Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№2) - Имя твое

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Имя твое - Чтение (стр. 28)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


– Так ведь ты… сызмальства беспардонным был, Захар Дерюгин, – почти мука мелькнула в глазах Макашина. – Мели… мели!

– А ты слушай, раз пришел.

– Слушаю, слушаю, все брешешь, Захар, так не бывает. Вижу, не по нутру тебе этот разговор, да у меня тоже своя правда есть.

– Она и у волка есть, правда-то. – Захар как-то брезгливо покривился и тотчас словно что стер с лица. – Ты ведь, как в чужом государстве, никого рядом даже не понимаешь… Раньше-то надо было ответ искать, поздно схватился.

– Что ж, один я, Захар, это так, один на белом свете. А все-таки и у меня своя правда есть. Хоть маленькая, да моя. – Макашин говорил медленно, трудно подбирая слова. – А что ваша-то правда на всех вас одна, так я на нее плюю…

– Ну! Так уж и плюешь! – опять не удержался Захар. – Плевал бы, ко мне не приполз бы, вон как душу-то у тебя скрутило… не продохнешь, а?

Макашин долго и пристально глядел на Захара, слышно было, как в плите, затухая, потрескивают угли.

– Ты мне жизнь подарил, Захар, тебе ее и кончать. – У Макашина на бледном, каком-то вдохновенном лице светились глаза. – Это по совести, по-божески, ты на меня медведем не гляди, не испугаешь. Я за свое несу ответ, а тебе за свое отвечать, вот ты, Захар, меня и осуди, вот от кого мне суд нужен.

– Ты за какой опорой, сволочь, пришел? – словно ударил, выдохнул Захар, тверже упираясь в край стола. – Ты почему в Густищи, в свое родное село, не явился за опорой, раз она тебе понадобилась? Про свою-то правду там спроси.. Про себя спроси, про Захара Дсрюгина. Вот там тебе все скажут, в Густищах…

Вот тут-то Макашин и заставил себя оторваться от табуретки; слепо оскалившись, почти не видя Захара, он хорошо слышал его слова. Они были просты, как земля под ногами, казалось, они всегда были в нем, но только он о них, пока не увидел Захара Дерюгина, не знал: все, казалось, исчезло – сам он, Маня, Захар Дерюгин, осталась одна решимость и одна-единственная и самая верная дорога.

– Уходи, – донеслось до него словно из какого-то тумана, и он слегка покачнулся, хотел что-то ответить, но тут же забыл.

– Не гони, не гони, Захар, пожалеешь, ох, как пожалеешь, не гони, – повторял он в каком-то забытьи, с лихорадочно блестевшими глазами.

– С тобой рядом тяжко, Макашин, уходи.

Сам не заметив, как оказался у порога, Макашин потянул с гвоздя полушубок, подхватил свой мешок: он уже торопливо обматывал шею связанным для него Галиной Аркадьевной толстым шерстяным шарфом, как в коридоре послышались шум, веселая возня, дверь распахнулась, и навстречу Макашину, едва не сбив с ног, с веселым визгом вбежал мальчуган к матери в колени; Маня обхватила его, прижала к себе.

– Насилу довела твоего пострела, Мань! – громко сказала с порога какая-то женщина, похлопывая рукавицами. – Не удержишь – и только. Я, говорит, сейчас в тайгу убегу, к медведям! Эх, чертенок Васька-то твой, дух у него уже мужичий шевелится в шесть-то лет. Ну, я пошла, завтра тоже приведу, ты сама не ходи, мне все одно мимо детсада идти.

– Спасибо, Агаша, – кивнула Маня, не отпуская от себя мальчишку и затаскивая его за перегородку, намереваясь, по-видимому, раздеть его; он там хохотал и весело отбивался и наконец, вырвавшись из рук матери, выбежал уже в рубашонке, румяный с мороза, забрался к Захару, вновь опустившемуся на свое место за столом, на колени, обхватил его ручонками за шею и, запрокинув к нему счастливое лицо, все никак не мог успокоиться от своего смеха, морщил заветренный нос, щурил глаза и по-детски звонко хохотал.

