Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Любовь земная (№2) - Имя твое

ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Имя твое - Чтение (стр. 10)
Автор: Проскурин Петр Лукич
Жанр: Современная проза
Серия: Любовь земная

 

 


– Двойня, – растерялся Фома. – Скажу я тебе, Кешка, силен же ты, сукин сын… молодец! Я сам, скажу я тебе, был ого-го-го, но тут… природа!

– Вот тебе, папаша, и Алексей, – не растерялся Алдонин, но голос его прозвучал уже иначе, с некоторой неуверенностью.

– Уважили старших-то родителев, ну, уважили! – заволновался Фома, не чувствуя сырого земляного пола в сенях босыми ногами; он лишь только перебирал ими, словно приплясывал. – Ай да молодцы! Ну, природа! – Он было опять полез к зятю обниматься, но так и застыл в недоумении с полуоткрытым ртом и лишь медленно стал поворачиваться к дверям в избу; оттуда доносилось теперь уже несколько испуганно-изумленных бабьих «ахов», и бабка Илюта все тем же бесстрастным от старости и обыденности любого события в человеческой жизни голосом, все так же с повышенной торжественностью возвестила, что пошел «третенький младенец» и что «бог троицу любит да голубит», и Фома, у которого от нового изумления совершенно остановились и округлились глаза, не мог произнести ни слова, лишь оторопело глядел на зятя, тоже нелепо и растерянно замершего и бессмысленно моргавшего.

– Есть, есть, – радовалась бабка Илюта. – Опять младенчик, опять мужик… Святой крепкий, никак опять к войне? Господи, избави… от…

Алдонин отчаянно рванулся к двери, распахнул ее.

– Туши лампу, старая! Скорей! – гаркнул он перепуганно. – Они на свет лезут!

Его тут же, еще не успевшего толком ничего разобрать, вытолкнули назад, в сени, и Алдонин, тяжело дыша, со страхом прислушиваясь к смутному шуму в избе, несколько помедлил, затем, так и не дождавшись ничего нового, да и не решаясь больше ждать, вышел на улицу; за ним смущенно поспешил Фома. Закурили в молчании, опять-таки непрерывно прислушиваясь к тому, что делалось в избе; Фома, рассуждая сам с собой, сначала неуверенно, но все более воодушевляясь, сказал о том, что это даже хорошо, трое мужиков сразу, никакой тебе более заботы.

– Ты у нас, Кеша, сразу в отцы-героини вышел, – стараясь разговорить по известным причинам ставшего непривычно молчаливым зятя, повысил голос Фома. – За такое геройство мы тебя к ордену всем колхозом приходатайствуем. Пойдем, Кеша-сынок, у меня от бабы есть НЗ, от войны у меня такая хитрость осталась. Пойдем, Кеша, пойдем, тут оно – природа, тут по-другому нельзя, пойдем, – потянул его Фома, и скоро они уже сидели за столом и жарко беседовали, но Алдонин нет-нет да и отодвигал недопитый стакан, задумывался, а когда это случилось в третий или четвертый раз и Фома окончательно пристал к зятю с расспросами, тот поднял голову, долго глядел в потолок, словно окончательно решая что-то, и бухнул:

– Придется козу покупать, папаш, вот оно что.

– Ко-озу? – протянул не сразу сообразивший Фома.

– Козу, – подтвердил Алдонин. – Это животное полезное; жрет мало, а молоко ребятам будет.

– Так-то оно так… У нас в Густищах, сынок Кеша, сроду про козу-то, эту поганую животину, и не слышно было, – осторожно напомнил Фома. – Срам-то у нее весь тебе на улицу… а?

– Эх, папаш, папаш, как погляжу – дикое у вас село! – поднял большой палец Алдонин. – Что такое коза? На ракиту ты ее посади, к примеру, она и там просуществует, корм найдет…

– Ладно, ладно, – остановил его Фома, справедливо полагая, что после такого события, какое только что произошло с его старшей дочерью Танюхой, не каждый может рассуждать в прежнем здравии. – Давай лучше выпьем, сынок Кеша…

Так в Густищах появилось еще сразу трое Алдониных, необычно быстро вставших на ноги, к годовалому возрасту они привыкли почти беспрерывно сновать между своим домом и домом деда, Фомы Куделина, одинаково белоголовые, по крепости похожие на жёлуди с одного ярового дуба.

