Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№2) - Имя твое

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Имя твое - Чтение (стр. 33)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


– И не стареешь, Родион Густавович, – сказала она. – Как был до войны, так и есть, надо ж тебе…

– Скажешь, – засмеялся Анисимов. – Так уж и не изменился… Еще как изменился, Ефросинья Павловна… старость, то тут, то там хватает… Ты же по-прежнему красавица… Все одна?

– Как все одна? Вон Егорка вырос, скоро оженить думаю, – весело призналась Ефросинья.

– Я не в этом смысле, ты же меня понимаешь, – возразил Анисимов.

– Понимаю, – кивнула она. – Сорок лет – бабий век, говорят. Сейчас вон девки сидят, за любого старика готовы, а мне куда теперь… Все мое давно отгорело.

– Ах, чепуха какая! – повысил голос Анисимов. – Что же мне тогда прикажешь делать? – Он недовольно перекосил лицо, потому что то, ради чего, бросив самые необходимые и важные для себя дела, он пришел сюда и говорит с этой бабой, съежилось, опять ускользнуло.

Он неприятно поморщился, он забыл, зачем пришел сюда, и сейчас даже с какой-то обидой, недоуменно смотрел на лицо Ефросиньи; он видел, что она его не понимает, и еще больше злился. И Ефросинья, видя по его лицу, что ему чего-то недостает, и что-то не понятное ей терзает, и что все это заключается в нем самом, словно бы отодвинулась от него, отделилась невидимой стеной, и какая-то тень промелькнула в ее глазах. Того, что было, не забудешь, нельзя забыть, пройди хоть сто лет; она вспомнила прежнее, Ванюшку, станцию, вагоны, последний крик сына и слегка нахмурилась. Не помня себя от страха, в самый, может, тяжкий день своей жизни прибежала она к этому человеку, а вместо помощи получила кучу пустых слов и чашку горячего чая. А Ваня так и пропал, ни слуху ни духу, а какой парень ладный из него вышел, полюбуешься, бывало, со стороны, сердце веселится… А может, Родион и не мог ничего, в беде кто ж виноват? Оно ведь как покойница свекровь говорила: из одного дерева что икона, что лопата… Каждому за себя страшно было в такую лютость, на любом повороте пуля караулит…

– Что ж Елизавета Андреевна-то? – спросила Ефросинья, стараясь не поддаться окончательно нехорошему чувству. – Ты первый раз наведывался, все про нее говорил…

– Ничего, ничего, работает, – заторопился Анисимов.

– А как ребенок-то, девочка эта? – опять спросила Ефросинья. – Отца с матерью-то у нее не сыскалось?

– Какие отец с матерью? – с недовольством отмахнулся Анисимов от ее неожиданных слов. – Ну что ты говоришь, Ефросинья, – подосадовал он. – Помилуй… Это невозможно. Лиза так привязалась к Шурочке…

– Посиди, Родион Густавович, – сказала Ефросинья, поднимаясь. – Вот-вот на обед мужики поедут. Пойду, Егор всегда голодный приезжает. Пообедаешь с нами, Родион Густавович?

– Подожди, успеешь, – остановил ее Анисимов, чувствуя беспокойство и недовершенность оттого, что он так и не узнал, чем же в жизни держится эта женщина, в сравнении с которой он был пуст и весь какой-то потухший. – Ну, я понимаю, привыкла ты к одиночеству, но ведь трудно одной-то? Говорить об этом тяжело… Захар, он всегда был…

– Его уж ты не трожь, – нахмурилась Ефросинья, и морщины резче обозначились у глаз. – Мое это дело. Что тут его винить? Я и не жалуюсь. Тут уж не по нашему хотению, а кому что на роду написано. Я не жалуюсь, жизнь у меня хорошая…

– Хорошая? – еще больше заволновался Анисимов. – Тогда скажи, чем же ты живешь, отчего у тебя жизнь, как ты говоришь, такая хорошая?

– Дети у меня хорошие, – вздохнула Ефросинья.

– Так что ж они, что ж дети? – спросил Анисимов. – Выросли – разлетелись. Нет ничего… А сама, сама-то?