Макашин перевел растерянный взгляд с мальчишки на Маню, и тотчас словно что ударило его в сердце; он опять метнулся взглядом к мальчишке, и ему показалось, что он сейчас не выдержит, какая то боль полоснула по груди, остановила дыхание; он чувствовал, как помертвело лицо, губы, глаза, и, очевидно, так невыносим был его вспыхнувший взгляд, что мальчонка затих, сжался у Захара на коленях. Макашин уже встречал где-то этот ясный, упорный детский взгляд, он уже даже знал – где, но от этого в нем самом все бесповоротно надломилось; в памяти вспыхнула давняя мартовская ночь и на холодной дороге – ребенок в расшитой свитке вот с такими же точно глазами. «Ты, как что, не гляди на себя, – упал откуда-то далекий, испуганный голос, – не гляди». Он и верил, и нет, и знал, что если он сейчас ошибся, то уже не сдвинется с места, жизнь кончится, и дыхания не хватит. Он бестолково топтался у порога, затем, оторвавшись, тяжело, через силу, шагнул к Мане. Он ничего не спрашивал, но она от его взгляда едва удержалась, чтобы не сорваться в крик и тотчас не вытолкать его за дверь каким угодно путем; она ненавидела его сейчас сильнее всего на свете, и он видел это и знал, но в ответ у него в глазах мелькнула и затем утвердилась почти нежность, почти любовь к ней; он ничего не просил, ни о чем не молил, он хотел лишь знать, правда ли, что этот мальчонка его сын, он требовал только этого, и она почувствовала, что не имела права отказать ему в этом последнем немом крике. И все же она не сказала ни слова, она даже не подтвердила его догадки хоть каким-нибудь движением; наоборот, мелькнувшая на мгновение жалость, желание освободиться от долгого гнета носимой только в себе истины тотчас ушли вглубь, захлопнулись; она испугалась, что еще немного – и выдала бы себя, потому что уже больше не могла выносить Макашина, да еще рядом с Захаром. Ради того, чтобы он ушел, она готова была крикнуть ему, что да, да, это своего сына он видит перед собой, увидел – и уходи, не стой, больше нельзя! Но Макашин и без ее слов и признания все понял, он сразу же стал застегивать полушубок на себе и вдруг сильно, до синевы, побледнел.

– Сейчас, сейчас ухожу, – пробормотал он, стараясь улыбнуться вздрагивающими, непослушными губами, и оглянулся на Захара. – Прощевайте, хозяева… Спасибо за хлеб-соль, за теплую встречу, – он медленно растягивал слова, стараясь справиться с душившей его какой-то слезливой и светлой тоской. – Я, Захар, одно только хочу тебе досказать, – ocтановился он ненадолго от прилива новых неожиданных сил и от невольного желания задержаться подольше. – Слепой ты, как есть слепой, так у тебя глаза и не открылись. Втоптали твои большевички в грязь русский народ вместе с тобой, ты и стоишь на карачках… А, да что говорить с тобой…

– Иди, иди! – стукнул кулаком по столу Захар. – Еще о народе заговорил! Уж если, по-твоему, в погибели он, не тебе спасать… Уходи! Считай меня кем хочешь, но с тобой местом не поменяюсь… Уходи, говорю!

– Уйду, не гони, я у тебя недолго-то и пробыл. – У Макашина перед глазами прояснилось, стало наконец совсем светло, и он мог видеть лицо мальчонки. Он уже не отрывался от него до тех пор, пока не вышагнул за порог и с облегчением, жадно не вдохнул в себя обжигающий морозный воздух. Он оставил после себя какое-то почти физическое опустошение, и Захар, ссадив с колен мальчонку, закурил. Искоса поглядывая на жену, чем-то в ней настороженный и даже удивленный, молчал, сосредоточенно и глубоко затягиваясь.

– Вот тебе и вынырнул черт из болота… Оказия, – пробормотал он, не зная, что еще и подумать.

