Разглядывая стертую временем надпись на черной продолговатой доске без оклада, Петров не оглянулся.
– А теперь берите! Все берите! – Низкие своды раздробили окрепший голос пустынника по всему подземелью. – Пока стоял храм, было сохранно… а теперь льет сверху… Все в запустении… в тлене. В скрыне-то старинные свитки… Сколько их перебелил, уберегал от гибели в годы сидения. Мудрые, славные дела означены… А теперь все сотлело, все обратилось в прах… Бери, здесь собраны богатства не из одного храма за сотни лет, я, жалкий червь, один знал о них… как пес безъязыкий… вот уже лет не помню, время помутилось… Братья мои по вере… оставили… кто умер… кто отступился… Не стало больше божьего храма, не нужно ничего… все прах! все тлен! пусть гибнет все! – Словно сам пораженный кощунственной силой своих слов, пустынник отшатнулся, невольно прикрывая лицо рукавом. – Господи, прости, – услышал Петров его хриплый шепот, – все в твоей деснице… истинное сохранится во тьме…
Нетвердыми шагами подобравшись к груде икон, пустынник дрожащими, руками выхватил из нее небольшой образ в дорогом, засверкавшем тысячами ярких искр окладе, завернул в тряпицу, прижал к себе.
– Отрясаю прах с ног своих! – Голос пустынника был едва слышен, и не было в нем ни обиды, ни гнева, одна только боль. – Матерь Божья Холмская! Заступница! Приплыла ты сюда по течению вод, на этом месте не слышалось голоса человеческого… лишь был шум дерев… да рык зверя. Не узрят тебя очи поганых осквернителей! Укажи путь из тьмы кромешной… благослови, пречистая…
Крепко прижимая к себе икону, пустынник невидящим взглядом уставился на одинокое пламя свечи и тяжелым, горячим выдохом погасил ее. И словно растворился, исчез. Мертвая, давящая тишина, сквозь которую не проникал ни один даже случайный звук, стояла теперь в подземелье; Петров был даже рад своему одиночеству, ему необходимо было остаться одному. Он почувствовал устремленные на себя чьи-то глаза и, решив, что это вернулся пустынник, высоко поднял свечу над головой; взгляд его выхватил из груды икон темную, в человеческий рост доску с неразборчивым ликом; упорные, очень старые глаза, казалось проникали в самую душу. Петров, не поверив, подошел ближе, глаза святого еще шире открылись ему навстречу. От их холодного, бесстрастного и в то же время неистового вопроса он задумался; может быть, теперь только, отметая шелуху истерических слов пустынника, он понял самую суть случившегося. Он сейчас даже не понял, а как-то почувствовал, что это были не напрасные слова, это была цена крови, цена жизней многих и многих поколений; не для того ли приходит на землю человек, чтобы оставить после себя вот эти неистовые, неумирающие глаза, пробивающиеся, казалось, из самой души дерева и какой-то тихой, радостной болью пронизывающие сейчас все его существо, подумал он растерянно и беспомощно. И разве человек бездушная скотина, чтобы прийти на землю только для праздника плоти? Чем-то должны ведь скрепляться времена и бесчисленные вереницы людей и поколений? Да, можно не заметить эти вопрошающие о чем-то из своего далека глаза… ну, и что дальше? Дальше-то, дальше что? А мы, мы сами сможем ли породить такой мощный дух, такую красоту? Полно, одним поколением такого не сработаешь…
Перед этими неистовыми глазами, призывающими к ответу, Петров на какое-то время ощутил себя ненужным, беспомощным, его жизнь с беспощадной ясностью представилась всего лишь одним мигом, короткой вспышкой, едва осветившей пространство вокруг… Он понял, как можно стать пустынником, отказаться от людей, во имя такой красоты… можно, и сейчас ему не хотелось бы определять свое место в жизни, потому что помимо его воли место пустынника было определено раньше и не подлежало смещению или переоценке; это была та самая, пусть насильственная, духовная первооснова народа, к которому принадлежал и он сам, Петров. Вот и закровоточила давно засохшая пуповина…
Горячая струйка расплавленного воска пролилась ему на руки, и он, вздрогнув, подумал, что совсем утратил ощущение времени. Сырость начинала проникать к телу, напрягая память и внимание, медленно, стараясь ничего не зацепить в не повредить, он двинулся вперед, и тотчас, словно из стены, появился пустынник, пробормотал что-то в ответ на слова Петрова и быстро смутной тенью заскользил впереди; Петров несколько раз негромко окликнул его, на все было напрасно; теперь Петрову казалось, что он не успевает узнать чего-то самого главного в жизни, что он сам в этом виноват, потому что не смог в самый ответственный момент заставить себя побороть усталость; нужно было как-то иначе отнестись к этому странному человеку, идущему впереди, а он не смог, чего-то единственно верного не нашел,не хватало сил, душевной щедрости, а говорить об этом сейчас – поздно, бесполезно. И откуда этот все время преследующий его запах свежих грибов?
