– Слушай, если ты не перестанешь, я уйду спать на диван, – пригрозила она. – Сколько можно, первый час уже…
– Ладно, – сдерживаясь, сказал он и отодвинулся на свое место, закинул руки под голову и, ощущая, как кровь с легким звоном бежит в напряженном теле, затих; Аленка подождала и легла опять.
– Ты ко мне лучше но прикасайся, а то я не могу, – сознался он, отодвигаясь подальше, к самому краю кровати – Аленка, – позвал он немного погодя, – а ты не хочешь ребенка, нашего ребенка?
– Нет, – непроизвольно вырвалось у нее, и она, смягчая свою резкость, повернула к нему голову. – Зачем торопиться, мы еще должны привыкнуть друг к другу…
– Когда любят, о привыкании разговоров не бывает. – Хатунцев вздохнул. – Да и мы уже вместе скоро полгода, пора бы и решить что-то определенное…
– Ну, это надо решать женщине, – сказала она враждебно.
– Что ж, мужчина не имеет на такое решение права вообще? – спросил он с иронией.
– Да, не имеет, – отрезала Аленка. – Мужчине это слишком легко достается и поэтому в мире так много одиноких матерей… Что-то об одиноких отцах я пока не слышала…
Хатунцев ничего не ответил, хотя подумал, что можно было бы назвать в пример одинокого отца – Брюханова, – но даже от самой мысли он невольно покраснел.
– Смешной ты, Игорь, – сказала Аленка. – Ты знаешь, что ты похож на осень? Такой же буйный, быстрый… Я очень люблю осень, – призналась она, – особенно лес, когда все вот-вот опадет… листья еще держатся, играют, и ветер топкий, прозрачный… Ты не спишь?
– Нет, – он даже придержал дыхание, чтобы не упустить ни одного слова, ни одной интонации; сейчас любое ее слово могло натолкнуть на догадку, и его самого словно охватил этот знобящий, срывающий последние листья ветер. Он удержался, не выдал себя, хотя сердце у него отчаянно заколотилось.
– Идешь, под ногами тоже листья, яркие, особенно если клен, уж такой красотой горят, наступить боязно. Идешь-идешь и прислушаешься, так и кажется, кто-то есть в лесу, только что кричал… А остановишься – никого, пусто… Игорь, Игорь…
– Да…
– Игорь, скажи, я плохой врач?
– Почему ты так решила? – его опять кольнуло неприятное предчувствие. – Ты уже хороший врач, а станешь еще лучше. Что тебя беспокоит?
– Я потеряла всякий интерес к своему делу, иду в больницу, и хочется повернуть куда-нибудь в сторону. Потом расхожусь – ничего…
– Это бывает… это пройдет, – сказал он, внутренне замирая от ревности к ее воспоминаниям и от чувства приближения к той непреодолимо притягивающей пропасти, в которую ему совершенно незачем было заглядывать. – Ты лучше расскажи еще что-нибудь… про осень, про лес… Как у нас ни на что времени не хватает.. Взять и собраться на выходной за город, в лес… Я в городе вырос, я порой не понимаю тебя, твою тоску… Ну, лес и лес… стоит себе, шумит…
– Лес живой, – убежденно возразила Аленка. – Что ты! У него душа есть, мохнатая… и очень добрая… И люди, не все, правда, знают эту душу, не все допущены к ней… Но те, кто допущен, сами обязательно добрые и мудрые… Они знают закон жизни…
– А ты?
– Что я?
– Ты допущена?
– Я – нет, мне нельзя, – не сразу призналась Аленка, закрывая глаза и почти воочию, мучительно реально представляя себе старый осенний лес с шуршанием листьев под ногами, с ощущением присутствия в каждом дереве, в каждом кусте чего-то всепонимающего, живого, какой-то бесконечно доброй и беззащитной души; она шла и шла по этому знакомому бесконечному лесу; откликаясь душой на каждый шорох и на малейшее движение, и в ней все росло и росло единение с этим безмолвным и полным внутренней жизни миром. – Осенью опята бывают, – вздохнула она, – грибы, смешные такие, растут целыми шапками на пнях… до чего красиво… и страшно… Как можно сразу так много? И все почти одинаковые, все рядом.