– Боюсь, ой боюсь я, Захар, – не отрывая взгляда от двери, Маня потерянно опустилась на лавку, тут же опять вскочила. Она сейчас словно заблудилась и пробиралась к свету через дикий бурелом, раздирая тело о сучья; прошло несколько секунд, и она, вскрикнув, рванулась к двери; догнав ее уже на крыльце, Захар накинул на плечи ей телогрейку. «Илюшка, Илюшка», – не в силах говорить, она на ходу махнула рукой в сторону клуба, и Захар еле поспевал бежать за нею; во многих домах, словно обнизившихся к земле под тяжестью снежных наносов, яркими пятнами пробивался свет; редкие тусклые фонари под жестяными тарелками абажуров выхватывали то пригнувшийся под снежными пластами кедр, то неправдоподобно высокий, вполовину дома, сугроб. Маня, ни на что не обращая внимания, бежала, хватая стылый, густой от мороза воздух.

Еще задолго до клуба она услышала голоса, орущие вразнобой, как ей показалось, дико, и хотя в поселке нередко случались драки, Маня тотчас безошибочно, как ей казалось, почувствовала, что это не просто драка, но она уже не могла остановиться и добежала. У крыльца клуба при неверном свете двух фонарей на высоких столбах человек десять молодых мужиков на остервенелом морозе играли в темную; один из них, отвернувшись в сторону, прикрывая сбоку лицо ладонью, вторую ладонь просовывал себе под мышку, и по ней кто-нибудь из стоявших сзади, сильно размахнувшись, бил, а затем все мужики с диким гоготом и ревом выставляли вперед руки с поднятым большим пальцем, а тот, кого ударили, должен был отгадывать ударившего. Захар сразу все понял, потому что и сам не раз грелся в мороз такой богатырской игрой, но ему было сейчас не до этого. Маня в каком-то страхе всех подряд спрашивала, не видел ли кто Илюшки, и Захар не отставал от нее; схлынувшее было беспокойство опять начинало расти, и когда наконец кто-то в ответ на очередной вопрос Мани засмеялся и посоветовал ей заглянуть за угол клуба, притом указывая, за какой именно, Захар, уже не соображая, что делает, поспел туда первым. Он тут же увидел в седом ночном полумраке сына в ладном полушубке, в сбившейся на затылок шапке, который кого-то целовал; от неожиданности и изумления и от еще жившего в нем страха Захар, тяжело дыша и чувствуя, что вот-вот появится Маня, крикнул:

– Илья!

В ответ раздался тоненький, испуганный вскрик: «Ой!» – и тотчас какая-то девчушка метнулась в темень, а Илюша растерянно стоял и топтался перед отцом, глядя куда-то себе под ноги.

– Ну, такой-сякой, а? – растерялся Захар окончательно.

– Что ты, батя, что это с тобой? – сумрачно удивился Илюша, все так же не глядя на отца.

– Да ничего… черт! – выругался Захар и облегченно засмеялся. – Иди, иди, проводи….

Он махнул рукой и поскорее вильнул за угол, чтобы успеть перехватить Маню.

– Успокойся ты, дура, взбаламутила, – сказал он ей с досадой, все еще ощущая неловкость после встречи с сыном. – Кому он нужен, вон с девками по закоулкам обжимается… Вообразила тоже! Что он тебе, Федька Макашин… не за этим приходил…

Маня хотела что-то сказать, не смогла и с залипшим горлом, в котором что-то больно дергалось, побрела назад; лицо Макашина наплывало откуда-то издалека-издалека, и у нее то и дело подламывались ноги.

– Обожди, Маня! Стой! – позвал Захар, догоняя, и она оглянулась.

– Я тебе говорила, Захар, остерегала от него, зверь это, не человек, – почти шепотом сказала она. – А ты и тут хотел над ним власть взять. Что ты на меня-то уставился? У меня сердце бабье, как вытерпела, не знаю. Не пойму ничего… На твое ангельство смотреть тошно, Захар… Мне теперь во всю жизнь покоя не будет… Ну как он…

– Да ты о чем, о чем это? Какое ангельство-то?

