О если бы они оказались, то, без сомнения, на другом шесте торчала бы и ее голова, но нет доказательства ее преступления. А что она, Евина дочка, пристрастна к амурным влечениям, тому удивляться нельзя и нельзя ее в том со всей строгостью виноватить. Еще с той поры, когда у своего первого хозяина пастора Глюка была, от одного к другому переходила: и шведский солдат-трубач был, и наш солдат караульный, и Шереметев, и Меншиков… Ко многим была привычна. Каким по счету он, Петр, у нее?..
Сам виноват: почти два года за границей, в отлучке был, а о ту пору к ней в услужение Монса приставил. Что глаза закрывать – молодой и красивый был камер-юнкер. И она еще молодая, в холе да всыте жила, вот кровь и взыграла. Кто богу не грешен, кто бабке не внук?.. А к тому же – и в письмах и в изустных словах – сам все старичком себя да болящим аттестовал, а старику покой нужен. Она и старалась не тревожить его. А ежели совсем по-честному говорить, то и он сам, сродни прародительнице Еве, тоже к запретным плодам аки лакомка тянулся, взять хотя бы фрейлинку Марью Гаментову, да и не ее одну. Конечно, ему, как мужику и царю, все дозволено, и слов нет, лучше было бы, ежели супруга по респекту своему оставалась ничем не запятнанной, но знал ведь, какой ее себе брал!
Двадцать лет тому миновало, и во все эти годы было у него большое личное счастье. Каких славных дочек с ней вырастили, что Аннушку взять, что Лисаветку, да еще и младшенькая Наталья растет. Одиннадцать детей ему родила, и среди них пятеро мальцов было – три Петра и два Павла, и каждый из них – царевич, мог бы наследником стать. Но, должно, последние дети Монсовы были… Может, и Наталья – его?..
Прелюбодея смертью он наказал, но чинить розыск и приговаривать тоже к плахе или к монастырскому заточению ту, которой обязан был многолетним счастьем… Да и каким же злодеем, извергом показал бы себя в глазах просвещенной Европы: одну жену – в монастырь, сына – казнил, и другая жена неугодной стала…
К нему подошла погрустневшая Лисаветка, приласкалась, прислонилась к плечу и, всхлипнув, проговорила:
– О чем? – дернулся он шеей. – О чем плачет?..
– Говорит, обиделся ты на нее, и ей потому дюже горько. Прости ты ее, и она зараз улыбнется.
Петр поцеловал Лисаветку, и она сочла это знаком прощения, какое отец передавал через нее загрустившей маменьке, и побежала ее обрадовать.
Лисаветка – его дочка, в том сомнения нет; такая же круглолицая, рослая.
Тело преступника Монса еще несколько дней лежало на помосте, а когда помост собрались ломать, запорошенный снегом труп взволокли догнивать на особо установленное колесо.
На Невской набережной в доме, принадлежавшем Александру Кикину, в одной палате были собраны редкостные предметы на поглядение людям, и та палата называлась куншткаморой. Немецкое это слово по-русски означало – «палата искусств». В нее открыт был доступ для любознательных, и даже отпускались средства на угощения посетителей, дабы их вернее сюда приманивать. А в подвале палаты на полке в стеклянных банках, наполненных хлебным вином, были особые редкости. В одной банке отрубленная женская голова, и называлась она Мария Гаментова. На ее шейном отрубе хорошо видны кончики разных жилок. В другой банке – голова мужская, и называлась она Вилим Монс. Хотя и проторчала голова эта несколько дней на шесте, снег и дождь ее обижали, мороз леденил, но можно было явственно разглядеть, что губы головы горды и приятны, а брови как бы печальные.
Да, он таким и был, этот Вилим Монс, когда находился в несравненной силе и со всех сторон ему преподносились презенты, а все равно был вроде бы опечаленным, что как раз можно признать по бровям.
