Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№2) - Имя твое

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Имя твое - Чтение (стр. 32)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


Он очнулся лишь, когда начало светлеть и над безмолвной тайгой пронеслись, меняя и преображая все вокруг, первые лучи солнца. Он остановился, оглянулся и долго присматривался к своему неровному следу, петлявшему между деревьев. У него еще были силы, и он мог бы вернуться назад, но именно теперь он понял, что должен прежде всего справиться с собой. Пробившись к старому кедру, он привалился к нему плечом и дрожащими от усталости руками достал папиросы и спички. Он обрадовался, что спичек у него оказался целый коробок, и с наслаждением закурил. Куда он забрел, он точно не знал, но что-то подсказывало ему, что места эти знакомые; встающие вдали очертания возвышенности он тотчас же вспомнил – года два назад он уже был здесь, приезжал сюда с Илюшкой побелковать. Здесь, недалеко, километрах в двух-трех, была охотничья избушка… можно прожить там и неделю, и месяц, и два совершенно без людей, одному…

Он медленно докурил папиросу, оторвался от кедра и двинулся дальше в тайгу; часа через два он стоял около низкой, темной избушки и, недолго повозившись, с трудом освободил ее дверь от снега. Из темноты на него дохнуло еще большим холодом, но он уже видел сложенный из дикого камня очаг, возле него – топор и сухие дрова рядом, аккуратно положенный на стол из жердей опрокинутый казанок, и кружку, и подвешенный к потолку мешочек. Не закрывая двери, он присел у очага, подул на руки и стал разводить огонь; сухие дрова занялись сразу, тепло коснулось его лица и рук, и он блаженно сощурился, замер. Огонь все сильнее бился и гудел в тесном очаге и на выходе из трубы свивался в один толстый, седой, с золотыми прожилками сноп, резко и непрерывно уносящийся вверх.

Захар подбросил смолистых поленьев, расстегнул полушубок, затем, чувствуя, как тянет холодом сзади, встал и плотно прикрыл дверь.

В мешочке под потолком оказались пшено, банка с каким-то жиром, соль и щепоть чаю; Захару сразу захотелось есть, и скоро он уже хлебал из казанка жидкую пшенную кашу, сдобренную слегка горчившим жиром, и все поглядывал на весело трещавший очаг; отставив затем казанок с остатками каши и набив очаг поленьями, он лег на топчан из жердей. Глаза слипались, под ровное гудение огня он почти тотчас заснул и, как ему показалось, почти сразу проснулся. Но по каким-то безошибочным своим ощущениям он знал, что уже давно ночь и что над тайгой уже горит, раскаленная ярым морозом, луна.

Избушка давно выстыла, скорее всего он и проснулся от холода; но, пожалуй, и не только от этого: в, душе звенела, ныла пустота, словно падал во сне в пропасть, подхватился и никак не мог отдышаться.

Захар разгреб золу в очаге, положил на красновато заалевшие угли несколько сухих щепок, подул. Огонек появился почти тотчас, потек по сушью, и скоро в очаге опять гудел ровный, сильный огонь. Некоторое время Захар не мог оторваться от его тугих, стремительно уносящихся в дымовое отверстие золотистых струй. Дров оставалось мало, и он, захватив топор, вышел. Избушка стояла на холмистом возвышении, и Захар словно бы сразу оказался в центре безбрежного, серебристо блещущего купола, подпертого редкими громадными кедрами; сюда еще не добрались ни топор, ни пила, и у Захара захватило дух. Такой размашистой, пугающей мощи и красоты он еще не встречал, в жизни, хорошо ему стало на сердце и страшно. Макашин ворохнул где-то в тайной, за семью покровами, болячке, ворохнул безжалостно, с видимым веселым ожесточением. На Макашина плевать, а вот в душе опора пошатнулась, перекосилась. А кто же в этой жизни поймет, где верх, где низ? Макашин? Раков? Или он сам – Захар Дерюгин? Вот он почему обрадовался, Федор Макашин, на одну доску нас с ним жизнь взгромоздила, ну, может, для себя он и по делу обрадовался. А для меня? Что ты сам на такой вопрос скажешь? А то скажу, что жить надо, детей поднимать надо, а у кого голова побольше, пусть глубже заглянет. А нам на этот момент далеко заглядывать нельзя: ненароком ослепнешь или последнюю мозгу пропьешь. Тот час, когда нам поглубже заглянуть надо, не подошел, вот подойдет, так, может случиться, сам из этой дурной глуби благим матом заорешь, не удержишься. Может, Макашин и прав; от такой жизни, от такой доли ему самому давно нужно лютым зверем стать, при каждом удобном случае горло первому встречному рвать, да, видать, последняя черта окончательно еще не подступила. А может, другое тут, может, доля такова, кто дураком родился, тому уж не вылечиться, на дураках с испокон веков воду возят.

