Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№2) - Имя твое

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Имя твое - Чтение (стр. 34)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


Он выпил полстакана водки (хотя обычно ничего не пил, кроме сухого), выключил верхний свет и лег на диван. Как врач, он хорошо знал, что у отца было очень больное сердце, но это не могло оправдать и объяснить случившееся. Он знал, что отцы и матери когда-нибудь уходят и уже не возвращаются, но он никогда не думал, что это будет так тягостно и больно. Он представил себе, что каждый раз будет возвращаться в пустую, неприбранную квартиру и что никогда в ней больше не раздастся знакомый глуховатый голос отца… Хатунцев вскочил, налил еще водки, но тут же с отвращением отставил стакан. И потом – это не выход, этим тоже не поможешь. Поколебавшись, он отхлебнул все-таки из стакана, опять лег; усталость наконец взяла свое, и он заснул, а назавтра, осунувшийся, пепельно-серый, закончив обход в возвращаясь к себе в кабинет, встретил Брюханову.

– Слышала о вашем горе, Игорь Степанович, всем сердцем сочувствую, – сказала она, останавливаясь. – Простите, что не смогла быть у вас…

– Что вы, что тут прощать. – Хатунцев отвел глаза, как-то безразлично подумал, что лучше всего ему было бы перевестись на работу подальше отсюда, куда-нибудь на Север, в самую глушь, уехать вообще из Холмска.

– Как ваша диссертация? – спросила Аленка, чувствуя, что Хатунцева тяготят сейчас слова участия: высокие, сильные мужчины, она давно заметила, больше всего теряются в несчастье. – У вас ведь очень интересная тема…

– Может быть, тема и интересная, только не знаю, как теперь все дальше пойдет, ведь отец был для меня и мамой, и папой, и нянькой… одним словом, всем.

Аленка внимательно посмотрела на него.

– Интересная хотя бы потому, что даст вам возможность легче перенести такую утрату. Игорь Степанович, вы должны держаться, другого выхода нет.

– Спасибо, я всегда знал, что вы хорошо ко мне относитесь, – сухо поклонился он. – И потом, за вами ведь всегда остается последнее слово, как за первой дамой в городе…

– Вы должны держаться, Игорь Степанович. – Аленка не заметила его иронического тона. – Вы даже не знаете, как это важно для меня. – К щекам ее прилила кровь, она сжала ему руку горячей ладонью и быстро пошла дальше по коридору, и Хатунцеву стало стыдно за свою резкость и несдержанность; он едва удержал себя от порыва догнать ее и в этот день и всю неделю был сердит на себя за это. Он твердо сказал себе, что отныне для него важна только работа и все, что с ней связано, что он будет видеть жизнь только в этом узком луче, а все другое пусть себе остается по сторонам, пусть летит мимо, что… Этих «что» было много, и они были необходимы; он сразу почувствовал себя бодрее и тверже, натащил из библиотек нужных книг, рефератов, справочной литературы, опять вплотную принялся за диссертацию. Нужно было как-то хоть на месяц вырваться в командировку в Москву, пробиться в институт неврологии, потолкаться там, подышать столичным воздухом. Но это пока всего лишь несбыточная мечта, заменить его в клинике было некем, в настоящий момент это совершенно невозможно, и он сам это хорошо знал. Первое время его очень раздражала и мучила необходимость готовить себе какую-то еду, мыть посуду, хоть изредка убирать квартиру, но скоро он притерпелся и пообвыкся, это ему стало даже доставлять какое-то странное, тихое удовольствие. Раздражение у него также вызывали стирка и глаженье сорочек, но Анисимов подсказал ему адрес ближайшей прачечной, и это значительно облегчило ему жизнь. В конце концов, когда основные бытовые проблемы были разрешены, жизнь в одиночку стала казаться ему уже не такой безысходной, в ней стали проступать свои приятные краски. После смерти отца он как-то отдалился от Анисимова, хотя тот неоднократно пытался вернуться к прежним доверительным отношениям и, встречаясь, всякий раз спрашивал, один ли он по-прежнему, и, слыша в ответ полуироническое хмыканье, сочувственно кивал, и Хатунцеву начинало казаться, что он действительно совершает нечто определенно недозволенное, антиобщественное. Чтобы переключить внимание, Хатунцев с вежливой, холодноватой улыбкой стандартно спрашивал о здоровье девочки и жены, получал успокоительный ответ, и они, вежливо раскланявшись, расходились. Жизнь есть жизнь, тридцать два года есть тридцать два года, и через месяц-полтора, когда в природе уже стойко установилось жаркое и погожее лето и на сильно обмелевшей Оре с зари до зари плескались ребятишки, Хатупцева все чаще начинало томить это никому не нужное одиночество, и он стал подумывать, не помириться ли ему со своей давней, правда, не слишком удачной привязанностью, но всякий раз, вспоминая, что живет она теперь с каким-то отставником, красиво и модно одевается, стараясь как можно чаще попадаться ему на глаза на главной улице города, брезгливо морщился; что-то останавливало его, хотя он знал, что, если он даст ей знать, она будет у него тут же, не медля ни минуты. Но и здесь он переламывал себя, тем более что почти все время проводил в клинике или в медицинской библиотеке; следил за специальной периодикой и литературой; теперь Аленка если и вспоминалась ему, то как-то легко, не тягостно и тут же забывалась. И при встречах с нею все обходилось просто – здоровались, обменивались двумя-тремя ничего не значащими словами и расходились; на общеклинических еженедельных конференциях по четвергам и во время обходов он, находясь в достаточной близости от нее, как-то перестал фиксировать на этом внимание. Слава богу, говорил он себе, кажется, дурь прошла, и даже когда Аленку отмечал на конференциях главный врач клиники, вызывая этим раздражение более опытных врачей, потом в ординаторской во время всяческих пересудов Хатунцев откровенно брал Брюханову под защиту.

