Любовь земная (№2) - Имя твое
ModernLib.Net / Современная проза / Проскурин Петр Лукич / Имя твое - Чтение
(стр. 51)
Автор:
|
Проскурин Петр Лукич |
Жанр:
|
Современная проза |
Серия:
|
Любовь земная
|
-
Читать книгу полностью
(2,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(778 Кб)
- Скачать в формате doc
(759 Кб)
- Скачать в формате txt
(741 Кб)
- Скачать в формате html
(785 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60
|
|
– Сами-то вы зачем здесь? – спросил он зло и грубо. – Вас-то, в такие годы, кто на улицу вынес?
– А вас? – тотчас с каким-то задорным оживлением и даже некоторой теплотой к этому желчному и недалекому, видать, человеку отозвался Ростовцев.
– Как вы смеете! – повысил голос Марянин, совсем багровея, но тотчас что-то случилось, Ростовцева подхватило и метнуло в одну сторону, а Марянина в другую, поток разделился; Ростовцева затиснуло в какой-то переулок, уже до этого плотно набитый людьми.
– Смею, смею, – тихо и задорно сказал себе Ростовцев, чувствуя свое полное освобождение от власти толпы и от этого еще больше укрепляясь в своем просветлении и примирении с этими взбудораженными массами, от них, однако, он был неотделим, их воля диктовала сейчас и его поведение. Предчувствие того, что к нему должно прийти что-то великое, вечное, не оставляло его. Вдруг ему показалось, что низкое, тяжелое небо распахнулось, и дома раздвинулись, и стало легко и просторно; но в следующий миг, когда в переулок втиснулась под напором ворочающаяся в каменных берегах еще одна волна, Ростовцева неудержимо понесло к какой-то стене, ударило об нее; он видел вначале ломаный, плотный ряд молодых солдат с ремнями и, часто хватая ртом воздух, с трудом проталкивая его в почти сплющенные легкие, еще пытался бороться с рухнувшей на него тьмой; он сделал усилие выбиться вверх и уже мало что помнил; какие-то неясные голоса словно зашелестели в нем, и полоса сплошного мрака, постепенно светлевшая в середине и дальше, к самому горизонту, стала редеть, и, когда стало достаточно светло, он понял, что это река, тихая, свежая, в мелких волнах, с крутым правым берегом, увенчанным большим многохрамовым городом… В небе были частые облака, и стрелы солнца падали на город-крепость редко и длинно. Но не это поразило и заставило сильнее забиться сердце Ростовцева; по самой середине реки в челне стремился к нему Гонец; и Ростовцев сразу понял, что это Гонец, он приближался ближе и ближе, и становилось светлее и просторнее; темный челн на свинцово-зеленой волне распространял вокруг себя тревожное ожидание, и небо затянулось тучами окончательно, и город-крепость на другом берегу реки теперь был, виден неясно и расплывчато. Гонец, старик с длинной бородой, сидевший на корме угнувшись в какой-то своей неизбывной, тяжелой думе, поднял голову и взглянул мимо гребущего одним веслом молодого парня на Ростовцева, и тотчас все вокруг стало меняться; темные, мрачные, тревожные тона слабели и вместо них пробивались золотистые, радостные, аквамариновые; сноп лучей накрыл челн, и борода Гонца вспыхнула тусклым серебром, засияли кровли храмов крепости-города, и во всю мощь открылись солнечные пространства, во все бескрайние концы, и над челном, медленно и неотвратимо приближавшимся к берегу, появилось золотое сияние. Ростовцев метнулся навстречу в каком-то смутном ожидании. Челн мягко ткнулся в берег, и Гонец со сбившейся от ветра бородой встал и протянул в сторону Ростовцева руку, и тот не мог оторваться от его сурового крестьянского лица, уже готового открыть своювесть, и показалось Ростовцеву, что он слышит какие-то слова…
Плывущее, неровное пятно появилось и разрослось над ним; Ростовцев, окончательно приходя в себя, увидел прямо над собой безусое, мальчишеское лицо, показавшееся ему болезненно родным. Оно проступало все яснее и яснее, и в какой-то момент у Ростовцева опять перехватило дыхание, кожа на голове словно взялась изморозью, и у него с губ уже было готово сорваться заветное слово «сын», но… туман таял, проходил, и Ростовцев уже знал, что перед ним просто молодой солдат. И все равно теплые, благодарные слезы хлынули в нем, хлынули где-то внутри души, омыли ее и очистили окончательно.