Захар сжал топорище крепче; луна словно устилала все вокруг ярым серебром, темными провалами обозначались в пространстве подступающие со всех сторон наплывы тайги. Нужно было что-то немедленно сделать; безмолвное, бесконечное сияние снегов начинало растворять, высасывать его душу. Все отступило, он должен был или выстоять один на один с собою, или пропасть, любой шаг куда-нибудь назад, в сторону, был невозможен. Жестко и непримиримо обозначился рубеж. И какое-то хмельное беспокойство заставляло Захара вновь и вновь кружить по тайге вокруг землянки, пока он не увидел перед собой старый, засохший на корню кедр. Он обошел его кругом, затем сдернул рукавицу и стал медленно ощупывать ствол, обрывая лохмотья оставшейся коры. Он заметил кедр еще раньше, подходя к избушке, и желание срубить это огромное, в три или четыре обхвата дерево захлестнуло его. Проваливаясь в метровых наносах, он стаи обтаптывать снег и тотчас, наметанным глазом определив едва заметный наклон в южную сторону, смахнул с себя полушубок, поплевал на руки и, глухо ахнув, с веселым ожесточением всадил топор в сухое, морозное, твердое, как кость, тело дерева. Полетела кора, ствол отозвался на первый удар долгим звоном, и, заглушая его, разгораясь, Захар рубанул еще и еще, всякий раз глубоко, с наслаждением ахая. Ему было необходимо повалить это дерево во что бы то ни стало, и он, не выпуская топора, работал несколько часов подряд, не чувствуя ни пятидесятиградусного мороза, ни взявшейся ледяной корой рубахи на спине, ни гудевших, тяжелевших рук; он словно превратился в машину, но к утру, после нескольких часов непрерывной работы, он углубился в исполинский ствол лишь на четверть. Утоптанный снег вокруг кедра был густо засыпан переспевшей золотисто-розовой щепой, кусками старой коры. Захар накинул полушубок, привалился к дереву и дрожащей от усталости рукой достал папиросы, закурил. Было уже совсем светло, мороз жег особенно сильно, в натруженных, обожженных легких покалывало. Дыхание несколько успокоилось, и тогда в уши ему стало просачиваться безмолвие тайги; холодное солнце, показавшееся краем среди редколесья, лишь еще более его усилило. Захар громко прокашлялся, переступил с места на место, хруст снега, казалось, отдался у самых горизонтов, заполнил весь мир. А может, так оно и есть и он один-единственный на свете и остался? Заблудился, забрел не туда и теперь не знает, что делать; до чего один человек вообще не нужен, подумал он, и ему со всей реальностью яви представилось, что в мире вообще никогда больше никого не было и не будет, и он, сложив ладони, поднес их ко рту и крикнул:

– Эге-ге-ей!

