Да и сестру Настасью, княгиню-кесаршу Ромодановскую, царь Петр своей милостью не оставлял. Тоже и она в почетной родне у него. Понятно, что и Настасья старалась во всем ему угодить. Нравилось Петру, как она умела из себя древнюю московскую царицу изображать, облекаясь в пышные парчовые одеяния, да со всей старомодной важностью воздаваемые ей смешные почести принимала. Она для Петра была в таком виде вроде бы личиной всей старины и завсегда громкий смех у него вызывала. Ну что ж, пускай и смеялся на свое доброе здоровье, никому убытка от того не было, и Настасья большой греховницей себя не считала. У нее в монастырях были вклады вложены, и все архимандриты да архиереи находились у Ромодановских в послушании, каждодневно молились за них. Чего ж было бы не грешить, когда грехи все замаливались даже хоть наперед, покамест еще не содеянные.
Ох, бывало, нагуляются, напотешатся, от трубокурного дыма не продохнуть, и глядь, один с устатку голову на стол положил, захрапел; другой, третий под столом примостились. Чаще всего у светлейшего князя такие гульбища собирались. Притомится и сам царь-государь, удалится в другой покой, где потише, чтобы малость соснуть, а часовым строго прикажет никого из застолья не выпускать. Вот тем часом и сиди подле государыни Катерины Алексеевны, дожидайся обратного царева прихода да старайся какой-нибудь забавной беседой дорогую невестушку занимать, чтобы скука ее не томила. А вернется Петр, разом встряхнется, и для опохмелки чарки опять зазвенят да танцы пойдут. Хлопнет в ладоши царь, крикнет: «А ну, Прасковья Федоровна, прикажи дочерям каблучками постучать!» Катеринка – та с великой охотой подскочит, а Парашку приходилось силком подталкивать, чтобы танцами потешила дяденьку с тетенькой, пресветлые их величества. И Настасья, платочком помахивая, царственной павой на подмогу племянницам плясать выходила.
Было… Все хорошо и у Ромодановских было, да стало теперь то хорошее быльем зарастать. Овдовела Настасьюшка, покончил свои земные дела любезный ее супруг князюшко Федор Юрьевич, и осиротел без него пытошный Преображенский приказ. Сказывают, что там былого порядка не стало и мало страху теперь у людей. Всю Москву, слышь, опять нищие наводнили, да их и в Петербурге немало. Иные – на хлеб, на пропитание, а есть и такие, из молодых баб да девок, что копейку себе на румяна выпрашивают.
По всему видать, что со смертью Федора Юрьевича большой урон царь понес. Москва, сказывают, ровно вертеп разбойничий, и в ней только одни тати множатся. Надо бы их побольше да почаще казнить, как велось то при Федоре Юрьевиче. Хоть бы вот, примерно, Василия к пытошному делу поставили, он бы сразу порядок навел, – и любовно, ласково посмотрела Прасковья на своего верного дворецкого, прихрапывающего в углу кибитки.
Ровно через две недели со дня выезда из Петербурга послышался им звон московских колоколов. Был праздничный день, в церквах обедни служили, и этим колокольным звоном Москва как бы приветствовала возвратившуюся к ней царицу Прасковью Федоровну.
Сопровождаемый Василием Юшковым обоз пошел в Измайлово, а царица Прасковья поехала в кремль, чтобы в Успенском соборе отслужить благодарственный молебен о благополучном прибытии в первопрестольную. Не так давно отошла обедня, а собор оказался уже на замке и другие кремлевские храмы также. Словно невесть как второпях в них служили. Не только митрополита или кого-нибудь другого из лиц высокого священного сана не могли для царицы Прасковьи разыскать, но даже и самого заурядного иерея, будто все сразу сквозь землю провалились. Не идти же было на поповский крестец и какого-нибудь безместного подряжать молебен служить.
– Тьфу, окаянные! – с остервенением плюнула царица Прасковья и уехала из кремля.