– Ну, это вы зря, Арий Севастьяныч, – сказал он как-то желчному окулисту Мышкину. – Она талантливая женщина, при чем здесь положение ее мужа?,

Мышкин, плешивый, в засыпанном табаком халате (он с фронтовых времен никак не мог отвыкнуть от махорки), страдающий застарелой и неизлечимой болезнью, а именно – неудовлетворенным честолюбием, неодобрительно оглядел свежевыбритого, элегантного Хатунцева, задержался на его белоснежном, еще больше оттенявшем здоровье и молодость воротничке, сверкнул глазами из-под толстых линз и в желчной усмешке показал редкие, плохие зубы.

– Чего не знаю, того не знаю, коллега, – сказал он, склоняя голову в старомодном поклоне. – Пусть будет по-вашему. Однако талантливая женщина – это, простите, еще не талантливый эскулап.

Хатунцев пожал плечами, жалея ехидного старика: Мышкин длительное время занимался лечением повышенного внутриглазного давления при глаукоме и даже разработал свою собственную, оригинальную операцию и свою схему ведения послеоперационных больных, но несмотря на хорошие результаты и даже популярность в городе, не смог в нужный час защититься и этим закрепить свое положение в клинике; его отстранили, результаты его работы использовали ловкачи, живущие по принципу: ученым можешь ты не быть, но кандидатом быть обязан. После этого характер у него совсем испортился. Не желая больше выслушивать какие бы то ни было двусмысленности Мышкина, Хатунцев с невозмутимым видом вышел, про себя жалея старого неудачника; и тем не менее, думал он, именно врач – совершенно особая должность на земле, врач по своему человеческому наполнению не должен, не имеет права быть злым, и если бы это было возможным, доброту нужно было бы сделать непременным условием приема в медицинские институты.

На этой неделе у него было два ночных экстренных вызова: произошла крупная авария на ТЭЦ, и вся клиника была поставлена на ноги. Первым делом поступило двое рабочих, пострадавших при взрыве котла; случай был тяжелый, и пришлось срочно вызывать хирургов; один из пострадавших, с черепно-мозговой травмой, совсем еще мальчик, лет семнадцати, был в глубоком шоке, и его никак не удавалось привести в сознание; дежурный невропатолог, только что окончившая институт Наденька Васильева, как ее все звали, никак не могла сделать диагностическую пункцию, и когда третья попытка завершилась неудачей, только что приехавший, тоже срочно, старший хирург Богатенков, появившись в предоперационной, где лежал пострадавший, еще с порога бросил:

– Что вы его колете, как штопором? Чему только вас учат в институте! Где Брюханова? Почему нет Брюхановой? Вызвать немедленно! Послать машину.