– Ну вот, еще один очнулся, – обрадованно и тихо, точно самому себе, сказал солдат. – Вставай, папаша… Сидел бы ты лучше дома.
Он велел Ростовцеву оставаться в просторном подъезде какого-то учреждения, еще раз испытующе окинул взглядом Ростовцева и вышел; Ростовцев, чувствуя слабость, разбитость всего тела, не обращая внимания на окружающих, закрыл глаза; ему хотелось опять хоть на минуту увидеть Гонца, и золотое сияние неба, и древний город-крепость на берегу реки.
19
Этого нельзя было предполагать и предвидеть, но то, что случилось, случилось, и земля сейчас была окутана слепящим вихрем слухов, предположений, горя, надежд, политических прогнозов, внезапных глобальных катастроф, и все это было связано с одним коротким словом: «Сталин». И в президентских дворцах, и в парламентах, в подземных лабиринтах хранилищ концернов, где жирно поблескивали груды золота, там, где, по существу, рождалась, оттачивалась, откуда затем торжественно и неукоснительно провозглашалась воля президентов и правительств (ей всегда пытались придать значение «воли народа»), нервно прислушивались, а не подвигается ли сейчас сама земная ось, не смещается ли самый центр тяжести.
Брюханов шел по Москве, уже где-то далеко-далеко от центральных улиц и площадей, и вокруг по прежнему кипело многолюдье. Он сейчас брел безо всякого направления и смысла; смысл был только в самой непрерывности движения. Почти сутки он был на ногах, почти сутки не ел, но голода как-то не ощущалось; что-то парализующее, цепенящее его волю мешало ему наконец выбраться из людских водоворотов и вернуться домой, в обычное русло, в привычною колею. Мучительное нарастающее беспокойство, несмотря на усталость (он едва держался на ногах), гнало его дальше из улицы в улицу, ему необходимо было подавить этот непрерывно разгоравшийся и мучивший его центр, чтобы он, этот центр, не взорвался от перенапряжения и не разрушил в нем окончательно все основы.
Болезненный женский крик в отдалении словно ударил его, он больше инстинктивно рванулся на помощь и бессильно обмяк, стало трудно дышать, горячая пелена застлала глаза; он опустился на какие то каменные ступеньки. Опять накатила волна усталости, безразличия ко всему, ко всему на свете, захотелось опуститься прямо в снег, схватить губами его утоляющую прохладу, лечь, и не двигаться больше, и ничего не чувствовать, не видеть, перестать ощущать людскую боль, разлитую вокруг. Он устал, с него хватит…
– Встаньте, на камне нельзя сидеть, вы замерзнете, встаньте, прошу вас!
Он с трудом разлепил свинцовые веки; спать… кто там еще… зачем его опять трогают… он же просил оставить ею в покое… он никому не мешает… спать…
– На вас лица нет… Где ваша шапка, вы же замерзнете, встаньте…
Женщина лет тридцати пяти, как ему показалось, очень похожая на Аленку, изо всех сил трясла его за плечи. Она чуть не плакала от досады, стараясь его поднять, не отводя от него расширившихся болью и страданием зрачков.
– Да встаньте же! Ну, вот так, ну, еще… совсем немного… Здесь недалеко… несколько шагов… за углом… Ну, вот так, молодец, обопритесь на меня…
Они были сейчас совершенно одни в мире, хотя их по-прежнему обтекал непрерывно движущийся, нескончаемый, вязкий людской поток, и Брюханов механически переставлял ноги, следуя приказаниям ее маленькой крепкой руки; жаркая пелена по-прежнему застилала ему глаза, он шел на ощупь, ничего не видя перед собой; ему казалось, что эту женщину он знает давно, тысячу лет, с тех пор как помнит себя, вот только долго ее не видел. И она, крепко ухватив его за рукав, осторожно вела по кривым незнакомым переулкам к дому. Она видела, что человек этот бесконечно, смертельно устал и находится на той самой грани, когда ему все безразлично, когда он уже не живет, но еще и не умер и когда любое неловкое движение может толкнуть его и в ту, и в другую сторону. Какая-то странная, тревожная тень копилась, дрожала в его неподвижных зрачках, и тусклый свет фонаря отражался в самой их глубине.
