– Что ж, мы не чужие, негде остановиться больше, ночуй, – сказала она. – Ночуй. Хата большая, места хватит. Мальчонка-то небось есть хочет…
– – Василием звать. – Захар огляделся, куда бы сунуть догоравшую папиросу, затер ее в пальцах, поднял глаза на Ефросинью, словно опасаясь ее резкого слова, того, что она как-нибудь ненароком обидит мальчонку.
Ефросинья сразу поняла его: то был Манин второй, тот самый, что она прижила на заводе, еще когда не уезжала к Захару. Что-то злое царапнуло в груди; заглушая в себе это нехорошее, ненужное сейчас чувство, с какой-то пугающей ясностью понимая, что только ей надо сейчас решать, только у нее это право, Ефросинья оторвалась от печи, достала хлеб, принесла кувшин молока, сала и нарезала его; Вася поглядывал на все эти приготовления молча, он еще не проронил ни слова. Ефросинья разожгла на загнетке огонек, наскоро зажарила яичницу, так же быстро и молчаливо собрала на стол. Захар отодвинул от себя неловко поставленный и мешавший чемодан, взглянул на Васю.
– Ночевать здесь будем, ужинать. Руки вымоем, Василий? – спросил он, указывая на рукомойник у двери. – Иди, иди, не бойся, – подбодрил он, легонько подталкивая все больше робевшего мальчонку, и Вася, обходя лежавшую на полу старую пегую кошку, несмело прошел к рукомойнику, оглядываясь на Ефросинью, остановился, опустив голову.
– Ну, ты чего ждешь? – спросила она.
– Мыла…
– Мыла? Погоди, погоди, ишь ты как, мыла, значит. – Ефросинье это показалось забавным, но в то же время появилась хоть небольшая отдушина. – Видать, Егор плескался на улице после работы, забыл, – добавила она, тут же нащупала в печурке завалявшийся обмылок и подала. Она отметила, что лицом мальчонка вышел в поливановскую породу, скорее всего в деда Акима, те же прижатые маленькие уши, тот же широковатый, разлапистый нос и что-то неуловимое в манере словно бы все время исподлобья, настороженно глядеть.
Добавив воды в рукомойник, подождав, пока умоется с дороги и сам Захар, теперь уже спокойно, как если бы кормила и обихаживала совершенно чужих, по какой-либо беде или непогоде оказавшихся у нее людей, Ефросинья усадила Васю за стол, пригласила садиться и Захара.
– Спасибо, сейчас, – отозвался он и, повозившись у одного из чемоданов, открыл его. – У нас тут кое-какие свои запасы остались, рыба вяленая… сам делал. – Он выложил на стол вязку сухих карасей, поставил банку консервов, остатки сыра в бумаге. Бутылку спирта, собственно, ради которой и открыл чемодан, он доставать не стал, незаметно засунул ее поглубже, хотя выпить ему очень хотелось, но это, как он в самый последний момент уловил, было бы нечто совсем лишнее, ненужное, что еще больше бы расстроило их обоих, и он, захлопнув чемодан, сел рядом с Васей, неохотно поковырял яичницу, отхлебнул из кружки молока.
– Ешь, Василий, ешь, – сказал он, ободряя мальчугана, а сам опять уронил руку с куском хлеба на стол; нужно было сказать Ефросинье что-то определенное, но начинать разговор в присутствии Васи он не хотел, а говорить что-либо, лишь бы говорить, не мог, и только когда Вася, едва дотронувшись до подушки, уснул и они с Ефросиньей остались вдвоем, Захар решился.
– Я сам не знаю, Ефросинья, зачем сюда приехал, – сказал он медленно, словно на вкус пробуя горечь каждого слова. – Видишь, сивый весь. Да и это я так, ни к чему, А всего лишь сорок восемь и есть. Не знаю, задавило душу что-то. Жил или нет? Где дети? Где дела? Ничего нет, пусто. Ночью лежишь – мелькает, мелькает что-то, провал за провалом, а работал, работал, сколько работал! Из моей работы можно Уральский хребет сложить… горы такие есть, поперек всей нашей земли протянулись…
– Слыхала…
– Железа там много… Илюшка вот остался в техникуме. К заводу его потянуло, в инженеры выбиться хочет.