Появление Аленки в туго облегавшей голову белой шапочке прочно врезалось в память Хатунцеву, тоже поднятому среди ночи звонком главврача, и еще то, что Аленка сильно побледнела, едва взглянув в юношеское, без кровинки лицо пострадавшего. Ему показалось даже, что она слегка подалась назад, словно кто-то ударил ее в грудь. Но тотчас, побледнев еще сильнее, она шагнула к юноше, и уже потом, много позднее, когда больного удалось пропунктировать и установить наличие внутричерепной гематомы и его срочно перевели в операционный блок, Аленка, проходя мимо дежурного кабинета, увидела в приоткрытую дверь курившего Хатунцева. Она остановилась, еле приметная улыбка скользнула по ее осунувшемуся лицу: было интересно наблюдать за человеком, уверенным в том, что его никто не видит. Аленка подумала, что это нехорошо, толкнула дверь, шагнула в кабинет.

– Неожиданный перекур, – сказал Хатунцев, поднимая глаза ей навстречу. – Уже целых пятнадцать минут тишина, никаких звонков, странно…

– Что ж, пожалуй, и я закурю, угостите, Игорь Степанович, – попросила Аленка, присаживаясь на узенький диванчик, и Хатунцев, встав, дал ей папиросу и щелкнул зажигалкой.

– Вы курите… Вот не знал.

– Редко, иногда… если очень не по себе. – Аленка затянулась крепким дымом, задержала его в груди; предрассветная синь уже тронула слегка окно.

– Что, Елена Захаровна, трудный оказался случай? – спросил Хатунцев, стараясь не смотреть ей в лицо.

– Нет, здесь не то…

Хатунцев вопросительно поднял глаза.

– Этот мальчик напомнил мне войну, – сказала она. – Знаете, я вначале остолбенела… Это потому, что тогда тоже был мальчик… И тоже ночью. Ваня Семипалов… Да и еще, очевидно, потому, что он потом все равно погиб, через год. Не знаю, зачем я все это вам… Простите, опять погасла…

Он снова дал ей прикурить.

– Никто дома не знает этого. – Она стряхнула ногтем пепел.

– Вы боитесь мужа? – спросил Хатунцев, и она уловила в его голосе иронию.

– Нет… но мне как-то, – она опять стряхнула пепел, ногти у нее были коротко острижены, без маникюра, но хорошей формы, – неудобно именно перед ним… Правда… мы сейчас редко видимся. Как вы думаете, Игорь Степанович, почему меня не вызвали сразу?

– Наверное, не хотели лишний раз беспокоить, Елена Захаровна, – в голосе Хатунцева Аленке опять послышалась ирония. – Врачей у нас много, а жена Брюханова одна…

Аленка глубоко затянулась, помолчала.

– Игорь Степанович, скажите, почему вы так любите говорить гадости? Это свойство характера или временный недуг?

– Елена Захаровна, разве я говорю гадости? – Хатунцев сделал неопределенный жест рукой, скорее всего означавший покорность. – Разве это не правда? Чистая правда, ничего не поделаешь, такое уж ваше положение в жизни, Елена Захаровна. Зачем вы кокетничаете? Это вам не идет, вы же сами знаете, что это правда…

– Когда человеку нужна немедленная помощь, в мире одна правда на всех. – Аленка помолчала, и в ее лице проступила какая-то не свойственная ей жестокость. – Вы читали с неделю назад в «Холмской правде» быль о враче Пекареве Анатолии Емельяновиче? Я просто хочу знать, читали ли вы?