За этими двумя головами особо тщательно наблюдал постаревший одноглазый монстр, пребывающий тут истопником и стражем. Посетителям банки те не показывали потому, что в них, хотя и ясно были видны для познания людям кончики жилок в шейном отрубе, но находились сии головы тут сугубо секретно, и даже знатным персонам глядеть на них не дозволялось. Царь Петр, государь император, так повелел.
И еще повелел он начальнику Тайной канцелярии генералу Ушакову, что как ежели служитель одноглазый монстр Фома помрет, то «изготовить из него чучелу и поставить в куншткамору навсегда».
X
По совету лейб-медика Блюментроста и других врачей для ради подкрепления своего здоровья Петр издавна прибегал к минеральным источникам. Пользовался ими и у себя, бывая на олонецких марциальных водах, и во время заграничных поездок, как, например, во французском городе Спа. Врачи предписывали воздержание в еде и особенно в питье, и Петр соглашался с ними, когда мучили боли, а как только чувствовал облегчение, пренебрегал благими советами и на радостях затевал веселое пиршество с обилием сытных яств и хмельных напитков. А то бывало и так, что прибегал к пособничеству «Ивашки Хмельницкого», дабы заглушить появление болевых ощущений. По самому характеру своей неуемной натуры, при непоседливом образе жизни, в непрестанных делах трудно было ему совладать с предписанным и неукоснительным жизненным распорядком.
Дело Монса, глубоко оскорбившее Петра, сильно потрясло его, еще не окрепшего после перенесенной простудной болезни, полученной при спасении севшего на мель судна с матросами и солдатами. А тут еще в крещенский праздник долго пробыл Петр на Неве при освящении «иордани» и глядя, как вызвавшиеся смельчаки из простонародья окунались в прорубь. Утро было морозное, с леденящим ветром, и новая принесенная с «иордани» простуда с начавшимся сильным ознобом настигла Петра.
Водка – мать всех лекарств. Прибегнув к ее исцеляющей силе, он, вдобавку к простуде, разбередил притаившуюся давнюю боль, и пришлось ему слечь в постель.
На протяжении всей своей сознательной жизни был Петр подвержен судорожным припадкам, случавшимся во время его озлобленного состояния, а теперь он зол был на когтисто вцепившуюся в тело болезнь, которую никак не мог преодолеть. Начинаясь с дерганья шеей, она вызывала мучительные судороги и нестерпимую боль.
Какая-то вельми прославленная искусным врачеванием знахарка пользовала его прежде снадобьем, настоянным на порошке из высушенного и растолченного сердца и печени сороки, и случалось, что снадобье то будто бы помогало, а может, удачно сопутствовало главному лечению, назначенному Блюментростом. Теперь же совсем не помогал высушенный сорочий ливер. Ничто из питья не помогало.
Прежде, убаюкивая свою боль, утомленный бессонницами в пути или дома, он мог засыпать, положив руки на плечи дежурного денщика, – теперь от этого было еще мучительнее, и он прогонял всех. Не раз помогало еще, когда «друг сердешненький Катеринушка» прижимала к своей пышной груди его голову и, поглаживая, потирая ладонью его затылок, успокаивала, усыпляла боль. Часами, бывало, сиживала так около него. Теgерь он содрогался при мысли, что она прикоснется к нему. Метался в своей постели, резко, враждебно отказывался от ее услуг потому, что к незатихавшему ознобу примешивалась опять нестерпимая трясучка амурова.
С трудом терпел Блюментроста, когда тот пускал кровь, делал припарки, прикладывал лед к голове или поил малиновым настоем, заваренным крутым кипятком, чтобы обнявшим и жарким потом выгнать пригнездившуюся болезнь.
После бурного единоборства с недугом наступало на некоторое время затишье. Боль продолжала исподволь точить, сверлить тело, но уже не было той трясовицы, не сдерживаемой никакими одеялами и шубами, и можно было лежать, прислушиваясь к болевым приливам и отливам, и даже несколько привыкать к ним, но тогда начинало надоедливо припоминаться что-нибудь до противности ничтожное и ненужное, дурманя сознание и путаясь с очень важными вопросами, требующими решения.