Аленка нашла его руку и сжала в своей, крепко, до мерцания в глазах зажмурилась. Ее безостановочно несло куда-то, крутило на месте, бросало из стороны в сторону и вновь, вытолкнув на стремнину, мчало дальше; она боялась себя сейчас, боялась того, что неизбежно должно случиться, потому что находящийся рядом с ней человек не мог понять ее и, как она безошибочно чувствовала, со слепой мужской дерзостью и прямолинейностью пробивался туда, о чем ему и думать надо было себе запретить, но так же верно она чувствовала, что он не остановится ни перед чем и сказками о лесе его не заколдуешь… «Ах, какой глупый… такой большой, сильный и такой глупый», – подумала она, хотя не могла не понимать, что по-своему он прав в этом своем грубом желании откровенности, и сознавала невозможность этого. Да, да, она жила с ним, она говорила ему, что любит, что наконец нашла свою настоящую судьбу, но она все время ощущала определенный барьер в отношениях с ним, и его нельзя было, невозможно разрушить; в ее душе, в ее памяти оставалось заповедное, святое место, куда она не пускала никого, ни мать, ни Брюханова, и, пожалуй, никого никогда не пустит; как всякая женщина, она хотела быть любимой и счастливой до такой степени, чтобы делиться с ним всем без остатка, но этого не случалось, это не приходило, а разбазаривать себя, самое дорогое, самое сокровенное в себе попусту она не могла. Скорее всего он не остановится ни перед чем и будет добиваться своего сегодня, завтра… всегда, это будет ужасная жизнь, они возненавидят друг друга. Лучше не думать, решила она, ничего нельзя переменить и лучше… лучше вспоминать осенний шуршащий лес, погрузиться в него и потихоньку заснуть, а утром все покатится привычным колесом, – завтрак, клиника, пятиминутки, обходы, консультации, – и останется только вечер, а вечером надо чаще ходить в кино… это отвлекает, и все устроится, все наладится. Самое главное – ни о чем не думать…
Она затихла, по-прежнему сжимая руку Хатунцева, и постепенно у нее перед глазами поплыл какой то молочный, белый туман, все гуще, гуще заполняя пространство, и она уже готова была облегченно забыться, как до нее донесся знакомый и в то же время далекий голос.
– Что? – сонно переспросила она.
– Скажи, Аленка, ты не хочешь рассказать мне что-нибудь из своей жизни?
– Спи, поздно, – попросила она, но у самой сна как не бывало. – Что за дикая ночь сегодня, – пожаловалась она. – Скажи наконец, Игорь, что тебе надо?
– Не сердись… Мне хочется понять, как мы будем жить дальше, – оказал он, не отнимая руки.
– Не надо, Игорь…
– Нет, надо, – настаивал он на своей с уже плохо скрытым раздражением. – Надо! Когда-нибудь же надо, не сегодня, так завтра, через неделю…
Она убрала свою руку, съежилась..
– Мне тридцать с лишним, я взрослый человек, и я должен хотя бы в общих контурах знать, как у меня складывается жизнь, куда она поворачивается. – Теперь, несмотря на то что он говорил спокойно, в его голосе все больше пробивалась какая-то внутренняя, долго сдерживаемая горечь, и Аленка, хотя отчетливо слышала каждое его слово, снова видела себя в лесу, но теперь не в осеннем, ярком, а в густом, напряженном, налитом угрожающей, темной силой весны, силой предродового томления, и была она в этом лесу как слабый отзвук чего-то ненужного, как мимолетная, ежесекундно исчезающая тень; ей захотелось забиться в густую, прохладную траву, в самые корни, и остаться там. быть может, навсегда…
– А я не знаю, что будет со мной через неделю, завтра, через час, – опять пробился к ней голос Хатунцева, и она, изо всех усилий цепляясь за свой спасительный мир, все-таки удивилась.
– Чего не знаешь? – холодно, отчужденно спросила она.