<p>12</p>

Все проходит, все кончается, прошли и эти два года невиданной засухи; стала понемногу проступать и проясняться другая впечатляющая картина. Те густищинцы, которые были убиты в войну (а их число уже подбиралось к полутора сотням), были убиты, и здесь уж ничего нельзя было переменить. Двадцать восемь человек вернулись назад в Густищи кто без руки, кто без ноги, а кто и без глаз, и к этому постепенно привыкли, тем более что такие одноногие, как тракторист Иван Емельянов, стоили куда больше иного незатронутого (сутками не слезал с трактора, однако бабу его дважды увозили в больницу рожать, и всякий раз, несмотря на послевоенную скудность и тяготы, она возвращалась с горластым синеглазым парнем; Емельянов как-то на полевом стане, где собирались на обед трактористы и прицепщики, под всеобщее одобрение объявил Кешке Алдонину, что в следующий раз он непременно перекроет его рекорд с тройней).

Но война породила и совершенно особую категорию пострадавших. Несколько человек остались жить где-то на стороне, побросала семьи, а вот поставленный немцами в войну во главе села староста Торобов, например, каким-то, образом оказался в Австралии и под чужим именем написал своему племяннику в Густищи о том, что работает на ферме, где разводят необыкновенного, диковинного зверя – кенгуру, и тот зверь носит своих щенков в сумке между задних ног и похож на нашего обыкновенного зайца, только скачет куда сильнее, в один раз сажени по две, по три отмахивает. Еще он сообщал, что баба его и дети люто тоскуют в этой чудной Австралии по Густищам, и, бога ради, просил племянника отписать ему, что в Густищах после войны и как. Племянник Торобова, молодой статный фронтовик с полной грудью орденов и медалей, стыдившийся своего неожиданного заграничного родства, письмо из Австралии после его прочтения и изучения с довольно распространенными русскими, к сожалению, непечатными, комментариями в адрес дядьки и австралийского зверя кенгуру швырнул в печку. На этом связь Густищ и Австралии временно оборвалась. Следующая весть пробилась уже из Канады, да еще от кого – от самого видного до войны парня Андрея Разинова, о нем густищинцы говорили: «Ну, этот башка-а, далеко пойдет!» Так вот, как раз этот самый Андрей Разинов оказался после плена в Канаде, где он, как сообщал старухе матери, «…оказался по дурости и потому, что тошно было, просидев всю войну в Германии в подземелье, на военном заводе, возвернуться на родину в таком побитом виде, никак нельзя было мне показаться на глаза своим односельчанам от нечаянного своего сраму. Согласился я поехать на лесные работы в Канаду, работаю тут по лесному делу с местными индейцами, носят они заместо чуба косы, точь-в-точь наши девки. Еще я от такой беспробудной тоски и отчаянности женился на ихней индейской девке, и теперь голова моя пропала совсем. Во всем бабьем деле женка моя индейская устроена, как и наши бабы, только покорностью куда наших девок и баб превосходит, что хочешь с нею делай, хоть режь ты ее, хоть ешь, она только на тебя молиться будет…»

Это письмо широко обсуждалось в Густищах, мать Андрея Разинова, вытирая слезы, ходила из двери в дверь по дворам, охала и причитала, ругала на чем свет стоит непутевого сына, еще больше честила его совратительницу, поганую чужеземную девку, и грозилась написать свою обиду самому Сталину, но ей отсоветовали. Директор густищинской школы Петр Еремеевич написал по ее просьбе ответ в Канаду; старуха Разинова требовала, чтобы Андрейка просил бы власти разрешить ему вернуться домой, так как у него мать старая одна осталась, немощная, скоро глаза закроет. И добавляла, что пусть бы он вернулся, хоть и с той поганой девкой, у матери сердце отходчивое, и такого примет…

Письмо, густо облепленное марками, ушло; о нем, кроме самой матери, скоро все забыли. Отыскались по заграницам еще несколько густищинцев, нашлись человек пять, доселе считавшихся без вести пропавшими, и в своей стране; время шло, накатывались иные заботы, и теперь все воспринималось с меньшей остротой, поговорят-поговорят и перестанут.