Спустя полчаса Петров обессиленно сидел на груде битого кирпича, с наслаждением подставляя лицо свежему ветру; пустынника нигде не было, в последнюю минуту он словно растаял в воздухе или провалился куда под землю. С Крепостного холма далеко был виден раскинувшийся внизу город, дымы заводских труб, ползущий по реке пароходик. Ему послышался голос пустынника, и он невольно привстал, но это по-прежнему был лишь ветер в развалинах. Петров поежился, вместе с пустынником в его жизнь вошла неясная горечь, и от нее ему, пожалуй, не скоро суждено избавиться; но это было как раз то, чего ему не хватало и к чему он бессознательно стремился. Он все еще находился во власти подземелья и его снов, призывный языческий зов прошлого все еще звучал в нем, и он никак не мог заставить себя двинуться с места; резкая утренняя промозглость наконец подняла его на ноги. Город, хмурый, равнодушный, по-прежнему простирался перед ним, река все так же однотонно по-осеннему морщилась под осенним ветром…
Усилием воли он стряхнул с себя оцепенение и стал выбираться из развалин.
* * *
Рассвело; пустынник Иероним, слепо продираясь сквозь густой орешник на опушке, вышел из леса; солнце вот-вот должно было показаться, и над раскинувшимся во все стороны холмистым полем дрожал неясный, таинственный полусвет, все виделось еще призрачно и расплывчато.
Пустыннику Иерониму нездоровилось, всю оставшуюся ночь он шел больше наугад и ближе к утру понял, что окончательно сбился с дороги. Голова горела, глаза все чаще застилала мутная пелена. Деревья кончились, ударили копья первых солнечных лучей, и пустынник Иероним, прикрыв лицо ладонью, в полубреду творя молитву, опустился на землю Он сразу ощутил телом глубокое, спокойное тепло земли и забылся коротким горячечным сном, но ненадолго; каждый раз бред начинался с размытого, неясного лица Петрова, и пустынник Иероним даже в бреду мучился и страдал от присутствия этого постороннего и не нужного ему сейчас человека. И когда это присутствие становилось невыносимым, пустынника словно кто заботливо погружал в спасительную черноту, затем на короткое время он опять приходил в себя, и все так же ровно пригревало солнце и мягко расстилалось вокруг него убранное ржаное поле, и небо голубело, не слепя и не утомляя воспаленных глаз. Лишь однажды ему почудилась склонившаяся над ним детская головка, она заслонила на миг бесконечную синеву неба, пустынник Иероним застонал, снова рухнув в черный провал.
Потом грудь отпустило, и ему послышалось невдалеке стройное пение; он с радостным усилием поднялся и пошел, навстречу ему пахнуло сладким дымом ладана, нагретым теплом множества горящих свечей. Высокие, кованые, торжественно сияющие позолотой врата были распахнуты. В храме шла молитва, гудел голос дьякона, и согласные хоры вторили течению молебна; пустынник вошел, языки пламени множества горящих свечей словно склонились к нему в едином порыве; не останавливаясь, следуя той силе, что безостановочно вела его куда-то, он шел сквозь расступившуюся толпу молящихся.