– Дети что ж, хорошо теперь живут, дай бог каждому, – скупо подтвердила Ефросинья, и он кивнул. Что он мог еще ей сказать и что могла понять в его судьбе она? Сейчас ничего нельзя было скрыть, ни одного движения, ни одной мысли; позади был путь почти в пятьдесят лет, сейчас он представлялся Захару студеной, порожистой рекой, он так ни разу и не мог коснуться дна, несло, несло и наконец вышвырнуло нахлебавшегося мути и грязи куда-то на твердый берег, и он лежал, ничего не различая вокруг, он был рад и тому, что под ним стала хотя бы слегка прощупываться прежняя, почти забытая твердь. Он поднял глаза на Ефросинью, он ничего от нее не ждал и не хотел, ему было достаточно того, что она рядом, что она просто есть, и не важно, как все будет складываться дальше, через день, через месяц или год. Все оказалось проще, чем он сам себе напридумывал в дороге.
– Ну что же, – сказал он, чувствуя сухость и боль в горле от этого своего открытия, – что же, про Ивана так ничего и нет?
– Нет, – уронила она. – Война какая… где уж тут, почти полтораста человек из села пропало. Ну вот, на мою с тобой долю Ваня… а привыкнуть никак не привыкну, как видела его в последний раз, так и остался. Бывает, ночью сердце зайдется, кричит кто-то, кричит, слышу, подхвачусь – никого, тихо… Вот с Егоркой одна пробавляюсь, – добавила она, – ничего, живем. К Аленке в прошлый год ездила внучку поглядеть, горластая такая, ох, говорит, мам, намучилась, сладу никакого…
Ефросинья говорила и говорила, боясь остановиться, ей не по себе было наедине с этим неизвестно откуда и зачем явившимся человеком, с его отсутствием она полностью и навсегда свыклась и если думала о нем, то как о чем-то давно прошедшем, так же, как она думала об умершей свекрови или пропавшем сыне Иване. Она сейчас говорила еще и потому, что хотела показать, как много без него всего было, и что вот они не пропали, живы-здоровы, а дети выросли и живут каждый по-своему, какая кому доля выпала, так и живут, и что в этом сама она уже не виновата.
– Мне бы выйти надо, Ефросинья, – тихо сказал он, потому что понял ее состояние.
– Вон дверь, – кивнула она помедлив и опустила глаза. – В сенцах, с правой руки, сразу во двор… Щеколда там…
Захар встал, неловко выбрался из-за стола и только в сенях, захлопнув за собой дверь и тяжело придавив ее спиной, пошире раздвинул ворот; постояв немного, он вышел во двор, затем выбрался в сад, и ноги словно сами понесли его к старой яблоне китайке. Но ее не было, на ее месте стояло молоденькое, лет шести, кудрявое деревце; это добило его. Опустившись на какую-то молодую, прохладную зелень, он почувствовал свежий, непередаваемо свой, въевшийся в него навечно запах; рука его, словно сама собой, всей пятерней зачерпнула земли, он помял ее в пальцах, понюхал, глубоко втягивая воздух, и тут с ним что-то случилось; он уткнулся лицом в эту землю, судорожно всхлипнул; и что-то тяжкое, что словно давило его непрестанно с момента смерти Мани, стало словно сползать с него, и он смутно понял, что вернулся к самому заветному и что отсюда теперь никуда больше не уйдет.
Он сходил к колодцу, достал воды, умылся, вытерся подолом рубахи и, легкий, какой-то проясненный, вернулся в дом; Ефросинья уже прибрала со стола, а чемоданы и сверток, чтобы не мешали, задвинула поглубже под лавку.
– Уморился я, Ефросинья, – сказал он. – Третьи сутки кое-как, протрешь глаза кулаком, вот и весь сон.
– Иди ложись, я тебе там, рядом с мальцом постелила.
– Спокойной ночи, Ефросинья.
– И тебе, Захар.
Он разделся и, аккуратно составив сапоги, лег рядом с Васей, прислушиваясь к тому, что делает Ефросинья; он слышал, как она, покашливая, ходит, затем шумно дунула, гася лампу, и все затихло.