– Оттого и радостно… разлетелись – и все, крылья им теперь никакой ветер не обломает, думаю. – Ефросинья быстро и коротко взглянула на Анисимова; тот внимательно, с какой-то нескрываемой жадностью слушал, вбирая в себя, стараясь не пропустить ни одного звука, ни одного оттенка, – А потом, Родион Густавович, у меня другой интерес есть. Я вот на заре проснусь, выйду на порог, гляну кругом – как-то хорошо так станет… Господи, думаю, откуда в мире такое? Во всем-то свой уют, свое согласие…

– Боже ты мой! – не удержавшись, изумился Анисимов, потому что слова Ефросиньи прозвучали резким диссонансом с его собственными мыслями и настроением. – Ты прямо поэт, Ефросинья! Какое же согласие, где оно? Все только и стремятся друг друга задавить… Слушай, Ефросинья, это правда, что ты в войну немцев вместе с избой сожгла? – спросил он, понизив голос, часто и напряженно помаргивая.

– Сожгла. – Ефросинья как-то долго и странно посмотрела на него, но он не захотел этого заметить.

– Как же ты не побоялась?

– Боялась, как не боялась. А вот так оно накатило, ни туда тебе, ни сюда…

– Накатило, говоришь? – словно зачарованный, жадно переспросил Анисимов.

– Накатило, – подтвердила Ефросинья, и глаза ее приобрели холодный внутренний блеск. – Эк глядишь-то, – добавила она с усмешкой и внезапно переменила разговор: – Да пока с Егором была, ничего, а вот теперь в армию ему собираться… одной сумно, гляди, будет, не привыкла я так-то, как сыч в пустых стенах…

– У тебя дочка вон какая, только заикнись, – вспомнил Анисимов тихо, поймал пролетевшую мимо какую-то пушинку, подержал ее на ладони, рассматривая, и легким выдохом сдул. – Что ты, у нее лишняя будешь?

– Звали, как же, сколько раз звали. С Егором звали, – уронила Ефросинья; задумываясь, и Анисимов отметил про себя, что лицо ее как бы сразу угасло, опустело; с какой-то болезненной остротой Анисимов ждал, и Ефросинья, словно почувствовав это его жадное ожидание, подобралась, насмешливо повела в его сторону глазами. – Дочка – она ломоть отрезанный, Родион Густавович. Была у нее недавно, опять все уговаривала: переезжай, говорит, мать, совсем ко мне, зачем тебе одной то мыкаться? Что ты, мол. возишься? И дрова, и вода, и огород, а тут все тебе будет. Посмеялась я на ее слова, хоть и ученая стала, а жила-то мало еще для хорошего разумения, вот и несет околесь. Век на готовом не жила и жить не буду. Сами вы в Москву переезжайте, говорю, куда уж мне-то по Москвам шататься на старости лет? Эх, говорю, доченька, доченька… Да с тем и замолчала, махнула рукой.

И опять легкая тень набежала на лицо Ефросиньи; говорила она сейчас то, что, по ее мнению, можно было говорить Анисимову, человеку чужому, с которым и Захар в свое время не в ладах жил, по ее еще и еще раз кольнула мысль, что у Аленки неладно что-то с мужем, никак он ее не переборет. Третий год словно бы шальные все по разным городам, съехаться не могут, все налетом да налетом друг к другу. Об этом и ездила поговорить с дочкой, да разве послушается? Эх, господи, хоть внучку понянчила, порадовалась…

Перебивая ее мысли, Анисимов вздохнул.

– Раньше я думал, что не хватает русскому человеку, русскому характеру какой-то железистой присадки, – сказал он больше себе, чем Ефросинье. – Оттого и едет на нем всякий, кому не лень… А теперь вижу… не то что-то, не так… не додумал я чего-то… не могу понять, в чем тут загвоздка…

– Я баба простая, Родион Густавович, всяким ученостям не обучена, – отозвалась Ефросинья. – Вот как есть, так и говорю… Ах, господи, втравил ты меня, вон уж Егорка-то, слышу, идет. С кем это он?

