Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№2) - Имя твое

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Имя твое - Чтение (стр. 6)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


Солнце было уже у самой кромки зубчатого лесного горизонта и готовилось скрыться совсем; алая, нежная заря раскидисто охватывала небо, подсвечивая редкие, казалось, недвижные облака, и Брюханов почувствовал тихое умиротворение неяркого, прохладного вечера; мучившее его сознание какого-то просчета, невосполнимой потери прошло. Вершины старых яблонь прохладно сквозили в неровной, как бы размытой, окраске; в звонкую пору лета цвет их выровняется, станет однотонным и сильным…

«Зачем куда-то спешить, – подумал Брюханов, – и рваться на куски, есть ведь это небо, и высокие облака, и лес, зубчатой стеной уходящий к самому горизонту; и права Ефросинья, живущая законами этого леса и этого неба, и, возможно, правильно она сделала, что никуда не поехала, хоть и звал ее Захар, оказавшийся занесенным превратностями войны на Северный Урал; Ефросинья и была сильна своей нерасторжимой связью с Густищами, даже время ее как-то пощадило, приостановило разрушительную работу, та же стать и ясная улыбка в серых, заголубевших радостью глазах».

Войдя в дом, Брюханов снял пиджак, и пока Ефросинья хлопотала, собирая на стол, он, умывшись, стал внимательно разглядывать фотокарточки на стенах, вставленные и застекленные и по одной, и сразу по нескольку в резные рамки; удивляясь тому, как удалось спасти все это в войну, он долго и тщательно изучал знакомые и незнакомые лица. Многих из тех, кто был на фотографиях, Брюханов не знал и не мог знать, но все они так или иначе были связаны с Аленкой, здесь были ее деды, дядья, тетки, братья, братенники, другие родственники, а вот он и сам с Аленкой, фотографировались, помнится, совсем недавно. Аленка уже успела прислать карточку матери, и Ефросинья бережно вставила ее под стекло, вероятно освободив для этого соответствующее почетное место; она поместила их даже выше себя с Захаром в молодости, снятых каким-то лихим заезжим фотографом в самый торжественный момент; оба круглоликие, большеглазые, с напряженными, плотно стиснутыми ртами; Брюханов улыбнулся, чувствуя в то же время у сердца легкую теплоту, скользнул взглядом по стене и узнал себя и Захара еще мальчишками, в лихо сбитых на затылок кубанках; они стояли вдвоем, совершенно разные и в то же время в чем-то очень одинаковые, по-зеленому молодцевато подбоченясь, глядя друг на друга; от времени изображения потеряли уже свою четкость, расплылись и помутнели; у Захара волнистой гривой выбился на глаза чуб. Ну что же, пожал плечами Брюханов, они и сами во многом переменились: дочь Захара стала его женой, ну и что? Сколько можно испытывать неудобство по этому поводу? Пора бы привыкнуть, и себя приучить к этой мысли, и других Впрочем, все давно уж, пожалуй, привыкли, один ты еще страдаешь да расшаркиваешься.

Оглянувшись на шум, он увидел черноглазого парня с крутыми, уже бугрившимися плечами. «Егорушка», – обрадовался Брюханов, подвигаясь ему навстречу (Аленка с Николаем всегда много говорили о приемном брате, и Брюханов, почти не знавший Егора вначале, успел как-то незаметно привязаться к нему); сжимая сильную, большую руку, Брюханов заметил в глазах парня любопытство и смущение.

– Ну как дела, Егор? – буднично спросил Брюханов. – Что нового?

– Ничего дела, – справившись с собой, глянул исподлобья Егор, но, встретив добрую улыбку Брюханова, ответно, теперь уже более открыто, просиял всем лицом. – А как там Николай с Аленкой?

– Учатся. Аленка без пяти минут врач… У Коли большие способности к математике, брат, открылись, прямо беда, день и ночь задачки решает, говорят, законченный аналитик…

– Колька, он всегда такой был – непонятный, – вроде бы про себя подумал Егор; по его напряженному лицу было видно, что он и восхищается братом, и завидует ему.

– Слушай, Егор, давно хочу поговорить с тобой по-мужски, – сказал Брюханов просто. – Давай-ка в Холмск, а? Места у нас хватит, брат с сестрой обрадуются.