– Зачем их столько… зачем они все идут? – скорее поняла, чем услышала она, теперь он уже совершенно не сопротивлялся ее воле и послушно поднимался по закопченной старой лестнице деревянного дома.
Вверху, под потолком, в пролете второго этажа, тускло горела пыльная лампочка, забранная в мелкую металлическую сетку. Щелкнул замок, он тяжело шагнул за нею через порог.
– Вы же до костей продрогли… сейчас… сейчас… приготовлю чаю… Господи… скорей бы кончилось это безумие… Ну вот так… сюда, на диван. Я включу сейчас рефлектор… Сейчас вы согреетесь…
Его знобило, с горячим ознобом стыда за свою беспомощность он прислонился к спинке кожаного дивана, послушно разрешил набросить себе на плечи старенький плед… Вспыхнувший свет на мгновение ослепил его, она прикрыла лампу какой-то косынкой, и мягкий полумрак окутал его, и опять кругом все исчезло и они остались совершенно одни. Ему вдруг показалось, что это Аленка рядом с ним; мучительно ясно представилось ее лицо и тело; он потряс головой, наваждение не проходило.
– Отпусти себя, – тихо сказала женщина, сумеречно и влажно жили своей жизнью глаза, и он все больше подпадал под их притягательную власть. Она была рядом и в то же время ему не мешала и окружала его со всех сторон. От нее исходила какая-то тишина, тишина и мягкий, ровный покой. Боже мой, как он устал и как долго ему не хватало этого покоя и тишины… Вырвать, надо давно вырвать мучительную, доводящую его до исступления боль об Аленке, сидевшую в нем постоянной саднящей занозой, вырвать решительно, не оглядываясь, навсегда.
За несколько секунд тишины с него словно сползла еще одна шкура, она слезала клочьями, и он передернул плечами от невыносимого, пронизывающего озноба; ему показалось, что он никогда не согреется, что всю жизнь он провел на сквозящем ветру, что только-только он шагнул под прикрытие, в этот мягкий спасительный покой и полумрак, и все прошедшее куда-то отодвинулось, исчезло; не существовало больше и настоящего, оно тоже исчезло, растворилось в желании переступить за последнюю черту.
– Спасибо тебе… Как мне найти тебя потом?
– Я сама тебя найду. Ни о чем не думай. Когда нужно будет, найду…
– Спасибо тебе, – еще раз повторил он, не решаясь хотя бы даже коснуться ее; в один единый час, не ставя никаких условий, ни о чем не спрашивая и ничего не требуя, она дала ему все то, что могла дать жизнь: передышку, исцеление, надежду. Не отрываясь, точно стараясь запомнить, она глядела на него, и он понял, что она, эта женщина, на мгновение встретившаяся ему на пути, кто бы она ни была, права, права и необходима, как сама жизнь. Она и была сама жизнь, и незачем было спрашивать ее имени, у нее никогда не было имени и не могло быть никакого имени.
Уже через день он не мог ясно вспомнить ни лица ее, ни глаз, ни голоса, но он помнил ее всю, помнил то, что в эту ночь с ним случилось как бы какое-то обновление. И еще он помнил, что в людском потопе, разливавшемся в ту ночь по Москве, женщина была.
20
Отгуляли последние мартовские метели, и уже в середине месяца в Соловьином логу начала светить верба. Снега тяжелели, оседали, в солнечные дни пригорки, холмы сияли голубоватым, с еле уловимой прозеленью, блеском, в оврагах и низинных местах уже начинали жить вешние воды. В тихие лунные ночи подмораживало, и журчание подснежных ручейков, звонкое, веселое, оживляло чуткую тишину. В полях появились первые проталины, на лесных полянах снег тоже оседал, брался водой; весна шла дружно, по всем приметам было видно, что большое половодье хлынет в одночасье, и старики, выходя в полдень погреться у завалинок, потолковать о житье-бытье, нюхали воздух, поглядывали на отсвечивающие первой дымной зеленью вершины ракит, предсказывали урожайное лето.
