, боялись. А старики не особенно строго соблюдали секреты, да и как не блеснуть перед мальцами былым богатством жизни своей.
      Путь мой "в сторону Свана", может быть, "в сторону Пруста", уводил далеко за пределы провинции нашей, уводил в безграничную глубину прошлого, которое ощущалось общим, будто уже литературным, его хотелось присвоить. И кульминацией этого пути был Театр, что собрал под своим куполом бесчисленные вариации на одну и ту же тему - "Жизнь человеческая".
      Я иду по нашей улице и раздумываю о том, как естественно позади прожитой жизни старость смыкается с детством, словно время человека стремится выполнить полное кольцо и замкнуться в единой точке. И благодатная тут обнаруживается игра старого с малым. В детстве у нас еще только мечты о будущем. Воображение жадно хватает чужие эпизоды, книжные модели судеб, которые все хочется пережить и непременно всеми стать действующими лицами. В старости же вдруг замечаешь, что воображение гибко, услужливо превращает воспоминания в "мечты памяти". Действительный эпизод в ирреальности прошлого служит разве что ключом к раздумью, он оплетается подробностями возможных поступков, наполняется различными смыслами. В том лабиринте прошлого ты снова многолик, свободен к выбору, безвременен.
      Сейчас я направляюсь в противоположную сторону, что имеет у нас простое название "на базар". Этот путь в два квартала, до камешка, до дюйма выложен событиями, начиная с сорок четвертого года. И не только моими. Наверно, я так и ступаю след в след за бабушкой, за мамой. Батины размашистые шаги тоже имеют отметины. Интересно, о чем они размышляли?.. Здесь, в заданном русле улицы, закрепленном с одного боку стеной домов, по другому борту - стадионом, я ловлю отраженья, конден-сирую сходство. И чем скорее догоняю возрастом предшественников моих, тем явственней чувствую непрерывное единство, последовательность и одномоментность. Мне нравится такая повторность, каждодневная ритмическая повторяемость, словно опора в потоке времени.
      В нынешнем году зима необычно для наших широт отступила, отдала ноябрь поздней осени. Небо синее неправдоподобно, аж сердце щемит. Дома вдоль улицы очерчены не строго, словно взяты одной ступенчатой линией, густой и необязательной. Влажные контуры деревьев. Нежная талая мокрость газонов в рыжей лиственничной хвое. По блескающей плоскости асфальта снуют яркие автомобили - большие жуки, оживившиеся от тепла. Какая-то ностальгия природы по своей весне. Впереди меня подпрыгивает тень, она ещё держит привычный силуэт.
      Впереди меня попрыгивает мой полуторогодовалый сын Мишка. Он только учится ходить, но стоит заслышать музыку, растопыривает ручки и давай танцевать. Музыка-то, наверняка, из окошка Вадима Иваныча. Давнишний и обожаемый сосед, маэстро, король Ретро, самая артистичная фигура в городе. В кулисах этих кварталов он постоянно разыгрывает собственный Amarcord. В нашу отроческую старину, когда пластинки могли заводить считанные гурманы, мы торчали под его окном, приплясывая под Утесова, и орали с наслаждением:
      - Накрути патефон!
      Из-за угла дома выскакивает мой семилетний сын.., да с ним целая команда! Дерутся портфелями с девчонками.., может, среди них и мы с Женькой?...
      Долгоногий очкарик бежит наперерез трамваю, - ох, нет на тебя Алехиной!.... Но я уже не смею крикнуть, - у сына своя доблесть.., а наша ватага уносится на трамвайной колбасе в другие пампасы...
      В этом ноябре Мишке исполнилось двадцать восемь, пишет мне теперь из Гамбурга замечательные письма. Пожалуй, его путешествие будет "покруче", чем мои студенческие "бега".
      Вон идет ещё один длинный... Друг мой поэт Прашкевич. Тут ему как раз по дороге в Союз писателей. Импозантен "до чрезвычайности". Мэтр, что и говорить, - "мэтр девяносто". Может, зря я тогда... двадцать?.. тридцать?.. сорок?.. или сколько уж лет назад постеснялась его окликнуть? Он приехал из Тайги и жил в нашем доме у Поспеловых. Я "случайно" попадалась ему на пути, многократно забегая вперед.., однако он гнался за Музой своей и меня не заметил. Теперь и помыслить нельзя, как бы мы друг без друга жили. Недавно Генка заявил, что в моих записках мало "про это". Ещё чего, так бы я ему и призналась!..