Теперь и Анисимов расслышал приближавшиеся голоса и вскоре уже здоровался с Егором, крепышом лет семнадцати, кареглазым, с обветренным лицом. Анисимов постарался скрыть свое состояние, глядел ясно. Его удивил не столько приемный сын Захара, которого уже собирались женить и которому подходила пора в армию идти; какая-то другая струна прорезалась, зазвенела в душе, и этой ноющей струной было неожиданное чувство обрыва. Время-то как проскочило, тот самый Егор, у него на глазах подобранный в стоге соломы, теперь жениться собирается. Смущаясь от его взгляда, не зная, что еще делать, Егор, нахлобучил на кол изгороди свою фуражку, стал закуривать, а Анисимов все не отрывал от него расширившихся, словно вбирающих в себя глаз. Он отказался остаться обедать, с небрежной торопливостью распрощался и тотчас заторопился на дорогу, где можно было остановить машину и подъехать до станции.

– Что это он? – спросил Егор у матери, обжигаясь горячим, перетомившимся борщом; он все никак не мог забыть странно пустых и в то же время жадных глаз Анисимова. – Вроде как больной…

– Вроде и больной, чего-то все говорит, говорит, – согласилась Ефросинья, помешивая в своей миске. – Всякое случается, судьба у каждого на свой лад нацелена. – Она замолчала, неожиданно ясно вспомнив Захара, вот так же, как Егор, за столом обжигавшегося в вечной спешке горячим варевом. – Бывает, Егорка, все бывает, душу, гляди, кто обронит, а там весь век мыкается из стороны в сторону. Все ищет, ищет, да так, бывает, и помрет без души. Страшно, поди. Как без души-то жить? А помирать? Без нее пусто человеку, сквозняк в нем, ничего не держится – ни хорошее, ни плохое. Ешь, ешь, – спохватилась она, заметив, что Егор внимательно глядит на нее. – Ты знай ешь. Слушать слушай, а дела помни… Что, после обеда опять косить?

– Косить, – ответил Егор коротко; он по молодости уже думал о другом, потому что для каждого возраста жизнь установила свои законы и свои рубежи, и Ефросинья от его несерьезности и поспешности лишь вздохнула.

<p>12</p>

Теперь какое-то предчувствие гнало Анисимова в Холмск, домой, и он уже ругал себя за то, что поддался какой-то блажи, потерял столько времени на чепуху, на сентиментальные побрякушки, вместо того чтобы давно их выбросить и навсегда забыть. Нигде не задерживаясь (раньше думал побывать еще в Зежске, побродить по знакомым местам), он прямо с автобуса поспел на рабочий поезд Зежск – Холмск и, пристроившись в старом, дребезжащем вагоне, в духоте и гаме продолжал думать о своем разговоре с Ефросиньей, о встрече с приемным ее сыном, и чувство нетерпения у него усиливалось. Через четыре часа неимоверной тряски, давки, скрежета Анисимов вышел из вагона, с отвращением вытер руки носовым платком и заторопился домой; он почти взбежал по лестнице, долго не мог открыть дверь – замок барахлил, никак не доходили руки сменить замок, и, едва увидев перед собой лицо Елизаветы Андреевны, тотчас понял, что торопился не зря: она так и бросилась ему навстречу с какой-то растерянностью и мольбой в глазах.

Он привлек жену к себе, торопливо поцеловал.

– Ради бога, Лиза, – попросил он, – что случилось? Ну-ну, успокойся и говори.

– С Шурочкой плохо! – сказала Елизавета Андреевна. – Второй день температура сорок… скарлатина… Боже мой, я совсем не знаю, что делать…

– Врач был?

– Приходил два раза, предлагал в больницу, но… я не отдала… Со мной не кладут, а оставить ее одну выше сил… Родион…

– Подожди, Лиза, я же с дороги.