В одном из самых глухих распадков Соловьиного лога, в войну еще больше одичавшего, густо заросшего дубовым кустарником, уцелело несколько старых, трехсотлетних дубов – одиноких и гордых свидетельств былой мощи ушедших навсегда лесов. Дубы росли по склонам лога, укрепляя его, ссыпая на землю в урожайные годы желуди, в половодье их разносило на многие десятки верст, прорастали они и тут же, под отеческим кровом, и весь распадок был забит низкорослой чащей дубняка, невообразимо причудливо изогнутого, переплетенного в ожесточенной, безжалостной битве за свет, за каждую пядь почвы. В грибные годы здесь родили поддубники – приземистые, с темно-бурыми шляпками, с желтоватой изнанкой, на срезах и сломах они быстро, на глазах, темнели, но гриб этот был съедобный, и ребятишки охотно брали его.
В весну сорок первого половодьем выбило под одним из боковых корней старого дуба довольно просторное углубление, и уже на следующий год, расширив его, в Соловьином логу поселилась волчья семья, перекочевавшая сюда откуда-то из слепненских лесов, и вот уже больше десяти лет почти каждую весну в логове появлялись слепые, беспомощные щенята; мать-волчица тщательно вылизывала их горячим шершавым языком, они росли, играли, затем, в свое время, родители уводили их в леса, и там, пройдя последнюю ступень науки борьбы за жизнь, выводок рассеивался, образовывались новые пары, отыскивали для себя еще не занятые места обитания, гибли в облавах, а то и в ожесточенных схватках друг с другом за право на любовь и продолжение рода.
В войну и в первые послевоенные, годы, за исключением осени и лета сорок шестого, волчьему семейству в Соловьином логу жилось недурно, корма хватало, но последнее время волчицу, небольшую, матерую, начинавшуюся уже стареть, всякий раз охватывало беспокойство; деятельность людей все ближе и ближе подбиралась к логову, постепенно редели, исчезали поднявшиеся было в войну березовые перелески в полях, увеличивалось число охотников, и уже не один из них пытался отыскать волчье логово, потому что нет-нет да и натыкался на характерные ровные волчьи следы или на крупного, широколобого самца с тускневшей слегка спиной; зверь был хитер и опытен, но в первые два-три месяца после появления щенков ему приходилось трудновато, и порой зазевавшиеся собаки бесследно исчезали и из самих Густищ. Голод и безвыходное положение заглушали даже древний инстинкт – не трогать добычу ближе семи – десяти верст вокруг логова. И волчица всякий раз это каким-то образом чувствовала, хотя пища и доставлялась в логово в виде отрыжки; дольше обычного обнюхивала она в такие моменты пищу, не сразу принимала ее, а подчас у нее вырывалось жалобное ворчание и шерсть на загривке дыбилась. Волк, лежа в стороне, обычно положив лапы на широкий горб вымытого из земли когда-то корня и чутко прислушиваясь к малейшему постороннему звуку или шороху, даже засыпая, улавливал это особое ворчание волчицы и очередной раз обязательно уходил за добычей дальше обычного, иногда и за пятнадцать верст, и возвращался уже засветло; когда он серой бесшумной тенью появлялся у логова; встречавшая его волчица приподнимала голову, и самый кончик ее толстого хвоста слегка вздрагивал.