– Читал, конечно, – отозвался Хатунцев. – Я слышал об этом и раньше, но не с такими подробностями…

– Главное здесь не в подробностях. – Аленка посмотрела ему прямо в глаза. – До какой ослепительной душевной яркости может подняться простой смертный человек, простой, совершенно такой, как вот мы с вами…

– Я слышал о Пекареве много, – сказал Хатунцев. – Мне показалось, что у доктора Пекарева…

– Молчите! – поспешно остановила его Аленка, боясь, что он скажет что-нибудь невпопад и этим отрежет возможность дальнейшего общения. – Я прошу вас, Игорь Степанович, пожалуйста, не надо ничего научного… это было бы кощунством по отношению к такому большому…

– Истина, какими бы словами она ни выражалась, не может быть кощунством, Елена Захаровна. Это всего лишь истина.

Аленка досадливо пожала плечами.

– Пожалели? – Хатунцев кивнул. – Понимаю, все понимаю, и, однако, зачем так-то? Вы не поймете того, что понимаю я, в ваше понимание я не смогу проникнуть… но зачем так-то?

Аленка вслушивалась в его изменившийся голос; она видела его ноги в больших желтых ботинках, но поднять глаза, взглянуть ему в лицо не смогла. Он подошел и стоял теперь совсем близко перед нею, но и в ее, и в его словах было не то, что они в действительности говорили друг другу. Самое главное было то, почему они говорили это друг другу; на какое-то мгновение в Аленке, словно слабая искра, промелькнула истинность происходящего, промелькнула и исчезла, но ощущение осталось, и это было самое неприятное и невыносимое.

– Ах, боже ты мой, – вырвалось у нее с досадой, – ну какая разница, как вы понимаете, как я понимаю? – Она резко встала и тотчас увидела затаенное сияние его глаз. Хотя она стояла на месте, не двигаясь ни одним мускулом, ей казалось, что она падает в пропасть, и этой пропастью были распахнувшиеся ей навстречу глаза. Разрушая сладкое, скользящее оцепенение, она сильнее прикусила мундштук папиросы.

– Что за затишье, даже не по себе, пойду справлюсь, как идет операция – Она резко повернулась и, стуча высокими каблуками, скрылась за дверью, а Хатунцев остался стоять с пересохшими губами и резко колотящимся сердцем.

<p>14</p>

Слухи рождаются неизвестно как и почему, иногда даже без всякой видимой на то причины, но с этим часто бесполезным и даже вредным явлением необходимо считаться. Никто бы в клинике не мог определить, кто произнес первое слово, но это ровным счетом никого не интересовало. Самое главное, что первое слово было сказано; клубок вначале медленно, затем стремительнее покатился, стал расти, и теперь уже, когда Аленке и Хатунцеву приходилось оказываться друг подле друга (а приходилось им по не зависящим от них причинам оказываться рядом довольно часто), тотчас чей-нибудь глаз вроде бы мимоходом устремлялся на них и тотчас следовало вежливое, но подобающее к случаю выражение лица, и клубок, еще чуточку отяжелев, катился дальше, несмотря на то что врачи люди чрезвычайно и чрезвычайно занятые. Когда клубок этот, достигнув солидного объема и веса, так что его уже нельзя было не замечать, в один из прекрасных дней с подобающей своему сану торжественностью и бесцеремонностью ударил в дверь кабинета главного врача клиники, проломил ее, молодецки подпрыгнул и оказался перед ним на столе, Кузьма Петрович снял очки в толстой черепаховой оправе и остолбенело уставился на гладкую поверхность стола.

– Что это? – изумился Кузьма Петрович, водружая очки обратно на место, так как был очень близорук и лицо секретаря парторганизации клиники даже через стол расплывалось туманным пятном. – Ну-с, это я вам скажу фокус, – забарабанил Кузьма Петрович пальцами по столу. – Ну что ты скажешь на это, а Наталья Гавриловна?

– Скажу, – пообещала Наталья Гавриловна, одинокая, принципиальная и страдающая мигренями женщина. – Скажу, Кузьма Петрович. Ужасно, просто ужасно, как хочешь, так и думай, Кузьма Петрович. – Наталья Гавриловна вздохнула, она еще до войны училась с Кузьмой Петровичем в одном институте, и хорошо помнила, как он был на первом курсе в нее влюблен, но она предпочла другого, и вот этот самый Кузьма Петрович, тогда еще восторженный юноша и профорг, очень страдал.