      Кстати, вот скверик, что около нашей девичьей школы, с негустыми, но "темными аллеями"... Когда школы смешали, тут учился Славка Берилко, его дом рядом. Я же перешла в хулиганскую сорок вторую. Оно и получилось, что мы пропустили друг друга, хотя свои эпизоды расставляли в смежных местах и влюблялись, как оказалось, в одних и тех же соучащихся. Потом же именно в этом сквере мы и заключили пожизненный "Пелопонесский союз".
      Много значительных свиданий происходило под школьными саженцами. Однажды мы сидели здесь на скамеечке с таинственным Ц.П. Нет, конечно!... Беседовали...
      Чуть дальше, возле базара до середины шестидесятых сохранялся одноэтажный нэпманский уголок. Эдакий бревенчатый "гостиный двор", или еще "ярмарка чудес", - чего там только не было в тесных лавочках, комиссионках, скупках. В трактире буйствовали и дрались. На завалинке у "фото-салона" ждали очереди, чтобы засунуть голову в дырку на полотне с всадником, попирающим Кавказские горы. Мы успели запечатлеть здесь парные портреты. С Вовой Горбенко (и с голубком, которого специально поймали, но Горб сдрейфил в последний момент). С Эдькой Шиловским (купили намеренно розы, но ему показалось слишком...). С Женькой Булгаковой - вся наша улица - парный портрет. Ныне квартал забран в сплошное строение, из угловой витрины фото-салона подмигивает мне украдкой фото-глазок: "А помнишь?.."
      Под крыло моей улицы, поразительно! - собрались постепенно все мои друзья из городской части нашей компании. Академгородцы и прочая многочисленная родня из иных земель приезжает прямо в мой дом. Так уж заведено.
      Ну и, наконец, базар. Второй упорный знак на этом промежутке. Начальные открытия, безусловно, были с бабушкой. У входа, у ворот продавали петушков на палочке, маковки, невероятные бумажные цветки и китайские веера. И всегда сидели нищие на тротуаре.
      - Вон, видишь, самый главный шишок*, - шутила бабушка, - кто зимой и летом в шубе? Шишок. Вроде бы он есть, а вроде и нет. Говорят, очень богатый человек, на наши шиши дом себе отгрохал.
      Сразу за воротами, чуть снег сойдет, раскидывался балаган. Цирк, да не цирк. Каждые четверть часа Петрушка зазывал на представление, потом под рев и грохот стенки ходили ходуном, и ничего не разъяснял аляповатый плакат - "Мотогонки по вертикальной стене". Почему-то бабушка, завзятая театралка, брезгливо отказывалась вести меня внутрь. А вот мама пошла со мной. Мы радовались акту развлечения просто так, без всякой критики. Потом еще накупили зеленого гороха, репки и морковки. Она была совсем, как я. С моей сестрой Ленкой мы становимся совсем, как она, всегда водим маленькую внучку в цирк, хлопаем самозабвенно всему, что покажут.
      На базаре завораживало все! И лица, и товар, и прорывающееся с неудержимой силой какое-то особо-рыночное ненасытное желание этого всего. Оно разукрашивало снедь в сочные, страстные краски, как в стихах Бойкова:
      ... У квашеной капусты аппетитна
      морковная улыбка в синих ведрах.
      Пупырчатые огурцы в кадушке
      готовы и без лапок в руки прыгнуть.
      А луковицы эти с хохолками
      шуршат не хуже новеньких рублей.
      С Бовином мы по базару любим не просто ходить, но шастать, так же, как по лесу, по городу, по стране, по любому пространству, где интересен всякий предмет, - его следует разглядеть и эдак, и так, и еще с подветренной стороны, чтобы уловить тончайший звуковой аромат сути.
      И отсюда, словно в волшебном сне, я непременно перемещаюсь в Среднюю Азию, на восточный базар, и шагаю уже рядом с Батей. Наша экспедиция заехала в город за продуктами. Сам он несет под мышкой гигантский арбуз, мне доверено тащить дыню.