Он бережным жестом отстранил ее, вымыл руки, умылся и только после этого, волнуясь, прошел к больной девочке. Вконец растерянная и напуганная Елизавета Андреевна, сделав веселое лицо, присела рядом у кровати Саши, и в этот момент и произошло то, чего Анисимов упорно добивался несколько лет и так и не смог добиться после возвращения Елизаветы Андреевны оттуда: какая-то горячая, доверительная искра пробежала между ними, и если бы не широко открытые, ярко синеющие глаза девочки на разрумянившемся от жара лице, Анисимов не поверил бы, что это возможно. Он с нежностью и благодарностью смотрел на ребенка, на левой ручке девочки, на тыльной стороне запястья синела татуировка. Это был ее концлагерный номер – 10573. Почему-то именно сейчас, в эту минуту, потрясенный этим обстоятельством, Анисимов беззвучно шевельнул губами. Короткая, стремительная мысль о всемирном, всеобщем преступлении перед самими основами жизни заставила его поежиться. Недалеко же ушло человечество за несколько тысячелетий в своих нравственных принципах, подумал он, какое имеет значение, что все приписывается тому же определенному течению – фашизму? От этого не легче, фашизм не изолированное вообще от человечества явление. Впрочем, нервный, беспорядочный наплыв мыслей был недолог; Анисимову сейчас было стыдно перед этой слабенькой искоркой жизни, стыдно за то, что ревновал ее к Елизавете Андреевне, за свою нелюбовь, холодность, которую он так и не смог преодолеть до самого последнего часа, вот до самого этого края. Все оказывалось не так, все наоборот: именно эта девочка все перевернула в его отношениях с Елизаветой Андреевной, как самый чудодейственный рычаг. То, что он не мог со всем своим умом и опытом, естественно и просто сделал слабый ребенок. И, охваченный какой-то страстной жаждой сострадания, Анисимов опустился перед кроваткой на колени, взял слабую, вялую ручку девочки, ту самую, с синим большим, начинающим расплываться слегка номером и прижался к ней губами.

Саша изумленно на него поглядела, ручонка у нее была горячая; губы у нее дрогнули, и она, кажется, впервые за все время, тихо улыбнулась ему навстречу, и это окончательно растопило Анисимова. Он погладил ручку девочки, пробормотал: «Ничего, ничего, Сашенька, все наладится», – и быстро повернулся к Елизавете Андреевне.

– Лиза, а ты соседа, Игоря, не приглашала? Он же хороший врач…

– Я не подумала об этом… Сейчас уже поздно, неудобно…

– Не понимаю тебя, Лиза… Что значит неудобно, если ребенок болен? – сказал Анисимов, с грубоватой нежностью прихватывая Елизавету Андреевну за плечи и приближая ее к себе; она, кажется, не заметила этого. – Иду, сейчас иду, – добавил он решительно, с заблестевшими глазами. – Я, Лизонька, быстро, я сейчас!

Пока он стоял у двери Хатунцевых, пока Игорь одевался, а полковник соболезнующе расспрашивал подробности о болезни девочки и все сокрушался, почему Елизавета Андреевна сразу не обратилась к ним, Анисимов был наполнен, захвачен своим, чем-то настолько новым, что не мог в ответ произнести ни слова и только согласно кивал, даже не разбирая смысла. И этим новым была Елизавета Андреевна, и он сам, и то, что появилось, скорее открылось, в их отношениях, что-то опять толкнуло их навстречу друг другу, одним движением разрушив, казалось бы, непреодолимый барьер, стоявший между ними вот уже несколько лет. Анисимов был возбужден, тем более что этой всемогущей силой оказалась всего-навсего слабая, больная девочка, которую он боялся и ненавидел (он сейчас почему-то забыл, что Саше пошел уже одиннадцатый год, она стояла у него в глазах все такой же слабенькой, хилой, обмотанной каким-то тряпьем, какой он увидел ее на руках Елизаветы Андреевны в сорок шестом), и сейчас ему было трудно и стыдно вспомнить об этом. Все его существо было наполнено любовью и благодарностью к ребенку; он был полностью захвачен этим чувством и не обратил внимания на некоторую скованность в поведении молодого Хатунцева, который, одеваясь, слишком близко взглянул в лицо Анисимова и поспешно отвернулся, даже шея у него порозовела, еще плотнее врезалась в тугой воротничок. На Анисимова он уже больше не глядел, вернее, старался не глядеть, ступив за порог чужой квартиры, он с любопытством задержался на знакомой уже гравюре, изображавшей античные развалины, приветливо, с профессиональной ровностью поздоровался с Елизаветой Андреевной, выжидающе замершей у кроватки Саши.