– Подожди, подожди, Наталья Гавриловна. – Кузьма Петрович поморщился. – Если это даже и так, почему это должно входить в нашу с тобой заботу?

– О господи, – совсем уже по-домашнему вздохнула Наталья Гавриловна, – тебя, Кузьма, не переделаешь. Ты как дитя малое. О чем ты говоришь, это же Брюханов! Большой человек, возглавляет главк в Москве, – напомнила Наталья Гавриловна, и Кузьма Петрович опять растерянно сдернул очки. – Ты представляешь, как на это среагирует обком, товарищ Лутаков?

– Черт возьми, я об этом не подумал! Действительно, товарищ Лутаков может среагировать, – поразмыслил он вслух, и уже два часа спустя у него в кабинете сидел Хатунцев. Не зная, как подступиться к делу и с чего начать, Кузьма Петрович раза два прошелся по кабинету, энергичнее, чем обычно, припадая на протез.

– Гм-гм, – остановился он наконец напротив Хатунцева, – у тебя, Хатунцев, как я вижу, опять новые ботинки… модные. Где ты их только достаешь?

– На той неделе повезло, Кузьма Петрович. – Хатунцев слегка развел носки, приглашая полюбоваться блестящими полуботинками с красивыми застежками.

– Хорошие ботинки, – сожалеюще вздохнул Кузьма Петрович, словно примериваясь.

– Хорошие – подтвердил теперь уже совершенно сбитый с толку Хатунцев. – Четыреста сорок рублей стоят…

– Ты один, молод, можешь себе позволить, – не то одобряя, не то осуждающе изрек Кузьма Петрович и со свойственной прямотой привыкшего к решительным поступкам человека круто повернул разговор. – Послушай, Игорь Степанович, прости мне мою откровенность, будь и ты со мной откровенен до конца.

– В чем дело, Кузьма Петрович? – Хатунцева озадачила нерешительность главного, излагавшего обычно своя мысли всегда кратко, прямо, без обиняков.

– Ну, так вот, ты мне сам все и расскажи, – ставя точку, Кузьма Петрович привычно, с некоторой поспешностью, опустился в кресло.

– Что рассказать? – вполне искренне удивился Хатунцев, и лицо у него посвежело. – Что именно вас интересует?

– Расскажи о своих отношениях с Еленой Захаровной Брюхановой, – словно бросаясь с высокого моста в ледяную воду, брякнул Кузьма Петрович и пристукнул ладонью по столу. – Без эмоций, коллега, без эмоций…

– О чем? О чем? Да вы что, в уме, Кузьма Петрович? – взорвался Хатунцев. – Ничего ведь нет и не было. Не было, вам это ясно?

– Как не было? – откликнулся Кузьма Петрович, уже веря, что Хатунцев говорит правду и что он влип в некрасивую историю, что на самом деле ничего не было и нет, и в то же время отдавая себе отчет в том, что только он несет ответственность, и никто другой, за этот нелепый, неловкий, неприличный разговор; но уж коль скоро он возник, этот разговор, он все-таки имеет под собой довольно прочное основание; Кузьме Петровичу уже показалось, что светлячок у него на ладони, но он тут же поплыл от него прочь в темноту. – Ну, вот что, Игорь Степанович, – решительно оборвал свои размышления Кузьма Петрович. – Ты меня знаешь не первый год, да и в клинике ты не новичок. Ты уж меня прости, старика. Всякое у нас в клинике случалось, но всегда я отделял хрен от редьки. Не о себе пекусь. Раз в клинике говорят на уровне партбюро, значит, кто-то крепенько поработал, достать бы его, подлеца! Припечатают ведь моральное разложение, не отмоешься. А я ведь в клинике с первого дня, мне очень не хочется подобного оборота.

– Да что такое?! – окончательно вскипел Хатунцев. – У нас же работа нос к носу, куда ни повернись, сталкиваешься.

– Про меня почему-то никто не говорит! – Кузьма Петрович; тоже разозлился. – Конечно, пример неудачный… Что с тобой, Хатунцев?

Обычно внимательный, вежливый, Хатунцев притиснулся к спинке кресла, глядя мимо Кузьмы Петровича, точно забыл о нем.