– Не знаю, что придет тебе в голову завтра, через час, что у тебя в голове в эту вот минуту, – сказал Хатунцев резко, как бы вознаграждая себя своей резкостью за долгую и вынужденную сдержанность и молчание. – Не знаю, сколько времени еще ты решишь оставаться со мной…
– Игорь!
– Да, Игорь! Разве это любовь, если за нее приходится каждую минуту дрожать, отстаивать ее от кого-то… не могу даже представить, что у тебя в мыслях кто-то другой, а я так… случайный островок, выбило тебя на этот клочок случайно… ты наберешься сил – и прощай. Так ведь? Так?
– Ну а если так, что дальше? Что ты хочешь?
– Чтобы ты любила меня, чтобы я хотя бы знал, что ты можешь полюбить меня, – торопливо, глотая слова, говорил он, уже совершенно не сдерживаясь и не думая, как она все это воспримет.
– Я тебе завидую, Игорь, – отозвалась она, как ему показалось, откуда-то очень издалека. – Ты за себя постоишь, ты счастливый…
– Что? что? – изумился он и даже приподнялся, чтобы получше разглядеть ее лицо и убедиться, что она не издевается над ним; обнаженный, злой, с темными провалами глаз, со своей темной несдержанностью, он точно выступил из мрака, и она с усилием отогнала от себя первородное чувство страха и подчинения.
– Ты счастливее меня… Ты любишь так, как я уже не могу и, пожалуй, никогда не смогу. Разве этого мало для счастья?
Он не знал, что ей ответить; он всегда, с первого раза, знал, что эта женщина не для него, все в ней влекло и все было тайной, он уже давно был ей ясен со всем своим содержимым, а она каждый раз представала новой, еще более привлекательной и желанной, и иной она быть не может, полностью, до конца, узнать ее нельзя.
Он сцепил зубы, было больно и тупо в сердце, и рос какой-то дурацкий, нерассуждающий протест.
– Но мне этого мало, понимаешь, мало, и всегда будет мало! – сказал он с невольным раздражением.
– Мужчины удивительно устроены, – Аленка говорила все так же медленно и ровно, – они считают, что должны пользоваться всем совершенно готовым. А в жизни ничего готового нет, и в отношениях мужчины с женщиной тем более. Самое сложное на свете творчество, боже мой, Игорь, ты же это знаешь… Женщина не вещь и не кошка, погладил, и довольно…
– Зачем ты мне читаешь эту лекцию?
– Очевидно, надо, если ты…
– Надо! Надо! – подхватил он со злостью. – Все это теория, все это приемлемо и разумно для других, но только не для себя! Да ты и сама этому не веришь…
– Замолчи, Игорь, ну что ты меня мучаешь! – попросила она. – Ведь так тоже нельзя, все время словно на скамье подсудимых…
Хатунцев затих; его сейчас почти оглушила одна мысль, одно желание; от его яркости он задержал дыхание. Но ведь действительно, нужно же что-то решать, подумал он, некоторое время лежа неподвижно, давая окончательно созреть решению. Это опять была та же самая пропасть, к которой он не мог, не имел права приблизиться (это он тоже знал, это знание жило в нем непреложно, неумирающе), но заглянуть в которую его неостановимо тянуло.
– Аленка, – позвал он, – можно задать тебе только один вопрос?
– Нет, нельзя…
– Почему?
– Поздно, пора спать, – быстро сказала она. – Прошу тебя, Игорь, не надо.