Мнилось всякое, а зачем – не понять. Ну, для ради чего припоминался хотя бы смехотворный случай с жалким, ничтожным попишкой, сухопарым, блекотливым козлом?.. В Сенат челобитная поступила, что захмелевший поп, возвращаясь откуда-то домой, приметил около речки гусака, приманил его и схватил, а гусак загагакал, голос подал. Поп свернул скорей в свой переулок, а хозяин гусака, приметивший кражу, пустился за попом вдогонку, поднял шум, и срамная эта история приняла огласку. Ну, посекли батогами попа, а зачем он припомнился? Зачем внимание царя собой занимал, будто у него никаких иных забот нет?.. Ведь каждая минута у него теперь на счету.
– Кыш, шелудивый!.. – крикнул Петр и замахнулся на будто бы явившегося просить прощение иерея, блекотливого козла. А тот будто и в самом деле стоял посреди комнаты и блекотал. – Кыш отсюдова! – громче крикнул Петр, а козел, пригнув голову, наставил рога и готов был кинуться на царя-обидчика. – Кыш!.. Кыш!..
– Никого нет, Петруша… Кого ты гонишь?.. – подходила к нему Екатерина.
И Петр увидел ее.
– Тебя гоню… Кыш, проклятая!..
Екатерина попятилась к двери, отошла и притаилась в простенке.
Или еще припомнилось такое сенатское разбирательство. На пошехонского коменданта Веревкина жалоба: собирая провиант для рекрут, принимал он от крестьян хлебное зерно мерой с верхом, а изголодавшимся рекрутам выдавал втрус, под греблю. Остатки – себе. Ну, не вор ли?!
Везде лихоимцы да взяточники. Прилуцкого монастыря келарь отчет привозил, и в росписи расходов указано, что кому дадено было: главному магистратскому писарю десять рублей, а другим служилым людям – пирог, семгу, гребень резной, полпуда свечей маковых, два ведра соленых рыжиков, да церковного вина выпито на семь алтын…
Только и слышно – вопят: денег нет, денег нет!.. Указ на то был, черным по белому писано: «Для настоящей нужды в деньгах давать служилым людям на жалованье разными казенными товарами…» И в военную коллегию пишут из полков, что, не получая жалованья, солдаты бегут… Подновить указ надобно: когда придет какая нужда в деньгах, то искать способу, отколь их взять. Когда же никакого способу не изыщется, тогда нужды острой ради разложить потребную сумму на всех чинов государственных, кои большое жалованье получают.
Как погулял по земле при покойном царе-родителе вор-анафема Стенька Разин, крестьяне, коли прижмешь их покрепче, скалят зубы по-волчьи, от тягот бегут на Дон, за Урал, откуда их ни указом, ни саблей не добыть… И в тюрьме ослушников не удержишь. Соликамский комендант доносил, что тюремный острог весьма погнил и стоит на подпорках так, что арестанты того и гляди разбегутся, а о строении тюремного помещения указом императорского величества неведомо что повелено будет, а без указа строить не может… Скажи, какой малоумный да слабосильный! Император, что ли, должен ему бревна на острог подносить?.. Бездельный ленивец, а не комендант. В батоги брать такого!.. И московский губернатор, видишь ли, не осмеливается без указу чинить деревянную мостовую на болоте возле Балчуга, где ее полой водой унесло. Ну и вязни в грязи по брюхо, ежели у самого догадки нет… Все им царь подскажи!.. А то такие в государстве прохиндеи окажутся, что только дивись. Сибирские сборщики ясака додумались: черных соболей брать себе, а в казну ставить желтых, коих так искусно коптили, что невозможно было и различить. Вон какие смекалистые ловкачи есть!..