– Ну-ну, Сашенька, что же это ты расхворалась? Ничего, давай вот так, чуть-чуть приподнимемся. Тебе не больно?

– Нет, не больно, – девочка доверчиво распахнула глаза ему навстречу.

– Открой, Саша, рот, так, так, шире… Ну вот, спасибо, молодец… Теперь ложись, Саша, я тебе еще животик посмотрю.

После короткого, как показалось Елизавете Андреевне, и беглого осмотра Хатунцев, ничего не говоря, пошел помыть руки; Елизавета Андреевна подала ему свежее полотенце.

– Похоже, ошиблись врачи, которых вы вызывали, очень сильная ангина, – сказал он в ответ на ее вопрошающий взгляд. – Кажется, уже на переломе… Сыпи, как видите, нигде нет. Что вы ей даете?

Пока Елизавета Андреевна перечисляла, Хатунцев внимательно слушал, присматриваясь к ней. Что то было в этой женщине необычное, но что именно, он не мог уловить; Елизавета Андреевна слишком уж тревожилась, и он постарался успокоить ее.

– Сегодня ночью, часа в три, ужасно начала кричать, – сказала Елизавета Андреевна, еще больше понижая голос. – Знаете, доктор, сидит на постели, глядит на чистую стену, а в глазах… «Шевелятся, мама, шевелятся, шевелятся!» А в глазах… разве могут быть такие глаза у ребенка? «Успокойся, говорю, девочка, что ты, родная моя, никого нет, это у тебя от жара…» – «Нет, нет, говорит, мертвые, мертвые… вон как шевелятся!»

– Успокойтесь, Елизавета Андреевна, с Сашей все обойдется, сейчас я схожу за бланком, будете делать девочке полоскание. Дежурная аптека рядом, там быстро приготовят.

– Спасибо, спасибо, Игорь Степанович… я мужа попрошу, доктор.

Хатунцев в ответ улыбнулся ей ободряюще, вышел, быстро вернулся с выписанным рецептом, пообещав заглянуть утром, перед работой; Хатунцев был уверен, что кризис миновал и что девочка с этого часа начнет выздоравливать, пожелал спокойной ночи Елизавете Андреевне и Анисимову. Вернувшись домой, он по привычке аккуратно разобрал постель и лег, но сон не шел к нему. Слушая, как за перегородкой глухо покашливает отец, он курил непрерывно одну папиросу за другой, смутное душевное недовольство самим собою, тем, как он живет, надвинулось на него. Один день похож на другой, ничего в его жизни не происходит, действительно, бескрылость какая-то. Так не заметишь, как и жизнь пройдет… Разумеется, это случайное совпадение – их давний разговор с Анисимовым об Елене Захаровне Брюхановой и то, что произошло потом. Но то, что произошло потом, и произошло ли? Не случайное ли это совпадение? Нужно все выбросить из головы к чертовой матери, все это бредни и сантименты! О черт, чуть ли не вслух выругался он, я становлюсь суеверным, как баба. Мозг работал четко и ясно, и все-таки это закономерно, сказал он себе угрюмо, и Анисимов и соседство с ним. Необратимо, необратимо! Я не знаю, как случилось, что она все-таки вошла в мою жизнь, я ненавижу себя за это, я ненавижу и себя, и ее. Зачем она? Почему именно она, когда вокруг столько молодых женщин, незанятых, свободных, нуждающихся в нем! Женщины никогда не обходили его вниманием, другое дело, что он сам слишком разборчив и брезглив.

Он притиснул папиросу в пепельнице, резко, со злостью повернулся лицом к стене. Спать, спать, приказал он себе, но к нему тотчас прорвалось лицо Аленки, ее насмешливые серые глаза, – точно бросаясь в воду, он несколько минут не отрываясь глядел в эти глаза со злостью.

«Это вы опять, Игорь Степанович?»

«Вы же знаете, что это я… Я ведь немногого прошу у вас… скажите одно… мне уехать?»