* * *

Захар получил очередное письмо из Густищ, от Егора, уже в середине июня сорок восьмого года, в самое бездорожье; основные работы у грузчиков, бригадиром которых уже несколько месяцев был Захар, кончились. Теперь всех разослали по разным местам, а Захар уже вторую неделю бюллетенил: прихватило легкие во время ночных смен на погрузке; фельдшер прописал порошки и велел усилить питание; хмуро выслушав его, Маня молча проводила поселкового лекаря за дверь.

– Сейчас позову соседей, кабана завалю на усиленное питание. Лишь бы языком трепать, – не выдержала она, возвращаясь к Захару. – Не знает будто, что в магазин привезут, то и есть!

– Ладно тебе, – остановил ее Захар. – Его дело сказать…

– Мелет, мелет попусту. – Маня круто заварила кипяток зверобоем, налила в кружку. – Пей, ничего, скоро огород пойдет… Нам-то что, мы свободные, вон Илюшка рыбачит, ягод в лесу полно, проживем… Вот многодетные, те на своей пайке совсем доходят.

В это время Илюша, по-прежнему стеснявшийся Захара и старавшийся держаться в стороне от него, появился в дверях.

– Из Густищ тебе, отец, – подал он Захару письмо и с неловкой поспешностью отошел; Захар взглянул на конверт.

– От Егора, – сказал он Мане, с интересом придвинувшейся ближе. – Сейчас все новости узнаем.

Он стал читать вслух, время от времени останавливаясь в прихлебывая из кружки, питье приятно согревало грудь и пахло хорошей травой. Егор почти на пяти тетрадных листках писал обо всем, что, по его мнению, представляло интерес в Густищах, писал о том, как заезжал в гости Брюханов Тихон Иванович и читал его, Захара, письмо, о том, что говорилось за столом и что сам он с Митькой-партизаном дают на тракторе по две нормы, что он помог Лукерье вспахать огород…

– Видишь, как, – прервал чтение Захар, поднимая светлые, затуманенные воспоминанием глаза, и Маня, благодарно кивнув (она знала, муж просил Егора в письме помочь Лукерье), подумала, что в эту осень мужу сравняется сорок шесть.

Ой, удивилась она, надо же, уже сорок шесть. Захарушка! А он-то еще хоть куда, за три месяца прошлым летом вон какой дом себе заброшенный почти один собственными руками отделал. Печки сам переложил, двери заменил, все сам, Илюшка от него многому научился, ни на шаг от отца, если работа какая. Боже ты мой, с суеверным испугом подумала она, отчего я такая счастливая? Не к добру это, к концу жизни всю хату высветило…

Ей захотелось прижаться к Захару, но, помня, что дети рядом, она сдержалась и, синея заголубевшими глазами, собранная, помолодевшая, вернулась к своим делам. Илюша уселся в другой комнате за чисто выскобленный стол делать уроки, а младший, Вася, ее грех и вечная мука, шумно принялся складывать затейливо выточенные Захаром чурбачки, и она опять подсела к мужу на постель в ногах.

– Курил бы поменьше, по ночам-то в груди у тебя все ходуном ходит, – сказала она, глядя на стеклянное блюдце, доверху набитое окурками. – Чудно мне, Захарушка, – тихо подняла она на него синие-синие глаза. – Что мы здесь сидим, в этой глухомани? Понятно, коли бы уехать нельзя было, как другим. А ты ведь свободный человек, катайся себе во все четыре стороны. Уехали бы домой из этой дремучести… Никак не пойму, что тебя здесь держит.