Он закрыл глаза, какие-то яркие, расплывчатые пятна мелькали в них; Вася рядом всхлипнул во сне, поворочался и опять затих. Сейчас лучше всего было бы встать, прокрасться на улицу и побродить по селу, постоять у озера, сходить к Соловьиному логу. Завтра будет уже не то, о его приезде узнает старый и малый, недаром он подгадал, чтобы приехать в Густищи ночью, хотя причин ему скрываться от людей не было. Так, взбрело в голову, ну и нагородил, а зачем – и самому непонятно. Показалось как-то страшно явиться среди бела для после стольких лет, с каждым здороваться, отвечать на расспросы, выслушивать бабьи охи и ахи, а ведь все это, если разобраться, ерунда, отговорки. Все-таки он опасался, что какой-нибудь густищинский весельчак вроде Фомы Куделина, дружелюбно пожимая руку, видя его одного с ребенком, пошутит в простоте души и спросит, где это он посеял жену, уж не умыкнул ли ее какой-нибудь сибирский каторжник сорвиголова. Или, того хуже, поглядит на мальчонку, поглядит на него самого, Захара, и скажет кто-нибудь, дружески и неподкупно пяля глаза, о похожести, как будто сном и духом ничего иного и предположить не мог.
Захар заснул не скоро, все в том же нервном напряжении, и все время хотел проснуться, но проснуться не мог; тихо текла ночь, прокричали первые петухи, и Захар, кажется, услышал их сквозь сон, и лишь сама Ефросинья не могла сомкнуть глаз; все было ясно – дети, их жизнь, работа, хозяйство, и вот в один момент ее теперь хорошо налаженная и в общем-то спокойная жизнь кончилась, была обрублена; сейчас она почему-то больше всего боялась возвращения с улицы Егора и все время ждала этого.
Прокричал первый петух, на улице перед домом послышались голоса, смех; накатываясь, волна петушиного перепева захлестнула все кругом, собственный петух (Ефросинья все собиралась переменить его, да жалела) куце гаркнул неподалеку, и она шире открыла глаза; на крыльце раздался приглушенный говор, затем все стихло. Скрипнула дверь в сени, и Егор снял сапоги: два раза глухо стукнуло.
– Егорка, – позвала она шепотом, когда он, уверенный, что мать, как всегда, спит, осторожно подошел к столу, намереваясь отломить хлеба.
– Чего, мам? – быстро спросил он. – Ты чего, опять голова?
– Тише, тише! – остановила его Ефросинья, невольно косясь в сторону двери в горницу. – Гости у нас, Егорка, батька твой, Захар Тарасович, пожаловал с младшим своим. Накормила я их, спят. Стой! Стой! Ты что? – Она успела ухватить его за рукав, и Егор, рванувшийся к двери, отошел, сел к столу. – С дороги они, намученные, – сказала Ефросинья. – Завтра увидишь. Маня-то Поливанова померла родами, – добавила она неожиданно, вроде бы ни к селу ни к городу, вслух высказывая то, о чем непрестанно думала, и окончательно смутила Егора.
Он разделся, лег, но забылся коротким сном только перед самым утром, но и во сне его не покидало изумленно-радостное ожидание, в любой момент он готов был вскочить, и действительно, после третьих петухов (вторых он все-таки не услышал) он сел на лавку, прислушиваясь.