Послушав гулкие перепады отголосков, все больше дробившихся в тайге, он ногами отгреб подальше щепу и в который раз обошел вокруг кедра, с новым уважением подробно к нему присматриваясь, и принялся за работу, и опять, не отрываясь, рубил несколько часов. Затем, пошатываясь от усталости, пошел в избушку, развел огонь, разогрел остаток каши, съел, вскипятил воды и, обжигаясь, долго пил. Резко чернея в холодном небе, кедр неотступно стоял перед глазами; он не исчез, даже когда Захар забылся в коротком сне. С вырубленным на треть стволом, переламываясь, со стоном разрывая слои древесины у разруба, дерево, неожиданно поворачиваясь на оси, начинало валиться именно в его, Захара, сторону; задыхаясь, Захар рвался из-под настигавшей его, со свистом рассекавшей воздух, занимавшей все пространство неба вершины. Он вскакивал, оглядывался, опять засыпал, и опять повторялось все сначала, опять пронзительный свист падающей выгнутой вершины настигал его. Наконец он не выдержал, схватил топор и бросился из избушки; он не знал точно, что произойдет, если он не сделает намеченного, плюнет и бросит; это уже было больше, чем единоборство с какой-то определенной силой, с тем упорством, что было заложено и веками выращено в стволе великана, умершее дерево должно было рухнуть, так издавна положено, это одно. Но смысл этого поединка был, очевидно, сокровеннее, его нельзя было объяснить словами, и Захар рубил и рубил, подчас уже плохо видя от напряжения и усталости; он не знал, сколько прошло времени и сколько еще нужно будет работать. Он лишь помнил, что два или три раза возвращался в землянку и варил кашу. Теперь мешочек был пуст, а дерево продолжало держаться, и рубить еще нужно было много, может быть, день или два. И, однако, воля у Захара не ослабла, и желание справиться было ясным и сильным. Если можно было бы хорошо наточить топор и если бы как следует отдохнуть, можно было бы справиться теперь и за несколько часов, но такой возможности у него не было. Топор он уже несколько раз вострил простым камнем, выломанным из очага, и несколько часов отдыха были непозволительной роскошью. И он, покурив (каждую папиросу он теперь делил на два-три раза и, чтобы экономить спички, бегал прикуривать в избушку от углей в очаге), снова принялся за работу, согнувшись и почти полностью скрывшись в разрубе. Он почувствовал, что дело пошло лучше: самая сердцевина кедра была податливее, рыхлее. Захар теперь знал, что в любую секунду от самого легкого шевеления воздуха до сих пор упорно державшееся дерево может надломиться в разрубе и начать падать, и был сейчас особенно чуток, казалось, само его тело с нетерпением отмечало малейшее изменение, почти перерубленное гигантское дерево и сам он словно срослись в одно целое, и общий ток соединял их; припав на колено, Захар рубил и рубил, занося топор неловко, сбоку. Что-то надсадно хрястнуло, он отпрянул и тут же с досадой плюнул. У самого обуха переломилось топорище; лезвие увязло в стволе, и Захар, попытавшись вызволить его, не смог. «Надо найти какую-нибудь железяку или камень принести, – подумал он. – Постукаю, выскочит…»

Пошатываясь, он поднял сломанное топорище, с недоумением впервые заметил, что густо усеявшая все вокруг места работы щепа кедра отсвечивает на снегу красноватым. «Вроде как весь снег окровенился», – растерянно подумал Захар, и тут же короткий, сухой треск рвущейся древесины заставил его метнуть взгляд вверх и броситься в сторону. В сияющем небе, в раскидистой вершине кедра обозначилось, наметилось какое-то движение, далекие ветви кедра часто и крупно вздрагивали. Не отрывая от них жадною, завороженного взгляда, Захар пятился и пятился подальше от падающего дерева; на какое-то время ему стало страшно того, что он сделал. Неостановимая сила падения сорвала ствол кедра со своей оси, его давно высохшая вершина, разбрасывая омертвевшие сучья, описала в небе стремительный круг, соскочив с расщепленного пня, дерево медленно, с каждой секундой увеличивая скорость, стало падать, ломая все на своем пути. Брызнули белыми сломами несколько верхушек заснеженного подроста, и тяжелый стонущий удар всколыхнул промерзшую землю, снег, сбитый с потревоженных деревьев и поднявшийся от удара пятидесятиметрового ствола о землю, дымным облаком дошел и до Захара, накрыл его. Он чувствовал, что не может сдвинуться с места, опустошение было велико, ему хотелось опуститься в снег, закрыть глаза и больше ни о чем не думать. Он стоял, покачиваясь, и безразлично-тупо глядел на безобразно изгрызенный топором торец комля, до верха которого он вряд ли бы мог дотянуться, даже если бы и захотел, рукой. Ничего от этого, пожалуй, не изменилось. Где-то далеко по-прежнему были и росли дети; ну что ж такого, вырастут, если будет нужно, и без него. Была еще Ефросинья, что ж, и эта, пожалуй, посидит погорюет, и Маня тоже… и эта стала чужой. Вот Илюшка, пожалуй, тот… Что? Илюшка…