– Самое главное, что я действительно люблю ее, – сказал он вдруг, и глаза у него как-то по шальному, дерзко разгорелись.

– Ну-ну, не дури, – испугался Кузьма Петрович. – Не дури, говорю… Слышишь? Себя пожалей, меня, старика, клинику, наконец, дело пожалей… слышишь?

– Слышу, Кузьма Петрович, – отозвался с прежней дерзостью Хатунцев. – Теперь уж ничто не поможет, пропал я, к черту, совсем пропал.

Кузьма Петрович с отвращением оттолкнул от себя пресс-папье из пластмассы, имитированное под мрамор, бывают же такие безвкусные вещи, ни уму, ни сердцу.

– Уезжай куда-нибудь, к богу, – попросил он наконец, угнувшись и пряча глаза, и у Хатунцева при виде его старой, жилистой шеи ворохнулась жалость. – В другую клинику, вот хоть в Ульяновск, у меня там завкафедрой невропатологпи приятель, а? Или на Север, на Камчатку, там деньги большие…

– Вы считаете замену равноценной? – усмехнулся Хатунцев.

– Да не вяжись ты к слову, – поправился Кузьма Петрович виновато. – Знаю, чепуху несу… Давно это у тебя?

– С первой встречи. – Хатунцев напряженно сцепил пальцы на колене, он сам сейчас верил, что это было именно так. – Увидел – и все… Не знаю, знакомо ли это вам… Нет, не подумайте, что было что то такое… ничего совершенно, я даже ненароком не прикоснулся к ней.

– Э-э, черт тебя возьми совсем! – Кузьма Петрович подтянул здоровую ногу, потопал ею об пол и с пытливой надеждой глянул стариковским острым глазом, – А она, она сама? Что ты все о себе да о себе? Мало ли какая дурь тебе в голову кинется, она-то сама как?

– Это не имеет значения, все равно мы будем вместе, – с отчаянной решимостью вытолкнул из себя Хатунцев и стал закуривать. – Больше мне нечего сказать, Кузьма Петрович.

Кузьма Петрович с досадой отмахнулся, увидев показавшееся в дверях кабинета чье-то круглое лицо с большими ушами, и оно, весело моргнув, исчезло; Кузьма Петрович потянулся через стол к собеседнику, острые его, сухие локти поехали по чистому матовому стеклу.

– Что тут скажешь? Тут, по-видимому, доводы разума бессильны… Потом, пройдет время, вспомнишь наш разговор… Я стреляный воробей, стольких штопал, любую аномалию классифицирую. Поверь, Игорь, она не для тебя…

– Почему это? Откуда вам знать?

– Значит, знаю, если говорю. Люди делятся на породы, да, да, не хмурься, это моя житейская теория. Так вот ее порода – самая губительная, разрушающая, шальная. – Кузьма Петрович проехался локтями еще ближе в сторону напряженно ждавшего Хатунцева. – Она ни перед чем не остановится, лишь бы добиться своего… У нее, у этой породы, отсутствует обыкновенное биологическое чувство самосохранения… Такие горели на кострах…

– А я?

– А мы с тобой из обыкновенных. Когда-нибудь запнешься и сразу отстанешь, останешься далеко позади, ну, и все будет кончено, перешагнет через тебя и пойдет дальше. – Кузьма Петрович резко передернул плечами, он устал. – Все тебе сказал, ступай… Мог бы и пожалеть старика, подождать, пока уйду на пенсию…

– По счастию, врачи на пенсию не уходят, дудки, Кузьма Петрович, у вас это тоже не получится, – Хатунцев пружинисто поднялся. – Вы мне ничего нового не сказали. Я все о ней знаю, знаю, что она необыкновенная, дерзкая, шальная, как вы говорите, что не я ее выбрал, а она меня. Но я ничего не могу с собой поделать… Не верите? Качусь в пропасть – и прекрасно, и поделом мне! Но счастливее меня нет человека… Верите, Кузьма Петрович, верите? – с не свойственной ему горячностью и надеждою Хатунцев заглянул в старые глаза главврача. – Почему она, к черту, не уезжает к мужу, в Москву? Почему? А вы сами на моем месте разве уехали бы? Врете, не уехали бы! Не поверю! – Хатунцев, хлопнув дверью, не прощаясь, вышел.