– Нет, что вы, – неуверенно отказался Егор, казалось, сначала не понявший, в чем дело; застенчиво подняв глаза, он помотал головой и неожиданно залился ярким румянцем. – Вы не то подумали… пусть Николай учится, он такой… Я в Густищах буду… тут хорошо.

– Подожди, подожди, Егор, не спеши…

– Нет, – повторил Егор уже тверже. – С матерью кто же останется? Я тут… Школа у нас опять же, учись сколько влезет…

– Видишь ли, Егор… как бы это объяснить, – замялся Брюханов. – Понимаешь, учиться нужно все равно, где бы ты ни жил и кем бы ни стал. Так уж устроено: именно в молодости фундамент на всю жизнь закладывается. А мать тоже можно в город забрать…

Видя, что Егор хмурится еще больше, выгоревшие брови его почти сошлись на переносице, Брюханов пробормотал: «Понимаю, понимаю, не будем об этом больше»; этот момент Ефросинья, раскрасневшаяся от хлопот, как раз и позвала их к столу и оба они даже почувствовали облегчение. Все было просто и добротно, желтела в десяток веселых глаз на сковороде глазунья, шипело поджаренное сало, зеленели соленые огурцы и розовели помидоры…

– Сейчас картошка дойдет, – деловито сообщила запыхавшаяся Ефросинья и, вопросительно взглянув на Брюханова, несколько замялась. – Тихон Иванович, может, Егорка сбегает за бутылочкой?

– Зачем? – не согласился Брюханов. – Обойдемся, к чему такой прекрасный обед портить.

– Ну, смотри, смотри, только потом на тещу не обижайся. На той неделе Захар письмо Егорке прислал. – Ловко разрезая свежую краюху хлеба на деревянном кружке, Ефросинья присела на лавку. – К себе Егорку зовет, заработки, пишет, хорошие, оденешься, пишет, специальность получишь, на шофера или машиниста выучишься. Техникум там есть. Денег прислал, еще обещается… Может, еще и поедет Егор, дали бы только справку, что ему тут в навозе копаться, молодому…

– Никуда я не поеду, мам, – с горячностью оборвал ее Егор, и Брюханов понял, что это вопрос наболевший, очевидно не раз уже обсуждавшийся.

– О чем Захар еще пишет? – спросил он.

– Мне он ничего не пишет, что сердце зря рвать… вон ему пишет, – кивнула Ефросинья на молчавшего Егора. – Обещается как-нибудь собраться, на родину на побывку приехать… Тоскует вроде… Подай, Егорка, Тихону Ивановичу почитать, на божнице лежит.

В Брюханове опять против воли шевельнулось чувство давней вины, но он с досадой отмахнулся от своих мыслей; темные, с легкой рыжинкой глаза Егора были доверчиво устремлены на него, Брюханов взял письмо и начал читать.

«Ну вот, Егор, здравствуй! – писал Захар знакомым почерком, и Брюханов, забыв обо всем, жадно побежал главами дальше. – Ты один меня не забываешь, сынок, за то тебе мое сердечное спасибо. Здесь, сынок, на реке Каме, лес большой, темный, у нас-то леса веселые, светлые, а тут радости от него мало. Зверь есть, и рыба есть, как ты интересовался, всего тут много. Приезжай, сынок, сходим на охоту, рыбалка тут без дураков, знаменитая. Ты спрашиваешь, когда я приеду навестить родные места, не знаю, придется ли когда, а поглядеть-то хочется, мочи нет. Я тебе, сынок, раньше писал, как все со мной получилось, а теперь вроде кто стоит за спиной – держит накрепко. Да и начинаю я привыкать, простому человеку все одно где хлеб добывать. Приезжай, сынок, увидишь. Тут работа злая, трудная, зато деньги платят, а ты вон что про колхоз пишешь – горько становится. Тут и техникум есть, машинистом на паровоз выучишься, одежу тебе хорошую справим, по молодости это тоже не последнее дело, велосипед купим, часы. Это хорошо, что и Аленка, и Николай учатся, и ты этого дела не бросай. Коли трудно, пиши, я тебе всем помогу, что есть. Учись, сынок, теперь только этим и возьмешь, другого ходу нету, ты уж мне поверь. Мать береги, солоно ей пришлось от жизни…»

Брюханов отодвинул руку с письмом подальше, что-то зарябило в глазах, он по нескольку раз прочитывал одно и то же. Добравшись до конца, он бережно сложил вырванные из обыкновенной ученической тетради исписанные листки, вложил в конверт, отдал Егору и долго молчал.