– Боишься, – пробормотал он, чувствуя, что внезапный приступ бешенства заполняет грудь, застилает глаза, мутит голову. – Боишься! – крикнул он. – Мертвого боишься! Мертвый тебя держит, тот, с которым ты в партизанах… которого ты…
Его остановил какой-то даже не крик, не шепот; судорожно натягивая на себя край простыни, Аленка в ужасе пятилась от него в угол, а Хатунцев, не помня себя, стоя на коленях в приступе неистовой, обессиливающей ярости, стараясь выбрать слово побольнее и не находя его, повторял одно и то же. И Аленка, видя его, совершенно забывшего, кроме одного, обо всем на свете, умного, сильного в общем-то человека, потерявшего над собой всякий контроль и жалкого, гадкого в этом своем животном порыве, пятилась от него с бессознательным отвращением… И тогда на нее опять хлынул летний, теплый, солнечный лес, хлынул со всех сторон, как спасение, и она крепко зажмурилась, чтобы не видеть перед собой это обнаженное, темное, вынырнувшее к ней откуда-то из первобытности мрака и чтобы видеть только лес, бесконечный, щедрый, всемогущий, прощающий. Она прислушалась, была тишина, и лишь слышалось тяжелое, неровное дыхание Хатунцева; это опять было оно, что так испугало и унизило ее страхом; оно сейчас пробивалось к самому сердцу, к самому мозгу, и тогда, защищаясь, она, судорожно всхлипнув, вскочила.
– Не смей! Молчи! – прошептала она, но для нее это был почти оглушающий крик, ей было страшно, что еще мгновение – и ей в душу опять хлынет чужой голос. – Не смей… к этому нельзя прикасаться… к этому никому нельзя! Слышишь ты! Слышишь, здоровый, умный дурак! Этого никому нельзя! Этого понять нельзя!
Потерянный, он беспомощно сидел на кровати, и какая-то мучительная струна нежно звенела у него в висках – то, что он увидел в пропасти, давно тянувшей его к себе, было хуже любых его ожиданий и предположений, ему обожгло сердце, и он бросился к Аленке.
– Лена, Лена, – твердил он, стараясь привлечь ее к себе и хоть как-то успокоить, – Лена, дорогая моя, любимая… я ведь не нарочно… Лена…
– Не смей… не прикасайся ко мне! – с такой непередаваемой гадливостью и отвращением отстранилась она от его рук, что он похолодел, обреченно и тупо следя за тем, как она торопливо, беспорядочно набрасывает на себя одежду, путается в ней, и все это молча, без единого слова.
Аленка же старалась только удержаться на ногах и не упасть, и ей опять помог лес, неожиданно бесшумно обступивший ее со всех сторон, укрывший ее от всего мира, веселый, березовый, шумящий, никого к ней больше не подпускающий, и она раз и другой опять всхлипнула от волнения и счастья, что она наедине с тем, чему она больше всего верила. Она сейчас не думала о Хатунцеве и не видела его, да и он тоже был словно в каком-то оцепенении; все, что происходило, происходило словно во сне, он знал, что никакие слова уже не помогут, и лишь вздрогнул, когда вслед за нею хлопнула входная дверь, но по прежнему не двинулся с места. Так же обреченно он оделся, послонялся из угла в угол и вышел на улицу, по привычке проверив, заперта ли дверь. Он бесцельно побрел по вымершему ночному городу, стараясь лишь идти так, чтобы резкий ветер все время бил ему в лицо. Ни мыслей, ни определенных желаний не было, просто была необходимость куда-то непрерывно идти, и еще не исчезало чувство обреченности, невосполнимой утраты.
* * *
Он забрел на какую-то площадь, недоуменно поднял голову и огляделся – дома высились мертвые, с одинаково пустыми провалами окон, колокольня, единственно уцелевшая от величественного Воздвиженского собора, разбитого в войну, нарушая общий порядок, резко и высоко возносилась в темное небо. Хатунцев, запрокинув голову, долго смотрел на нее, туда, где в проемах для колоколов чувствовался простор и ветер. У него закружилась голова, и он, переждав немного, двинулся дальше, хотя его тянуло ввысь, туда, где жили когда-то колокола и где сейчас время от времени начинали сонно и беспорядочно кричать и возиться галки. Он даже обошел вокруг этой колокольни, но единственная окованная старым массивным железом дверь оказалась на замке, а все окна снизу заделаны литыми решетками. Он даже попробовал одну из них крепко потрясти, но ничего не вышло. Он побрел дальше, вышел в знакомый городской парк на берегу Оры. Под ногами густо зашуршали опавшие листья, и ветер усилился. Он поднял воротник пальто, подошел к самому обрыву, внизу чуть-чуть угадывалась холодная осенняя вода, какой-то взблеск, а еще дальше пойменные пространства сливались со звездной тьмой. Судорожный спазм перехватил горло, но он удержался, до крови закусил губу. «В чем, в чем же смысл счастья, жизни, в чем вообще смысл всего? – подумал он. – Почему все рушится, когда это больнее всего? И зачем все, если всему приходит конец, даже этому мраку, звездам… колоколам? Зачем? Почему?»