«Какой вы смешной… Я никому не позволяю решать свои вопросы за себя, – она засмеялась с легким оттенком принуждения. – И потом – что вы такое нафантазировали, Игорь Степанович, да вы романтик, вам показалось, уверяю вас вам показалось».

«Мне лучше знать, показалось или нет».

«Это пройдет, – сочувственно и дружески сказала она, но глаза ее оставались отстраняющими и чужими. – Это пройдет, как все остальное… вы же знаете, Игорь Степанович…»

«Зачем вы играете, Елена Захаровна?.. Вам это так не к лицу, не старайтесь стать похожей на других, вы не такая…»

«Молчите! Я сама знаю, какая я… Молчите! – почти испугалась она готового сорваться с его губ признания. – Молчите! Не унижайте того, что есть, словами».

«И все-таки скажите только одно – мне уехать, уехать?»

«Да, – услышал он и похолодел. – Если можете уехать, Игорь Степанович, тут не о чем раздумывать. Разумеется, уехать, только уехать!» – быстрой скороговоркой проговорила она и вышла, обдав его стремительной, сметающей все на своем пути волной.

«Вот так влопался», – он обессиленно прислонился к двери, остался только слабый запах духов, а может, и впрямь показалось?

Он опять резким движением перебросился на спину. Что она хотела сказать тогда? И эта интонация, невозможно забыть… «Не унижайте того, что есть, словами». Значит, она признает, что между ними есть что-то, а он, идиот, медлит, теряет дорогие минуты, обкрадывает себя.

Он вскочил, сел на кровати, тесно переплел пальцы, сердце билось частыми, сильными толчками; вся кровь в нем словно остановилась, и тело приобрело свинцовую тяжесть; он понял, что не может обойтись без этой женщины, что у него один только выход: добиться своего, или в душе сломается что то основное, главное, без чего нельзя будет дальше жить, он не мог с собою сладить и не хотел этого.

* * *

Сбегав в дежурную аптеку и подождав там с полчаса, пока приготовят полоскание, Анисимов вернулся домой; Саша спала, и Елизавета Андреевна не стала ее будить; она приложила палец к губам, и оба на цыпочках вышли из комнаты, где спала девочка. Елизавета Андреевна, остановившись посреди кухни, словно забыв, о чем только что хотела спросить, вопросительно глядела на Анисимова.

– Да, да, – сказала она. – Что это я хотела? Ах, да, спасибо, Родион, я так измучилась за эти три ночи. Я думала, она задохнется, всяческие ужасы мерещатся…

– Сегодня я тебе не разрешу, будешь спать, – мягко сказал Анисимов. – Я сам посижу у Сашеньки. Ты ведь слышала, Хатунцев сказал, что кризис миновал, он хороший доктор.

Елизавета Андреевна кивнула послушно, и у него что-то дрогнуло в душе. Действительно, странно, противоестественно, что вот уже несколько лет они, будучи рядом, не могут найти путь друг к другу. Странна и противоестественна эта их душевная разъединенность и в то же время невозможность жить друг без друга. Перед ним встали все их прежние размолвки, выяснения отношений, явное и скрываемое недовольство друг другом, тщетные попытки доказать друг другу недоказуемое, и вдруг все ото и многое другое заменила одна маленькая девочка, и борьба, и общение, и влияние друг на друга – все шло у них, вот уже с каких пор, именно через Сашу, жена хоть и молчала большей частью, но боролась с ним не переставая именно через нее. И в чем-то очень важном добилась победы, вот только он не мог ухватить: в чем именно? Это было настолько сильное для него потрясение, что оно отразилось у него на лице; он поспешил спрятаться за кажущимся безразличием. Да в чем же! в чем! – чуть не закричал он. Это же яснее ясного! В том, что этот концлагерный детеныш вошел в мою жизнь, стал мне близок и дорог и без него уже нельзя… вот в чем она победила! Боже мой, как это просто… То, что не могла сделать ни война, ни ненависть, сделалось так просто и незаметно…

Пряча глаза, он торопливо отвернулся, засуетился, пробормотал, что сейчас заварит свежего чаю и чтобы она шла отдыхать в его комнату, а он все сделает сам, сам…

– И правда, пойду прилягу, – согласилась Елизавета Андреевна виновато. – Если будет что нибудь тревожное, разбуди, пожалуйста, сразу.