– Трижды я Захару Тарасовичу писал, – сказал он после продолжительной и неловкой паузы. – Аленка писала… Ответ так и не получили. Сердится, вероятно, не может себя пересилить… А что поделаешь, раз все так сложилось в жизни?

Расправляя край вышитой крестиками и петухами льняной скатерти, Ефросинья почувствовала взгляд Брюханова, подняла голову, улыбнулась тихо, для нее как-то непривычно виновато.

– Ну, давай, что ли, Тихон Иванович, ешь, ешь, а то застынет, – заметила она. – Ты не думай, как оно завилюжилось в судьбе-то, так и жить надо. Ему издаля все по-своему видится… что ж… Небось себе он и не такое прощает… Да хватит об этом, пусть вон хоть им, – кивнула она на Егора, – будет полегче нашего…

Брюханов принялся за яичницу, Ефросинья принесла в чугунке горячую, обсушенную картошку, густо посыпанную свежим молодым укропом, как любила Аленка, и глиняную глубокую миску, полную крошечных, один к одному, соленых маслят.

– Егорка собирал прошлым летом, уродили – страсть… Он у нас по грибам охотник, шибче его никто не собирает. Ешь, ешь, Егор, ты-то чего сидишь чужак чужаком? – удивилась Ефросинья, пригладив непокорный вихор на его затылке, и от этой скупой ласки Егор густо зарделся, недовольно дернул головой, отстраняясь; по-взрослому деловито он положил себе картошки, исходящей паром, разрезал соленый бурый помидор. Странное, почти болезненное желание узнать, что думает сейчас о нем Ефросинья (а она думала сейчас именно о нем), охватило Брюханова; та поняла его молчание по своему, подлила в стакан Брюханову квасу.

– К нам тут недавно бывший-то сельсоветский председатель Анисимов наведывался, – вспомнила она. – Прыткий был, а сейчас, гляжу, отяжелел, усадистый стал – во-о! – примеривая, она слегка растопырила руки. – Посидели, посумерничали, уже вроде и зла друг на друга никакого не осталось.

– Анисимов? Вон как. – Брюханов подцепил кончиком вилки самый крохотный грибок и с удовольствием его надкусил. – Когда?

– Где-то с весны, снег только-только начал сходить. – Ефросинья, несколько оживившись, обстоятельно, останавливаясь на подробностях, рассказала, как Анисимов долго сидел на срубленном ясене неподалеку от того места, где стоял домик, в котором он жил с Елизаветой Андреевной, вернулся черный и больше ничего не спрашивал, собрался молчком и уехал.

– Спросила я его про Елизавету Андреевну… Тоже досталось ей в войну, чуть было не сгинула на чужбине. Девчушку, слышь, привезла. Мать в лагере померла, так она ей заместо матери-то, Елизавета Андреевна… сердечная женщина… А я-то слушаю про Елизавету Андреевну да все вспоминаю, как Ивана моего в Германию угоняли да как они, Анисимовы, меня чаем поили, когда я к ним за помогой-то кинулась… Так-то оно, – глаза Ефросиньи замутило давней болью. – Все про Захара выпытывал, что слышно да сколько зарабатывает… Деньгам, что ли, завидует. Мне, говорю, какое дело, сколько зарабатывает, я чужие капиталы считать не приучена. У него там есть кому счет наводить, – в ровном голосе Ефросиньи опять пробилась легкая горечь.

– Что ж, это понятно… Прошлое к себе тянет, – высказал Брюханов первое подвернувшееся на язык, потому что нужно было хоть что-то сказать, и отодвинул от себя тарелку. – Спасибо…

– Поешь еще, посиди, Тихон Иванович, ослобони ты себя хоть немного. Аленка вон пишет, продыху себе не даешь.