Какие только меры не приходится принимать, дабы словоблудцы языки прикусили, а трусы заикаться бы от испуга не стали. Недавно было: раскольник предсказывал, что первого ноября Нева выйдет из берегов, затопит весь город и волны ее покроют вершину дерева, стоящего возле крепости. Пугливые устрашились, приходили к тому дереву, прикидывали, сколь высока вода будет, да на крик от страха кричали. Приказал дерево напрочь срубить, а предсказателя посадить в крепость, и как в назначенный им день никакого наводнения не случилось, то повелел отсчитать сему лжепророку полсотни ударов кнутом. Теперь неповадно будет пророчить… Много, много хлопот, и отлеживаться нисколь времени нет.
– Лаврентий, скоро вставать мне?
– Как поправитесь, так и встанете, ваше величество, – отвечал Блюментрост.
Нет, похоже, не скоро придется встать, болезнь нисколько не убывает.
Только что говорил с Блюментростом, а вот уже опять в полубреду. Мучительно перебирал в памяти нужное и ненужное, утомлял себя разными спорами и видениями. Ну, для ради чего примерещился сей домодельный провидец наводнений?.. Зачем он?.. И ясно видна волосатая бородавка у него на носу. Зачем он нужен, зачем?..
Петр устал думать и, запутавшись в сроках, бродить по своей прожитой жизни да рассказывать самому себе о давно уже позабытом, стершемся в памяти и ненужном. Иногда с испугом смотрел на Блюментроста, приготавливающего лекарство. «Травить хочет, травить…», – и, когда тот подносил ему ложку с микстурой, выбивал ее у него из рук.
– На дыбу пойдешь… к Ушакову… – злобно шептал ему. И прогонял его. Всех прогонял, не терпя около себя никого.
В надежде хоть на короткое время забыться во сне лежал, закрыв глаза, а мысли тогда еще безудержнее копошились в его голове, словно черви. Прыткими фискалами подскакивали одна за другой, напоминали, предупреждали, разыскивали где-то в дебрях его памяти былое, содеянное и задуманное, обличали в нерадивости его самого.
Он сел на кровати, спустив с нее похудевшие ноги. Кружилась голова. Дотошные фискалы, фискальчищки, фискальчонки зашептали наперебой нечто невразумительное в самые его уши. Он понимал, что прогнать их можно лишь громким и грозным окриком, а голоса не было и не хотели разжиматься горячие, будто накрепко спекшиеся губы. Он шире раскрыл глаза, увидел и изумился, какое множество было их в комнате: были тут и сельские – волостные, и земские – городские, и губернские, и столичные, рядовые и обер-фискалы. Выпучив свои бельма, не моргая и не дыша, они указывали на него своими крючковатыми пальцами. И тогда Петр встал, поняв наконец, что он сам с сего дня есть великий, венценосный фискал, коему надлежит в недалеком предбудущем времени нашептывать в старческое, морщинистое, седыми волосами заросшее ухо всевышнего Саваофа, – нашептывать ему великую правду и великую ябедную ложь о своих верноподданных: об их прелюбодействах, содомском грехе, чародействе, богохульстве, обмане, заповедной продаже, о том, что испортились нет ли дороги, не повалены ли верстовые столбы, не стоят ли пустыми царевы мельницы, кабаки и его, боговы, храмы; не шляются ли зря по земле гулящие люди, не подкрадывается ли шпион, не доставляются ли тайно запретные товары, не уходит ли кто из смертных тишком за границу, не имея проезжих бумаг, не клянут ли некие люди имя царево и богово? За многое надобно отвечать.
И еще надлежало дать самый главный ответ: кого оставит он после себя блюсти верноподданных?.. Ну?.. Кого?.. Говори!..
А он и не знал, что сказать, хотя понимал, что подходит последний срок, последний предел.
Кладет теперь он, царь Петр, свою полувековую, многотрудную, многодумную жизнь, кладет Россию свою, свой народ, а кто возьмет это все? Кто будет наследником?.. Кому надобно напоследок пристально посмотреть в глаза, испытать взглядом совесть, душу и сердце? Достоин ли будет принять оставленное, преображенное?.. Кого зараньше благословить или проклясть?..