Кузьма Петрович откинулся в кресле, отдыхая, еще и еще продумывая весь случившийся разговор, затем придвинул к себе груду бумаг, приказав секретарше никого не пускать. Что ж, сказал он себе, все имеет конец и все имеет начало. И еще почему-то ему подумалось, что никуда Хатунцев не уедет, и прав, что не уедет, и он бы не уехал, и стало ему от этого грустно и хорошо.

<p>15</p>

Ефросинья встала рано и была не в духе, она видела плохой сон про Аленку. Собирая и отправляя Егора, хлопоча по хозяйству, а затем торопливо собираясь на работу (бригадир нарядил на сегодня раскидывать навоз под коноплю), она нет-нет да и задумывалась, опустив руки. Может, и зря отказалась ехать к Захару, когда звал, своей волей другую к нему толкнула; живут себе семьей, а она опять одна, как сухая былка, ни тепла, ни радости. Вчера Лукерья все тревожилась, что письма от Мани долго не было, что-то уже месяцев пять, говорит, молчит, а чего ей особо писать? Мужик под боком, дети тоже. Что ей, Маньке-то? Лучше о своей доле подумать, говорила себе Ефросинья. У дочки своя семья, Колька, тот как был, так и остался какой-то блаженный, от книжек да бумаг его не оторвешь, бывало, скажешь ему бросить все, пойти погулять, смеется, успеется, говорит, наверстаю в свой срок. Вспоминая, Ефросинья покачивала головой, уж кто-кто, а она-то знает, что все уходит, и оглянуться не успеешь, как все ушло, ну, да этому ни по каким книжкам не выучишься.

День тянулся для Ефросиньи непривычно долго, она ни с кем не разговаривала, и когда бабы собирались в кружок отдохнуть, она не слышала их пересудов, продолжая думать о своем, и Нюрка Куделина даже поинтересовалась, не захворала ли она случаем. Ефросинья молча отмахнулась, не ответила; домой к вечеру она возвращалась с еще более тяжелым сердцем, хотела немного полежать, отдохнуть, но, как всегда, ничего этого не удалось; пришел с работы Егор, тут же сбегал за водой и, стянув с себя пропыленную рубаху, стал весело фыркать и плескаться у рукомойника. Ефросинья вздохнула, опять, видать, с Валькой Кудрявцевой до зари в березках просидит, прошепчется; что ж, пора приспела. Она и не против, сама не раз заговаривала, но теперь уже не до свадьбы, вчера пришла повестка на службу. Ничего, коли дело крепкое, подождет, не разрушится; Ефросинья чуть сдвинула брови, стараясь представить себе, какие перемены внесет это событие и в ее собственную жизнь. Но ясно ей было лишь одно: Егору теперь не укажешь, вырос, сам разберется, парень спокойный, степенный, отслужится, еще, надо думать, поумнеет.

Пока Ефросинья собирала ужин, затем встречала и доила корову, пока напоила теленка, проверила, все ли куры на насесте, солнце село, похолодало.

– Мам, ты меня не жди! – на ходу крикнул Егор и был таков.

Ефросинья постояла, прислушиваясь, притворила дверь, засветила лампу. Можно было теперь и о себе позаботиться, прибрать на ночь голову, отдохнуть; она присела на лавку, развязала платок, сдвинула его на плечи. Покойно и привычно пощелкивали в пустой избе ходики. Ефросинья, взглянув на них, подошла, подтянула гирьку. Время близилось к одиннадцати, хорошие часы, спасибо Кольке, привез в прошлом году, вспомнила Ефросинья, взглянув на стрелки, вернулась на прежнее место, села, нагнулась, стала расшнуровывать тяжелые солдатские ботинки. Сняла один, второй, стянула чулки, зевнула, прикрывая рот ладонью. Ну вот, еще один день кончился, отметила она, бегут, бегут, как пойдет летняя работа, и оглянуться некогда.

В это время и подкатила к дому телега, послышались приглушенные голоса, затем кто-то негромко постучал.