Ну и нагляделась и наслышалась она в тот же день, в какое запустение пришла столица первопрестольная. Ай-яй-яй!.. С той поры, как главным городом Российского государства стал Петербург, где и царь со своим двором и наиглавнейшие правительственные присутственные места стали быть, заглох и обезлюдел московский кремль, а у самых его стен москворецкая набережная в мусорную свалку обращена. Уже сколько лет прошло, как запретил царь строить в Москве каменные дома, да спасибо, что случился большой пожар и, например, от Белого города почти ничего не осталось, – ну, тогда поступило царское соизволение возводить постройки из камня. Только было порадовались этому градожители, худа, мол, без добра не бывает, ан через год снова запрет: нигде во всей России, кроме Петербурга, ничего каменного не строить, а в московском Белом и Китай-городе, как и в самом кремле, возводить только мазанки.
– Жди теперь, когда новое разрешение или еще какой запрет нам объявят. Так-то вот, матушка государыня, – жаловался царице Прасковье повстречавшийся старый боярин.
Сокрушенно покачала она головой и махнула рукой на Москву: лучше в ней вовсе не быть. И, должно, ослышалась она, когда к городу подъезжала, что был торжественный звон. Самый заурядный звон был. Вон, к примеру, сейчас – явственно доносится, как от удара, будто от боли, простонал на какой-то церквушке надтреснутый колокол. По какому-то именитому прихожанину погребальный звон прозвучал. Того только и хватало, чтобы вот так, похоронно, встречала ее Москва, – и царица Прасковья еще больше озлобилась.
Но все же надо было себя самою как-то умилостивить, чтобы не столь гневливой прибыть в Измайлово, и случай для ради умиротворения ее смятенной души подоспел. Увидела растворенную дверь старой церкви преподобной Марии Египетской, что стояла на Сретенке.
– Стой! – приказала вознице. – Может, там поп есть.
Так оно и было. И попом оказался давний знакомец, старик отец Спиридон, когда-то находившийся при Измайловском храме. Вот и молебен удалось отслужить, хотя и не столь торжественно, как то могло быть в Успенском соборе, но царица Прасковья все же осталась довольна. Приложилась к иконе преподобной Марии Египетской, в честь которой эта церковь поставлена, и обратила внимание на возвышавшийся у стены серебряный ковчег наподобие рундука.
– Ковчежец, матушка государыня, с животворными мощами самой преподобной. Нога тут десная с плюсной и длань.
– Ох-ти-и… – изумилась царица Прасковья.
– Из турского града Константинополя от иерусалимского патриарха Досифея ковчег сей. И святые мощи самим патриархом в него были вложены.
– Годов десять, матушка государыня.
– Как же я раньше не знала?..
Ради царицы, осчастливевшей церковь своим посещением, отец Спиридон отомкнул и приподнял крышку ковчега. Царица Прасковья заглянула в него, но ничего разглядеть не могла.
– Вот тут сказано, – обратил отец Спиридон ее внимание на внутреннюю сторону слегка откинутой крышки с надписью, и услужливо посветил свечным огоньком: «Сей вклад святых животворных мощей внесен от думного дьяка Емелияна Украинцева». И дальше надпись предупреждала: «Упомянутых мощей преподобной и святой Марии Египетской никогда и никому дарственным обычаем или продажею не отдавать».
Прочитанные последние слова до того распалили царицу Прасковью, что всю ее в жар кинуло.
– С места не сойду, отец Спиридон, а ты хоть малую частицу мощец мне выдели.
– Никак то невозможно, матушка государыня, – попятился от нее старый поп.
– Слышать ничего не хочу, – решительно заявляла она. – Поусердствуешь мне – пособлю, чтобы благочинным тебя возвысили, а станешь упорствовать, то и пономарем не останешься тут. На крестец безместным пойдешь, попомни мои слова, я крепка на них.
Что было делать отцу Спиридону, как поступить?.. Царскую силу не переборешь, а государыня царица в точности свое слово сдержит, и живо на поповском крестце окажешься. Благо, что свидетелей нет, – поогляделся отец Спиридон и стал дрожащими руками копаться внутри ковчега. Из вороха разной ветоши извлек малую частицу, – сразу царице Прасковье было не распознать, то ли ссохшийся до черствой крепости хрящик, то ли костяной кончик перста с коготком.