– Какое… Бродит же он где-то…

– Перестань…

Каким-то туманным пятном было перед Захаром лицо Мани, но он видел все в этом пятне, все, до мельчайшей подробности, и голос проникал в него, он отчетливо разбирал каждое слово. Останавливая ее и себя, он сильно тряхнул ее за плечи и почти насильно довел домой; всхлипывая, она шла и вся дрожала и только перед самым домом, припоминая слова Захара, спросила:

– С кем это Илюшка-то?

– Видать, с младшей Прокофьича-то, мастера, – буркнул Захар. – Время пошло, губы-то не обсохли… Порода чертова…

– Уж винить тебе некого, порода твоя, – подтвердила начинавшая приходить в себя Маня.

<p>3</p>

Сухой мороз лег, острые звезды, усеявшие звонкое ночное небо, словно текли через его душу пронзительной пылью; дыхание жизни кончилось и оборвалось, потому что два встречных потока сшиблись и ничего больше не стало. И все-таки какой-то далекий согласный хор гремел, разрывая всяческие стены и перехлестывая через края в ожившей от долгой тьмы душе Макашина; то была слава чему-то неведомому, чего он не знал, но что было сильнее всего и необходимее всего; душа у него распалась, и кто-то звал и влек его. Он уже давно миновал последние дома поселка (они проплывали мимо светившимися окнами, как последнее напоминание и надежда жизни), и теперь вокруг тянулось серебристо-бледное от луны, с глубокими голубовато-холодными тенями молчание тайги; под ногами сухо и громко похрустывал снег. Макашин ничего не замечал – ни дороги, ни тайги; мальчишеское лицо не отступало от него, оно сейчас как бы просвечивало изнутри его самого; шаг у него креп, становился размашистее и тверже.

– Раз, два… раз, два, – командовал он сам себе. – Ничего… ничего… Раз, два…

Ему невыносимо хотелось сейчас пройти с хрустом по всей тайге, по всей земле, ломая деревья, топча города и сшибая горы, словно был он гигантского роста и силы; ничего удивительного в том, что у него появился сын, о котором он не знал, не было, но именно то, что он об этом узнал, стронуло в его душе давно копившуюся лавину; жизнь в нем от этого пошла какими-то вихрями и провалами. Все, о чем он думал, как представлял себе в течение последних нескольких лет, было опрокинуто, смято, вдруг все остановилось и потекло в обратную сторону, и этого нельзя было перенести; время в нем сейчас словно бы было в трех плоскостях, оно струилось и вспять, в прошлое, и вперед, оно словно и остановилось в нем. Что-то случилось, что-то горячее прихлынуло к глазам; небо в искрящейся звездной пыли отступило, померкло, распахнулась заснеженная тайга; лохматый, тяжкий ком жизни, со скрежетом повертевшись на месте, рванулся, и устремился назад, и рассыпался в одну из мартовских ночей на глухой проселочной дороге, когда он увидел перед собой ребенка и с дрожью, похожей на замирание смерти, узнал в нем себя; это чувство потом никогда не забывалось в нем полностью, работал он или отдыхал, пил или был с женщиной; сколько раз он срывался среди сна и с подскакивающим до самого горла сердцем садился, ничего не понимая, лишь чувствуя убивающее одиночество в ночи. Всю свою неприкаянную жизнь он хотел сына, именно сына, и вот теперь это исполнилось; от одной мысли, что будет с мальчишкой, если узнают, кто у него отец, у него сохло во рту, он уже дважды на ходу хватал снег и, обжигая горло, глотал. Он понимал, что должен что-то сделать, чтобы прекратить это состояние, но не знал, что именно; не раздумывая он пошел бы на что угодно, лишь бы успокоиться хотя бы на время. Какая-то радостная мысль родилась в нем, когда он прочитал в газете о Захаре Дерюгине; еще до того, как он принял определенное решение, он уже знал, что это как раз то самое, что ему необходимо, этот последний рубеж ему было суждено перешагнуть, чтобы в жизни ничего неизвестного более не оставалось, чтобы стало спокойно на душе и можно было бы дожить как-нибудь отведенный ему срок; он не знал, не мог знать или предполагать, что ему придется столкнуться с чем-то таким, что его надежда в одночасье развеется; вначале слова Захара о Густищах, затем веселое, шаловливое, щенячье в своей детской бездумной радости светлоглазое существо, начало которому было дано им в ночь весны сорок третьего, сразила весь его внутренний порядок, его право на встречу с Захаром и на разговор с ним, в котором чуть раньше он был убежден безоговорочно. И тогда случился стремительный шаг назад, к дорогам сорок третьего, а затем и сорок четвертого года; разумеется, он мог бы забраться за тридевять земель, но после того, что случилось в Густищах, какая-то цепь не отпускала его, и он, лежа как-то на тесных нарах блиндажа, зажатый спящими соседями, понял, что ему никуда не уйти прежде всего от самого себя. Лицо казненного однофамильца из Выдогощи, документы которого он на всякий случай хранил при себе, прорвалось к нему, из пулевого отверстия возле брови вытекла и застыла густая, темная кровь, натекла в глазницу, второй глаз был широко, почти судорожно открыт, и мертвый зрачок свинцово темнел; потом Макашину часто казалось, что эта горошина запала в самую его душу, присутствует там, распространяя в нем страх и холод; а в ту первую ночь, когда окончательно наметился его дальнейший путь, казненный однофамилец преследовал его удушливым кошмаром при малейшей попытке задремать.