Брюханов кивнул, закурил; заметив взгляд Егора, брошенный на папиросы, спросил:

– Куришь?

– Смолит, смолит, смолокур, – недовольно подтвердила Ефросинья. – Уж угости его, Тихон Иванович, за порог ступит, все равно задымит.

– Дело въедливое, затягивает, – заметил Брюханов, подвигая портсигар. – Рановато вроде, а, Егор? Николая я отучил кое-как, тебе тоже бы бросить, к чему с этих пор?

– Привык, – коротко и просто сказал Егор, взял папиросу, прикурил и, что-то пробормотав неразборчиво – не то «спасибо», не то «подумаю», вышел.

– – Уж теперь поздно, вон вымахал, – вздохнула ему вслед Ефросинья. – Теперь с ним не сладить, без батьки вырос, куда уж бабе с парнем справиться. Порода мужичья свое возьмет. Смолит – это еще ладно, тут у нас подряд, как от груди оторвался – и потянул цигарку в рот. С Митькой вон, партизаном, связался, водой не разольешь. А тот кому хочешь голову открутит… и обратной стороной приставит. С новым председателем с самого начала на ножах… и Егора затягивает. – В ее построжавших глазах пробилась тревога. – И то! – спохватилась она. – Что это я к тебе со своими болячками… Лучше расскажи, Тихон Иванович, как вы там?

– Потихоньку, Ефросинья Павловна, живем. – Брюханов загасил папиросу. – Аленка в институте, в клинике пропадает, практика у нее. Дома почти ее и не видим. Коля парнишка одаренный, быстрый, проницательный, схватывает все на лету. Думаю, далеко ушагает…

Ефросинья затихла, тихонько сложила руки на столе, о детях она могла слушать без конца; Брюханов рассказал ей о поездке Николая в Москву, на математическую олимпиаду, и как его потом в числе семи человек оставили на коллоквиум, на собеседование (не уговариваясь, они сейчас больше говорили о Николае), и Ефросинья, по-детски изумляясь, ахала, а под конец всплакнула. В ней сейчас проскакивали и какие-то свои, не относящиеся к разговору мысли, но они, эти отблески прошлого, были связаны с прожитой жизнью, от них некуда было деться, и Брюханов, увлекшись разговором, не подозревал, какая борьба идет сейчас в душе Ефросиньи и что она сейчас переоценивает, может быть, всю свою жизнь, и особенно тот памятный вечер, когда, когда…

– А-а, что тут! На всякую хворобу свое зелье имеется, – неожиданно сказала она глухо, отвечая самой себе на какие-то свои тайные мысли; сейчас Брюханов не мог различить в этой тихой, всегда ровной женщине мать Аленки, ему казалось, что они слишком чужды друг другу, чтобы быть хотя бы в каком-то, даже отдаленном, родстве.

Темнело; щелкнув зажигалкой, Брюханов потянулся, снял стекло с висячей семилинейной лампы и зажег ее.

<p>8</p>

Казалось, случилось это совсем недавно, хотя с тех пор пролетело уже полных два года, В ту памятную Ефросинье осень уцелевшие клены пылали под вечер по всему селу немыслимо яркой желтизной; еще не совсем смерклось, когда по селу в новом кашемировом платке с редко разбросанными по полю алыми бутонами прошла, вызывая любопытство старух, Маня Поливанова, почему-то посреди недели отлучившаяся с завода; не заглядывая домой, она постучалась к Ефросинье. Егора не было дома, и Ефросинья сумерничала одна. По хозяйству она давно уже прибралась и теперь латала Егоровы штаны; услышав стук в сенях, Ефросинья недоуменно подняла голову: она не ждала Егора так рано.

– Егор, ты? – спросила она, не поднимая головы от шитья.

– Нет, не Егор это, Фрось, – услышала она и удивилась еще больше: кого-кого, а Маню Поливанову, да еще разрумяненную от быстрой ходьбы и повязанную новым платком, она у себя в такой час не ждала.

– К тебе, Фрось, – сказала Маня с порога, и Ефросинья, отложив работу, прибавила свету в керосиновой лампе.

– Коли ко мне, проходи…

– Сидишь, Фрось? Одна?