– Скорей, матушка… Скорей от греха… – торопил отец Спиридон, и царица Прасковья, сдернув с себя шейный плат, спрятала в нем подарок.
В облегченном, благодушном настроении прибыла она в свое Измайлово, милостиво расточая улыбки встречавшим ее челядинцам.
VIII
Обжились в Измайлове после приезда из Петербурга, все вроде бы шло хорошо, но день ото дня стала царица Прасковья замечать, что ее дворецкий Василий Юшков отягощен какими-то думами, все время угрюмится да огорченно вздыхает, стал сам не свой.
– Ты чего? – спросила его, когда он при ней два раза подряд глубоко вздохнул и в огорчении головой покачал. – Что с тобой?
Он поначалу отмалчивался да отнекивался, – ничего, мол, не произошло, а потом, тяжко вздохнув еще раз, разомкнул уста, развязал язык.
– Обижен я, Прасковья Федоровна.
– Кем? От кого обиду понес?
– Хочешь правду знать?
– Понятно, хочу. Садись вот тут, сказывай.
Собрался с духом и с мыслями Василий Алексеевич и сказал, что обиду он понес от нее, от царицы Прасковьи.
– Какую?.. Как так?..
А так, что за все его груды и старания она нешибко его приветила. Накипело на душе у него и наболело на сердце… Нечего удивляться и глаза на него таращить, – правду он говорит… Сейчас разъяснит, только дверь поплотней затворит… И хотя знал, что никто не подслушает, все же, подавшись поближе, свел голос почти до шепота.
– Нечего нам друг от дружки таиться, оба знаем, что твоим дочерям я отцом довожусь, а какая от того радость мне? Ты царица, они царевнами значатся, а я как был холуем подневольным, так им по сей день и остался. Помоложе был – не задумывался над этим, а вот когда на висках побелело, – потрепал он себя за поседевший клок волос над виском, – так опамятовался. Надо под старость лет в люди и мне выходить, честь честью закон принять и венцом покрыть голову.
– Погоди… – оторопела царица Прасковья. – Жениться хочешь? – И руками всплеснула.
Он утвердительно кивнул головой.
– На ком, Васенька? – всполошилась она и почувствовала, что с лица изменилась: либо побелела, как полотно, а не то как кумач покраснела.
– На ком же еще? – скривил губы Юшков. – Невеста известная.
– Кто?
– Да ты же! – ткнул ее пальцем в грудь.
– Постой… погоди… – Хотя на сердце и отлегло, но сумятица не оставляла. – Несуразное, Васенька, ты городишь. Под венец с тобой встать – значит, мне царицей не быть, а дочкам – царевнами. Зачем же нам в простецкое или вовсе в подлое звание выбиваться? – усмехнулась она. – Без ума, видать, думал ты.
– Все равно ты родней царю Петру оставалась бы.
– Я ему по царю Ивану родня, а по Василию Юшкову навсегда чужедальней стану, – вразумляюще пояснила она.
– Ну, тогда мне какого-нибудь графского или княжеского титла добудь.
– Да ведь не я титлами наделяю, а царь. За заслуги он возвеличивает, а ты на войне не сражался и у царственных дел не стоял.
– Будто во все года для тебя не старался. Говоришь, Праскуня, будто впервой со мной встретилась.
– Чего ж ты в Петербурге молчал? Там бы я с государыней Катериной Алексеевной поговорила. Может, и обдумали бы как быть.
– Того и молчал… – неопределенно ответил Юшков.
Подумала-подумала царица Прасковья и стала его вразумлять:
– Чтобы по теперешнему времени в графья-князья выбиться, перед царем отличиться надо, и ты, бог даст, сумеешь того достичь, разум есть у тебя.
Юшков поднял на нее глаза, заинтересовавшись, что она имеет в виду. И она продолжала:
– По твоей сноровке как раз подойдет, и тоже первейшим лицом сможешь стать.