В то же время с ним рядом находилась какая-то девочка лет шести в ситцевом платьице, она то и дело испуганно дергала его за рукав и звала тоненьким голоском; пустынник Иероним с досадою отворачивался, торопясь к неведомому источнику своего беспокойства.
– Дедушка, а дедушка, ты помер? Подожди, дедушка, не помирай, я мамку позову, – услышал он опять тот же жалобный детский голосок, но разлепить горячечные веки не смог; ему некогда было отвлекаться на случайные пустяки, потому что потаенным чувством он уже обозначил где-то совсем близко конечную цель. Какой-то сжигающий огонь наполнял его жилы, сердце подвигалось и отвердело. «Что, что я должен свершить, господи?» – вопросил он душой, и тотчас стена перед ним расступилась, и чей-то повелительный голос: «Иди!» – раздался в нем, и он бестрепетно шагнул в разверзшейся в бревенчатой крепкой стене проход и увидел перед собой святого Сергия Радонежского; трепетное бледное сияние исходило от лица и белых одежд святого, и дивны были его глаза, как бы вобравшие в себя всю пронзительность и надежду мира.
– Подойди, подойди, инок Пересвет! – снова властно потребовал Сергий, и пустынник Иероним оглянулся; кроме него, никого поблизости больше не было, святой Сергий все так же призывно и властно взирал на него. «Да это же он меня!» – ахнул пустынник, чувствуя, что слабое, тщедушное тело его наливается силой, что весь он как бы стал много выше ростом, грудь раздалась и одет он поверх монашеской грубой власяницы в длинную, чуть ли не до колен, кольчугу. Он подошел к святому, преклонил колени, приложился к кресту и руке святого Сергия; кожа у святого была прохладной, чисто вымытой и сухой, и точно вся прежняя жизнь развеялась и памяти о ней не стало. И гневная сила мертво стиснула и без того угрюмое сердце инока Пересвета, брянского боярина, давно уже искавшего достойный выход гневному на поганых татар своему сердцу; очи святого Сергия были устремлены куда то вдаль, не видели больше инока, а видели лишь кровавый, страшный закат над Непрядвой-рекой. «Скачи, отвези великому князю Московскому Димитрию мое благословение на великую сечу! – гремел у него в сердце голос святого Сергия. – Указал спаситель от этой черты поворот Русской земли, и быть перед сечей знамению господню!»
Инок Пересвет смиренно опустил голову.
– Отец святой, – попросил он, – у тебя вещее сердце! Яви же и мою судьбу, дабы сердце укрепилось в одном подвиге!
Ничего не сказал святой Сергий, сумрак заклубился у него в глазах, он лишь поднял над Пересветом и слегка наклонил старую икону богоматери Одигитрии, и больше его инок Пересвет не видел, а увидел он себя уже в несметной массе переходящих через Дон русских войск; берега, низины, кусты и травы укрывал густой туман в это раннее сентябрьское утро; еле-еле начинал шевелить предрассветное томление западный ветерок, и через Дон перекатывались все новые и новые волны русского воинства, пешие и конные, тускло сияли щиты и доспехи, на шеломах горели красные перья. Выбравшись на берег и успокаивая своего коня, оправляя на нем сбрую, Пересвет поднялся повыше; отсюда он увидел Дон, шевелившийся в обе стороны, насколько глаз хватал, массами русских войск; и сердце его охватила гордость; еще никогда не собирала Русская земля такого воинства, и никогда она не была так едина в своей порыве. Он глядел, как выходят на левый берег Дона все новые и новые русские полки и дружины, и сердце его веселилось, потому что вчера, после того как они с Ослябей отдали великому князю Московскому Димитрию письмо с благословением на сечу от святителя Сергия, сердце князя зело укрепилось и возвысилось. Благословляя еще и еще раз в душе и великого князя, и все русское воинство, пешее и конное, Пересвет вспоминал, как ночью они в свите великого князя уже тайком перескакивали Дон и как воевода князь Димитрий Волынец, муж многоопытный в ратном деле, сойдя с коня на равном расстоянии между русским и татарским станами, долго прикладывал ухо к земле, а потом, вставши, говорил, что тяжким стоном полна земля от завтрашней битвы и от тоски по тем убиенным, что лягут завтра в землю, и что это хорошая примета и быть победе.