Он не мог сейчас думать о том, что произошло; ему лишь до ненависти к себе на свою слабость, за неумение взять себя в руки хотелось увидеть Аленку, увидеть, и больше ничего.
Он дождался ее утром у входа в поликлинику и, решавшись, попросил:
– Лена, надо поговорить…
Она опустила глаза, остановилась, и он с какой-то болью, с трудом удержал себя, чтобы не прикоснуться к ее руке, до того мучительно было это желание.
– Мы оба ошиблись, Игорь, прости, – сказала она, поднимая глаза, и в них было что-то новое, что то такое, чего он не мог понять.
– Ты так за него… за то, что я наговорил, обиделась? – спросил он беспорядочно, теряясь и сознавая, что опять говорит что-то не то. – Ты прости…
Она поняла, улыбнулась, но опять как-то по-новому, незнакомо.
– Да нет, Игорь, не думай так… Не то… мы вообще ошиблись…
– Говори за себя, – остановил он.
– Какая разница? – вслух подумала Аленка.
– Ты жалеешь? – спросил он и опять задним числом подумал, что сказал невпопад.
– Что толку жалеть, – она опять улыбнулась какой-то незнакомой улыбкой, и тут только он заметил, что ее спокойствие дается ей огромным усилием воли. – Случилось, значит, так должно быть…
– Лена…
– Я на неделю уезжаю к матери, в деревню, Кузьма Петрович разрешил, – торопливо добавила она. – А ты… постарайся быть молодцом, Игорь… Не надо делать глупостей. Тебе ведь всего тридцать лет, ты мужчина. А теперь я пойду, меня ждут…
– Лена, – окликнул он, – а через неделю?
– Что? – сразу не поняла она, остановилась, оглянулась на него. – Неделю надо еще прожить. Прощай, Игорь!
Он проводил ее глазами до поворота коридора, подошел к окну и закурил; его тут же позвали, и он, кивнув, пошел вверх по лестнице.
13
В тот же день к вечеру Аленка была в Зежске, сидела за столом у Ивана Карловича, и он, обрадованный, все предлагал выпить за партизанские времена. Аленка, каждый раз слегка отпивая из своей рюмки, много курила; Иван Карлович, овдовев еще до войны, жил один; вся обстановка располагала к предельной откровенности, и оба они, торопясь и перебивая друг друга, вспоминали наиболее яркие, трудные моменты своей партизанской жизни. Аленка время от времени небрежно стряхивала пепел в стеклянную пепельницу.
– Хорошо-то, хорошо как было, Иван Карлович, – она неожиданно и как-то вызывающе-беспомощно улыбнулась.
– Хорошо? – переспросил озадаченно Иван Карлович и с отрешенной бесстрастностью старости простил ее кощунство; даже какая-то живительная теплота пошла по его жилам. – Может, ты и права, Лена, может быть, и хорошо… Ну а сейчас как тебе, Лена? Ты счастлива?
Она глянула мимо него в блеклое осеннее небо за стеклами.
– Сейчас хорошо… Только все равно тогда было лучше, Иван Карлович. Был выбор, смерть или жизнь, а теперь… – она помедлила, отвечая на молчаливый вопрос своего собеседника. – А теперь, Иван Карлович, одна жизнь… А, разве не все равно какая? – горестно спросила она у самой себя, вытаскивая из пачки новую папиросу; Иван Карлович мягко перехватил се руку. В этот момент с легким шорохом ударили в верхние стекла окна сухие листья, на миг на стеклах появились яркие рдяные пятна и исчезли. Аленка покосилась в окно.