И в эту весну, в самом начале марта, в логове в Соловьином логу появились три крупных и слепых щенка, и волку в поисках пищи приходилось уходить все дальше, но первое время, пока еще держались ночные морозцы и не рухнул окончательно снежный наст, волк промышлял вполне успешно, ничего не трогая вблизи Соловьиного лога, хотя знал и про двух лисиц, живущих в соседнем перелеске, и про стадо диких кабанов, вышедших к весне из глубин слепненских лесов на опушку и вот уже в течение недели упорно пахавших там снег и подбиравших желуди. Встречались волку и свежие следы лосей, но он и возле них не задерживался, тем более что в соседнем колхозе случился падеж свиней и их вывозили в лесной овраг неподалеку и сбрасывали там прямо в снег; это была старая свалка, трупы животных прикидывали, лишь когда начинала отходить земля. Волк теперь регулярно появлялся в овраге сразу после полуночи, и его появление всякий раз вспугивало полубродячих собак; поджав хвосты, они молчаливо и поспешно уходили ближе к деревне, а волк, отыскав тушу посвежее, разрывал у нее внутренности, не спеша, до отвала набивал брюхо и к рассвету отяжелевший, по-прежнему легкой рысцой уходил к логову.
* * *
Захар эту весну встретил душевно еще более окрепшим; зима для него прошла относительно спокойно, он потихоньку возился по хозяйству дома, Вася ходил в школу, во второй класс; за зиму Захар, сговорив мужиков примерно своего возраста – Фому Куделина, Володьку Рыжего – и еще несколько человек помоложе, организовал своеобразную артель, срубившую трем солдатским вдовам, Прасковье Аптиповой, Стешке Бобок и Василине Елкиной, еще жившим в мазанках, небольшие срубы; платы, кроме традиционного магарыча раза четыре в месяц по вечерам после окончания работы, никакой не брали, и теперь, проходя мимо белевших срубов, уже обстропиленных и обрешеченных, Захар всякий раз довольно поглядывал в их сторону и посмеивался, вспоминая досаду и изумление Фомы Куделина, потребовавшего на третий день после начала работы у Прасковьи Антиповой аванс, якобы уже полученный Захаром у хозяйки. Захар поглядел на него, собрал всех в кружок, рассказал о смерти Харитона Антипова в концлагере, не говоря больше ни слова, взял топор и принялся за дело, а Фома Куделин озадаченно повертелся вокруг него, затем, вызывающе выставив вперед левую ногу в толстом подшитом валенке, потопал ею, в то же время поплевывая на большой палец левой руки и пробуя им острие топора. Захар равнодушно, словно и не замечая Фомы Куделина и его настроения, продолжал выбирать паз в матице.
– Значит, такая природа, – сказал Фома достаточно громко. – Выходит по твоему рассказу, Захар Тарасыч, должон я работать бесплатно, раз Харитон Антипов сгиб. А если я, к примеру, возьми и не вернись, моей бабе стал бы кто задарма помогать? У меня раз почти на самой голове мина грохнула, как вспомню про нее, гадину, левая ноздря начинает дергаться… Во! во! гляди! гляди! – обрадовался Фома, осторожно указывая пальцем на свой внушительный нос – Ей-бо, пошла вперебор! Гляди, паря, природа!
Фому обступили, Захар тоже распрямился, с интересом приглядываясь к Фоме, к его носу, левая ноздря которого стала ежиться, подрагивать, с каким-то беспорядочным трепетом подтягиваться вверх, отчего все лицо у Фомы приняло совершенно зверское выражение, один глаз, опять-таки левый, округлился и застыл, словно готовый вот-вот выстрелить сам собою в Захара, а в другом, жалко моргавшем, показалась слеза.
– Во, природа! – изрек Фома, донельзя довольный произведенным впечатлением, потому что об этой его особенности никто, кроме Нюрки, до сих пор не знал и проявлялась она действительно крайне редко, всего несколько раз после войны, да и то в самые невероятные моменты. Tак, например, после рождения тройни у дочери или во время спасения козы и снятия ее с колеса на шесте, и теперь, по сути дела, Фома открывался всенародно, и Володька Рыжий долго моргал, дивясь. На самого Захара это открытие не произвело большого впечатления, он хитро глянул раз, другой, дождался, когда нос у Фомы успокоится, и спросил:
– Тебе сколько лет, Фома?
– А то ты не знаешь. – Фома крепко потер левую половину лица ладонью. – Я всего на год тебя старше. У меня Митрий за два года до твоего Ивана родился… Постой, а ты по какому делу крючок за мозгу закидываешь?