– Как же, принесло лешего, – пробормотала Ефросинья и, как была босая, вышла в сени: случалось, приезжавшие мужики разыскивали самогон. – Кто там? – не скрывая своего недовольства, спросила она из-за двери.

– Открой, хозяйка… свои, – послышался негромкий голос, и Ефросинья в первый момент отшатнулась; этот голос словно ударил по самому сердцу, словно все обрушил в ней, она почувствовала, что вот-вот ноги откажут и она осядет на землю. Она что-то переспросила, с трудом шевеля губами, но звука не было, и она, не сразу нащупав щеколду и не осознавая, что делает, толкнула дверь. На крыльце было два или три человека, но ближе всех – он, Захар, в неясном, неверном свете, доходившем от окна, она видела его лицо, постаревшее, в крупных морщинах на лбу и у глаз, но другим, еще более острым и безошибочным в своей проникновенности, зрением она видела нечто такое, что заставило ее еще и еще отступить в глубь сеней.

– Не узнаешь? – спросил он устало и почти спокойно, – Переночевать у тебя можно, Ефросинья? Пустишь?

– Заходи, – кивнула она, задыхаясь.

– Я не один, Ефросинья.

– А кто же там у тебя? Что, или хаты перепутали? Поливановская – она вон рядом стоит.

– Мальчонка со мной, – опять каким-то словно бы не своим голосом отозвался Захар; захлопнуть, захлопнуть дверь-то, подумала Ефросинья, захлопнуть перед самым носом, и лишь этот его какой-то безразличный, словно с того света, голос опять удержал ее.

– Ну, проходи, – сказала она и попятилась в сторону, в темноту.

Мимо нее кто-то протопал, внося поклажу раз и другой, она слышала, как Захар с кем-то расплачивался, и все это время стояла не двигаясь, и когда, набравшись духу, решилась вернуться в избу, Захар уже сидел на лавке, держа на руках продолговатый сверток, а рядом с Захаром неловко переминался малец лет семи-восьми с лезшими на глаза длинными, нестрижеными волосами; у ног Захара стояли два фанерных чемодана и лежал узел; больше никого в избе не было. Отъезжая, застучала колесами повозка, и кто-то зло крикнул: «Ну, черт, не видишь, куда прешь, окаянная!» «Господи, жуть какая, позвать кого выйти, что ли?» Ефросинья, мало что соображая, захватила свои ботинки, чулки, прошла в другую комнату и, вслепую обуваясь, тянула время и напряженно прислушивалась; было тихо, светлели окна, время от времени подавал из какой-то щели голос сверчок. Показывая, что она занята, Ефросинья передвинула с места на место стулья, хлопнула крышкой сундучка. Пожалуй, нужно было бы надеть на себя что-нибудь получше, подумала она, но именно эта случайная мысль помогла ей. Она еще подождала и вышла к неожиданным гостям; Захар, все так же сидя на лавке, глядел перед собой, мальчонка жался чуть поодаль.

– Умерла Маня, – внезапно выговорил Захар, поворачивая голову ей навстречу. – Родами… вот, – кивнул он почему-то на сверток возле чемоданов. – И ребенка не отходили… дочка была, какой-то, говорят, неполадок случился, пока доктора за двести верст ждали… операцию надо было делать… А потом… Ну вот, я понимаю… понимаю… не мог я сразу к Лукерье отчего-то. – Он положил сверток на лавку рядом с собой, достал помятую пачку папирос – Пока доехал с ним, чуть жив… переночевать надо где-то, Ефросинья, а там что ж, все понимаю. Я тебя не утружу, завтра же утром… как к селу подъезжали, жутко мне стало, Ефросинья, сроду так не было… Хоть поворачивай назад, a ноги-то вроде к земле и пристыли…

Прислонившись к печке, Ефросинья теперь могла хорошенько разглядеть его; она видела, что ему страшно и сейчас, но в том, что он не мог переломить этот свой страх и вот так прямо явился в дом, где его уже не помнят и, считай, похоронили, было что-то особое; какая-то капля жалости пробилась в ней, словно теплая горошина прокатилась.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60