– Все, все сделаю, Лизонька, не беспокойся! – Елизавета Андреевна слишком хорошо знала мужа, чтобы не видеть того, что за его внешней ровностью с ним что-то происходит, но у нее сейчас не было сил, она слишком устала, она вообще устала жить, и если бы не Шурочка, она вообще не знала бы, зачем существует. После своего возвращения она ни разу не почувствовала к мужу прежней близости, ну что делать, если она устала и он ей безразличен…

Она вышла, легла на диван, закрыла глаза и почти тотчас забылась беспокойным сном. Она уже не слышала, как следом за нею в комнату вошел Анисимов, потоптался возле этажерки с книгами, что-то в полутьме выбирая и часто оглядываясь на нее; затем на цыпочках подошел к дивану и осторожно теплым пледом укутал ноги Елизаветы Андреевны, постоял над нею и поспешил в комнату, где лежала Саша. Ему послышался оттуда какой-то шум, но девочка по-прежнему спала; затененная синей косынкой лампа слабо светила, и в комнате был успокаивающий полумрак. Анисимов осторожно пододвинул стул к кровати больной, сел и раскрыл книгу, изредка поглядывая на лицо спящей девочки. Он то и дело поправлял край простыни, прикрывая ею грудь ребенку, прикосновения к нежному, беспомощному телу вызвали в нем мучительную жалость. Он наклонился, коротко прикоснулся губами к сухому, жаркому лбу девочки, температура не снижалась, и Анисимов в волнении стал ходить по комнате. Заметив, что туфли сильно стучат, он сбросил их, остался в одних носках; то и дело останавливая свое кружение по комнате, он на цыпочках подходил к кровати Саши, задерживая дыхание, всматривался в ее лицо с резкими тенями ресниц и чуть полураскрытыми губами. Анисимов растерянно тер лоб; девочка существовала в самой реальности, и все, что с ней связано, тоже существовало…

Он отходил от кровати больной и снова начинал кружить по комнате, но легче не становилось; жаркое дыхание девочки словно наполняло всю комнату, нечем было дышать, точно боль ее сосредоточилась в одной точке, в нем самом, и эта точка все раскалялась и раскалялась, и он уже не мог оставаться один. Он кинулся было будить Елизавету Андреевну, но мгновенная мысль увидеть ее глаза перед собой, а следовательно, и необходимость что-то ей объяснять, остановила его. Натянулась какая то тугая нить и словно отдернула его назад; ему даже показалось, что Саша проснулась и села на кровати. Нет, нет, не было, ничего не было, сказал он, защищаясь, ничего плохого, страшного, мерзкого в жизни не было, ни убийств, ни подлости, ни другой скверны, а все было чисто и светло. Все плохое бесследно растворилось, исчезло, осталось одно добро, истина, ясный, тихий свет; ребенок, вот эта больная девочка победила все зло, в ней и есть спасение, в ней и есть истина. Боже мой, боже мой, как хорошо и просто! Даже странно, как хорошо… И ничего не надо – ни страха, ни ненависти. Не надо, не надо! Пусть небо будет само по себе, а земля сама по себе, пусть и дальше все так же течет, ровно и тихо. Покой, боже мой, обыкновенный покой, вот чего ему недоставало! Что теперь ему Россия, вот она перед ним, вся Россия, в этом больном ребенке с сохнущими от жажды губами… дать ей жизнь… Ему уже пора складывать оружие, передать другим, если они есть. И не надо унывать, они, такие, есть, найдутся, те, что встанут со своим, новым, ему неведомым, что непременно уже выковала жизнь… А ему – что ж, он свое сделал. Нет, нет, он и сейчас не сдался, он и сейчас не с поднятыми руками, он просто натолкнулся на более высокую ценность, вот и все. Да, да, все, и больше думать нечего, казнить себя нечего…

Он резко обернулся. Вся дрожа, как в горячечном бреду, Саша глядела на него исподлобья, стараясь забиться подальше в угол кровати.