– Видишь, осень… Такое буйство, и осень – непонятно, – проследив за ее взглядом, сказал Иван Карлович и отпустил руку Аленки. – Весной понятно, а осенью… Зачем это?
– Значит, осень, учитель?
– Осень? Для тебя? – Иван Карлович опустил голову. – Какой я учитель тебе, Лена.
– Учитель, учитель, – горячо сказала она, с бережной нежностью присматриваясь к нему. – Ой, Иван Карлович, как я много помню из того, что вы мне говорили. Да вы мой самый дорогой учитель…
– Зачем же так, Лена, помнить все тоже не обязательно, ты ведь хорошо знаешь, память избирательна, в этом ее спасение, – запротестовал Иван Карлович, настроение Аленки, напряженность и недоговоренность передались ему; он был стар и достаточно умудрен жизнью и не льстил себя надеждой, что молодая женщина вдруг, неожиданно, после стольких лет явилась, чтобы просто посидеть с ним и просто вспомнить прошлое; это было приятно ему, но не обязательно; гораздо приятнее было сознавать, что эта женщина здесь потому, что он зачем-то необходим ей, и он, давая увлечь себя воспоминаниями и увлекаясь сам, ждал.
Ветер опять швырнул в стекла охапку опавших листьев из сада; сухо и дробно зацарапало по стеклам, застукало.
Прорвав у самого горизонта облака, остро и радостно ударило солнце в верхние стекла; завершение еще одного дня отдалось непривычно светлой тоской; защемило в груди, стиснуло виски, задернуло глаза. «Стар, стар, совсем стар становлюсь, – подумал Иван Карлович спокойно. – Скоро и конец… Да, но что такое конец?»
– Осень, вот-вот деревья заснут, уже заснули, – подумала вслух Аленка. – Хорошо у них устроено, деревья спят, медведи спят… Почему люди не могут так? Взять и заснуть на несколько месяцев… лет на пять… Почему не могут?
– Они не березки, не медведи, просто люди, Лена. Вот и не могут.
– Как все ясно, – смутным эхом отозвалась Аленка, и в ее голосе Иван Карлович уловил недоумение и обиду. – Иван Карлович, Иван Карлович, – подалась она к нему, – ведь вы знаете, зачем я пришла… Скажите, а он, он мог остаться жить? – спросила она. – Алеша… помните… да вы помните, Сокольцев… конечно, помните. Мог бы он остаться?
Сейчас, казалось, вся душа ее переместилась в глаза, и у Ивана Карловича закружилась голова. Какой-то холодный ветер слегка тронул его ознобом и прошумел дальше. «Что же за пропасть такая – человек? – подумал он неспокойно. – Все тянет его куда-то на глубину, тянет… Все давно ясно, там омут, глубина, гибель, а его все тянет…»
– Алеша Сокольцев… помните? Помните? – бился у него в ушах беспокойный, срывающийся голос; Иван Карлович, приходя в себя, кивнул.
– У меня дурное свойство характера, – сказал он, уходя от прямого ответа. – Я ясно помню всех своих умерших… Алешу Сокольцева помню, как же, помню…
Аленка кинулась всем своим существом навстречу его словам, ожидающе замерла; Иван Карлович побарабанил худыми, длинными пальцами по столу, в глубине глаз у него шевельнулись и пропали какие-то тени.
– Я, Лена, уже достаточно прожил, – продолжил он без всякого перехода прерванную мысль. – Мне хитрить не к чему… Где милосердие приходит во зло? Уложить в какой-то футляр совесть? В какие границы? Ты тогда подвиг совершила, взяла и оставила ему пистолет… какой мучительный подвиг. Не каждый на это способен. У меня дух перехватило… Его еще только сердце держало… молодое, крепкое… А жить он уже больше не мог, жить ему уже было нельзя. Все правильно ты сделала.
– Я убила его, – сказала Аленка с неподвижным лицом. – Он мог бы жить… Понимаете, жить! И моя бы жизнь сложилась по-другому…
– Странно, что ты его еще помнишь, – удивился вслух Иван Карлович даже с каким-то страхом в голосе.