Священновоитель Пересвет тоже сошел с коня и припал к земле, и тотчас земля словно притянула его к себе; действительно, как живая, стонала и волновалась самая утроба земли, и хищные птицы слетались и бесшумно рассаживались во тьме по вершинам вековых дубов; Пересвет силой святого прозрения слышал их лёт, ибо они стремились к Куликову полю со всех окрестных мест и их бесшумные тени густо закрывали небо. Сердце Пересвета отяжелело; да, быть завтра битве, какой еще не видала Русская земля. На это есть знак божий, сеча возвестит славу и единение русского оружия и веры Христовой.
А из-за Дона накатывались все новые дружины и полки и тут же, по повелению князя Волынского, окончательно устраивались в назначенном для них месте. Отслужен был молебен в честь Рождества Богородицы, выпавший на этот страшный день восьмого сентября, еще раз укрепление сошло в душу инока Пересвета, и он окинул взором войско, занявшее на левом берегу Непрядвы и Дона пространство в несколько верст, всю эту массу вятичей, и кривичей, и родимичей, и суздальских, и полоцких, и брянских, и новгородских людей, в самом центре которого тяжелым, литый ядром стояли под своими знаменами московские полки. «Хоругви аки живы пашутся, шеломы же на глазах их аки утренняя заря, – подумал он в сознании пресветлой и огненной минуты, – доспехи же аки вода сильно колеблюща; славицы же шеломов их, аки полымя огненное, пашутся, развеваемые ветром».
Тут великий князь Московский Димитрий сошел с коня, стал на колени и в последний раз стал молиться о победе, не отрывая взгляда от золотого лика Спасителя на черном великокняжеском знамени. Часу в одиннадцатом полки двинулись к Красному холму, опоясанному у подножия по долгому, пологому его скату и по речке Смолке необозримой силой монгольских войск; а саму вершину Красного холма венчал золотой шатер хана Мамая. Ордынцы не ожидали столь решительного действия русских войск, и когда загремели боевые трубы наступающих и сами они показались в грозных, плотно движущихся полках, занявших всю ширину поля, ордынцы тоже с поспешными криками бросили котлы и обед и стали выступать из стана, и сразу стало видно, что тесно им на этом поле и негде развернуться в полную мощь для битвы; сжимали с двух сторон Куликово поле дремучие леса. Великий князь Московский Димитрий, поставив под великокняжеское знамя своего любимого боярина Михаила Александровича Бренока, сам поскакал в передовой полк сражаться наравне со всеми в первых рядах. И Пересвет, державшийся по повелению святого Сергия и по внутреннему наущению ближе к великому князю (а был он муж силы великой и яростной), перед тем как враждующим воинствам окончательно сойтись вплотную, зычно, в нараставшем татарском визге и обвальном гуле копыт крикнул своему другу и товарищу иноку Андрею Ослябе тоже держаться великого князя, устроителя, и воителя, и надежды всей Русской земли, и в тот же момент было небесное знамение. В небе над стыком Непрядвы и Дона позади русских полков прорезался лик Богородицы со вскинутыми, благословляющими руками, и дивны были ее скорбные глаза, и дивный свет шел от ее лика. Многие чистые сердцем увидели этот знак, увидел его и Пересвет, душа его преисполнилась восторга и благодати, и теперь русские полки с новой силой двинулись на татар, и скоро при громовых кликах войск началась невиданная сеча, в ней смешались конные и пешие; и земля от тяжести столкнувшихся войск словно подвиглась и застонала; от звона мечей, копий, и кольчуг, и конского топота и ржания, и яростных воплей раненых и умирающих содрогнулось и возмутилось само небо, и испуганные вороны, слетевшиеся со всех окрестных земель, густыми, рваными тучами поднялись с дубрав, чтобы отлететь дальше.