– Сижу. Народу-то в семье было сколько, покойница свекровь варить не успевала… А теперь, видишь, одна как перст, всех по белу свету раскидало. Егорка, видать, тоже не засидится, туда-сюда, армия, а там кто знает. – Ефросинья, разглядывая узор на платке, пыталась угадать, зачем это Маня проделала с завода такой долгий путь в неурочное время и пожаловала к ней ввечеру, когда добрые люди укладываются спать.

– Дети у тебя, Фрося, слава богу, пристроены, любой позавидует. Старший, Ваня, пропал, так у кого не убит, не пропал? Такого двора по всей земле не сыщется. На старости лет одна не останешься, можешь хоть к Аленке податься, хоть Колька доучится, в город к себе возьмет, хоть здесь с Егором укоренишься, своя крыша над головой.

Отходя сердцем, Ефросинья вздохнула: что правда, то правда, детьми она не обижена, как ни тяжко было, а на свои ноги встали, пошли. И Аленке добрая – тьфу! тьфу! – судьба выпала, старики в самую глубь видят, не по годам, по ребрам надо считать. Злые языки мелют; от Брюханова, мол, изба новая, – так что тут скрывать, от него и есть. Разве сама она вытянула бы хотя того же Кольку? Куда там, остался бы в колхозе, а теперь ученым человеком будет. Могла ли она даже помыслить о таком? Одна, без мужика… Вот только чудно с Аленкой: какой год с мужиком живет, а ребенка все нет, нехорошо без ребенка, не по-людски. Мужик здоровый, не старый, сама вроде баба ладная, а на вот тебе.

Ефросинья задумалась, и Маня ей не мешала; каждая думала о себе, о своем; прошедшая война в какой-то мере примирила их, да и делить теперь было вроде бы нечего. Сама наотрез отказалась ехать к Захару, и сколько он ни слал писем, не сдвинулась с места; и никто бы не согласился, говорила она соседям, от родной земли, от детей – куда-то на Север, к черту на кулички, да и перегорело все у нее с Захаром. Она простила его, отболело, отвалилось, онa давно уж и не один раз все взвесила и решила.

– Ноет душа по Ивану, – вздохнула Ефросинья, продолжая прерванный разговор, – Как будто вчера от груди-то его оторвала, снится часто, только-только закроешь глаза, а он как живой… Чудно как-то приснился третьего дня: руки тянет, а сам голый, ничего на нем нет. «Мать, говорит, мать, помоги! Сердцу тяжко, в груди горит!» Говорит, а в глазах-то, в глазах – мука. Так я и села со сна, матерь божья, думаю, помоги ты ему, горькому, коли он жив! Сколько бы их ни было, матери всех жалко, по каждому сердце болит, а по несчастному – вдесятеро. – Ефросинья сидела, уронив руки на колени, и говорила, кажется, только самой себе. – Ну а у вас как? – спросила она Маню. – Дедка Макар, слышала я, занемог, наведаться бы надо.

– Что тут делать, старость, я и у матери еще не была, – опустила голову Маня. – Сто второй год пошел, заморился дедушка жить, пора бы, говорит, прибраться…

– Чужое не займет, сколь ему отмерено, столь и проживет. – Ефросинья прибавила еще огня в лампе, большая тень ее метнулась по стене. – Когда же народу полегчает, а, Мань? Не зря старые люди верят, что одна беда во двор не приходит. Надо же, после такой войны засуха ударила, считай, два года подряд, ни картошки, ни хлеба, видано ли, село до сих пор желуди собирает. Сегодня Володьку Рыжего видела, два мешка с Варечкой волокли на коляске.

– Фрось, письмо я от Захара получила вчера, – решившись, сказала Маня, – затем к тебе и пришла. Зовет к себе в леспромхоз, на Каму, второй раз зовет. Пишет, что с тобой у него все кончено, ехать ты к нему вроде отказываешься. Вот и пришла я… Кабы до войны, так не пришла бы, сама знаешь, а теперь надо было прийти, хоть и тебе, вижу, тяжко, да и мне нелегко… Зачем же всем троим мучиться? Кому от этого легче?

Что-то похожее на слабую боль шевельнулось в груди Ефросиньи; вот оно что, сказала она себе, вон как поворачивается.