– Опять ты за свое. – Захар свел брови, это был уже не первый их такой разговор, и поэтому говорил он спокойно. – Баба, Маня, по-другому устроена. Здесь меня никто не знает, что я, как я, здесь я такой же, как все, вон в ударниках хожу. – Он привычно ей диковато усмехнулся, и нельзя было понять, то ли над собой он смеется, то ли в самом деле гордится. – Дома что? Люди как люди кругом, а я – бывший пленный… Каждая сопля в меня пальцем… Вон, скажут, Захар-кобылятник идет, в колхоз всех сгонял, добрых хозяев раскулачивал, а сам в плен угодил.

– Ты ж бегал сколько раз! В горах воевал у этих, у словаков, – с некоторым недовольством, больше по привычке, напомнила Маня. – Они бы попробовали… через минное поле.

– Мало ли что, а кто докажет? – зло оборвал ее Захар и, видя, что она вся сникла, приобнял за плечи, прижал к себе. – Ну чем тебе здесь-то плохо?

– Мне не плохо, мне хорошо, – тотчас кинулась она ему навстречу. – Где ты, там и жизнь моя… Дети-то ни яблочка, ни молочка не видят… И люди кругом… волками друг на друга смотрят. Господи! Мы-то свое отжили, считай, детей бы в тепло вернуть. Васьк

– Люди везде одинаковые, – помолчав, раздумчиво сказал Захар, – куда ни кинься, всюду одно и то же.

– Не говори, – успокаиваясь от его близости, Маня заговорила ровнее. – Ездили мы в пермяцкую деревню, ох, насмотрелась я. Чудно! – Маня оглянулась на дверь в комнату к детям и еще понизила голос: – Сидим это мы у одной, квасом угощает, а к ней, к матери значит, во-от такой подбегает ребятенок, – Маня, примериваясь, показала на метр от пола, – лет пять ему или шесть: «Матка, кричит, дай цицку, б…» У меня так и захолонуло в груди, а она хоть бы хны. Тут же и выпрастывает из кофты, он пососал, и только его и видели. Я прямо обмерла. Господи, ну и земля! Ну и обычаи! Подивилась я…

– Опять ты не туда глядишь, – засмеялся Захар. – Народ хороший, добрый, работящий… Обычай у них такой, у них такое за скверное слово не считается. Так, вроде красного словца… прибаутки.

– Не знаю, Захар, – не согласилась Маня. – Может, и для красного словца, а жить тут не по себе, страшно. Зима какая… конца нет. А мастера-то, Кирикова, как зарезали… Комендант-то, говорят, совсем спился… все с этим бандюгой, Загребой-то… Опутал коменданта со всех сторон…

– Нам, в чужое мешаться нечего, свое бы расхлебать, – нахмурился Захар.

– Да ведь не просто зарезали, говорят, в карты проиграли… Ну а как на тебя судьба укажет?

– Ты больше слушай, что говорят. Ты себе сколько хочешь знай, а болтай поменьше. Сопела бы себе в две дырки…

– Это ты меня учишь, Захарушка? – Глаза у Мани насмешливо заискрились.

– Учу, а что такого?

– Молчи уж, молчи, горе мое… Сам ты какой? Да, видать, правда твоя, хоть с ней совладать трудно. Загреба вон, зараза плюгавая, девок к себе тягает, он тут и бог и царь, выше – никого… А я вон позавчера зашла к Брыликам-то, в твоей бригаде еще, высокий такой хохол. Хотела тебе сразу сказать, все недосуг. – Захар кивнул, досадуя, что она разъясняет ему то, что он хорошо знает, и Маня заторопилась: – Захожу, значит… Олеся показать узор на кофточку обещала… ну, и обмерла. Семеро пар глаз на меня, все зеленые, все голодные. Старшей-то пятнадцать, а младшему четыре. Какая тут кофточка! Загреба-то, говорит Олеся, на старшую дочку глаз положил, они, видать, из одной местности. Неладно у них, Захар, так жалко детей-то. – Маня отвернулась, скрывая мучившую ее тревогу. – Какая уж там кофточка, какой узор, отнесла я им рыбину, взяла самую… поболе выбрала… Поневоле тоска западет, что ж на свете творится? Хоть тут, в Хибратках, хоть в Москве, у кого сила, тот и прав.

– Нижний этаж, говорят, у Загребы работает куда лучше верхнего, что точно, хоть с виду плюгавый человечишко, – как-то равнодушно подтвердил Захар.