Какое-то неожиданное препятствие выросло перед Макашиным, он шагнул в сторону, в другую, почти по пояс проваливаясь в снег; это были скорее всего стянутые в одно место при раскорчевке дороги пни, неплохо было бы докопаться до сушняка, наладить огонек и отдохнуть, черт с ними со всеми – и с Захаром, и с Маней, и с Густищами, земля велика, места на ней любому хватит. И мертвым хватит, и живым… Вот только бы вспомнить что-то более важное, постой, постой… Про что это он только что думал? Привалившись спиной к обрывистому намету, он слегка как бы осел в снег, гудевшим ногам сразу стало легче. «Да Васей-то и зовут сына, вот бестолковая голова», – неожиданно легко мелькнуло в нем, и он коротко засмеялся. «Вася, ах, да, Вася», – сказал он и несколько раз вслух повторил это имя, привыкая к нему окончательно. Дорога или кончилась, или он, не замечая, просто свернул с нее; дальше он теперь, выбравшись из занесенного снегом бурелома, двинулся по целику, утопая выше колен, а иногда и до пояса; голубовато-тускло сияющие ели проползали мимо густыми, высокими пиками; иногда редко и резко чернели освободившиеся от снега лапы. Он шел несколько часов, стало светать, и звезды побледнели, он остановился на небольшой поляне; старые заснеженные кедры обступали его, и когда он потянулся взглядом к их вершинам, у него от высоты закружилась голова. Он сильно устал, но заставил себя собрать побольше сушняка, обтоптал снег и разжег костер. Несмотря на трудную и долгую ходьбу по бездорожью, он замерз и теперь, жмурясь и часто моргая настывшими глазами, с наслаждением тянул руки к слабому огоньку; сучья, разгораясь, потрескивали, легкий белесый дымок бесследно исчезал в смутно раскидистой кроне кедра. Постепенно отогреваясь, Макашин блаженно поворачивался к костру то одним, то другим боком; ему захотелось пить, и он, слепив большой и твердый ком снега, насадил его на палку, подержал у огня, с интересом наблюдая, как снег постепенно начинает таять, темнеть, пропитываться водой, затем осторожно поднес ко рту, высосал, все с тем же тихим и покойным удовольствием ощущая вкус дыма. Он уже решился, посидев еще немного, он стал доставать из карманов все, что там было, и складывать перед собою; все, что могло гореть, он медленно, одно за другим, подбрасывал в костер. Газету с портретом Захара, носовой платок, смятую пачку папирос, паспорт, трудовую книжку, замусоленный блокнот, в который он последний год заносил кое-какие расчеты по работе; все тщательно переворошив, чтобы сгорело дотла, он замер; тепло костра больше не действовало, он сейчас ощущал легкую, веселящую изморозь изнутри. Это было похоже на то, что он испытывал, убивая других, его сейчас вновь затягивала в себя жадная воронка, куда-то все глубже, глубже, назад, все стремительнее. В глубине души таился, выветриваясь, последний страх, мелькали лица убитых им людей, молящие, полустертые, но не забытые глаза теперь тоже словно просвечивали у него самого изнутри, и все для него превратилось скоро в один белый крик, заполнивший пришедшее в тайгу утро из края в край. Он рванулся в него; он сам никогда не умирал, но теперь ему хотелось почувствовать все, что испытывает человек в этот момент. Он не мог бы объяснить себе того, что с ним произошло, жадная дрожь еще раз прошла по телу, и он постарался хоть несколько унять ее. Не к месту вспомнив Васю, его вечно светящиеся в нем самом, в Макашине, родные глаза, по которым он всегда неосознанно тосковал, он еще помедлил. На лице у него появилась неуместная, но все более крепнущая улыбка, затем он взял пистолет, стараясь не прикасаться губами и языком к стылому, липкому металлу, осторожно просунул дуло в рот и выстрелил.