Великий князь Димитрий в одеянии простого ратника схватился с татарским ханом Тюлюбеком, поверг его и тут же понесся к середине полков, где битва достигала небывалой свирепости, а Пересвет заступил место великого князя в передовом полку и увидел, как татарский богатырь Челубей разит русское воинство и перед собою, и в обе стороны; и возроптала у Пересвета душа, ожесточилась, и ринулся он в бой с Челубеем, и понеслись они навстречу один другому, ибо сразу узрели друг в друге достойных соперников. Был это один лишь миг кровавой битвы, но священновоитель Пересвет, пока мчался наперерез Челубею, успел окинуть духовным взором все Куликово поле, и оттого, что было в душе у него дивное прозрение, он знал, что умрет и что Русская земля благословляет его на подвиг и смерть.
По всему пространному Куликову полю из края в край лилась кровь и люди умирали, а Пересвет видел только одного Челубея, узкие его глаза, вздернутые к вискам под длинной шапкою, и нацеленное копье. Наскакав друг на друга, они враз ударили тяжелыми копьями, и оба упали мертвыми, и, падая, Пересвет увидел жаркое солнце, и сердце его онемело. Он все еще словно скакал с копьем в руках вперед и вперед, к Красному холму, к самой его вершине, где желтел ханский шатер Мамая, откуда хан с возрастающей тревогой, топоча в ярости бессильными от подагры ногами, следил за ходом неисчислимого побоища. Но и в мыслях своих Пересвет не доскакал до вершины Красного холма и повергся на землю, сердце в нем окончательно замедлилось, и тьма закрыла ему глаза.
Но и тут было чудо, он был убит, но все видел и все знал; и как крепко сступились вРождества Богородицы из крепкого дуба, и положит эта церковь начало знаменитой русской Родительской субботе – дню всеобщего поминовения предков. И жгучий плач, и светлая, горькая радость потекут по Русской земле одной дорогой, одной рекой.
И еще чуднее, что инок Пересвет будет помнить и то, как его тело положат в дубовую колоду, так же, как и тело убиенного его друга инока Андрея Осляби, и как их повезут долгой дорогой в Москву и захоронят в Симоновской обители, и как сам святой Сергий при несметном стечении народа московского будет служить по ним панихиду… Все это будет знать и слышать Пересвет, и только потом память его угаснет.
* * *
Работы по спасению обнаруженных в церковных подземельях сокровищ на Крепостном холме закончились, и были составлены тщательные описи обнаруженного; с неподвижным и отрешенным лицом слушая объяснения полнокровного, широкоплечего Лутакова, председателя Холмского горисполкома, Петров думал, что тот, появляясь где-нибудь, обладал редкой способностью сразу заполнять собой и своим голосом все помещение и даже близлежащие коридоры, но вот сегодня он словно уменьшился в размере и говорил необычно тихо.
– Конечно, ужасная ошибка, Константин Леонтьевич, – разводил Лутаков руками, беспокойно пытаясь поймать взгляд Петрова. – Под землей ничего не видно… что делать… Притом горсовет вынес решение замостить площадь Коммунаров для проведения революционных праздников… Что вы? Что с нами, Константин Леонтьевич?
– Прошу вас сюда, – сказал Петров, быстро подходя к боковому столику и сдергивая с него газету, прикрывавшую какой-то небольшой плоский предмет.
– Икона, – удивленно пожал плечами Лутаков и опять поднял глаза на Петрова.