– Что-что? – не поняла Маня, и Захар, взглянув на нее, рассмеялся; Маня, зарумянившись, снова потянулась к нему лучистым взглядом. – Люблю я тебя, черта, – призналась она. – Сама не пойму, за что… С тобой как-то и не страшно. – Оправив покрывало, сшитое из разноцветных лоскутков, она заглянула к сыновьям и принялась готовить ужин. Захар накинул на себя телогрейку, сунул ноги в глубокие галоши, склеенные из автомобильной шины, вышел, и тотчас вокруг привычно зазвенело комарье. И разговоры Мани, и письмо Егора растревожили его, хотелось побыть одному, но руки, лицо тотчас облепила мошкара; отмахиваясь от надоедливого гнуса, он поспешил вернуться. «Надо сказать Илюшке дымокур у порога поставить, – подумал он. – Пора уже».

Ночь выдалась маетная, несколько раз его поднимали приступы кашля, после полуночи сон и вовсе пропал. Он и сам, без напоминания Мани, знал, что жизнь прошла и теперь ничего не изменишь, привык он к этой мысли давно. Мать померла, без него похоронили, даже у могилки не посидел. Старший, Иван, сгинул, как и не было, а глаза зажмуришь, как живой глядит, я, говорит, все, батя, понимаю, я ничего… я так, показалось… ты как виноватый глядишь, а я ничего.

Захар неловко заворочался, до жуткой отчетливости ясно вспоминая тот тяжкий день в своей жизни, когда он заскочил в сарай, схватил в руки веревку и примерил взглядом расстояние от балки до земли, и если бы не застал его старший, Иван, со своим разговором насчет военного училища… Может, от этого грудь разламывает, так бы и выскочил из этих стен, – опять завозился он в душной сейчас постели. Да куда выскочишь-то? Тихон Брюханов в зятьях оказался, ну, это ли не потеха? Тихон Иванович Брюханов его, Захара, зять! Ай да Аленка! Ай да чертова девка! Ну и семя! – с горьким восхищением обругал он свою собственную породу, нашарил папиросы. От вспышки спички темнота отодвинулась, тени побежали по стенам. Он не мог представить себе и Егора взрослым, а тот пишет, что уже работает прицепщиком на тракторе у Митьки-партизана. И этого Митьку Волкова он плохо помнил, и почему его прозвали партизаном, не знал, в партизанах-то, почитай, все село было, а Егор написать все забывал, хотя Захар просил об этом дважды. Но даже не это сейчас заботило Захара, ему отчетливо и больно подумалось, что зря он родился, себя и других мучил и никому – ни себе, ни бабам, которых любил и которые его любили, – не дал ни радости, ни счастья. Что же это за жизнь такая? – изумился он, жадно затягиваясь жарким дымом. – Не повезло мне, с самого начала пошло под горку, не остановишь. Мане легко говорить «уедем», а куда? Главное-то – зачем? Что переменится в жизни? Ничего не переменится. Был Захар-кобылятник, так и остался. Теперь же… ну, пойдет он к коменданту, вступится за этого хохла Брылика (говорят, каких-то бандеровцев укрывал), ну и что? Загреба со своей шайкой тут же пронюхает обо всем, пристукнет где-нибудь в глухомани, и следов не останется. Детей изводить начнут, черт-те что творится. Раков-то, комендант, в самом деле соплей оказался, хоть и фронтовик, контужен вроде под Варшавой… Черт-те что…

Захар загасил окурок; сон по-прежнему не шел, он вспомнил, как его самого в первый раз вызвали в управление на опрос и молодой, лет двадцати восьми, худощавый, с тонкими губами следователь, сосредоточенно выслушивая, слегка клоня голову в левый бок, записывал ответы.