– Да, помню, я как-то особенно его помню, – ответила Аленка глухо. – Как можно помнить то, чего давно нет и никогда не будет. Я его помню, всегда помню… и во сне помню, и наяву… Иван Карлович, Иван Карлович…
– Перестань, Лена, – остановил ее Иван Карлович. – Ты же врач… У него не оставалось даже полшанса.
– Какой я врач? – отозвалась она обреченно. – Просто озлобленная, вздорная, несчастная баба, вот и все.
– Прости, чепуху ты городишь, Лена, – сказал Иван Карлович. – У тебя прекрасная, любимая работа… муж… дочь. Ты счастливая женщина, Лена, не гневи бога, все дело в том, что счастье, когда оно есть, человек не замечает, не ценит.
– Работа… да, работа – это хорошо… и муж – хорошо. – Аленка сейчас ничего не скрывала, не хотела скрывать, откровенность приносила ей какое-то мучительное успокоение. – Только работа не может мне заменить того, чего у меня нет… шла, шла, обронила, и больше нет… я даже точно не могу определить, что я обронила… Как же, и муж есть… Есть… Да ведь женщина на то и женщина, что ей необходимо какое-то сотворчество… Что я могу изменить в товарище Брюханове? – горестно спросила она. – Да ничего… Он, как монумент, раз навсегда высечен и закончен… всегда один и тот же, в любых обстоятельствах… хоть ты разорвись… Нельзя же всю жизнь прошагать рука об руку со статуей…
Иван Карлович, начиная понимать, опустил глаза. Теперь комната была наполнена до краев тускловато-багровым золотом, заходящее солнце было во все окно, и в этом золотом густом настое, на глазах менявшемся, было что-то чрезмерное. Ивана Карловича раздражало это осеннее торжество света в комнате. «Мороза, что ли, ждать?» – подумал он, и словно тупая игла вошла в его сердце, оно тяжело и устало заныло.
– Нет, так не бывает, Лена. Просто вы еще друг друга не разглядели и не поняли. – Иван Карлович протер очки. – Прошлым жить нельзя, Лена. Уж такова природа человека.
Аленка слушала, неотрывно глядя в окно, она сейчас не могла заставить себя посмотреть прямо в глаза старого доктора.
– Прошлым жить нельзя, вы правы, – отозвалась она глухо. – Если бы можно было отрубить прошлое и забыть. И мне никто ничего не забывает и не прощает. И не простит. Да потом, и я, и вы, все люди – это только прошлое. А кто знает, какой я стану? Наверное, вы меня не понимаете…
– Понимаю, отчего же… Скажи, Лена, почему ты не едешь к мужу в Москву? – Иван Карлович пристально изучал свои длинные, худые пальцы.
– Вопрос, дорогой учитель, ненужный, он слишком запоздал…
– Мне очень жаль, Лена. – Ивану Карловичу захотелось погладить и приласкать, ободрить Аленку, как ребенка, но он не решился. С ощущением легкого головокружения старый врач подумал, что вот ради одного такого пронзительного момента стоило жить, стоило пройти и более тяжкий путь.
– Ах, если бы вы знали, Иван Карлович, что это за мука… Когда ничего нельзя изменить… Сама, своими руками… и ничего нельзя изменить! Пойду, пойду, – заторопилась она, тоскуя, – нет, не надо меня утешать, ничего не говорите… пойду.
Оставив встревоженного Ивана Карловича, она, почти сорвав пальто с вешалки, выбежала; в этой солнечной комнате безошибочно уловили все самое сокровенное. Не оглядываясь, боясь оглянуться, она переулками миновала главную улицу Зежска и, словно кто невидимый ее нещадно подгонял дальше, вышла на дорогу в Густищи.
Близился вечер, и солнце уже село; в том месте, где оно опустилось, над землей широкой, незаметно слабеющей полосой разливался малиновый закат. Теперь Аленку охватил почти панический страх, за каждой приближающейся старой ракитой ей мерещился кто-то неведомый, враждебный; один раз она даже вскрикнула и шарахнулась в сторону.