Мать спала, он это уловил по еле доносившемуся ее дыханию; окно серовато проступало. Егор стал бесшумно одеваться, затем в нерешительности опять опустился на лавку. Все эти годы он помнил отца и много думал о нем, а последнее время уже не однажды рвался съездить на далекую Каму – всякий раз что-нибудь мешало этому, и больше всего страх Ефросиньи перед неизвестностью дальней дороги, перед тем извечным чувством матери, что сын еще, достигни он хоть двадцати лет, мало что смыслит в жизни. Егор неясно вспоминал большие, сильные руки, и, словно он был по-прежнему ребенком, возникало чувство полета, словно кто-то опять отрывал его от земли и подбрасывал высоко вверх; при этом у Егора в глазах всплескивалось что-то голубое, просторное и в теле появлялась солнечная легкость; он всегда несколько стыдился этого детского чувства, хмурился, но ничего поделать с собой не мог. И вот теперь отец был рядом, всего через неплотно притворенную дверь с зеленым квадратом стекла поверху, и Егор как-то даже не верил этому. Все, о чем ему коротко сообщила мать, мало его интересовало; ему казалось, что ночь тянется бесконечно. Чтобы как-нибудь убить время, он тихонько вышел на улицу и, поеживаясь от зоревой прохлады, долго бесцельно бродил, постепенно успокаиваясь, среди яблонь и груш в саду. Раньше он как-то не обращал особого внимания на яблони, на солнце, на поля вокруг; все это связывалось у нею по-крестьянски практично с необходимостью работы, с хлебом; если урожай был хорош, он безмерно радовался от своего в этом участия. Но вот теперь он увидел и небо, и еще темную, едва угадывающуюся даль полей, и крышу собственного дома, и те же яблони как то иначе; несмотря на холодную, обильную росу, придающую всему вокруг особую отрешенность, он, наоборот, ощутил легкость и какую-то светящуюся тайну во всем; и яблони с упругими, мокрыми листьями, и сырая земля, и придвинувшееся, с огненно-яркой полосой на востоке, небо, и заливчатое пение невидимых жаворонков в небе – все словно излучало тепло, казалось, еще минута-другая – и случится что-то такое, чего он еще не знал, но что ему необходимо, что сразу изменит всю его жизнь. Всего два или три часа назад он провожал домой Вальку Кудрявцеву, затем слонялся с ребятами по улице, одни предлагали идти купаться на озеро, другие – всем кагалом завалиться к Зинке Полетаевой и гулять до утра, благо у нее всегда можно было разжиться чем-нибудь горячительным. Петька Астахов, зубоскаля, тотчас сказал, что Зинка что хочешь отдаст, даже самое себя, если Егор Дерюгин согласится идти с ними; все стали его упрашивать, и он, внезапно вспыхнув, послал всех подальше и зашагал домой. С этой Зинкой Полетаевой прямо беда, подумал он, какая-то бесстыжая… И чего она к нему прицепилась, как репей? Где ни увидит, сожрать глазами готова, хотя сквозь землю проваливайся… Валька… сегодня весь вечер дулась, посидеть на крыльце не захотела… Хотя бы подходил скорей день призыва, служба пройдет, там видно будет. И мать теперь не одна, бояться за нее нечего.
Егор почувствовал, как на голове отяжелела от рассветной сырости густая копна волос; он прошел под навес, где отбивал косы, сел на лавочку, но тотчас подхватился. Он не хотел и не мог судить ни отца, ни мать, он просто принимал все, что случилось; да, отец неожиданно приехал, и мать не в себе от этого, но он сейчас не разделял и не мог разделять ее тревогу; отец приехал – значит, так нужно, значит, это хорошо.
Егор еще бесцельно послонялся по саду и, не в силах ждать больше, вернулся в избу. Мать уже встала, прямо и строго сидела на лавке, одетая, а у ее ног, мурлыкая, ожидая, как обычно, парного молока, терлась большая пегая кошка Увидев Егора, Ефросинья вспомнила, что пора доить корову, и тут же, подхватив подойник, вышла, так ничего и не сказав, а Егор, еще немного помявшись, прошел в другую комнату и в сером полумраке увидел сидевшего у раскрытого окна и курившего отца. В первое мгновение Егор попятился (какая-то оторопь, как в детстве при чувстве внезапной опасности, охватила его), но тут же шагнул вперед.
– Здравствуй, батя, – выдавил из себя Егор, останавливаясь и не решаясь протянуть руку; присматриваясь, Захар торопливо затер в какой-то плошке папиросу; перед ним стоял высокий, широкоплечий парень, черноголовый, с блестевшими даже в полумраке глазами; сейчас, в этот момент, когда он увидел перед собой Егора, он еще раз почувствовал меру пройденного пути и попросту растерялся. Он помнил Егора толстощеким восьмилетним мальчуганом, но сейчас, в эту резкую, ударившую по глазам каким-то мглистым отсветом минуту, он увидел еще дальше: холодное осеннее утро, стог сена, полузадушенный комочек с серовато-бледной кожей, измазанной в крови матери, и нудный дождь, раскисшую землю и…
– Здравствуй, Егор, – сказал он, поднимаясь,
– Батя… здравствуй, батя, – торопясь, повторил Егор изменившимся, хрипловатым голосом; обхватив тугие плечи парня, Захар прижал его к себе, уткнулся губами в густые волосы, поцеловал, вдыхая запах незнакомой и все же родной жизни; он думал, что дошел до предела и дальше ничего нет, и ошибся. Это была только остановка, прикорнул, и вроде больше уже не встать, не хватит сил, но стоило чуть отдышаться, и все менялось. Откуда-то пробивался, начинал выползать новый ручеек, тек, исчезал в слепящем солнце, и навстречу этому блеску нельзя, невозможно было открыть глаза.