<p>13</p>

Два года тому назад Захар вошел в управление, высокий, сутулый, исподлобья оглядел ожидавших в полумраке коридора своей очереди, затем, отыскав взглядом свободное место на лавке, тоже сел. Некоторых он уже знал, другие были ему совершенно незнакомы, но сейчас Захару было не до того, чтобы думать о других; за толстой щелистой дверью, время от времени открывавшейся, пропуская людей, сейчас решались их судьбы; все они, братья по несчастью, по той или иной причине попавшие в плен, после освобождения из немецких концлагерей были предварительно рассортированы, а теперь их, после возвращения на родину, еще раз тщательно и придирчиво опрашивали, сверяя все полученные по прошлым показаниям сведения. При этом, говорили, бывало всякое, бывало, открывалось и такое, что опрашиваемых не выпускали, а тут же под конвоем направляли под следствие, а то и прямо в суд.

Дожидаясь своей очереди, Захар неприязненно поглядывал на дверь, заранее настраиваясь враждебно ко всему происходящему в кабинете за этой дверью, откуда глухо доносились голоса. Бревенчатые стены помещения были темны, прокопчены табачным дымом; Захар нащупал в кармане кисет, спички, свернул самокрутку. На него покосились соседи с обеих сторон, с шумом втягивая в себя запахший табаком воздух, некоторые тоже стали закуривать. Хотелось закрыть глаза, подремать немного; хоть паек и хорош после немецкой голодухи, а слабость нет-нет да и чувствовалась. Скорей бы решалось дело, тоска заедает, полуприкрыв глаза, думал Захар в теплой полудреме, домой, в Густищи, он не поедет, работы кругом сколько угодно… Устроится, вызовет Ефросинью с детьми… и пойдет себе жизнь дальше. Интересно все-таки, сколько может человек? И сейчас интересно, охраны вроде никакой, а вот тем, кого оставляют на поселение, никуда не деться: бежать некуда, на сотни тебе верст тайга, а по речкам, говорят, посты да засады. Тем, кто чист да болен или негоден, после проверки собирай манатки и топай себе до хаты. А остальных вроде бы хотели вначале формировать в воинскую часть, на японскую отправлять, а теперь вот опять проверка.

Захар дожег окурок до предела, но не бросил, осторожно затушил, и все, что осталось, – несколько полуобгоревших табачных крошек, бережно опустил назад в карман; курил он много, и пайка не хватало.

Захара вызвали минут через десять, и он, едва ступив за порог, встретился с молодыми, заученно проницательными, отчужденными глазами следователя.

– Дерюгин Захар Тарасович?

– Дерюгин.

– Захар Тарасович?

– Дерюгин Захар Тарасович, – подтвердил Захар, невольно подчиняясь требовательности, прозвучавшей в голосе следователя.

– Садитесь, Дерюгин. – Следователь склонился к бумагам, внимательно забегал по ним глазами; Захар видел его вихрастый, мальчишеский затылок, и ему захотелось поворошить светлые вихры на этом затылке. – Любопытно, любопытно, – поднял в это время голову следователь. – Вот ваша анкета… Здесь указано, будто бы вы, Дерюгин, пять раз бежали из плена… Вы это подтверждаете?

– Шесть раз, – с трудом размыкая словно спаявшиеся зубы, уточнил Захар. – Шесть раз, товарищ старший лейтенант…

Следователь помедлил, не отрывая глаз от переносья Захара, затем быстро сделал какую-то отметку карандашом и вновь стал листать бумаги.

– Да, не повезло, – сказал он неожиданно мягко, и у Захара в глазах появилось недоумение, затем жесткая, не принимающая никакого сочувствия усмешка.

– Что ж делать, жизнь по-разному карты-то раскидывает, – слегка шевельнулся Захар и, опережая следователя, добавил мягче: – К своим надеялся пробиться, затем и жил. Ну, и дважды меня без памяти брали. – Он замолчал, досадуя на свою неожиданную разговорчивость; следователь, понимая это, устало и открыто улыбнулся.

– Знаете, надо потихоньку отогреваться, – посочувствовал он. – Только теперь и пожить, такую войну вытянули.

Захар равнодушно и устало кивнул, еще больше ссутулился на неловком, шатком стуле; в этом разговоре с зеленым юнцом, пожалуй и не нюхавшим ни войны, ни смерти, была какая-то неправда.