Он все-таки не удержался, подошел к комлю, в нескольких местах всей ладонью потрогал переспевшую древесину в разрубе и прижался к комлю спиной. Ему стало хорошо и покойно, но он все время помнил, что дерево теперь срублено, можно набрать сушья, натопить избушку и наконец-то выспаться, и это мешало отдаться расслабляющему, безучастному состоянию окончательно. Его давнее спасение, спелое, волнующееся под жарким июльским ветром поле ржи, представилось ему, горьковатый запах цветения защекотал ноздри, и он, преодолевая тяжесть, отыскал глазами полушубок, с усилием заставив себя сдвинуться с места, поднял его, накинул на плечи (надеть его в рукава он не смог) и, пошатываясь, побрел к избушке. С каждым шагом он все отчетливее слышал свежий хруст снега; на знакомой, им же протоптанной тропинке от избушки до кедра он впервые заметил много нового. Слегка припорошенный снежной пылью, оседавшей в морозные ночи из воздуха, тропинку пересекал след горностая, чуть подальше ярким, ласкающим глаз пятном высовывалась из-под снега верхушка молоденькой сосенки, рядом кто-то насорил скорлупой кедровых орешков. Всего этого для него могло больше и не быть, но ему по-прежнему не было страшно; только войдя в избушку и устроившись у неостывшего еще очага, он долго не мог справиться с руками, взять казанок и напиться.

<p>10</p>

Вернулся он домой лишь на пятые сутки, под вечер, заросший до самых глаз, с выжженным, почерневшим от мороза лицом. Он ввалился в дом и тотчас увидел Илюшу, потерянно метнувшегося ему навстречу.

– Ох, батя, – услышал он знакомый голос сына, – тебя уж всем поселком искать ходили…

– Здорово, Илья, – сказал Захар с легкой хрипотцой, пожимая сыну руку и в то же время не отрывая глаз от Мани, вставшей ему навстречу.

Захар опустил глаза, увидев жавшегося у ног матери Васю; и тотчас Маня сделала бессознательное, почти неуловимое движение прикрыть сына. И что-то окончательно перевернулось в его душе; он хрипло откашлялся, с трудом отрываясь от устремленных ему навстречу, тревожно ждущих глаз Мани, глянул неловко в сторону, шагнул от порога и, опускаясь на стул, спросил:

– Ну как тут у вас?

Маня, сильно бледнея, наконец отстранила от себя Васю.

– Ужинать собрались, – сказала она. – Раздевайся, Захар… Илюшка, возьми у отца полушубок…

– Давай, батя, – с торопливой готовностью подскочил к отцу Илюша.

– Не надо, Илья, сам, сам, – отстранил сына Захар, но еще некоторое время сидел на месте и ждал, когда наконец отпустит, но видел он и замечал все, вплоть до робко не отстававшего от матери ни на секунду Васи, до белого, неподвижного лица Мани, движущейся так осторожно, словно она боялась кого-то или что-то спугнуть.

А затем, после медленного, какого-то сдержанно-радостного ужина, когда дети уже спали, была стылая, синяя ночь, словно подмороженная с краев, она сильнее светилась у окружности горизонтов; звезды вызрели в полную меру и ярко лучились. Тайга и сопки вокруг стояли в цепенящем безмолвии; именно такая ночь и угадывалась в толсто затянутом морозном окне.

– Надо печь затопить, пожалуй, – сказал Захар, делая движение встать. – До утра все выстынет, ребята замерзнут. Ну, мороз, вот мороз, редкий на диво.

– Постой, Захар, – остановила его Маня, вздрагивая в ознобе, но продолжая лежать в одной рубашке поверх одеяла. – Ребенка мне надо от тебя, Захар. Еще одного, тогда все забудется. Слышишь, Захар, тогда мне прощение будет. Слышишь, Захар, ребенок мне нужен от тебя.