      - А что, если нам заглянуть к знакомой буфетчице? Старикам не возбраняется тяпнуть по стаканчику, - хитрят его развеселые глаза, .., похоже, он мною доволен...
      Похоже, я теперь могла бы тоже так сказать моему Михаилу, на каком-нибудь западном разливанном кругу, - это почти то же самое, что коснуться шпагой плеча.....
      Я возвращаюсь с рынка и обязательно на этом обратном пути встречаюсь со здешним Солнцем лицом к лицу. У нас давние игры, - все-то мы перемигиваемся, да корчим друг другу рожи, как в зеркале, да изображаем общих знакомых. Оно охотно уступает свою сияющую дыру в полотне неба, куда без всякой очереди просовывает голову каждый, кто пожелает. Порой случается, что на этом месте зияет лишь тусклое пятно на холодном небесном пепле, тогда я думаю, - позабыла кого-то.., но может быть, завтра вспомню...
      Сейчас же прямой слепящий взгляд мне говорит в Батиных интонациях: "А не много ли натощак? Ну, затеяла композицию, ладно, однако не все же враз!"
      Оно и действительно. Странствие следует завершать. Я оставлю тут, в конце, дырку, - мало ли, какую историю еще захочется встроить. Ведь и кроме воспоминаний, мое пространство далеко не все заполнено фантазиями и размышлениями, а сколько еще неожиданных встреч может произойти. Вовсе не исключено, что потянется шлейф рассказов, как обычно бывает у авторов одного произведения.
      А пока я продолжаю совершать свои ежедневные круги, и действительно, оптика памяти безмерна. Круги неминуемо будут сужаться, их втягивает воронка времени. Скважина моей вороночки, верно, откроется в моем же дворе.
      Я сижу там на лавочке под стеной дома. В шубе и в пимах. Греюсь на солнышке. В куске неба, выкроенного крышами, носятся стрижи. Привычно из памяти выскакивает моментальный снимок: маленький сын мой Мишка сидит на уступе обрыва над речкой, загорелый, в красных трусишках, сидит, обняв колени, как Маугли, прямо над ним в золоте летнего неба снуют стрижи. Когда вот так стремительно летишь, дух захватывает, высота твоя - в будущем. Оглянешься, глубина твоя - в прошлом. А осядешь, то и поймешь, - настоящее твое емко до бесконечности. В нем сплетаются всемыслимые узоры, соединяется разновременье, что и есть композиция жизни. Человек, конечно же, смертен, но вот счастье его существования - бессмертно. Потому, что счастье - это все то, к чему ты сейчас причастен, то есть наша любовь. Господи, как хорошо.
      Я, наверное, молюсь. Молитва - последняя наша свобода.
      - Бабушка, кто там такой в шубе, все время сидит на скамейке?
      - Да шишок это, детка. Самый старый шишок в нашем дворе. Хранитель. А что летом в шубе, так им иначе нельзя, - никто не увидит и не будет слушаться...
      * Теперь, через годы, приходится пояснить: И.Н. Дятлов был замечательный человек, очень веселый и добрый, а кожаное пальто - дань моде, или скорее, носили, что было. Представляю его замешательство, когда мы явились. Прошу прощения перед памятью его.
      * Наталья Гончарова - художник. Эпизод взят у М.И. Цветаевой "Наталья Гончарова".
      * Герман Гессе.
      * Песня Хозяина Мира из индусской легенды "О начале всех вещей".
      * Дао - естественный путь вещей (по одной из интерпретаций).
      * В русской этимологии "победный" - это еще и "бедный".
      * М. Монтень ахнул бы, узнав, что его слова кощунственно применили к бесформенному множеству. Может быть, обрадовался бы? Но для скептических выводов позже мы бы дали ему повод.
      * Более подробное исследование "Символов красоты" можно посмотреть у
      И. Анненского в "Книгах отражений".
      * Рассказ "Белая уточка".
      * С таким же названием публиковалась повесть моих друзей - Г. Прашкевича и В.Свиньина. Эта глава как бы никакого отношения к ней не имеет.
      * Агасфер - еврей из Иерусалима, по ремеслу сапожник.
      * М. Цветаева. "Мой Пушкин".
      * Ван Би.
      * Г. Прашкевич "Возвращение", посвящается В.М. Шульману.