Последовал огненно ломающий все рывок головы назад, руку с пистолетом отбросило; вершина кедра с затухающим звоном подскочила, рванулась в сторону, прозрачный от белизны снег стал чернеть и проваливаться. Но каким-то странным, непостижимым образом на его лице опять образовалось, как-то закрепилось и затвердело подобие улыбки.

* * *

Через год, поздней осенью, когда уже вновь начинала подмерзать земля, двое местных охотников натолкнулись под вечер на эту поляну в кедрах, привлеченные ее уединенностью и красотой, и решили остановиться на ночевку. Один из них, помоложе, сходил за водой к быстрой, говорливой речушке неподалеку, слегка прихваченной с берегов ледком, затем стал собирать сушняк. Что-то белевшее в высохшей траве привлекло его взимание, он подошел ближе и увидел остов скелета с полусгнившими на нем остатками одежды, пожелтевший череп, словно отполированный дождями, ветрами, остальными превратностями погоды и всякой таежной мелочью, вроде муравьев и червей. Молодой охотник подозвал товарища, и они, как приличествует в подобных случаях, порассуждали о жизни, припоминая самые разные варианты несчастных случаев. Охотники не нашли ничего, что могло бы указать на личность погибшего; покрытый тусклой ржавчиной пистолет с несколькими неистраченными зарядами внес в догадки еще больше неясного, и они, прибрав останки и слегка привалив их землей, отдохнули, а затем, не сговариваясь, решили устроить ночевку где-нибудь в ином месте.