– Сколько это, по-вашему, стоит? – спросил Петров, невольно любуясь необычайно тонкой работы золотым окладом, почти сплошь усеянным крупным, неокатанным жемчугом, с тремя влажно мерцающими, больше грецкого ореха, сапфирами в венце.
– Откуда это у вас? – осторожно поинтересовался Лутаков, выигрывая время для ответа.
– Это? Комсомольцы недавно натолкнулись недалеко от Холмска в Горохове… Идет девочка, несет икону. Объясняет, что какой-то дедушка отдал, наказал передать матери, а сам в поле лежать остался… Дедушку не нашли, а икона – вот она…. – Петров опять осторожно накрыл икону газетой, вернулся к столу, сел. – Ну, так что же это, по-вашему?
– Наверное, дорогая штука, Константин Леонтьевич, – подал наконец голос Лутаков. – Если золото с камнями ободрать…
– Молчите, – словно наткнувшись на невидимое препятствие, торопливо приказал Петров. – Молчите, пожалуйста… Страшно не то, что вы можете сотворить, что вы сотворили по невежеству, не неведению, страшно то, что вы хотите свое невежество возвести в норму жизни. У вас надо отнять партбилет, Лутаков, в таких руках, как ваши, революция превращается в вандализм. Идите, идите, пожалуйста…
Никогда раньше ни Лутаков, ни другие не видели Петрова в таком тихом, упорном бешенстве, как в этот день, и сейчас, через два добрых десятка лет, Брюханов, сидя на шаткой, неровной скамейке и ожидая шофера, уехавшего заправиться в соседнюю МТС, перебирал в памяти все, что он узнал из тетрадей Петрова; вновь и вновь возвращаясь к чему-то самому сокровенному в себе, никак не мог нащупать ничего конкретного; невидяще глядя перед собой, он продолжал думать о Петрове, стараясь припомнить все самые мельчайшие подробности из общения с ним, ведь именно тот самый Лутаков все эти годы успешно продвигался по службе, был на виду, работал сейчас председателем Холмского облисполкома и считался одним из самых перспективных работников… В свое время Петров с не присущей ему жестокостью провел решение об исключении из партии и снятии с работы за вандализм, как он выразился, ряда работников Холмского горсовета, и даже, помнится, областная газета опубликовала это решение губкома партии. Но дело пошло в Москву, всех исключенных восстановили, разослали работать за пределы Холмской области, а у Петрова по этому поводу были крупные неприятности.
Все, о чем Брюханов узнал из тетрадок, оказывается, так или иначе уже было ему известно; непонятно, что же заставляло его сейчас испытывать такое сильное, глубокое волнение. Он попытался сосредоточиться. Столько шуму из-за церкви, подумал он пусть даже очень старой… И в чем такая уж вина Лутакова? Откуда ему, в самом деле, должно было быть все известно? Брюханов вспомнил, что совсем недавно, после того как из эвакуации вернулись и были экспонированы фонды Холмского исторического музея в отреставрированном здании, он в числе других был приглашен на открытие и видел эту икону Холмской Богоматери под специальным пуленепробиваемым стеклом и долго с интересом стоял перед нею. Вот тогда к нему и подошел Лутаков, и он искоса, с понятным любопытством взглянул на него.
– Нравится? – коротко спросил он, и Лутаков, помедлив, кивнул.