      * Александра Павловича мамин папа Готфрид Христофорович когда-то прятал у себя от жандармов. С Женей (у нас дома - тетей Женей) мама дружила всю жизнь.
      * Обласок - долбленая лодка, похожая на пирогу.
      * Ути - безымянный молодой индеец из книжки Сат Ока "Земля Соленых Скал".
      * Копаные каналы и короткие тропы, по которым можно волоком перетащить лодки с одного озера на другое.
      * Первый закон классической механики, сформулированный Ньютоном 1687 г.
      * Дао-дэ-дзин
      * В общем виде: "Действие всегда равно противодействию".
      * "...и над всеми - надежная защита - спокойное, прозрачное небо и пляшущий Леопард, скрывающий усмешку за длинными усами". Описание голубого щита с гербом князя Салина из книги "Леопард" Джузеппе Томази ди Лампедуза. Книжку Кузьма мне подарил.
      * в котором мне ничего больше не нравится, начиная с текста "Хождение по мукам".
      1 передергивая слегка Анатоля Франса. Кстати, Кузьму иногда называли Анатоль Рюсс (ведь его настоящее имя - Анатолий Иванович Бахтырев).
      1 Старинный псалом, обращенный к Святому Иоганну - покровителю певцов..
      1 Это я же и пересказала Батину историю, как на палубе пиратского судна состоялась дуэль юнги - смешливого француза, Фрике, который вышел с намыленной шваброй против толстого чванливого немца с тяжелым мечом.
      * Договор, соглашение (фр.)
      ** То же (лат.)
      *** Всё своё ношу с собой (лат.) (Уж я поискала перевод).
      * Это теперь, в конце века, стало известно, обнаружилось побоище, река обнажила, размыла берег.
      * Капуста, сваренная дважды (лат.)
      ** Берегись, чтобы быть благополучной (лат.)
      *** Ясно, и для мудрого еще останется (лат.)
      (Здесь и ранее перевод как бы редактора).
      * Летать- то летаю, да сесть не дают". Есть такая на Руси поговорка.
      * Ремез плетет гнездо, похожее на рукавичку с обрезанным большим пальцем - это вход.
      * В те времена хлеб в столовых был бесплатным.
      * Войно-Ясенецкий, архиепископ и знаменитый хирург. В 1924-м году был сослан в Енисейск. Позже о нем были написаны книги. И множество легенд передавали люди о великом целителе и святом Луке.
      * Страшное время, время ужаса, оцепенения.
      * Как в том анекдоте: "Приезжает в СССР де Голль, потом английская королева, принц Сианук,... - все хотят повидать Васю, простого рабочего Путиловского завода..."
      И дальше, - разговаривает Вася с римским Папой.
      - А кто это там с нашим Васей беседует ?..."
      * Que faire? (кё фер?) - что делать? (фр.) - сноска к одноименному рассказу Тэффи.
      * "Хроника текущих событий" (с 1968 года).
      ** Комитет прав человека (с 1970 г.). Организаторы: А.Сахаров, В.Чалидзе, А.Твердохлебов.
      * Томас Манн. "Иосиф и его братья".
      * Характеристики незнакомых мне людей оказались очень точными: первый сошел с ума, второй наделал много подлых дел.
      * Собаку Глана звали Эзон.
      * Поездку на море Н.Матвеевой всё-таки устроили.
      * Томас Манн. "Иосиф и его братья".
      * Ее еще называют "Голубиная книга". Она учит самопознанию человека в мироздании и мироздания в человеке.
      * Здесь и далее будут приводиться некоторые цитаты из "признаний" моих героев, в свободном пересказе.
      * Пусть непросвещенного читателя не смущают специальные термины, как они ничуть не смущали автора "гипотезы", ибо соотносясь с глубинами недр, в данном случае они не содержали глубокого смысла.
      * А в голове держал классический изыск: труд - отец удовольствий.
      * В обмане - истина. Что некоторые сподвижники примитивно поняли, как "in vino veritas".
      * Предрешенная предпосылка.
      * Докторская диссертация.
      * Название фильма Данелия по старо-французскому сюжету.
      * Последняя гексаграмма в "Книге Перемен".
      * Глава 15, про адвоката.
      * Шиш - имеет много значений, в т.ч. - нищий, бродяга, вор, обманщик, домовой, а также - кукиш, фига, ничто.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38