– Да не расхваливай ты меня, говори, – не терпелось ему. Прасковья пристально посмотрела в его немигающие глаза
и уверилась, что ошибки не будет, подойдет Василий для намеченного ему дела, и убежденно сказала:
– Не хуже Федора Юрьича справишься.
– С чем?.. Какого Федора… Не томи, Праскуня, ясней говори.
– К пытошным делам тебе надо определиться. Самым верным сберегателем царских дел станешь, чтобы всех царских недругов подлинно что каленым железом повыжечь. А чтоб сподручнее было пытошные дела там вершить, ты у меня здесь руку набьешь. Возьми кого вздумаешь из тутошней дворни – бабу ли, мужика ли – да как следует попытай, кто во время нашей отлучки охальные слова про нас говорил. Либо самолично кнутом постегай, а то и железом прижги, либо кого из молодцов в помощники себе подбери. Пеньковый амбар или хоть старую баню под пытошную приспособь, там и пруд рядом, чтобы, в случае надобности, из проруби кого водой отливать. А я чую, Василий, что про нас языки тут трепали. Подумай об этом, милок.
Юшков перебрал пальцы рук, заставив их похрустеть в суставах, и еще более отягощенно вздохнул.
– Не больно умна ты, Праскуня, что такое надумала. Нынче одних попытаем, а назавтра другие нас подожгут, да так кольями подопрут, что не выскочишь. Сама говоришь, что народ осмелел… Нет, не с руки мне такое. Я ведь на словах больше криком, руганью пригрозить могу, а чтобы огнем прижигать аль кнутом стегать – на это особая злость нужна. Так просто рука не подымется. Нет, нет, для пытошного дела я не сгожусь, – уклонялся Юшков от ее предложения. – Может, к Анне в Митаву податься, а она там меня своей волею в звание возведет, – раздумчиво продолжал он.
– В Курляндии из знатных все больше бароны бывают, – заметила Прасковья.
– А хоть и в бароны, – подхватил Юшков. – Не сгожусь, скажешь?
– Ничего я не говорю, а только в пытошном деле заслуга будет вернее, и государь обязательно отметит твое усердие, не постоит за тем, чтоб возвеличить. Можно будет и государыню попросить, чтоб подсказала ему графским титлом тебя отметить, Вон оба Брюса – графья. А чем они особо так хороши? Один рыжий вовсе.
И Прасковья вразумляла дружка подумать об этом.
– Подумать надо, – почесал щеку Юшков, вроде бы начиная сдаваться, а царица Прасковья еще больше обнадеживала его:
– Уж чего лучше, как ежели тебе графом стать. И я бы потом от себя хоть мызу какую, хоть еще другое угодье в поздравление тебе подарила.
– Ладно, подумаем, – почти соглашался Юшков.
И на другой день после этого разговора ему представилась возможность убедиться, насколько он мог быть искусным в пытошном деле. Царица Прасковья пожаловалась, что сенная девка Ганька Ерохина пересмеивалась за ее, царицыной, спиной с хромоногой Грунькой, когда половики вытрясали.
– Да она, может, вовсе не над тобой пересмеивалась, – заметил Юшков.
– А ты стегни ее, попытай. А потом тоже и Груньке. Уж чего-нибудь да дознаешься. Попытай.
Словно вымерло все на подворье Измайловского дворца. Даже собаки попрятались, забившись где поукромнее. Не видно никого из бесчисленных приживальщиков, дурки и дураки зараз поумнели и старались никому не показываться. Кто знает, что взбредет в ум разгневанному донельзя дворецкому и на ком еще вздумает он свою злость срывать. Сунулась заглянуть в пеньковый амбар девка Акулька-ушастиха, и ее дворецкий велел схватить. Визжи, вой, кричи не своим голосом, покуда не признаешься, кто из придворных, когда и как царицу лаял.
– Кобели лаяли, кобели… Они брехали, зубастые.
– А-а, кобели!.. Кобелями вздумала отбрехаться… ну, так заместо них с тебя шкуру сдеру.