– Молоды мы когда-то были, – сказал Лутаков тихо. – Хотели горы перевернуть, а как это сделать, мало смыслили…
Брюханов не стал вдаваться в подробности; он был даже несколько недоволен, что Лутаков признавал свою вину, он подумал о том, что время и обстоятельства диктуют свои законы и что Лутаков тогда, возможно, оказался к жизни ближе, чем Петров. Потом он перечитал его письмо к самому себе и долго листал тетрадки. И опять в нем что-то восставало против; всегда ли знание является спасением против незнания, варварства, думал он беспокойно, ведь отжившее неумолимо сменяется, хорошие дороги и мощеная площадь оказались на какой-то момент нужнее старых церквей и графских особняков, и этого процесса ни Петров, ни пустынник Иероним, переживший свое время, вера в котором была сильнее разума, и никто третий остановить не могли, и при этом издержки неизбежны, но вот теперь, ожидая машину, он понимал, что с его стороны это были достаточно зыбкие логические построения, а он добивался и хотел только одного – подтверждения своей правоты. Разумеется, прав Петров; легче всего растоптать красоту, забросать грязью Пушкина и Достоевского, перестать тянуться к их духовной мощи, чтобы оттуда идти дальше, гораздо легче опуститься на много ступеней вниз, в невежество, в бездуховность жадных, здоровых варваров. И дело даже не в Петрове, не в пустыннике Иерониме и даже не в нем самом. Ему сейчас нужно было нащупать и укрепиться в одном: в полезности и необходимости того, что ему ежедневно, ежечасно приходилось делать. Прошедший день вновь протек перед ним, медленно, час за часом, от одной встречи к другой. Предчувствие истины коснулось его: ему казалось, что сейчас он лучше узнал, в чем лично его, Брюханова, общность со своим народом.
Свернув с неровной земляной, в глубоких выбоинах, дороги, осторожно подкатила машина, и Брюханов, бросив потухшую папиросу в ящик с песком, встал и направился к ней.
14
Ни Чубарев, ни Брюханов не знали точной причины их неожиданного и срочного вызова в Москву и были неразговорчивы; после чая, принесенного опрятной, улыбчивой проводницей, вскоре быстро уснули, и только утром, уже перед самой Москвой, Чубарев шумно вздохнул, заворочался.
– Не нравится мне эта гонка, – сказал он, хмурясь и поглядывая на чистенькие подмосковные платформы. – По всему видать, быть раздолбону, а, Тихон Иванович?
– Как обстоит с последним двигателем Шилова, Олег Максимович? С Муравьевым, как мне известно, у него непрерывные баталии шли…
– Вы думаете, в этом причина? Не-ет, мне кажется, что-то другое. Шилов улетел две недели назад довольный, доводка прошла успешно… очень успешно… Здесь срыва не может быть, за это я ручаюсь.
– Так, понятно… Собираться будем? – спросил Брюханов, прислушиваясь к мягкому перестуку колес.
– Можно, все равно не спится, пожалуй, солнышко вот-вот покажется. – Чубарев приподнял край занавески, выглянул в окно. – Так и есть, совсем рассвело.
Пока одевались, брились и умывались, они молчали, затем Чубарев опять с не свойственной ему озабоченностью посетовал, что, чует сердце, быть какой-нибудь неожиданности; Брюханов от этого рассмеялся.
– Поди угадай, быть не быть, – сказал он. – Лучше не думать, скоро узнаем.
– Мудро, мудро, Тихон Иванович… Ведь сказано: тьма и река времен, – изрек философски Чубарев и, шевеля губами, все пытался прочесть какое-то проносящееся мимо название станции, не смог и опустил занавеску.