– А тебя никто и не винит, Маня, – тотчас с горячностью остановил он ее; в его голосе она уловила обиду и горечь.

– Мне от самой себя прощение надо, Захар. – Маня приподнялась на локте, и Захар увидел ее глаза – широко открытые, синие, как в молодости. – Что, Захарушка, остарела, надоела? – говорила она бессвязным, быстрым шепотом. – Ты так и скажи: надоела, мол, стара стала. А ты пересиль себя, не убудет, я для тебя все отдавала, не оглядывалась. Мне это для жизни надо – ребенка от тебя, что ж, ты и в этом мне откажешь? Не откажешь, нету у тебя такого права, Захар! А там иди хоть на все четыре стороны, да я и сама сразу же соберусь в охапку, домой, в Густищи, уеду. Надоела мне эта стынь, вся душа вымерзла. Уеду, Захар, сразу же и уеду, только ты хоть в этом себя не пожалей, слышишь, это мой, отдай! – Она придвинулась к нему ближе, и он почувствовал, что от нее несет сухим жаром. – А ты помнишь, Захар, как в Густищах верба-то, верба по весне светит? Как тихий огонь на ней… Ах, Захар, куда же наша с тобой жизнь пролилась? Земля жадная, как в сушь, все до капельки впитала. Молчи, ты – мужик, ты ничего не понимаешь, у вас, у мужиков, вместо сердца кирпич в груди, не понять тебе бабьего…

От ее бессвязного шепота шел какой-то пьяный дурман и обволакивала слабость; и вот уж какие-то другие чувства и мысли кружили в душе; в самом ведь деле, разве уж все прошло, и вот-вот отзвенит пять десятков, и уже не случится ни медвяной, пахнувшей свежим сеном и грехом ночи, ни безрассудства, когда, ни о чем не думая, совершаешь то, о чем потом долго и упорно, часто всю остальную жизнь, жалеешь?

Пожалуй, впервые в жизни он понял и почувствовал, что Маня сильнее его, что она не уступит, и, кажется, теперь он знал, за что полюбил и любит ее больше всего на свете; да и о какой молодости она толкует, если жизнью вообще нельзя напиться досыта? Он взял Маню за плечи, заставил лечь, отчуждение, почти отвращение к ней после ее признания прошло, и оттого, что всего несколько минут назад между ними пролегла, казалось бы, непроходимая пропасть, сейчас было какое-то особое чувство, жадность первооткрытия; очнувшись, Захар с некоторым смущением прокашлялся.

– Надо, однако, печь протопить, – порассуждал он вслух, надернул теплые, сухие валенки и, захватив спички, вышел. Маня лежала успокоенная, словно в каком-то приятном полусне; она слышала, как Захар, покашливая, открывал трубу, постукивая дровами, разжигал печь, потом пил воду, и она испытывала сейчас к нему немое чувство благодарности, как к теплому, пахучему хлебу после насыщения; его еще оставалось много, и можно было есть сколько угодно, только она больше не могла, но то, что этот хлеб был, успокаивало, размягчало.

– Такой мороз до утра продержится, дома придется отлеживаться, – сказал Захар, возвращаясь и позевывая. – Градусов под пятьдесят жарит.

– Что ж, можно и отдохнуть, – отозвалась Маня, слегка отодвигаясь, чтобы дать ему место, и тотчас, как он только лег, теплая, привычная рука обхватила его шею.

– Захар, а у нас в Густищах сейчас-то луна небось… самые святки. – Она не могла спать, дышала ему в ухо, в висок. – Ох, Захар, до смерти хочется хоть глазком взглянуть, как вспомнишь, внутри саднит. Мать пишет, много молодых подросло, говорит, приедешь, так и не узнаешь… Ты вот даже ни разу не вспомнил об этом, чудно мне это… А я бы, кажется, на крыльях полетела. Захар, а Захар, давай как-нибудь съездим? Вот в лето и можно, как огород посеем, так и можно, отпуск как раз дадут, не будут сквалыжиться.

– Чего зря гадать, подойдет лето, тогда и прикинем.