– Вот такие-то пироги, Егор, – вздохнул Захар, опускаясь на стул. – Стареем, стареем, видать… Садись, расскажи, как вы тут?
– Хорошо, батя. – Егор, помявшись, присел на табуретку. – Позавчера письмо от Николая было, у Аленки, пишет, Ксюша заболела. У Аленки ведь дочка. – Егор запнулся, но тут же, радуясь, что новостей много и есть чем похвастать, заговорил опять. – Она ее прошлым летом к нам привозила. Ксюша-то забавная такая девка, все под печку норовила залезть, один раз я ее за ногу вытянул, а она как заорет. «Ты, говорит, дядя, нехороший!» – рассказывая, Егор первое время невольно посматривал на крепко спящего Васю, но, заметив, что у отца при этом лицо становится слишком спокойным и каким-то чужим, он незаметно повернулся так, чтобы не видеть постели. – А Колька наш учится – жуть! – вспомнил он, радуясь возможности похвастаться самым большим богатством. – Аленка говорит, сам Тихон Иванович удивляется, говорит, мозгов у Кольки на сотню хватит, в силу войдет, говорит, страшновато и подумать, что будет. Они только ему не говорят, боятся испортить. Батя… батя, ты чего, а? – спросил он не сразу, когда Захар, порывисто встав, отошел к окну и, взявшись за косяки обеими руками, сгорбившись, застыл.
– Ничего, ничего, сынок, – отозвался Захар, не оборачиваясь. – Пройдет, с дороги… понимаешь, на станции в Молотове, долго ждали… а потом пересадка в Москве… вот оно… и отходит…
… Начавшись со встречи и разговора с Егором, этот день принес Захару и другие неожиданности; после того как Ефросинья всех накормила и Егор, сказав, что пойдет к председателю попросить его отпустить на несколько дней с работы перед службой, ушел, Захар, молчаливым кивком поблагодарив Ефросинью, встал из-за стола.
– Иди погуляй на улице-то, – сказала Ефросинья Васе, который, словно что чувствуя, не отходил от Захара, цеплялся за него. – Тепло, солнышко греет, чего в избе ты будешь сидеть? Иди.
– Иди, Вася, – сказал и Захар, – только далеко не отходи.
И мальчик, доверчиво взглянув на него снизу вверх, с любопытством и некоторой боязнью вышел, и как только за ним закрылась дверь, Ефросинья и Захар встретились взглядами; это и был момент, решивший все дальнейшее в их жизни без слов: оказалось, они так хорошо знают друг друга, что никаких слов не потребовалось и что, если бы случилось иначе, все и пошло бы по-другому; Ефросинья глядела на Захара и видела, что он не хочет уходить, что уходить ему некуда, но скажи она слово или хотя бы нахмурься недовольно, он тотчас начнет собираться; этого человека, стоявшего сейчас перед нею, она когда-то любила без памяти, он был отцом ее детей, и полное равнодушие к нему сейчас даже испугало ее; он молча стоял перед нею, но в нем было что-то такое, чего она не могла понять и что мешало ей произнести готовое вот-вот сорваться слово, после которого он тотчас бы и ушел; она сейчас ничего не могла понять ни в нем, ни в себе, ни в том, что между ними происходило и что вообще происходило. Перед нею стоял высокий, вроде бы еще сильный мужик, но она знала, что это одна видимость, что внутри он пустой и что ему ничего не хочется и ничего не надо. Это было для нее так внове, что она окончательно и забыла то слово, которое должна была сказать совершенно безразличному ей человеку. Она не привыкла к этому. Это было бы то же, если бы иметь хлеб, много хлеба и не дать хоть небольшой кусочек умирающему от голода, уже даже безразличному к этому хлебу и вообще к жизни ребенку, и она со всей пугающей ее самое резкой предметностью, на которую и способен только такой неизощренный ум, подумала именно так. Еще она пожалела его, и это бесповоротно решило все дальнейшее; для нее самой жизнь по-прежнему была проста и конкретна, проявлялась в самых привычных и необходимых обязанностях; сама того не сознавая, она сейчас определила состояние Захара с поразительной чуткостью и точностью и тотчас, опять же не сознавая того, определила свое к нему отношение, хотя в ней и шевельнулась где-то на самом краю души горькая радость, что она, только она нужна ему сейчас и только она могла еще что-то для него сделать. И она почувствовала скрытое, теплое волнение; в ее тихую, пустынную жизнь ворвалась свежая струя; она поняла, что прежнего покоя не будет, и не знала, хорошо это или плохо. И она про себя вздохнула; уловив этот вздох, Захар отвел глава и, сгорбившись, сел на лавку. Он понял, что может, если хочет, остаться здесь и жить, сколько вздумается, но прямо об этом ему не скажут.