Следователь подождал, опять зашелестел бумагами, затем вышел из-за стола, прошелся туда-обратно и закурил. Юношески тонкий, стройный, со своими заученно-строгими взглядами, он невольно вызывал у Захара потаенную усмешку, но чувство горечи, хотя Захар и пытался бороться с ним, пересиливало все остальное. Что ему не верили, вот уж в который раз перепроверяли, это понятно, пытался он убедить себя. Ведь никто не обязан был ему верить, раз уж так повернула жизнь, надо терпеть, этот парнишка тоже к своему делу приставлен.

Приближалось время обеда, и Захар с каждой новой минутой все недружелюбнее поглядывал на следователя, хотя отлично понимал, что для этого не было никаких оснований. Пожалуй, из него еще никак не могло выветриться окончательно это звериное чувство опасности, крепко въевшееся в душу в немецких концлагерях, когда хуже голода было чувство унижения, невозможность поступить так, как хотелось и как нужно было. Вот и сейчас прежнее давит, так и мерещится черт знает что, можно ведь и свободно сидеть, не бояться, все время внутренне съеживаясь, и не ждать, когда этот чистенький и сытый юнец откроет рот; свой ведь, видно, что и сам переживает, самому не просто.

Захар про себя уже несколько раз, больше по привычке, крепко выматерил следователя, ходившего по кабинету с видом глубокой задумчивости; был он румян, лет двадцати восьми, с легкой щербатинкой во рту; поведением Захара, его неприязнью следователь был явно обижен, и Захар это видел, но пересилить себя и помочь стать разговору теплее и ближе не мог.

Устраиваясь удобнее, он повозился, прищурился, словно хотел несколько передремать, но следователь как будто ждал именно этого момента, тотчас вернулся к себе за стол, обиженно переложил что-то в папке, придавил пресс-папье.

– Пестрая у вас картина получается, Дерюгин. Смотрите, – сдерживаясь, начал перечислять он, – жена ваша сожгла восьмерых немцев вместе со своим домом, дочь была в партизанах, потом на фронте, теперь замужем за секретарем обкома… Старший сын угнан в Германию… Все это подтвердилось. Все, кроме вашего пребывания в словацком партизанском отряде.

– Так, так… так, – монотонно соглашался Захар, борясь с наваливающейся дремотной слабостью и почти не слыша слов следователя.

– Что – так? – вскинул на него глаза следователь, И тут что-то произошло.

Глядели они в глаза друг другу всего лишь несколько секунд; один, видевший и прошедший то, что, казалось, нельзя было в жизни видеть, пройти и остаться человеком, встретив сейчас молодой, беспокойный и откровенно непонимающий взгляд другого, едва-едва ступившего в круговорот жизни, не умом, сердцем понял, что со своей немыслимой тяжестью он должен справиться сам, переложить ее на другого нельзя, любой подломится.

– Слушай, сынок, – неловко кашлянул Захар, больше всего страшась, что следователь с запунцовевшими от остроты момента ушами скорей по молодости сделает что-нибудь не так, – давай со мной попросту…

– Как попросту?

– Так… все, как оно есть, больше ничего и не надо. Заледенелый я весь, еще не отошел, – добавил Захар.

Следователь не произнес больше ни слова, лишь еще раз зачем-то передвинул бумаги на столе, затем быстро встал, отошел к окну. За окном – приземистый, вольготно разросшийся на свободе кедр; что-то неловко и больно дернулось в горле у следователя, он переждал.

– Проверка для вас закончена, Дерюгин, – сказал он не оборачиваясь, и глаза его стали мальчишески теплыми и все понимающими. – До свидания, идите обедать, как раз время.

Захар так и не понял, зачем его вызвали на этот раз; оказавшись на улице, он отметил, что был уже конец лета; от сдерживаемого волнения часто кружилась голова и в глазах пробивалось темное мерцание.

* * *

С тех пор как Захару сообщили, что он полностью свободен и может распоряжаться собою как хочет, прошло чуть больше двух лет; он даже не успел еще привыкнуть ни к Мане, ни к детишкам, но пустовавший домик одной из вымерших кулацких семей, отданный ему под жилье в Хибратском леспромхозе, привел в порядок. Подконопатил, заменил сгнившую на крыше щепу, подновил полы и печи, навесил новые рамы, и теперь дом весело блестел на солнце чисто вымытыми окнами.