– Не поедешь ты, Захар, – спокойно и тихо заметила Маня. – Ты словно боишься чего, давно видно. А может, оно так и правильнее: чего понапрасну себя и других тревожить?

– Ладно, придет время, съездим, чего мне бояться, тут другое. – Захар закрыл глаза; он не стал разъяснять, что имел в виду; было слышно, как звонко потрескивали, разгораясь, дрова. – С Ефросиньей, сама знаешь, как было. Пришла, видать, пора, отболело все, отвалилось. – Он нарочито шумно зевнул. – Поспать бы немного, что-то вроде не выспался.

– Спи, – сказала она. – Дров сама подброшу, да еще надо сходить ребят посмотреть. Подчас как попало спят, разметаются, Илюшка – тот совсем, того и гляди, застынет по такому холоду.

Она хотела было встать, но он удержал ее.

– Сам погляжу, лежи, – сказал он, внезапно стыдясь и удивляясь своему порыву и ясно чувствуя, что и она понимает этот его порыв и оттого притихла. Это было какое-то непреоборимое любопытство; он помедлил, кашлянул и прошел за перегородку к детям, а Маня осталась лежать, широко открыв глаза и прислушиваясь к каждому звуку и шороху.

Поправив сползавшее одним краем на пол одеяло на Илюше, Захар остановился у кровати Васи; пол был холодный, босые ноги стыли. Захару хотелось включить свет и увидеть лицо Васи, но он медлил, боясь сейчас самого себя; он улавливал тихое, почти неразличимое дыхание глубоко спящего ребенка, но для него теперь то уже был не тот мальчонка, которого он знал ранее и к которому привык и по своему привязался. Так получилось, просто и ясно говорил себе Захар, пытаясь разглядеть в темноте лицо Васи. Так оно получилось, сопит этот шумливый товарищ, и нет ему никакого дела, кто у него отец, подай ему хлеба каждый день да теплой одежды, растет, смеется, вернешься с работы, не успеешь раздеться, а он сразу прыг на колени… Захар физически ясно ощутил у себя на шее прикосновение пухлых, теплых ручонок. Меня, видно, этим и хотел убить Макашин, подумал Захар, да не рассчитал. Ребенком, чей бы он ни был, убить нельзя, оно, пожалуй, ребенок-то всегда выше смерти. Вот она, какая осечка вышла. А победа-то, она вот здесь осталась, лежит себе и сопит в две дырки, вот тебе и победа. А противные силы где-то на отдалении, от него схлестнулись, и схлынули, где-то бродят в ночи себе; Захар почувствовал, что Маня подошла и стоит рядом. Он не оглянулся, не шевельнулся, Маня должна была быть с ним рядом в этот момент, она это как-то всегда умела делать, вот она пришла и стоит, накинув на голые плечи свой любимый пуховый платок, купленный им во время поездки в город, когда чехи орден привезли; с тех пор с этим платком она почти не расстается.

– А он себе знай спит, – уронил Захар тихо, повернулся с легких вздохом, взял Маню за плечи, притянул к себе; она ничего не могла сказать, она была немая сейчас, лишь глядела на него благодарно, все сильнее стягивая на груди концы платка.

– Ну ты чего, чего? – строго спросил он. – Вырастет и этот, куда денется… Какой из него человек выйдет, вот за это нас с тобой судить будут, а так… ну, и конец разговору.

– Господи, когда же это морозы поутихнут? – прошептала Маня, стараясь как-то ослабить свой страх перед пронзительностью его слов. Она не могла и не должна была оценить их разумом, она оцепила их своим неошибающимся измученным бабьим сердцем и, не удержавшись, бросилась назад, упала в постель, закусила угол подушки. И замерла, вздрогнув, почувствовав у себя на спине жесткую, тяжелую руку Захара. Покорная этой руке, своему чувству, она затихла, ей ничего сейчас не нужно было, просто хотелось вот так лежать в тепле, ощущая кожей, душой эту знакомую, родную руку, и чтобы никто не мог помешать. Еще хотелось весеннего солнца и тепла, первой, колючей, изумрудной травы, весенних запахов, хотелось просто пройтись по улице Густищ, увидеть мать, соседей, подруг, выйти к старым березам на околице.