На голубых печных изразцах уплывали в море, как чайки, легкие корабли. В деревянных кадках близ окон стояли цветы.
И эти нарисованные корабли, и эти цветы, как деревья, вызывали мысли о лесе, о смоляных запахах адмиралтейского двора.
Он закусил губу, немного подумал и, кивнув в сторону печки, коротко приказал:
– Пиши.
Прошелся по комнате из конца в конец и стал диктовать указ:
– «Буде станут противиться непослушные и свершать порубку дерев, то за содеянное в первый раз взимать с таковых великую пеню, а за содеянное в другой раз вырезывать ноздри и посылать провинившихся в каторжные работы. А в ранее запретных лесах Петербургской губернии за порубку годных к корабельной постройке дерев виновный будет казнен злою смертью… Написал?.. Строчи дальше: у кого же охота бегать взапуски и держать заклады, те могут упражняться в Ямской слободе, либо на льду…»
Но никто не писал, и он остановился, растерянный и смутившийся. А мысли были остры, закрутились, как некая повитель вокруг корабельных деревьев, о которых только что говорил, и вдруг послышались ему никогда прежде не слыханные голоса в противность его указу, и забунтовали многие работные люди, удивив его своей дерзостной непокорностью:
«За макушки дерев вступаешься, а людские головы пускай напрочь летят?.. Сосновой коры на растопку не смей оборвать, а ноздри свои подставляй?.. С липки лычка содрать не решись, а со спины пускай ошметками кожа летит?.. Так, что ли, царь-государь?.. Замыкался, запечалился, кому достанется сидение тронное, а кому оно нужно, как и все насоленные порядки твои? Загнал людей в гиблую гиль да еще парадизом ее назвал!..»
– Молчать, воры! – крикнул он изо всех сил и сжал кулаки. А в ответ будто слышался смех и такие предерзостные слова: «Сам ты – вор из воров!.. Посчитай, – ты ведь любишь считать, – сколь людских жизней наворовал, скольким веку урезал. Антихрист ты!»
Он схватил стулец, замахнулся им в пустоту и, не удержавшись, упал.
Один он, один, и некому заступиться…
Блюментрост и денщик Василий Поспелов услышали, как он упал. Подняли, перенесли на постель.
– Ладно, – благодарно кивнул им Петр. – Спать буду. Усну. Уходите.
Выйдя от него, Блюментрост сказал столпившимся царедворцам, что государь безнадежен.
Не решаясь сам войти к умирающему, Меншиков внушал Екатерине:
– Не оставляй его одного. Мало ли кто войдет да что-нибудь поскажет ему. Помни: твоя судьба, Катя, решается, – в первый раз за многие годы снова так задушевно назвал ее, как тогда, в ту давность, еще Катюшкой ее называл. – Не обращай внимания, ежели станет опять прогонять. В уголке притулись, но из спальни не уходи. Сторожи завещание. Поняла?..
Дочь Анна порывалась к отцу, но мать ее остановила:
– Не тревожь отца, Аня. Ему и так тяжко, а тут еще ты не сдержишь себя и заплачешь. Он и поймет, что надежды нет.
– Только посмотрю на него, – просила Анна.
– Я сказала тебе – не надо, – строго сдвинула брови мать. – С Лисаветой да с Натальей будь.
Анна ушла. Екатерина тихо открыла дверь, осторожно проскользнула в нее и остановилась у печки. Помнила, что сказал Меншиков. Теперь ни на минуту не отойдет.
Петр лежал на высоко взбитых подушках в голубых атласных наволочках, что на своем досуге собственноручно нашила ему царица Прасковья, и на что бы он ни взглянул, все оборачивал в мыслях на свои дела, на свою жизнь и на свое предсмертное одиночество. Вон – около печки стоит она, его суженая, которой ни в чем верить нельзя, – теперь он ясно понимал это. Чужая она, враждебная.