Захар с маху вонзил топор в бревно, отряхнул телогрейку от опилок, хитровато прищурился.
– Ладно, что тебе говорить. Иди, Фома. Ты этого барыша все равно не поймешь. Иди.
– Не-ет, Захар Тарасыч! – окончательно уперся Фома. – Ты нам разъясни делом, чего это мы недопонимаем. Мы народ темный, всю жизнь кругом своего кола проходили, вот ты нам и втолкуй, какой у тебя порядок в голове…
Захар покосился по сторонам, пальцем поманил Фому к себе поближе и, понизив голос, но так, чтобы и остальные слышали, с усмешкой спросил:
– Скажи, Фома, сколько еще лет ты прожить собираешься?
– Ну, коли повезет да по батькиной породе сложится, гляди, годов тридцать еще протяну, – недоуменно пожал плечами Фома. – Может, и больше. Был у доктора, курить присоветовал бросить. И пить вроде нельзя…
– Так, так, ничего нельзя, – поддакнул Захар. – Складывай руки и ложись на лавку…
– Погодь, погодь… опять виляешь, Захар Тарасыч…
– Ты ж сам, Фома, договорить не даешь, – остановил его Захар; все с тем же затаенным нежеланием в лице он подождал, словно раздумывая и теперь уже окончательно овладевая всеобщим вниманием. – Ну хорошо, вот кончатся твои три десятка, а дальше-то как?
– Потеха, ей-бо! – Фома выказал свое возмущение, дернувшись всем телом и замахав руками. – Ей-бо, как та баба, долго думала, да вошь и поймала. Обмоют, оденут, да и отнесут на погост, что ж еще-то в таком разе бывает? Природа!
– Все так, Фома… А если еще дальше? – опять слегка прищурщся Захар.
– А что ж дальше? – вытаращил глаза Фома. – Червяки разные…
– Может, и червяки, – кивнул Захар. – Ну а если такой поворот: здесь ты закрыл глаза, – Захар, слегка подняв голову, окинул взглядом небо, – а там, гляди, взял и открыл? Что тогда?
– Что ж тогда? – как зачарованный, переспросил за ним Фома.
– Открыл ты глаза, глядишь и видишь, стоит золотой стульчик, на том стульчике – судья, ну, скажем, хотя бы я, Захар Дерюгин…
– Погодь, погодь! – запротестовал Фома. – С какого резону ты там должен в судьях сидеть?
– Ну, не хочешь меня, другой кто будет, – успокоил его Захар с еле приметной усмешкой. – Спросит он тебя, почему это ты, Фома Куделин, мог один-единственный на всем свете помочь солдатке-вдове, той же Стешке Бобок с малыми детьми, да не захотел по своей жадности? Что ты ему на это скажешь?
– А правду скажу! – сердито замотал головою Фома. – Скажу, как есть на том свете, откель я явился, никто никому бесплатно и глаз закрыть не захочет, такая она, природа, поворот учудила… Как все, так и я!
– Во-во, – согласно поддакнул Захар, – Скажешь так, а судья на золотом стульчике покачает горестно головой, подумает и вздохнет. «Эх ты, Фома, Фома! – скажет. – Хотел я тебе назначить белую дорогу, да сам виноват, не помог ты в трудный час вдове Стешке Бобок с малыми детьми. Вроде и русский ты человек, а душа у тебя, как у последнего… тьфу! А потому вот тебе черная дорога, иди, приведет она тебя туда, куда надо по твоим заслугам…» Закричишь ты, Фома, станешь упираться, да ноги сами тебя понесут: ты в один бок вильнешь, в другой, а ноги знай себе чешут, да все прямо, все прямо по черной дороге, а дальше-то все теплей подошвам становится…
– Бреши, бреши, Захар, – не выдержал Фома, усиленно моргая и переминаясь с поги на ногу. – Ну, язык! ну, горазд заливать под шкуру! ну, природа! И где только таким поповским речам обучился? Сам ни одному своему слову не веришь!