Всякий раз после письма Егора Захар начинал думать, что он поступил правильно, оставшись в леспромхозе, здесь он сам по себе, отработал – и никто тебя больше не тронет, а там ведь каждая стежка, каждый бугор будет о старых, пролетевших делах кричать; нет, теперь его дело кончено, вот детей на ноги поставит, и прощевайте, добрые люди, оттопал свое, отгулял, отработал.

Маня разрумянилась, собирая на стол, скинула шерстяную кофточку; в комнате было тепло и уютно, никуда не хотелось уходить в сырую вечернюю промозглость, но Захар, не дожидаясь ужина, оделся, сказал Мане, что найдет на минутку по делу к соседям. Поглядев ему вслед, Маня лишь покачала головой, сколько раз зарекалась ничего ему не рассказывать, как был, так и остался бешеным, остановить его, хоть умри, не остановишь.

Захар через несколько минут был уже у Брылика, перешагнул, пригнувшись, порог и, стаскивая фуражку, поздоровался; все семеро детей сидели за длинным барачным столом и все, как по команде, повернули головы к Захару; заморенная баба продолжала помешивать вальком в кипящем ведре, а сам Брылик, высокий, худой мужик с заросшим лицом, вышел навстречу, выжидающе бегая по лицу Захара глазами. Какая-то печальная, покорная тоска сквозила в его взгляде, как будто в любую минуту он готов был принять и безропотно вынести еще один, следующий удар; Захар пожал ему руку, с удовольствием потянул в себя запах крепкого мясного взвара.

– Ну, ты смотри… Богато живешь, Стась.

– Богаче и не можно, – стараясь в угоду Захару говорить по-русски, Брылик коверкал слова; короткая усмешка дернула его губы, и в глазах болезненно, затаенно сверкнуло. – Пийшли, Захар Тарасыч, побачишь, – и тотчас, не дожидаясь согласия, толкнул дверь.

Захар вышел вслед за ним на улицу; начинало темнеть, с севера наползали слоистые, холодные тучи; солнце уже готовилось скрыться за неровной кромкой тайги, и Захар устало и равнодушно подумал, что кончается еще одна весна, теперь, не успеешь оглянуться, промелькнет и лето, а там опять сезон, с утра до ночи в тайге, на морозе, на ветру.

Распахнув дверку пристройки, сооруженной для дров, Брылик посторонился, пахнуло хорошим, крепким, смолистым деревом; ничего не понимая, Захар обежал взглядом высокие ряды добротно, по-хозяйски уложенных поленьев.

– В угол, Захар Тарасыч, в угол, повыше побачь, – усмехнулся рядом Брылик, и Захар тотчас понял: над дровами, на шестке, висело десятка полтора крысиных шкурок; чтобы не встретиться сейчас глазами с Брыликом, Захар, чувствуя поднимавшуюся тошноту, медленно их пересчитал. В щель под самой крышей пробивалось заходящее солнце, и шерсть на шкурках серебряно дымилась.

– Я тут трошки пораскинул башкой, смастерил таких капканов штук пять, – сказал Брылик, часто, с усилием помаргивая. – Как утро, так и мясо… Нужда заставит придумать хоть чим кишки напихать.

На погоду сквозь тяжелые тучи пробивалась лимонная полоска зари, золотила щель под самой крышей, и Захар хотел уже выйти; задавленный, тягучий всхлип заставил его обернуться.

– Я его все равно порублю, сто лет буду ждать, а порублю, – хватаясь трясущимися руками за ворот, Брылик бессильно опустился на чурбан. – Подсижу за углом и порублю, – повторял он бессмысленно. – Порублю гада…

Захар подошел, сел рядом, достал кисет.

– Не психуй, Стась, давай закурим, – нахмурился он, отрывая полоску газеты на завертку себе и Брылику. – Давай, давай бери, не стесняйся, мне целую посылку махорки сын прислал, холмский табачок, знаменитый…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60