– Жалуются, видишь ли, на Петербург. Сырость такая в нем, что пенька гниет.
– Кто, Петрушенька, жалуется?
– Они, те… Само место – гнилое, болотное… – И вдруг встрепенулся, побагровел от негодования. – Петербург порочить?.. Ушакова сюда!.. Позвать Ушакова!.. – кричит Петр, опираясь рукой на подушку, и уже кривится лицом на левую сторону, дергает шеей, корчится в судорожном припадке.
– Петя… Петя… Петрушенька… – успокаивает подбежавшая Екатерина, по привычке прижимая его голову к своей груди. – Нет никого. Только я да ты… Петечка, дорогой…
Опамятуясь от бреда, он напряженно думал о том, кому доверить все содеянное им с первого дня сего восемнадцатого века. Свершенные им преобразования являлись служением Российскому государству, всенародной пользе. Теперь каждому ясно, сколь сильной и славной стала Россия, но как не просто было достичь этого. Чтобы разбогатеть государству, следовало вести большую торговлю, развивать промыслы, пробиваться к морю, освобождаться от дани татарам, которую платили крымскому хану, как поминки…
Да, да, еще и еще повторить нужно, что требовалось научиться строить корабли и плавать на них, победить давнего, сильного и злого врага в затянувшейся войне, строить крепости, города, прокладывать дороги, прорывать каналы, – всего, что сделано, не перечесть. А еще сколько надобно!
Кто противился его преобразованиям? Раскольники, косные хранители старины, древлего благочестия?.. Не благочестие оберегали они, а свое невежество да изуверство. Постыдную жизнь вели и ведут в своих скрытых скитах, противясь всему новому, лучшему. Их ли примеру следовать?..
Море, море… С юношеских лет было заветной мечтой добыть его для России. В исполнении этой мечты виделась цель всей жизни. Глядя на дедовский ботик, дивился возможности плавать на корабле, а теперь почти восемьсот судов составляют российский флот, из коих сорок восемь многопушечных линейных кораблей. Морской державой Русь стала.
Этим летом двести сорок иностранных торговых судов принимал у себя Петербург.
Ах, жить бы еще и жить!..
Но жизнь покидала Петра.
В церквах денно и нощно молились о нем; получили прощение осужденные на каторжные работы, кроме убийц и разбойников. Родственники и друзья таких преступников испрашивали им тоже помилования, но Петр, хотя и ослабевшим голосом, а с непреклонной твердостью отказал в такой просьбе, сказав:
– Надеюсь более угодить богу правосудием, нежели потворством.
Но через день были прощены и эти преступники, а также все осужденные на смерть, и прощены дворяне, не явившиеся на последний смотр.
А облегчения от болезни не было.
В ночь на 28 января, когда Петр находился в предсмертии, сановная знать собралась во дворце для совещания о преемнике престола. Призвали кабинет-секретаря Макарова – нет ли у него письменного распоряжения императора? Нет. Но его воля высказана в законе от 5 февраля 1722 года: «Заблагорассудили мы сей устав учинить, дабы сие было всегда в воле правительствующего государя, кому он хочет, тому и определит наследство…» Но это наводило собравшихся вельмож на разноречивые суждения. По такому закону может оказаться, что государством станет править дотоле малозначимый человек, тогда как имеются все же законные наследники. Царедворцы из старой родовой знати – князья Голицыны, Долгорукие, Репнин, следуя древнерусскому обычаю, настаивали на продолжении царской династии по мужской линии, и таким наследником мог стать девятилетний внук императора, сын царевича Алексея.
– Почему он? – негодующе спрашивали противники такого воцарения. – Законная наследница – государыня Екатерина Алексеевна. Она коронована государем, и это само говорит за то, что он прочил ее своей преемницей.