– Верю я или не верю, это дело мое, – все так же спокойпо отозвался Захар. – Ступай грей брюхо на печке, в этом деле никто никому не указ.
Мужики кругом не выдержали, стали подшучивать, подзадоривать; Захар, не обращая больше внимания на наскоки Фомы, выдернул топор из бревна, деловито осмотрел долото и принялся долбить паз, за ним приступили к делу и остальные; Фома сунулся к одному, к другому, третьему, пытаясь отыскать сочувствующего, но все только посмеивались, а Володька Рыжий даже обругал его под горячую руку, и Фома, держа топор на плече, растерянно отошел в сторонку, что-то возмущенно бормоча себе под нос, нет-нет да и поглядывая в сторону Захара, но тот невозмутимо и ловко продолжал постукивать по долоту, словно никакого Фомы не было и никогда не будет на белом свете.
Не выдержав такого обидного невнимания к себе, Фома покраснел, ожесточенно плюнул под ноги и уже окончательно решил уходить, но тут Захар поднял голову, и, следя за пробегавшей по другой стороне улицы Феклушей, скользнул взглядом, не задерживаясь, словно по пустому месту, и по Фоме, и тогда с Фомой случилось что-то невероятное. Сначала он как-то по-петушиному, боком, подскочил, сорвал с плеча топор и, на глазах у затихших мужиков бросившись к дубовой колоде, над которой трудился до разговора с Захаром и которая никак ему не поддавалась, в один момент развалил ее на две половины. От этого все по-настоящему изумились, а больше всех сам Фома, выпучив глаза, он так и застыл, сам себе не веря, а когда успокоился, победно оглянулся кругом и пнул в одну из половинок колоды ногой.
– Природа! – громко сказал он под одобрительный шумок мужиков, один за другим подходивших к нему и с удивлением осматривающих то побежденную колоду, то самою Фому; подошел и Захар, молча постоял, ощупывая своими косоватыми глазами каждый сучок в горбатых дубовых плахах, и так же молча вернулся назад.
– И без чужих мозгов проживу, своих хватит! – независимо бросил ему вслед Фома и как ни в чем не бывало принялся за работу, да с той поры и пошло. Не успеет Захар выйти из дому, а Фома тут как тут; за зиму поднялись в Густищах три новеньких сруба; и только каждый раз за магарычом в субботу Фома начинал допекать Захара разговорами о том, что это еще баба надвое сказала, кому быть судьей на золотом стульце. Захар отбивался как умел, заворачивая порой такую околесицу, что и у самого глаза на лоб лезли, но сдаваться не хотел…
В пору весеннего половодья у Захара, хоть он старался и не показывать этого, стала пробиваться в душе какая-то тягость; что-нибудь делает по хозяйству и остановится ни с того ни с сего, смотрит перед собой и минуту, и две, затем, словно кто его окликнет, встряхнется, покосится по сторонам и опять за дело. А то среди ночи откроет глаза, полежит, прошлепает к порогу напиться, покурит у печки, вернется на свое место, стараясь не разбудить ни Ефросинью, ни Васю, да так и промается до зари; с первыми ее проблесками, когда село еще спит, он уже бродит по двору, чувствуя, как отпускает понемногу ночная сумятица. По всему селу начинают растапливать печи, горьковато пахнет дымком, высоко, невидимо тянут на север журавли или гуси. Таинственным, неземным зовом упадет из поднебесья журавлиный клич, и замрет сердце. Стоит Захар, долго прислушивается не то к себе, не то к прозрачному журчанию пробившеюся где-нибудь под снегом весеннего ручейка. А заря полнится, разгорается, тени размываются, блекнут. Первым во дворе появляется петух с кустистым малиновым гребнем; вынырнув, по-змеиному вытягивая голову из лаза в двери сарая, он некоторое время недоверчиво оглядывается, затем, с маху взлетев на плетень, с веселым треском бьет крыльями и голосисто оглашает тишину своим пением. Одна за другой торопливо выныривают и куры, в отсыревших яблонях поднимают несусветную возню воробьи; все светлеют и светлеют дали, набухает заря, звонче, торжественнее полыхают краски, всякий раз новые, невиданные…
В один из таких моментов Захар вернулся в сени, надернул резиновые Егоровы сапоги, пробрался огородом в поле и побрел без всякой цели наугад навстречу заре. Снега местами совсем уже не было, но земля еще не отошла, из-под сапог с прозрачным звоном брызгал утренний кружевной ледок, радостно звенели первые жаворонки, слышались хриплые крики грачей. Захар шел все дальше и дальше, жадно ощупывая загоревшимися глазами любую неровность, он словно бережно перелистывал страницы забытой любимой книги, иногда надолго останавливался и тут же торопился дальше – все было знакомое, родное и – новое.