Ефросинья не пошла в этот день на работу, стала прибираться по хозяйству, сходила на огород, посмотрела на грядки недавно высаженных помидоров, отметила, что картошка взошла дружно и ровно, и подумала, что надо сказать Егору, чтобы попросил лошадь, проборонил. Затем она подмела перед крыльцом, с пытливым интересом поглядывая на Васю; тот как сел на лавочке у изгороди под молодой грушей, так и сидел, сложив руки на коленях и несмело осматриваясь; всякий раз, встречая взгляд Ефросиньи, он скованно улыбался ей.
– Ты хоть побегай, – не выдержала Ефросинья, в раздумье остановившись перед ним. – Что ж ты такой тихий вырос, а?
Взглянув на метлу у нее в руках, Вася робко отвел глаза и остался сидеть на месте.
– Ох, чудно, чудно, – вздохнула Ефросинья, отходя от него и опять принимаясь за дело, принесла лопату и стала срубать поднявшиеся у изгороди лопухи. «Жила себе спокойно и – на тебе, – думала она, – все в одночасье шиворот-навыворот. Какие теперь крутели пойдут по селу, любо-дорого, ведь это пока не знает никто, да надолго ли? Егор небось уже всем подряд растрезвонил, этот еще ничего не понимает. Подумаешь, диво, что ж это я выставилась? – испугалась Ефросинья. – Люди работают, а я баклуши бью, будто он и вправду законный мужик мне, окаянный, до помороков можно дойти».
Она торопливо поставила на место лопату и скрылась в сени, и вовремя, потому что по Густищам, будоража село, и в самом деле уже прошел слух о приезде Захара и что приехал он один, без Мани, лишь приволок с собою ее второго найденыша, а бабка Чертычиха, тотчас отправившись со своей клюкой по дворам, с таинственным видом сообщила Варечке Черной, жившей вот уже несколько лет в одиночестве и в благочестии, что Захар, говорят, зарубил свою Маньку топором («Ей-ей! – обмахнула она себя крестом. – Так голову напрочь и оттяпал, в Сибири-то какой закон, отволок ночью потемней в лес, звери бесследно и растащили, а сам подхватился – и поминай как звали!»), потому как она, стерва, спозналась в постыдном грехе с другим, когда Захар-то сам был на работе в лесу.