Вот, должно, и сдирал, потому как очень уж не по-людски она верещала. А опамятовавшись, плевала в дворецкого, изо всей мочи призывала погибель на его голову, да только в еще больший раж его приводила.
Ступившие в эти минуты на подворье Андрей Денисов с Флегонтом в нерешительности остановились. Откуда-то неистовые крики доносятся, а нигде никого не видать… Ан нет, вот из-под клети человек показался – коротконогий, с маленькими, будто бы детскими ручками, но с непомерно большой головой. Он проковылял по заснеженной тропке и, увидев чужих людей, опасливо шарахнулся в сторону. Денисов окликнул его:
– Мил человек, подойди, пожалуйста.
И тот, осмелев, подошел.
– Кузя я, меня трогать не надо, – сказал он, покачивая своей большой головой, чудом держащейся на тоненькой шее.
– К государыне царице Прасковье Федоровне надобно нам.
– Он там, солонину делает, – указывал назвавшийся Кузей человек на стоявшей в отдалении амбар, откуда доносился истошный вопль.
– Кто там? Государыня?.. – не понимал Денисов.
– Василь Лексевич… Он кожу сорвет да сольцой присыпает, чтоб как солонина была. Ганьку вчерась присолил… А может, и щикотает, – раздумчиво продолжал этот Кузя. – Курячьим перышком тронь – и то щикотно, а как ежели горячим железным прутом – тут дух и заходится. Они там сильно щекотки пужаются, потому и вопят.
Широко распахнулась амбарная дверь, и на подворье вышел Юшков.
– Не я, не я, Василь Лексевич… Они… они сами пришли, – засуетился, захныкал Кузя, оправдываясь перед дворецким.
Юшков подошел ближе, исподлобным взглядом подозрительно посмотрел на пришедших.
– Кто такие? Зачем?..
– К государыне. Издалече мы, с Выговской пустыни, – сняв шапку, кланялся Денисов, и, укрываясь за его спиной, стоя тоже без шапки, кланялся Флегонт.
Ничего не ответив им, походя дав затрещину Кузе и прогнав его прочь, Юшков поднялся на крыльцо дворца.
– Подождем тут, – сунул Денисов шапку под локоть. – Наверно, пошел доложить.
От амбара, нисколько не затихая, продолжал доноситься истошный вой, переходящий то в визг, то в захлебывающееся хрипение, чтобы тут же снова прорваться отчаянным воплем.
– Чего они так вопят у тебя? – разгневанно встретила царица Прасковья появившегося в ее покоях Юшкова. – Ушам не стерпеть.
– А черт их знает чего, – злобно огрызнулся он. – Какая больше с перепугу, а какая дурмя. С них разговоры требуешь, а они знай вопят.
– Разговоров-то и не слыхать, ты меня не задуривай. Устинья видела, как ты Груньку пожег.
– Не отопрусь. Одного раза в подмышку прутом ее ткнул, только он не так чтобы шибко нагретый был. А она зараз и сомлела… А с этой Устиньей я по-своему поговорю, кривой бок ей вправлю, чтоб не ябедничала, не докучала тебе.
– Пальцем тронуть не смей! – притопнула ногой царица Прасковья.
– Не трону, коль не велишь, – послушно ответил Юшков и перевел разговор на другое: – Там раскольщики к тебе пришли. С Выга, сказывают.
– Ладно, – отмахнулась рукой царица Прасковья. – Не про раскольщиков речь… Я про девок с тобой говорю, и ты не отвиливай, не мельтеши языком. Покалечишь их сильно – на что они сгодятся тогда? Лечить их потом. Устинья в молельной из лампадок все масло слила, чтобы Груньку мазать. Я с тобой по-хорошему говорила, как дознаваться: ну раз стегнул кнутом, ну другой, а не живое мясо солить. Очумел совсем…
И долго еще отчитывала его царица Прасковья, наставляя в пытошном деле на путь истинный.