– Не в первый раз, будем надеяться, что и не в последний, пора и привыкнуть. – Брюханов хотел добавить что-то еще, что-то примирительное, но промолчал, вспомнив нечто известное ему одному. Кто-то не раз уже отправлял на него, как любили выражаться доморощенные остряки, «телегу» в самые высокие инстанции, правда, многократно оглядываясь и понижая голос до шепота, доверху нагружая это полезнейшее и древнее сооружение всеми существующими и несуществующими грехами, а главное – нешутейной мыслью, что-де он, Брюханов, заигрывает с народом в «буржуазный либерализм» и посему область вот уже второй год не выполняет хлебопоставок. Рука, направляющая «телегу» за «телегой», была, без сомнения, опытная и расчетливая, и, видимо, очередное бумажное сооружение и без фактических колес достигло цели. Вспомнив лицо приезжавшего из Москвы товарища, его слова: «Ты, Тихон Иванович, присмотрелся бы, кто это тебя так горячо да нежно любит», Брюханов еще больше нахмурился, тем более что с месяц назад он сам направил в ЦК еще одну докладную записку, в которой веско, аргументированно, стараясь начисто вытравить всяческие эмоции, сообщал, что область не в силах выполнить план хлебозаготовок в этом году и что, полностью осознавая собственную ответственность перед партией на вверенном ему участке работы, он обязан информировать ЦК о реальном положении вещей и о необходимых, по его мнению, мерах. Никто об этой записке не знал, даже специалисты, готовившие ему данные, но пока никакого ответа он не получил, а если когда-либо получит, то результатов можно ждать любых, даже самых неожиданных. Тут он заметил, что мысль его вновь вторглась в запретную зону: а не связаны ли каким-нибудь образом и этот срочный вызов в Москву, и то, что он решился на довольно рискованную докладную в ЦК от своего имени, с бумагами покойного Петрова, а следовательно, хочешь ты этого или не хочешь, и с самим Сталиным; ведь в орбиту судьбы этого человека было втянуто, разумеется, по той или иной причине бесчисленное множество отдельных человеческих судеб, но одно дело – работать себе где-нибудь в отдалении на заводе или в колхозе, варить металл или сеять хлеб, подписывать коллективные благодарственные письма тому же Сталину и оставаться ему неизвестным, и совсем другое – оказаться вдруг непосредственно в сфере притяжения его личности, его характера, его замыслов, а может быть, даже капризов…
Устраиваясь удобнее, Брюханов прикрыл глаза, стараясь переключиться на другое: Аленка составила целый список нужных ей книг, но вряд ли будет на это время; за последнее время она что-то очень изменилась, правда, кроме недавнего срыва, с ним оставалась ровна и приветлива по-прежнему, но временами она словно отсутствовала, лицо ее становилось сосредоточенным и нежным, как будто она боялась задуть свечу, едва теплившуюся где-то глубоко внутри нее. В эти минуты окружающий мир явно переставал существовать для нее, она не слышала ни воркотни Тимофеевны, ни лепета Ксении, ни вопросов, обращенных к ней, и, натыкаясь на его, Брюханова, взгляд, как на неожиданное препятствие, с трудом выходила из своего оцепенения, и светлые глаза ее выражали недоумение и боль, она как будто с трудом узнавала знакомые лица и предметы; в такие минуты он старался не подходить, не обращаться к ней и брал все заботы по дому на себя. Эти ее перепады нельзя было объяснить ни перенапряжением, связанным с работой в клинике, ни отсутствием ребенка, как раньше. Девочка – прелесть, удивительно похожа на него и с каждым месяцем вносит в дом все большую радость… Аленка сама, начиная играть с дочерью, становилась похожей на нее, они словно уравнивались в возрасте, и возня их (иногда к ним присоединялся Николай) заполняла весь дом; но Аленка так же внезапно оставляла дочь и уходила в себя, и ее светлый, отсутствующий взгляд прятал в себе все ту же тайну и ожидание. Может быть, он зря слишком деликатничал, намеренно старался не замечать у нее ни приступов тоски, ни исступленных приступов веселости, переводя их отношения в обычный шутливо-насмешливый тон, но иногда и самого его охватывало безразличие, а то и глухое отчаяние. Сколько лет усилий и терпеливой нежности, и все-таки дом его был ненадежен, словно в поспешности был поставлен на зыбучем песке и каждую минуту мог начать разваливаться. Конечно, Аленка была ему верным товарищам все эти годы, и близость их была всегда радостью для обоих, но он-то всегда знал, что она только отвечает ему а ее ровная нежность никогда его ни на минуту не обманывала. Вероятно, поэтому ему и хотелось иногда разорвать паутину этой устоявшейся шутливо-ласковой нежности, точно лаком покрывавшей все шероховатости их отношений, хотелось закричать ей в лицо, что он живой, живой, что ему невыносимо, что ему тоже больно!