Воцарение малолетнего наследника осложнялось бы тем, что до его совершеннолетия опеку, а значит, и власть, могла получить какая-то из двух его бабушек. Одна – по прямому родству, озлобленная ненавистница всяких нововведений, учиненных ее бывшим мужем царем Петром, а другая привенчанная иноземка. Достанься ей власть, она наверняка даст полную волю распоряжаться всеми делами своему давнему любимцу и первому казнокраду светлейшему князю Меншикову, коему царь Петр грозил великой опалой. У него, у светлейшего, вся надежда на благополучную жизнь – только чтобы царь Петр не поднялся.
Чья сторона возьмет верх? Каким сановникам и что будет грозить?.. Одни будут вознесены, одарены почестями и всяческим благорасположением, а другие, противные, впадут в ничтожество от немилости. Ох, страшно такое…
Меншиков, Толстой, Ягужинский, Апраксин и некоторые другие были решительно против царевича-внука, воцарение которого наверняка угрожало бы им великими бедами. Что станет с ними, осудившими царевича Алексея на смерть? Ведь сын станет мстить за отца. Худо придется и самой Екатерине с ее дочерьми, уделом коих может стать монастырь.
Дело было не в праве и не в законности, а в том, кому посчастливится оставаться у власти, а кому идти в ссылку или из-под кнута на каторгу, а то даже на плаху.
Особенно деятельным проявлял себя Меншиков, хлопотавший о воцарении Екатерины. При ней он снова станет первым человеком в государстве, ее правой рукой, тем более что теперь нет Монса.
Очень важно было привлечь на свою сторону гвардию, и он предусмотрительно сделал все для того; во дворце появились гвардейские офицеры, и Меншиков обратился к ним за поддержкой, обещая незамедлительно облегчить тяготы их службы, выдать недоданное жалованье и награды.
Но все могло вдруг измениться самым непредвиденным образом. Может быть, в то время как сановники пререкались, Петр высказал свою непреклонную волю, кому наследовать его великое сидение на престоле. Может, последнее завещание у него под подушкой лежит?..
Долго, очень долго колебался Петр в выборе преемника и дотянул до последнего часа. Путалось, мешалось все в мыслях, не разграничивая яви от забытья, от горячечного полубреда. А то вдруг накатывалась такая боль, что сминала все, и он не мог удержаться от стонов и сокрушенно заключал:
– По себе могу познать, сколь слабое творение есть человек.
А когда чувствовал, что боль несколько ослабела, торопился принять решение, но какое именно, все еще не знал. Внука своего он недолюбливал и думал, если тот со временем станет царем, то, подобно своему отцу, окружит себя сторонниками старинных порядков и будет противником всего, что делал его дед.
Петр чувствовал себя словно в пустыне, в полном и страшном одиночестве.
– Кому же все отдать?.. – спрашивал он, будто сейчас вот, сию минуту некий собеседник вразумит его своей подсказкой. И словно сквозь туман опять нахлынувшего забытья, видел он князя Якова Федоровича Долгорукова. – Князь, друже… – ласково шептал ему Петр. – Ты раб мой верный. Добрыми и смелыми делами прославил себя. Не только сам из шведского плена вырвался, но спас еще других и привел вражеский корабль. Обещал возвеличить тебя и возвеличу. Станешь, княже, управлять кораблем по имени «Государство Российское» и вести его по волнам бурного моря житейского. На тебя могу положиться. Примешь, княже, отечество, кое тебе отдаю?..
А княже Яков исчезал из тмяного видения, и Петр вспоминал, что Яков Долгорукий умер пять лет тому назад.
Но есть же, есть сподвижники. Неправда, что в пустыне он.
Голицын-князь… Михайло Михайлович Голицын мальчишкой был записан в «барабанную науку» при Семеновском полку. Был участником Азовского похода и получил тогда свой первый офицерский чин, а потом стал капитаном.
Петру не нужно было заглядывать в послужной список своих сподвижников, – каждого из них знал, как самого себя.