<p>4</p>

Захар Дерюгин, как всегда, в семь часов утра вставал, одевался, съедал что-нибудь, с напускным равнодушием поглядывая на в одночасье постаревшую, с пустыми глазами жену, говорил ей несколько ничего не значащих слов и уходил на работу. Маня, после посещения Макашина вот уже больше месяца хворавшая, садилась у окна и подолгу глядела на мохнатую, узорчатую изморозь на стеклах, а иногда оттаивала своим дыханием кружочек и пыталась увидеть, что делается на улице. Зима была лютой, с ярыми, безветренными морозами, доходившими до пятидесяти градусов, и небо оттого большей частью было высокое, ровное, без единой помехи глазу, чистое, и только маленькое мерзлое солнце колюче поднималось в нем невысоко над тайгой. Пока кружочек на стекле вновь не затягивался, Маня следила за пробегавшими по улице людьми; но иногда эта ее отрешенность прорывалась раздражительными вспышками, она начинала бесцельно бродить по дому, натыкаясь на стены и мебель, часто плакала; возвращался домой Захар, и она утихала, молча собирала на стол, кормила его; в доме внешне сохранился прежний, привычный порядок, но и сам Захар, и Маня хорошо знали, что это не так. Если раньше жизнь семьи шла одним согласным руслом, то теперь Маня и Захар жили как бы отдельно и каждый сторонился другого; какое-то внезапное открытое недоверие установилось между ними. Что-то важное разладилось, а что – никто не мог понять, и это все больше и больше обоих мучило. Являлись и просветы, когда они, словно выныривали из несшей их мутной волны и опять видели друг друга по старому, но это случалось редко; Маня уже почти совсем не могла спать по ночам и сделалась плоха лицом; она теперь с нетерпением ждала минуты, чтобы погасить свет, остаться в темноте с тем неназываемым и безликим, что тотчас обступало ее со всех сторон; она знала, что ничего нельзя вернуть, и если Захар пытался затеять разговор, она начинала бояться еще больше, что-либо невпопад отвечала, а сама тотчас выдумывала себе дело, то принималась чинить ребятишкам штаны, то затевала стирку, а то скоблила и без того чистые полы. Как больной зверь забивается в дремучую чащу, отыскивая только одному ему ведомыми путями исцеление, тайную силу, заложенную в нужной неприметной травке, в потаенных деревьях, так и она вела себя; ее спасением было бессознательное бегство в прошлое, в тот страх, в ту жуть, что ей однажды пришлось пройти и вот теперь всплывшие опять. Она понимала Захара и не могла оправдать себя; к ней из темноты тянулись широкие, полные ожидания глаза Макашина. «Ну чего же ты, Маня, бей!» – слышала она его голос и отодвигалась от похрапывавшего Захара подальше; надо, надо были ударить, холодея, думала она, да ведь пока гром не грянет, мужик не перекрестится. Вот если бы тогда она не обвяла от бабьего дурного страха, ударила бы, сейчас бы ничего и не было, жила бы себе припеваючи, ох, насмерть наказал бог за тяжкий грех с Макашиным, не замолить, не заслониться. Еще тогда, в сорок третьем, хотел Макашин забрать одного из сынов Захара; столько бы лишней злобы не случилось, не дрогни у нее тогда рука. «Господь долго ждет, да больно бьет», – любил повторять дедушка Макар, только вот теперь доходит до нее правда его старых слов; бросить бы все, уехать к своим, к матери. Нельзя ей больше тут оставаться, еще горшая может статься беда. Плохо ей рядом с Захаром, как-то не может она по-прежнему прямо ему в глаза поглядеть; а если он душой-то правду почуял? Макашин в тот вечер говорил: отведи меня в милицию, сдай, – а Захар вон как, рук не захотел марать, а почему, почему? Как же, грамотный, с работы вернется, пожрет – и за книжку на старости лет, все никак своего председательства над людьми не забудет. Все оно его блазнит, жить по-людски мешает. Другие вон и за зверем в лес, и за рыбой, и огороды у них вдвое больше раскорчеваны, а у этого все усмешки; досмеялся, доизгалялся, Захар Тарасович, тебе что, хоть бы и с Илюшей, дорого он тебе достался, что ли? Мужик и есть мужик. Растил ты его, поил, над болячками его старился? Тебе что…

Маня не могла понять, что с ней случилось и чего eй хотелось, не знала, кого она больше ненавидит сейчас – Макашина, себя или Захара; по ночам она часто вставала и уходила в другую комнату, прислонялась к теплому боку печки; здесь, рядом с детьми, ей становилось покойнее, но выхода, как она ни прикидывала, как ни старалась, не видела.