– Мама! Мамочка! Немец! Немец пришел! – отчаянный, захлебывающийся крик, казалось, остановил в Анисимове всю кровь; кожа взялась ознобом, хотя он тотчас сообразил, что у девочки бред, что-то прорвалось в жару из прошлого. Словно парализованный, не в силах пошевелиться, Анисимов глядел на девочку, и уши ему раздирало: «Мамочка! Мамочка! Немец! Опять немец пришел!». Пересиливая слабость, подступающий к горлу спазм, он бросился к кроватке, подхватил девочку на руки, изо всех сил прижал к себе, чувствуя, что скорее умрет, чем выпустит теперь из рук это горячее, трепещущее, жалкое тельце.

– Сашенька, Сашенька, – шептал он в каком-то горячечном ознобе, – да какой же я немец? Что ты, что ты! Русский же я, русский, слышишь, русский я! Ты что, погляди, погляди, родная ты моя девочка! Погляди, это же я, дядя Родя!

Глаза ребенка были по-прежнему далеки, полны безотчетного ужаса, и сквозь задернувшую их пелену, казалось, ничто не могло пробиться. И вдруг в какую-то минуту на миг что-то переменилось, крошечные точки света прояснились, в глазах девочки напряжение спало, и она обмякла в руках Анисимова. В следующую минуту глаза еще больше очистились. Это было похоже на ступеньки, еще одна, еще, еще одна, последняя… У Анисимова затекли руки, но он боялся переменить положение, чтобы не потревожить больную; она, узнавая, потянулась и обняла Анисимова за шею.

– Дядя Родя, дядя Родя… пить… дай воды…

Анисимов опустил ее на кровать, приподнял голову и дал напиться из чашки.

– Спасибо, дядя Родя, ты посиди со мной, не уходи, – попросила Саша и, не выпуская его руки, облегченно закрыла глаза.

– Что ты, Сашенька, я здесь, я никуда не уйду, я с тобой, с тобой.

Анисимов сел прямо на пол, на коврик, чтобы быть ближе к больной, вытянув поудобнее ноги в шерстяных носках. Так и застала их Елизавета Андреевна, тихо дремлющими в мягком свете ночника. У Анисимова, прислонившегося к краю кровати, голова свесилась набок, но руки Саши он не выпускал.

<p>13</p>

Все случилось неожиданно, ударило, как гром. Степан Владимирович Хатунцев, возвращаясь с базара с большой хозяйственной сумкой, из которой торчали завидно ровные темно-зеленые перья лука, пристроенные так, чтобы их не помять, уже недалеко от своей лестничной площадки приостановился, почувствовав неладное. В следующий момент он рухнул, бледнея, выронил сумку и, хватая руками воздух и ничего не видя от застилающей глаза черноты, опустился на ступеньки лестницы; из упавшей сумки выкатилось несколько больших бурых помидоров. Когда на старшего Хатунцева наткнулись, он был мертв и уже холодный; поднялась тревога, дали знать сыну, и затем было все, что бывает, когда человек уходит. Увидев мертвого отца, Игорь растерялся и в первые минуты и даже часы своего одиночества как-то ничего не почувствовал. В квартире все время толклись люди, большей частью мало ему знакомые, которые тем не менее взяли на себя все основные хлопоты. Он что-то отвечал успокаивающим его людям, выслушивал до удивления одинаковые и бесполезные слова утешения; иногда ему хотелось закричать, всех прогнать вон и остаться наедине с тем загадочным и холодным, что всего несколько часов назад было его отцом. Но он пересиливал себя и продолжал в ответ на соболезнования затверженно ровно кивать, тем более что при нем неотступно находился Анисимов, взявший на себя с молчаливого его согласия все руководство похоронами и опеку над ним самим. Все два дня, пока отца не похоронили, он сохранял внешнее спокойствие, лишь после поминок, дождавшись, когда все наконец разошлись и даже Анисимов, задержавшийся позже всех, ушел, сославшись на усталость, Хатунцев, впервые оставшись один в пустой квартире со сдвинутыми вместе тремя столами, заставленными грязными тарелками и пустыми бутылками, как-то явственно осознал наступившее полное одиночество.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60