Она вспомнила, что ночью вот так же однажды уже спешила домой, вскоре после госпиталя и встречи с Брюхановым. Жизнь словно вернулась на какой-то изначальный круг, но теперь уже не было ни той радости, ни страстного, нетерпеливого ожидания перемен…
Не останавливаясь, стараясь вытряхнуть из себя все, кроме чувства неостановимого движения, она шла быстро и лишь у самой околицы Густищ, у старых берез, задержалась, прислушалась к посвисту ветра в их облысевших вершинах. Холодная, беспощадная мысль о том, что ей никто теперь не поможет, едва не заставила ее повернуть назад. Она всхлипнула, рванулась навстречу ветру и через полчаса, по детски уткнувшись в грудь матери, беззвучно, безутешно плакала, и Ефросинья, прижимая ее к себе, не могла никак добиться от нее толку, и когда из другой комнаты высунулось заспанное лицо Захара, она замахала на него рукой:
– Ступай… ступай, мы тут сами, по-бабьи, посидим.. Ступай…
Ефросинья усадила Аленку на лавку, зажгла свет, задернула окна, – торопливо набросила на себя юбку, затянула шнурок, достала с загнетки глиняный кувшин с топленым молоком, нарезала хлеба… Аленка, следя за ее привычными нехитрыми хлопотами, чувствовала, как отмякает внутри, теплеет от близости матери; что-то детское, щемящее, теплое вспомнилось ей; в избе словно запахло солнечной нагретой травой. Полно, полно, одернула она себя. Когда это было, да и было ли? Невозможно такое счастье, такого не бывает. Для меня уже невозможно никакое счастье.
Ефросинья накинула на плечи Аленки шерстяной платок, села рядом.
– Мам, скажи, ну отчего я уродилась у тебя такая нескладная? – спросила Аленка, улыбаясь сквозь слезы.
– В селе тебе все завидуют, – сказала тихо Ефросинья, помедлив. – Как сойдутся бабы, так все о тебе, все о тебе. Может, и сглазили..
– Завидуют! – горестно изумилась Аленка – Чему же завидуют?
– Не надо, – остановила ее Ефросинья, опасаясь, что в расстройстве у дочери может вырваться что нибудь нехорошее, несправедливое по отношению к другим, да и к себе. – Не надо, дочка. Не угадаешь, на каком тут безмене взвешивать. Не в себя гляди, дочка, а кругом, тогда, может, полной мерой и определишь долюшку свою… Эх, дочка, дочка, души тебе много лишней дадено, в избытке А к чему? Вот и мыкаешься, горишь… Я тебе и тот раз говорила, и теперь скажу.. Гляди, дочка не прогадай, уж я-то знаю, как на этом свете без мужика… И с ним несладко, а без него и вовсе, ни заступы тебе, ни помоги ни в чем, Все сама, все сама, да еще каждый норовит тебя клюнуть.. Ох, дочка, ох, дочка, гляди!
Голос матери пробивался слабо, откуда-то издалека; Аленка напряженно выпрямилась; вот взяло и зашвырнуло ее куда-то в сторону от людей, кругом текли одни стремительные звезды, холодно и безучастно кололи глаза. А земли не было, совсем не было, одна тьма и звезды.
14
Еще до приезда в Холмск Брюханову после одного из разговоров с Лапиным крепко засела в голову идея о создании где-нибудь под Москвой или Ленинградом крупного научного центра, который сосредоточил бы головные институты физики твердого тела и электроники; несомненно, нужен единый мозг и единый центр порученного его организации дела, и, самое главное, он все больше верил Лапину, а тот настойчиво использовал любую их встречу, даже мимоходом, чтобы сообщить ему новые факты о достижениях электроники за рубежом, и особенно в Америке, тем более что у себя в отечестве наука эта находилась в непонятном и даже преступном невнимании, отставании и запустении. Брюханов, уже более или менее ориентировавшийся в лабиринтах научных поисков, враждовавших течений, более или менее осведомленный о мировых достижениях, хмурился, молчал. Лапин мог себе позволить говорить о науке так, как он говорил, имел право требовать для своего института колоссальные суммы из отпускаемых главку средств на исследования