<p>11</p>

Еще одна зима прошла для Ефросиньи скорее скорого. Весна и начало лета проскочили еще незаметнее, и вот уже вовсю заколосились хлеба, вывелись, окрепли птенцы у дикой птицы, стали наливаться яблоки, на них выпал урожайный год; уже давно отошли белый налив, апорт, всякие летние сорта, но зимние едва-едва входили в силу; антоновка, этот ни с чем не сравнимый русский сорт яблок, вобравший в себя всю мягкость и незаметность и в то же время весь неповторимый аромат орловщины, курщины, рязанщины, еще и не начинала желтеть и пахнуть; Ефросинья знала, что придет срок и незатейливое, выносливое дерево, густо покрытое зелеными некрупными яблоками, словно предчувствуя скорую слякоть и стужу, вдруг сосредоточивая в себе всю яркость и остроту жизни, с каждым днем будет увеличивать плоды со скрытым в них семенем; с каждым днем теперь они все больше будут дразнить глаз, особенно по утрам, когда, покрытые чистой, прохладной росой, они греются в первых лучах солнца, наливаются восковой желтизной, свежестью и начинают играть трудно уловимыми оттенками, наступает предвестник того самого густого, душистого антоновского запаха, и происходит это обычно уже осенью, когда ветер с легкостью начинает срывать с лесов и садов тучи листьев…

Ефросинья несколько побаивалась этой поры антоновских яблок; именно в это время по ночам, несмотря на тяжелую работу, она часто просыпалась и уже больше не могла закрыть глаз. Слушала. Приходили и гасли какие-то шорохи, звуки, голоса, и она начинала чувствовать, как дышит и живет ночь, казалась она бесконечно долгой, каждый раз Ефросинья успевала перебрать в памяти чуть ли не всю свою жизнь. Если Егор был дома, она не боялась, тихонько вставала и садилась к окну; думала о том, что он скоро уйдет в армию и ей придется быть совсем уж одной. О прошлом она думать не любила, не любила вспоминать, и теперь все чаще начинала прикидывать, не пора ли оженить Егора еще до армии, кстати, он себе уже и девку вроде присмотрел, и бабы не раз говорили ей о Вальке Кудрявцевой. Ефросинье такое родство не очень-то было по душе, в основном из-за сватьи, бабы вроде бы и тихого нрава, но по-особому назойливой и подковыристой: сидит-сидит себе, слушает, а потом ни с того ни с сего ласковым своим голоском и ляпнет что-нибудь такое, чего говорить вслух не принято. И опять как ни в чем не бывало слушает. Но Ефросинья была достаточно умна, чтобы не отговаривать Егора, сама-то девка поднялась вроде бы ничего, не в мать – веселая и спокойная, восьмилетку с грамотой закончила… Что ж, парню восемнадцать сровнялось, время не удержишь, часто рассуждала сама с собой Ефросинья, пытаясь окончательно побороть в себе невольную материнскую ревность.

На этот раз до спелости антоновских яблок оставалось еще долго, лето было в самом разгаре, а какое то беспокойство начало томить Ефросинью гораздо раньше осеннего разноцветья, и все, видно, потому, что приближался срок уходить Егору на службу. Ожидая лишь удобного момента, чтобы подступиться к Егору с разговором о женитьбе, Ефросинья и сама потихоньку привыкала к этой мысли, любовалась стройным, сильным парнем, по ночам по привычке часто сидела у окна, а то выходила на улицу и, отмахиваясь от комаров, все прислушивалась и прислушивалась к чему-то, и порой ей начинало казаться, что еще немного, и ей станет легко и ясно в жизни, что кто-то вездесущий все ей разъяснит. Сердце у нее колотилось и лицо разгоралось. Еще немного, сейчас, сейчас, говорила она себе, вот сейчас, но… проходила минута, другая, и все оставалось по-прежнему; ночь жила и дышала вокруг, и с первой полоской прорезывающейся зари приходила привычная и успокаивающая работа. Нужно было доить корову, поить теленка, варить завтрак, нужно было успеть полить огурцы и помидоры, ночная смута бесследно рассеивалась. И все-таки где-то в ней, не исчезая, жило странное ощущение, что скоро, вот-вот, должно что-то случиться, и это ожидание не исчезало даже во время работы или сна.