– Ехать я решилась, Фрось, – призналась Маня, чувствуя облегчение, потому что самое трудное было сказано и не нужно было больше крепиться. – До сих пор люблю его…

– Так что ж ты, только сказать или посоветоваться пришла? – Ефросинья свела брови, задумалась. – Что ж, и твоему ребенку он отец, так уж нам с тобой выпало. Вот сижу я и дивлюсь: нету у меня злости на тебя, а сколько раньше-то пришлось вытерпеть! Что ж, дело твое, решила – поезжай, я ему твердо отписала, что к нему не поеду. Не знаю, отчего, а он для меня все равно как мертвый. Помнить помню, все помню, а так, чтобы опять сойтись… нет уж, свое бабье я с ним отжила, дети поднялись теперь. Коли хочет, пусть на развод подает, нехорошо-то, коль будете жить без закону. Плохого вам не хочу, живите. А как же твои-то, отпускают? – поинтересовалась Ефросинья, с внезапной завистью оглядывая Маню и отмечая, что она в хорошем теле и лицом молода еще, новый платок ее красил.

– Я у них спрашиваться не буду…

– Как поедешь, скажи ему, хорошо живем, пусть знает: без него не пропали. – Ефросинья опустила глаза, они могли ее выдать сейчас. – Пусть и он меня простит, своей судьбе не укажешь. Выйдет срок, пусть приезжает, детей посмотрит, порадуется на них…

Маня хотела было идти, но от порога порывисто вернулась, встала перед Ефросиньей; та сидела, закаменев, уронив руки, и была она сейчас сурова и неприступна и далека от всего земного, словно икона.

– Прости меня, Фрось, – попросила Маня, тщетно пытаясь справиться с душившими ее слезами. – Не виновата я, бог видит, дороги наши поперек друг дружке легли. Мать говорит: что ж ты, срамная дура, при живой-то жене к мужу едешь, люди разве за такое похвалят? А что люди? Что они знают? Мокрый воды не боится. Что я в жизни хорошего-то видела? Весь век краденое, а краденым сыт не будешь… Люди! Им это послаще меду – в чужой болячке поковырять от скуки… Ты меня не суди, Фрось, я сама себя в эту вечную каторгу осудила…

– Что мне, – тихо отозвалась Ефросинья, по-прежнему не поднимая глаз. – Кобель он хороший… Ну, да теперь все прошло, слава богу!

– Значит, не имеешь на меня-то зла, Фрося?

– Иди, Маня, не тяни душу, какая-никакая, все она есть, дурацкая-то наша бабья душа. – Ефросинья хотела встать, но отказали ноги, противная слабость разлилась по телу. – Хочешь, чтобы сама тебя за ручку отвела?

– Прощай, Фрось, не поминай лихом…

– Иди с богом, Маня. – Черная, душная волна накрыла в этот момент Ефросинью с головой, и как то странно и ровно прозвучал ее голос в просторной избе: – Сердца он доброго, за все время ни разу пальцем меня не тронул, не знаю, остался ли таким…

Притиснув руки к щекам, Маня быстро, торопясь, поклонилась и вышла; Ефросинья обессиленно прикрыла глаза. Вот так, так, сказала она себе, нужно молча посидеть, и отпустит. Хорошо, Маня не заметила, нельзя было при ней показывать свою бабью слякоть… Вишь, хорошего она не видела, краденого не хочет, а что видела сама она, Ефросинья, кроме горя и непосильной работы?

Привалившись головой к столу, она переждала, пока в глазах прояснится; хотелось выбежать, закричать на всю улицу, да тут же подумалось, что никто не виноват, виноватить некого. Теперь Егор вот отпочкуется, останется как перст одна; что ей тогда в башку-то втемяшилось, звал ведь Захар, несколько раз писал, звал, почему не поехала?