Денисов с Флегонтом все еще стояли без шапок в ожидании, что их вот-вот позовут, и тревожные мысли все сильнее одолевали Флегонта. Шесть лет с той поры миновало, когда дворецкий Юшков отдал свой жестокий приказ спровадить приблудших к обозу попов на петербургскую галерную каторгу, но Флегонт сразу узнал его, мало чем изменившегося за эти годы. А ну как и Юшков узнает его… Начнет дознаваться, как, почему вместо каторги в выговской обители оказался. Лучше бы совсем в Измайлово не являться. Андрей о своем брате хлопотать станет, а ему, Флегонту, тут быть совсем ни к чему. Уйти поскорей от беды, в Серпухов путь держать.
Так об этом Денисову и сказал.
– Опасаюсь тут быть, не обессудь меня, малодушного. В Серпухов поскорее пойду.
– Ну что ж, будь по-твоему, – согласился Денисов. – За неделю сумеешь назад обернуться?
– Буду стараться.
– В Москве у Покрова-на-Рву, на поповском крестце тогда свидимся.
– Там, хорошо, – согласно кивнул Флегонт.
– Дай тебе бог пути, – пожелал ему Денисов. – Прощай, друг Гервасьюшка.
– Прощай, Андрей Иванович, не поминай меня лихом.
– Прощай.
Похоже было, что навсегда уходил Гервасьюшка. Едва ли своих домочадцев из Серпухова приведет, чтобы с ними вместе на Выг идти. Не согласятся они. Ну, как будет – так будет.
Зазябла голова на морозе, но Денисов шапку не надевал, ждал, что с минуты на минуту позовут предстать перед светлые царицыны очи. Неужто откажется царица принять? Не должно так статься, участливой, сердобольной раньше себя казала. Ага, позвала идти.
Издалече, считай, с того конца государства Российского, пришел к заступнице государыне Денисов Андрей. Доложил, в чем нужда, и показал адресованное государю письмо от начальника Геннина.
Чего ж ему еще надо? Такое важное письмо держит, в нем все, что надобно, сказано… Царь в дальнем отъезде. Что так, то так.
Малость смягчилась царица Прасковья после недовольства пытошными делами своего дворецкого и на радость Денисову милостиво соблаговолила помочь. От себя, от царского своего имени напишет новгородскому митрополиту, чтобы тюремного сидельца незамедлительно выпустил, даже пригрозит старому самоуправцу Иову.
– На угрозу-то, матушка государыня, он озлобиться может, – заметил Денисов.
– А пускай его злобится, боюсь я, что ли, его?.. – усмехнулась она. – Завтрашним днем приди, я тебе письмо свое заготовлю, и в Новгороде митрополиту на словах скажешь, что я приказала твоего брата высвободить в тот же час, не то, мол, государыня Прасковья Федоровна сильно на тебя осерчает. Ступай с богом. Недосуг мне с тобой дольше быть.
Юшков был при разговоре царицы Прасковьи с Денисовым, но ни единого слова не проронил. А ушел выговский посетитель, и у дворецкого появился вдруг такой зуд в руках, что он нетерпеливо почесал ладони.
– Эх, Прасковья Федоровна, какого гуся мы с тобой отпустили.
– Какого гуся?
– Вот этого, что с Выга к нам залетел. Это же не Танька или Акулька. Ну, завтра придет – нашим будет.
– Не пойму, о чем говоришь.
– Да ведь ежели его, замерзелого, попытать – вот и заслуга перед царем Петром.
– Дурак ты, Василий.
– Нет, не дурак, – возражал Юшков.