При штурме Нотебурга он, царь, отдавал приказ на отступление, а Михайло Голицын велел оттолкнуть от берега лодки со своими солдатами, чтобы себе и подчиненным отрезать путь назад, и новым штурмом взят был Нотебург. Участвовал Голицын в битве при Ниеншанце, Нарве и Митаве, разбил шведские войска генерала Росса при местечке Добром. За участие в битве при Лесной получил чин генерал-поручика, и Петр сказал ему тогда:
«Проси, что пожелаешь».
И удивился, услыхав в ответ:
«Прими в прежнюю милость разжалованного в солдаты Репнина».
«Да разве ты не знаешь, что он твой враг?»
«Знаю, – отвечал Голицын. – Но знаю и то, что Репнин сведущ в ратном деле, любит отечество, предан тебе, и – что может значить личная вражда между нами, когда отечество нуждается полезными людьми?!»
В Полтавской битве командовал Голицын гвардейцами и преследовал шведов до Переволочны, где они сдались в плен. Был участником Гангутского сражения и одержал победу над шведским флотом при Гренгаме.
Он, Михайло Голицын, имел мужество отказаться подписать смертный приговор царевичу Алексею, и Петр тогда не разгневался на него.
Голицын… А сводный брат Иван – деловит, разумен, справедлив.
Вот с каким наследником, тоже сыном общего их отца, следовало бы делить двухместный трон, а не с тем братом Иваном, скорбным главой и телом.
Нет, не в пустыне он, царь Петр! Есть в отечестве достойные люди.
– Есть кому отдать все, – прошептал он.
– Что отдать, Петруша? – спросила не отлучавшаяся от него Екатерина.
– Бумагу и перо, – нетерпеливо потребовал он.
– Писать хочешь?
– Писать… Отдам все…
– Мне?.. – с загоревшимися глазами подалась к нему Екатерина. – Мне, Петяшенька?..
– Что – тебе?
– Отдашь все?..
Преодолевая новый приступ боли, он скривил губы, вот-вот готовый от негодования дернуться шеей, и таким ненавистно-уничтожающим взглядом окинул Екатерину, что это было яснее всякого ответа.
Она оторопела и, нервно сжимая задрожавшие пальцы, поправилась:
– Ему отдашь?.. Данилычу?..
– Ему надобно на плаху, вслед за твоим Монсом, – тяжело и хрипло молвил Петр, начинавший задыхаться от гнева. – Дай бумагу, – повторил он.
«Писать хочет… Сейчас напишет… Все сейчас решится… А мне – в монастырь, в Сибирь…» – вихрем проносились у Екатерины мысли. Тяжелее, чем Петр, стала дышать она, ужасаясь неотвратимого и страшного, что ожидало ее.
– Бумагу, я сказал… Перо…
Петр хотел приподняться и сесть, но лишь сильнее вдавливал локти в края подушки и чувствовал свою беспомощность. «Сказать ей, чтобы поддержала спину?.. Нет, сам…» Но приподняться не сумел. Тогда, положив лист бумаги на свою записную книжку, кое-как стал выводить пером: ОТДАЙТЕ…
Екатерина впивалась взглядом в каждую букву и читала дальше – ВСЕ…
«Напишет, укажет, повелит, кому отдать… Не дать ему, не дать продолжить…» – тот же вихрь мыслей и мгновенно принятого решения захватывал ее.
– Не надо… Петечка, не надо… Петечка, не надо… – выкрикивала она, навалившись на него всей тяжестью своего тела. Комкая пальцами сбившееся одеяло, она придавила лицо Петра своей грудью, залепив его словно взбитым и пышно подошедшим тестом. – Не надо, Петечка, не надо… – истошно повторяла она, придавливая его лицо все сильнее.
Раза два он дернулся головой, пытаясь освободиться от навалившейся на него рыхлой тяжести, схватить хоть глоток воздуха, но его рот и нос были залеплены горячей мякотью грудастой полнотелой супруги, и он лишь слегка подался вдруг расслабившимся телом.