Ефросинья прислушалась, ох, пусто в избе, как пусто, на что им двоим теперь такие хоромы, разве когда Егор женится; вот и отступилась она от своего последнего бабьего лета, своими руками отдала, даже напоследок ей радость не улыбнется, так и будет подпирать горбом пустые стены… Дура, дура пустоголовая, вишь, страшно ей показалось отрываться от родных мест, ехать куда-то в неизвестность, в глухую тайгу, а Маня не побоялась, вишь, едет… И хотя сама она с первого же Захарова письма знала, что никуда не поедет, не сможет, обрадовалась-то как вначале скупой весточке от Захара, жив и здоров, и ей просторней дышать стало, вишь, написал о совместной жизни, значит, помнит, так и она ведь, кроме него, не знала никого, и снова – в который раз! – пожалела, что не может к нему поехать. Уморила ее жизнь, надо отойти малость, пройдет время, гляди, и стронется что внутри; а нынче она нужна Захару порожняя? Да, время, оказывается, не ждет, видать, приспел черед для другой, Маня едет. Ну что ж, пусть едет, хлебнет полной мерой из горькой бабьей судьбины уже по-настоящему, а то она и вправду не знает, как это быть постоянно рядом при живом мужике. Пусть, пусть отведает, говорила себе Ефросинья, и злые слезы закипали в ней; никому она больше не нужна, дети разлетелись, и что ей оставалось? Работать, пока силы есть, а там успокоиться, и навсегда. Такая уж ей выпала доля, привыкла всегда быть кому-нибудь нужной на веку: мужу, старикам, детям, – а теперь вот бобылка бобылкой; слезы жгли лицо, она несколько раз зло смахивала их, а они лились все сильнее.

Загрохотала щеколда, Ефросинья торопливо прикрутила фитиль, вытерлась концом платка.

– Что рано-то, сынок? – спросила она поспешно, едва Егор вошел.

– Разошлись, – неохотно ответил он. – Ленька-гармонист всех задирать стал, выпивши, говорит, сегодня у него играть охоты нет… Драться хотели, я и ушел.

– Больше ничего? – спросила Ефросинья, безошибочно уловив в голосе Егора неуверенность. – Ну и ладно, сынок, молочка вон попей топленого, вечор еще истопила, в погребе стоит, холодное. Правильно ушел, рано тебе во всякие драки лезть…

– Мам, а ты сама чего не спишь? Лампу как копотью забило…

Он сел рядом на лавку, от него тепло пахло свежим хлебом. Ефросинья насильно прижала к себе его кудрявую голову, ожидая, что он еще скажет, что у него засаднило на сердце…

– Знаешь, поругался я с одним дураком. Степка Бобок… все Аленкой глаза колол, а потом говорит…

– Ну, что говорит?

– Говорит, что своего родного братца Аленка в ученье пристроила, а ты, приемыш, копайся в навозе.

– Не слушай ты никого, сынок, – дрогнувшим голосом сказала Ефросинья. – Степка с чужого болтанул, на него зла держать нечего. Люди разве нашу жизнь знают? Аленка с Николаем все время тебя к себе зовут, и Тихон Иванович назывался в ученье дальше определить, куда ты сам захочешь.

– Я знаю, мам, – засмеялся Егор. – Давай лучше спать ложиться. Может, надо было нам с тобой к отцу поехать, звал же…

– Двадцать раз повторять тебе? – вырвалось у Ефросиньи с досадой. – Куда мне на старости лет в чужие края? Нет, нет, Егорушка, – уже мягче добавила она, – я для себя твердо решила. А тебя не удерживаю, слава богу, ты большой теперь, поезжай, коли надумаешь. А я порешила твердо: тут и помру, такая уж, видать, моя судьба.

– Судьба! Судьба! – Егор недовольно посопел, но вслух ничего не сказал, его сейчас смущала холодная замкнутость матери, и он заторопился ложиться спать; он угадывал, что решение матери остаться пришло к ней не так просто, и думать об этом откровенно и прямо было бы стыдно.

Он разделся и лег; скоро, погасив лампу, затихла и Ефросинья; изба сразу словно бы раздвинулась и наполнилась неясными шорохами. От темноты вокруг Егор приподнялся, наполняясь смутным страхом перед предстоящей жизнью; сердце забилось, он почувствовал холодный озноб, пошедший по коже, и напряженно спросил:

– Мам, а мам, спишь?

– Да уж глаза туманит, спи, Егорушка, утро вечера мудренее, спи, родной.