– У него бумага, письмо от заводского начальника. Про них, Денисовых, государь знает и всегда милостиво к ним относился, – объясняла царица Прасковья, но Юшков не соглашался с ее доводами:
– Мало ли к кому допрежь милостив был, а потом приказывал голову с плеч рубить… А ведь этот раскольщик сам пришел в руки даться. Как только ушел – враз меня осенило. Впору догнать, воротить, – досадовал он. – Погоди, Праскуня, не ерепенься, все тебе обскажу… Поначалу бы ему сочувственно попечалиться: вот, мол, какая жаль, раскольщики люди хорошие, а царь Петр в притеснении держит вас, людей самой праведной веры. Не станет Денисов такое отвергать. В чем бы по правде, а в чем и понарошке на царя наклепать, да глядишь, раскольщик-то и сам чего-нибудь скажет, а тут «Слово и дело» враз выкрикнуть да заставить в амбаре слова свои повторить. Пощекотать горячим прутом – не дюже вытерпит, наговорит чего сроду и не было. Вот бы перед царем и отличие получить. Подержать, сколь потребуется, на подвальной цепи, а вернется царь – ему супостата-раскольщика и представить. Да его царское величество с ним и видеться не захочет, пытошным записям веру даст… Ты думаешь, новгородский митрополит из дураков? Он знает, кого изловил. Не так, что ли?
– Может, и так, – начинала соглашаться Прасковья. – Что ж, завтра придет, попробуй с ним побеседовать. Только чтоб без меня. Я в такое дело впутываться не хочу. Сам старайся.
– Добро. А дворню боле трогать не стану.
– Столько визгу слышно, что не приведи бог, – добавила к его словам царица Прасковья.
– Стало быть, ждем, что завтра бог даст.
С затаенной обидой уходил Андрей Денисов из Измайлова. Никак не думал, что столь неласково отнесется к нему царица Прасковья. Ни к жизни Выговской пустыни, ни к чему другому никакого душевного интереса не проявила, и не верилось, что напишет обещанное письмо. Да и на что оно? Как с ним явиться к новгородскому митрополиту? По такому письму прямой ход самому в тюрьме быть. Нет, завтра незачем в Измайлово приходить.
Живо представлялось Флегонту, как со слезами радости припадет к нему на грудь его попадья Степанида Егоровна, Степанидушка, Стеша; и Мишатке с Варюшей и Титку страсть как захочется к отцу приласкаться. Миша-то теперь каким рослым стал, да и Варюша заневестилась, а Титок… По третьему годочку тогда он был, подскребышем его, последнего сынка, называли, и теперь тоже большим уже вытянулся. Повстречайся сейчас на улице – ни за что не признаешь. За минувшие годы много воды утекло.
Много, Флегонт! Истинно так…
Взволнованное радостью предстоящей встречи сердце его сильней колотилось, а ноги забывали, что притомились, – скорей бы, скорей дойти.
Вот уже и миновала серпуховская городская окраина. За кузницами, в переулке, его трехоконный дом. Хорошо, что в этот сумеречный час никого из знакомых не повстречал, – неизбежно начались бы расспросы: «Отколь заявился?.. Где столько годов пропадал?..» Жалко было бы лишнюю минуту на разговоры потратить. Ведь не расскажешь всего. Да и помнить надо, что у него чужой иерейский вид, – мало ли кого встретишь!..
Вот и свернул он в свой переулок, а там, на месте его дома, занесенный снегом пустырь. Как же так?.. У этой вот тропки надлежало крылечку быть… Флегонт бестолково и беспомощно оглядывался по сторонам. Что это? Пожар, что ли, был?.. Тогда хоть бы печка осталась, а никакого следа не видно, что господь своей огненной десницей поповского подворья коснулся. Белым снегом все занесло, и Флегонт едва не крикнул, чтобы позвать своих.
– Ой, никак отец Флегонтий… батюшка, – узнала его соседка, проходившая с пустыми ведрами на коромысле, – по воду идти собралась.
Флегонт тоже узнал ее, прошептал:
– Пелагеюшка…
И, как на страшное предзнаменование, обратил внимание на ее пустые ведра: не к добру эта встреча.
– Пусто, а?.. Пусто… – снова взглянув на пустырь и на ведра, глухо проговорил он.