Как-то она спешила в обед домой, чтобы успеть управиться по хозяйству, подоить корову и покормить Егора; Митька-председатель (теперь все в Густищах вместо «Митька-партизан» называли его только так – «Митька-председатель»), стоявший с мужиками у конторы правления, неожиданно остановил ее.

– Здравствуй, Митрий, – сказала она, подходя ближе и поправляя платок. – Обрадовать чем нибудь хочешь?

– Понимаешь, Ефросинья Павловна, дело у меня к тебе…

– Ну, говори, что за дело.

– Столковались мужики в правление тебя выдвинуть…

– Ты что, ты что! – быстро замахала на него руками Ефросинья. – Нашел правленца, тоже умная голова… Писать-то, как курица лапой, научилась после войны, считай… как же, правленка!

– Тебя писарем, Ефросинья Павловна, никто и не ставит, – возразил ей Митька-председатель. – Что ж ты сразу отмахиваешься? Тут не в грамоте дело, а вот где. – Митька-председатель в доказательство своих слов увесисто шлепнул себя ладонью по лбу. – Ты, Ефросинья Павловна, сейчас ничего не говори, подумай, потом и разговор.

Митька опять вернулся к ожидавшим его мужикам, а Ефросинья пошла дальше по улице, и чем больше думала, тем беспокойнее ей становилось. По этой причине она поругала Митьку за его причуду, но легче от этого не стало, и уже возле своей избы в задумчивости она почти столкнулась носом к носу с Анисимовым.

– Господи, Родион Густавович, что сегодня за день, – сказала она, глядя на него с любопытством. – Никак ты? Откуда?

– Я, Ефросинья Павловна, я, – тотчас отозвался Анисимов, раздвигая ворот полотняной рубашки. – Жара какая… А я к тебе и приходил, дома никого. Оказался в этих краях, дай, думаю, загляну…

– Заходи, заходи, – пригласила Ефросинья. – Я тебя кваском напою из погреба, прохладный квасок… Что это ты из такой дали забрел?

– Забрел, выпало три дня свободных…

– Проходи вон в тенечек, под грушню…

– Спасибо, спасибо, Ефросинья Павловна. – Анисимов косил глазом на крепкую, загоревшую шею Ефросиньи, и ему хотелось повернуться и пойти прочь, потому что в последние недели он все больше и больше подпадал под странное состояние какого-то нетерпения.

Ему все хотелось перемен, чего-то нового, но в этом стремлении все время куда-то спешить, за чем то все время ускользающим гнаться что-то пугало, но сколько он ни пытался остановиться, ничего не получалось. Странный, изнуряющий бег от самого себя поразительным образом заставлял его словно наведываться время от времени в свое прошлое, то в Ленинград (про себя он всегда говорил – Петроград), то в Зежск, а то вот, как сейчас, и в Густищи. Да и в Густищах… мог бы побродить, посидеть где-нибудь со стариками на завалинке, вспомнить прошлое, так нет, опять словно что-то точит его изнутри. С кем-то он перебросился двумя-тремя словами, с кем-то поздоровался, постоял у того места, где раньше был сельсовет и где они с Елизаветой Андреевной прожили несколько бесполезных (нечего вспомнить) лет; во всех этих своих действиях и поступках он все словно кружил вокруг какого то одного центра, все время незаметно к нему приближаясь, и этим притягательным центром была Ефросинья и все, что было вокруг нее, все, что было связано с Захаром.

– Отдохни тут, Родион Густавович, – сказала Ефросинья, указывая на лавочку, защищенную от солнца двумя большими старыми грушами. – Сейчас из погреба квасу холодного достану.

Анисимов молча кивнул, выхватил из кармана платок и вытер лоб; посидеть в прохладе тянуло, и когда Ефросинья принесла квасу в глиняной большой кружке, Анисимов, отпивая его большими глотками, почувствовал себя лучше. Ефросинья взяла кружку у него, села рядом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60