Опустив голову на подушку, он стал думать об Аленке, Николае, затем и об отце с Иваном; большая была семья, теперь же никого не осталось на месте, всех разметало, бабушка Авдотья умерла, от Ивана ни слуху ни духу. Решать, конечно, только матери, ехать к отцу или нет, а ему что, ему здесь нравится. Года через два в армию; отслужит, вернется назад, женится на Вальке Кудрявцевой, вот только больно она девка красивая, все парни на нее заглядываются, дождаться бы согласилась, ведь сколько раз, следуя примеру старших парней, старался где-нибудь на улице в темноте облапить, поцеловать, так она, черт, локтем в грудь саданула. Никуда она не денется, решил он с некоторой неуверенностью, а у него задумка насчет нее твердая, не отступится. Егор представил себе, как это все будет, наполняясь звенящим онемением в теле; станет на других засматривать, поколотит ее побольнее, как пить дать, поколотит хорошенько, уж совсем уверился он в своих силах, пусть тогда жалуется.

С этими полудетскими мыслями Егор повздыхал, потомился и заснул, накрепко уверенный в себе и своей правде в этом большом и грозном мире, и снилась ему Валька Кудрявцева и все то, что снится тысячи лет мужчинам его возраста, и от этого он жарко раскинулся на подушке и все чему-то улыбался во сне…

Ефросинья же так и не смогла закрыть глаза, а наутро, когда едва-едва забрезжил рассвет и пастух проиграл зорю и, собирая коров, вместе с подпаском огласил еще сонную тишину густищинских дворов бодрыми криками, щелканьем кнутов, ядреными шутками в перекидку с запоздавшими выгнать коров бабами, она пришла к крестному Захара Игнату Кузьмичу.

– Ну вот, дядька Игнат, – сказала она, войдя во двор к нему и присматриваясь, как он, несмотря на ранний час, строгает очередное косье. – Манька Поливанова вчера была у меня… Едет она к Захару, вроде позвал…

Быстро глянув из-под мохнатых бровей, Игнат Кузьмич стал еще усерднее шаркать осколком стекла по гладкой ручке косья, затем отставил его в сторону, к другим, и, хмуро полюбовавшись, своей работой, присел на чурбак.

– Сваляла ты, видать, баба, большого дурака, – сказал он, сворачивая «козью ножку», дурная привычка смолить табак завелась у него в войну, в партизанах, и он никак не мог покончить с него. – Как теперь одна будешь на свете? Умирать не пришла пора… Дети – они это, они до первого оперенья, там поднимутся на крыло – и поминай как звали…

Увидев ее лицо, он оборвал, с горечью отшвырнул от себя носком сапога обрезок доски.

– Сама решала, что ж ты сейчас-то заквохтала? – спросил Игнат Кузьмич. – Надо было раньше-то спросить…

– Не жалею я ни о чем, дядька Игнат. На душе как-то смурно, тянет душу-то…

– Еще бы не тянуло, – кивнул Игнат Кузьмич согласно. – Сколько лет прожили вместе, дети вон какие…

– Кабы дорого ему что было, другую бы не позвал. – Ефросинья, стараясь казаться спокойной, невесело улыбнулась. – Так уж, видать, суждено промеж нас.

– Он тебя, Фрось, почти год в письмах уламывал, – подосадовал Игнат Кузьмич. – Уперлась красной девкой, а жизнь – она без придумок себе ломит, дороги не разбирает… Ты как в той байке про журавля и цаплю… вот теперь одна и кукуй…

– Ладно, дядька Игнат, – остановила его Ефросинья. – Ты моего бабьего не поймешь, ладно, что говорить! Пойду я…

Игнат Кузьмич долго сидел неподвижно, не принимаясь за работу, остро пахло свежей щепой, небо совсем разгорелось, и солнце взошло, а он все сидел с потухшей цигаркой, уставясь в одну точку. А Ефросинья, ничего не замечая вокруг, прошла улицей к старым березам за околицей, затем, не задерживаясь, побрела в поле, прокладывая темный широкий след через овсы, отяжелевшие от росного серебра. В синевато-прохладном тумане дымился широкий луг, за ним вставали леса, манящие, гулкие, со своей потаенной жизнью. Она все шла и шла, и в ней сильнее и сильнее разгоралось мучительное желание сделать что-то такое, чтобы враз и навсегда все переменить.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60