– Запустело, отец Флегонтий… Как есть запустело, – подтвердила соседка. – Одно слово сказать… Сколь годов уж тому… – переместила она коромысло на другое плечо, чтобы не задеть Флегонта ведром. – Я тебе, батюшка, про все обскажу, какое бедованье твоей Степанидушке выпало… Как ушел ты в ту пору – нет тебя, нет и нет, словно в воду канул. Ну, по первости она хорошо в своей нужде мыкалась, для церкви просвирки пекла, – рассказывала соседка. – От той просвирной мучицы помаленьку бы и дальше кормилась, да тут, батюшка, указ вышел, чтоб ребят в солдатское ученье забрать. Мишку-то ярыжки силком от матушки уволокли, и она от той горести ровно как в уме помешалась, заговариваться начала. Под какой-то праздник посадила просвирки пекчи, а они от сильного жару пожглись. Гарь-то она с них обскоблила, к обедне их понесла, да там отец благочинный теми просвирками обгорелыми в лик матушке Степанидушке тыкал, напрочь ее прогнал и в муке велел отказать… Под оконьем Степанидушка с Варькой и с Титком ходить стала, опять же и нищебродством мало-помалу кормились, да только на то запрет сделался, и Варьку приказано было забрать то ли в шпингауз, чтоб шерсть сучить, то ли еще куда, но только чтобы, значит, нищебродством не пробавлялась, не то под батоги угодит да на каторгу. С одним Титком твоя Степанидушка оставалась, а его потом глотошная одолела. Нынче, скажем, по улице бегал, а завтра уже к богу преставился. Вот и вся недолга. И уж так-то она, матушка, убивалась, что не доведись никому. А потом глядь-поглядь какой день ее не видать. Ну, думали, куда-нито отлучилась, да только по-суседски забежала я к ней однова, а у нее дверь из кухни отчинена, в дому морозом все обметало, а сама Степанидушка, закостеневшая, на полу подле лавки лежит. Печка давно уж не топлена, да и нечем было ее топить, так и застудило бедолагу в холодном сне. А мороз о ту нору таким лютым был, что на лету птица мерзла. И скажу я тебе, отец Флегонтий, батюшка, что никто опосле того не позарился в твоем дому жить, потому как посчитали люди, какой выморок на него напал: ни тебя самого, дескать, нет, ни матушки-попадьи, ни детишков. Любого опасенье брало под такой же мор себя подвести. Кто говорил, спалить надо дом огнем очистительным, а печник Харлампий – царство ему небесное, летось помер – он по-своему всех вразумил. Зачем-де пожаром дом жечь, когда от него может в других домах потеплеть. По малости, дровами, в своих печах его спалить надо, чтобы то пошло и в поминовенье поповской семьи. Все равно дом-то, мол, в нашем проулке не жилец. Соседи согласно к тому и пришли: по дощечке, по бревнышку разобрали, а Харлампий и печь разорил. Так, батюшка, отец Флегонтий, все и содеялось. Только мы одни, хоть и близко к вам жили, изо всех суседей суседями, но ни единой щепочкой не попользовались, вот тебе крест! – перекрестилась соседка в подтверждение своих слов. – Не захотели мы греха на душу брать. Так, батюшка, домичка твоего и не стало. Считай, божье произволенье на то, как и на Степанидушку с сыночком меньшим.
– На Стешу с Титком божье произволенье выпало, – раздумчиво проговорил Флегонт, – а на Мишатку с Варюшей – чье?..
– Царево, – подсказала соседка. – По евонному указу забрали их. Сколько слез о ту пору по нашему Серпухову было пролито, сколько мальцов и девчат насильно побрато, – больше не приведи господь никогда, – всхлипнула соседка Пелагеюшка. – Вся-то людская надежда наша на государя-царевича Алексей Петровича, чтобы он поскорей в свою силу вошел да всему лиходейству предел положил.
Флегот подавил в себе стон, распиравший грудь вместе с тяжелым вздохом, и ожесточенно скрипнул зубами.
– По цареву указу… – повторил он, словно накрепко запоминая это.
Знал он, что божье произволенье несокрушаемо и даже роптать на него грех. А на антихристово своеволие непременно должна быть управа. И теперь после понесенной, никогда уже не восполнимой утраты своих домочадцев и прежнего семейного очага у Флегонта еще сильнее окрепло и обострилось чувство необходимого отмщения жестокосердому царю Петру за нескончаемые людские скорби и свою собственную неуемную боль.