Оказалось, что Захаром и его жизнью в последние годы интересуются и знают в Густищах немало, и наряду со всякими невероятными прибавлениями говорили много достоверного. Так, старухи припомнили, что им говорила в разное время Лукерья Поливанова, получая редкие письма Мани, как показывала вырезанный из газеты портрет зятя, вспомнили и о том, что теперь с такой родней, как Брюханов, Захару и сам черт не брат… одним словом, весть о приезде Захара возбудила в Густищах почти всеобщий интерес, и едва успела Ефросинья скрыться в сенях, как мимо ее дома стали то и дело прохаживаться. Озабоченно проковыляла, делая вид, что разыскивает отбившегося от стада гусенка, Чертычиха, вслед за ней, поджав губы, поблескивая из-под низко надвинутого платка острыми глазами, прошмыгнула туда-обратно Варечка Черная; скрытое пока еще течение уже чувствовалось вокруг, приливали и отливали волны любопытства, пересудов; старухи собирались по двое, по трое, возбужденно обсуждая новость, и уже ребятишки издали поглядывали на Васю, продолжавшего робко сидеть на скамейке; и тут, взрывая всю эту постепенность узнавания, появилась Лукерья Поливанова, шла, торопясь и задыхаясь, переваливаясь на больших, отечных ногах, как утка, и, еще издали заметив Васю и сильно перепугав его, с криком кинулась к нему, прижала к себе, стала целовать в щеки. У мальчика округлились глаза, и он беззащитно и обреченно косился в сторону крыльца.
– Унучек ты мой миленький, – причитала Лукерья, растягивая слова и задыхаясь после быстрой ходьбы. – Я ж тебя по карточке узнала! Да что это такое делается, отчего ж ты к бабке родной не хочешь прийти, унучек мой Васенька, жалкий мой, а? – Увидев сморщившееся лицо мальчика с показавшимися на глазах слезами, Лукерья сразу приостановила свои причитания, села на лавку рядом. – Господи, а мать-то где? – спросила она Васю, и тот торопливо отодвинулся от нее. – Чего ты, жалкий мой, глядишь так? Матка твоя где, говорю? Братик Илюша, старший-то братик где?
– Илюша в техникуме учится, нельзя ему приехать… а мамки… нет мамки, – выдавил из себя Вася, еще больше пугаясь, потому что теперь вокруг него толпилось уже несколько человек. – Померла мамка… похоронили мы ее… с батей и с Илюшей…
Некоторое время Лукерья глядела на Васю безмолвно, лишь хватая беззубым ртом воздух; она перестала слышать и видеть что-либо, лица поплыли у нее перед глазами, и она тяжело свесилась головой набок, закатывая белые глаза…
– Ошунуло ее, бабы, расступись, расступись, – с готовностью захлопотала подоспевшая Варечка Черная. – Эй, сбегайте кто-нибудь за водой! – прикрикнула она на Чертычиху, но тут же увидела перед собой Ефросинью с кружкой.
Ефросинья молчала и была в той отрешенности от всего, когда человек во всем идет до конца, не обращая внимания на других. Варечка взяла кружку, с руки брызнула в лицо Лукерье; та продолжала сидеть, грузно обвиснув всем телом, и Варечка перепугалась.
– Фельдшера бы надо кликнуть, – неуверенно оглянулась она. – Сердце, видать, прихватило…
Ефросинья поискала глазами, кого бы из ребят послать за фельдшером, но в это время Лукерья шевельнулась, открыла глаза, мутно уставилась на Варечку, затем на Ефросинью.
– Бабоньки, где я? – прошептала она обессиленно; тут же вспомнив, с неожиданной быстротой и легкостью для своего грузного тела вскочила на ноги, придвинулась к Ефросинье. – Фрось, а Фрось, с Маней-то правда? Правда?
– Правда, Лукерья Митрофановна, – раздался в этот момент голос Захара, и Лукерья беспомощно повернулась к нему. – Родами померла Маня, не хотел я тебе сообщать письмом, сам хотел рассказать, Да видишь, как получилось…
На всякий случай Варечка Черная придвинулась к Лукерье поближе, но та словно закаменела, и все стоявшие вокруг почувствовали такую ее беззащитность, что многие опустили глаза. И только один Захар глядел на нее открыто, прямо и вроде бы безразлично. Лишь на левом виске вспухла темная жилка, и бровь с этой же стороны почти незаметно подергивалась.
– Ты… ты… ты… – пыталась что-то выговорить Лукерья и не могла.
– Я, видишь… кто же еще, я и есть, – сказал он, и эти его слова помогли Лукерье.