На стыке полей и луга он наткнулся на извилистую, оплывшую линию траншеи и тут же увидел торчавшую в болотистом месте, среди моря воды, башню танка; у него на глазах с долгим тоскливым криком на ствол пушки опустилась луговая чайка с белоснежной грудью. В следующий миг по всему пространству воды, снега, земли, кустарника и леса брызнуло солнце, и все вспыхнуло, переменилось и заиграло. Глаза Захара вздрогнули, расширились; недалеко от затянутого болотом танка по широкому, приземистому кусту, переливаясь, прошло бледно-золотистое сияние, тихий свет охватил куст вербы и уже больше не гас. «А ты помнишь, Захар, как в Густищах верба-то, верба по весне светит?» – плеснулся в нем далекий голос Мани.
Он стоял на одном месте недолго; круто повернувшись, он двинулся краем луга в новом направлении, шел, разбрызгивая воду, уже не замечая ничего вокруг, и через час или чуть больше мимо бывшего хуторского подворья Фомы Куделина, до сих пор обозначавшегося высоким темным бурьяном и старыми дуплистыми ракитами, вышел к Соловьиному логу. У него перехватило дыхание. Лог был наполовину залит водой, из нее, возвышаясь по всему пространству громадными сказочными куполами, именно светили, облитые бледным пламенем, старые ивы; казалось, над всем Соловьиным логом дрожало неуловимое золотистое сияние, и Захар долго не мог оторваться от старых цветущих ив, стоял у самого края лога, словно прикованный в какой-то смутной и горькой надежде, и было ему хорошо и покойно. Где-то в золотистом сиянии ив слабо, размыто проступало лицо Мани, и все почему-то с радостно-тревожными, пристально устремленными словно в самую его душу глазами…
Стряхивая с себя оцепенение, Захар вздохнул, стал смотреть в дальний конец лога, где темнели старые дубы, а чуть поодаль редкой россыпью светлела березовая роща. В той стороне, с юга, к Соловьиному логу подступало единственное в Густищах большое черноземное поле, выдавшееся продолговатым языком со стороны степей, и Захар вспомнил, что эту землю до колхозов делили особо тщательно, учитывая каждую пядь. Он усмехнулся, снова вздохнул и тут же насторожился. Он услышал глухой шум рвущейся в лог воды, но где это происходит, со своего места не видел и потихоньку пошел вокруг лога. Взойдя на очередной пригорок, он ахнул: от одного из отрогов Соловьиного лога в прилегающее к нему поле уже ясно наметился новый овраг, вода с ревом сбегала в широкую, в несколько саженей, промоину с рваными, отвесными откосами, отваливая и унося в лог все новые и новые глыбы чернозема…
* * *
В эту ночь Захар спал совсем мало и очень беспокойно; как только он закрывал глаза, снился Соловьиный лог, до самых краев заполненный мутной водой, верхушки старых ив едва-едва поднимались над нею, и Захар наконец встал, оделся и ушел во двор курить; через несколько дней, когда весенние воды в основном схлынули с полей, он, захватив топор и лопату, опять пришел к Соловьиному логу и, внимательно осмотрев свежеразмытый овраг, принялся за дело, В соседнем отроге, заросшем поверху тополями, а понижу ивняком, он нарубил тополиных кольев, цветущего ивняку, перетащил все к свежему оврагу и, передохнув, сидя на одной из охапок, стал укреплять вершину размыва, извилисто ушедшего в поле саженей на пятьдесят.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60
|
|