Теперь и вспомнишь матку родную, мучилась она, уж как не советовала она ехать к Захару, как ругалась. Ты, говорит, как родилась в недобрый час, на позор родителей, крученой, так и осталась, поезжай, поезжай к своему кобелю непутевому. Узнаешь, почем фунт лиха; коли бы она ее послушалась – и горя никакого, пусть бы Макашин с Захаром бились смертным боем, а дети бы при ней были; опять Маня торопко, с ледяным ознобом в плечах, тянулась во тьму; не далось ей уворованное у другой счастье, ворованное и есть ворованное. «Да разве я виновата, разве у меня была радость-то настоящая в жизни? – спрашивала она кого-то. – Пролетело все, и оглянуться некогда было. Все тайком, украдкой, грязь эту так и не могли отгрести; да только какая же это грязь, какая грязь? – тут же спрашивала она себя. – Не было никакой грязи, если разобраться, все было по-божески; как нищая, получила распоследний кусок – и рада, и довольна; да и то боялась, что в любой момент отнять могут, вот в своем бабьем страхе и промыкала долю, а сейчас спросить не с кого. Стоило откуда-то выпрыгнуть Макашину, и все зашаталось, а он ведь не сгиб напрочь, из-за любого угла может выскочить, теперь куска всласть не съешь, детям в глаза не поглядишь открыто… Чует сердце, не в том она даже и бабья жизнь, чтобы потом прийти к совершенно порожнему месту; вот и Захар рядом, и спит, и ест, а уже нет в нем того, чтобы он для нее весь мир закрывал, словно он в одночасье истончился, какие-то прорвы от этого открыл за собой, и потянуло из них ознобливым сквозняком. Ничего и Захар, оказывается, не мог сверх своей меры, а я на него надеялась, как на гору нерушимую: защитит, отведет горе-беду, из любой ямы вытянет. Сама дождалась, а ждать нельзя было, самой видеть бы, что не на кого и надеяться».

Она подходила к спящим детям, прислушивалась к их дыханию, опять возвращалась к теплому боку печи, прижималась к нему; она не хотела винить Захара и все старалась найти для этого разные лазейки, и, однако, она все чаще в свои бессонные ночи досадовала на него. И больше всего за то, что он спит, иногда даже похрапывает (это случалось все чаще), а она вот мучается с собой, боится, что Макашин где-то бродит в миру, может, сидит где-нибудь за углом в ночи, ждет…

Ей все казалось, что она со своей бедой осталась совершенно одна; она не знала, что именно в этом была не права, потому что, как только она крадучись вставала и выбиралась из постели, Захар тотчас открывал глаза и уже больше не мог спать; он твердо знал теперь, что Макашин забрел к нему не так просто и, возможно, в чем-то оказался сильнее и в единственном за много лет разговоре между ними хоть отступил на словах, но что-то темное, чужое оставил после себя. Захар никак не мог понять, почему ему стало так тяжело и как он, поживший, стрелянный уже не раз в жизни волк, в чем-то промахнулся с Макашиным; и баба ничего не говорит ему, но он-то хорошо видит, что с ней творится что-то такое, чего нельзя было допускать, и что причина этого – тот же Макашин. Надо было тут же, у порога, схватить и задавить, запоздало сожалел Захар, а там пусть бы разбирались, да нет же, ударился куда-то совсем в другую сторону, а ведь свой суд-то короче.

Пройдя войну, плен, Захар был уже не тем Захаром, что в любой дождь и снег мог пробираться к Мане в горницу, обещай ему за это хоть смертную казнь, что-то прежнее, бесшабашное подсохло в нем. Он теперь знал, что в жизни ничего нельзя объяснить с налету, а многое и совсем нельзя понять, но вот день или два тому назад к нему пришла неожиданная и мучительная потребность понять, когда, в какое время, в нем надломился серединный гвоздь; он сам не знал, зачем ему это было нужно, но работа началась, и не в его силах было, он знал, остановить ее. Каждую ночь, как только Маня вставала и бесшумно уходила, он тотчас открывал глаза, у него начиналась своя жизнь, отдельная от всего на свете, отделенная и от него самого; он должен был найти самый исток, зерно, из которого все началось, и в бессонные ночи перебирал дни, недели, годы, и все они издали казались на один лад. Вначале казалось, что виной всему была его ранняя женитьба, дети один за другим, бедность, но, поразмыслив, он тотчас отбрасывал время до организации колхоза, да и время до начала войны тоже. И Маня, и рождение Илюши, и его схлест с Брюхановым – все это не могло подбить его; он и сейчас не мог без стыдного горячения в лице вспомнить тот момент, когда Иван, его старший, так и сгинувший безгласно в войну, застал его тогда в сарае с веревкой в руках; уж не тогда ли все это и началось, спрашивал он себя, не тогда ли и попало ему в душу семя, забившее потом все чертополохом?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60