– Господи, – крикнула она слабым голосом, протягивая к нему руки и бессильно роняя, – господи, чтоб тебе и на том и на этом свете покоя не было, сатана, чтоб тебе твои дети глаз не закрыли… О господи милостивый, чтоб…
– Опомнись, тетка Лукерья, – остановила ее побледневшая Ефросинья. – Что ты несешь, опомнись. Кто в смерти-то волен? Не греши, самой недолго осталось… Отец он твоему родному внуку…
Лукерья поглядела на нее непонимающе, сморщила лицо и тихо заплакала; бабы вокруг тоже засморкались, захлюпали, переживая еще одну новость, переглядывались, качали головами, всхлипывали; Лукерья, цепляясь за изгородь, встала, с трудом передвигая больные ноги, сделала шаг, другой, слепо раздвигая тотчас окруживших ее людей.
– Пустите… пустите, – повторяла она. – Маня… доченька… Да что ж ты меня не послушалась… кровиночка ты моя… да где же ты, господи, что ж ты меня не прибрал, никому не нужную… ох, родимые, ошунуло… кто-нибудь… свету белого не вижу…
Она остановилась, пошатываясь, слепо шаря перед собой руками; к ней тотчас подскочили баба Митьки-председателя Анюта с Нюркой Куделиной, подхватили с двух сторон, наперебой уговаривая, потихоньку шаг за шагом повели ее домой. У Захара, глядевшего вслед, дернулось горло, он тоже было пошел следом за ними, но голос Ефросиньи остановил его.
– Не надо тебе, Захар, – сказала она. – Пусть с бабами побудет, нутром отойдет.
Тут Захар увидел перед собой еще чье-то лицо, узнал жену Харитона Антипова, так и сгинувшего в Германии, в концлагере, Прасковью и беспомощно развел руками.
– Вот так оно и получается… Здравствуй, Прасковья…
– Здравствуй, Захар Тарасыч, – сказала Прасковья. – С приездом тебя… Ничего, на человеке, как на собаке, все затянется, ты сейчас про себя-то не думай, вон на народ погляди, сразу легче станет. Спасибо тебе, Тарасыч, за письмо про Харитона. Дай я тебя хоть поцелую по-вдовьи… за всех-то за нас, холодных бобылок…
Пока она говорила, глаза у нее были сухие, но едва Захар бережно обнял ее и прижался к ее щеке губами, плечи ее задрожали, и тогда он, подчиняясь какой-то невыносимой минуте, быстро, сильно и горячо поцеловал ее в мокрые от слез, солоноватые губы. Затем они некоторое время стояли рядом, и Захар поддерживал ее, полуобнимая за плечи, и смотрел куда-то поверх голов, но притихшие бабы тут же зашумели, к Захару подошла Стешка Бобок, молча обняла и поцеловала его, а там протиснулась и Варечка Черная, протянула руку.
– Дай хоть поглядеть на тебя, Тарасыч, – сказала она и посетовала: – Ах, горюшко ты наше, ты же совсем седой, Тарасыч… А я тебя все таким, как на войну уходил, помню…
Захар ничего не ответил ей, он увидел торопливо подходившего Фому Куделина, за ним Володьку Рыжего, они торопились к нему, постаревшие, с оживленными лицами.
– Захар, в самом деле Захар, – сказал, удивляясь, Фома Куделин, и они, помедлив мгновение, обнялись, затем Фома сердито заморгал на Варечку Черную, отвернулся в сторону и быстро провел тыльной стороной ладони по глазам. – Эк, черт, – крякнул он недовольно и опять увидел перед собой Варечку Черную. – Ну, чего уставилась? – сердито покраснел он. – Вам, бабам, этого не понять, у вас разное другое устройство. Природа! А! – махнул он рукой, опасаясь, что с языка в расстройстве чувств при ребятишках может сорваться что-либо непотребное. Захар обнялся и с Володькой Рыжим, которого без бороды не сразу узнал, а там и пошло. Подвернул на телеге проезжавший мимо в поле, в бригаду с какими-то запчастями, Иван Емельянов, спрыгнул, прихрамывая на своей деревяшке, долго тряс руку, подошел, скрывая любопытство, и нынешний густищинский председатель – Дмитрий Сергеевич Волков, а если запросто – Митька-партизан, поздоровался, отошел в сторонку; Захар плохо помнил его, до войны он был совсем зеленым, а теперь вошел в самую силу, выгоревшая добела пропыленная рубаха на широких плечах трещала.