Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Великое сидение

ModernLib.Net / Историческая проза / Люфанов Евгений Дмитриевич / Великое сидение - Чтение (Весь текст)
Автор: Люфанов Евгений Дмитриевич
Жанр: Историческая проза

 

 


Евгений Люфанов

Великое сидение

Книга первая

Земля отцов

Глава первая

<p>I</p>

Среди ночи неистово взъярились собаки. Старый огромный вислоухий кобель по былой кличке Полкан, а по теперешней – Юпитер, захлебываясь в неуемном лае, от злости сигал на цепи взад-вперед, и мелкорослые шавки брехали с сердцем, люто скаля зубастые пасти.

Всполошился притихший в ночи многолюдный царицын двор. Засветились фонари, заколыхались огни по лестницам, клетям, брусяным переходам; заскрипели двери покоев, бесчисленных боковушек, чуланчиков, – почуя нечто недоброе, отовсюду высовывался испуганный люд.

Ночь была темная, теплая, накрытая низко нависшими облаками; вторые петухи только-только пропели, – в такую пору спать бы да спать, а тут этот гость – неладный, нежданный, негаданный. До утра дождаться не мог, среди ночи явился…

Шел он, поспешный петербургский гонец, а за ним, тоже поспешая, но страшась обогнать его, двигались старые верховые боярыни, комнатные бабы, мамки и девки, иные – выпучив изумленные глаза, иные – не в силах справиться с одолевшей их трясовицей.

Разбуженная, раскосматившаяся со сна царица Прасковья при свете лампадки кое-как прибирала волосы, накручивая их жгутом; оторопевшей ногой совалась в неподатливую туфлю, обшитую куньим мехом, окликала дочерей:

– Катерина… Анна… Парашка!..

Царевны, Катерина и Анна, в исподних рубахах сидели на примятых постелях, до подбородка натягивая на себя одеяла, и хихикали по своей девичьей дурости. Мать кинула на них гневный взгляд, строго цыкнула. А младшенькая, царевна Парашенька, сразу и про боль позабыла, а то с самого вечера ныла-скулила, скорбя зубами. Слабая, золотушная, с обвязанной теплой шалью щекой, зажалась она в подушки и, боясь рот раскрыть, сидела, притаившись как мышь и выкатив любопытные глаза.

Отвесив поясной поклон, осмелев коснуться обветренными сухими губами пухлой царицыной руки, весь по виду покорный, прибывший гонец вытянулся во фрунт и громовым голосом объявил это самое, даже в дурном сне не снившееся никогда… Сбиться бы тебе с пути-дороги в какую-нибудь грозу-непогоду, постылый ты гость! Зачем пришел, зачем многолетний покой возмутил, разрушил сердцу приятную и привычную тишину. Зачем, зачем?..

Но не спросила царица Прасковья об этом гонца. Дослушала его молча, не ахнула и не охнула, а, слегка наклонив голову, дала понять, что уразумела услышанное, и отпустила его.

Едва угомонившиеся во дворе собаки снова злобно залаяли, загремели цепями, и когда чужой ночной человек, опасливо озираясь на страховидного кобеля, вышел вон со двора, великое смятение, людской вой и крик поднялся по всему царицыну подворью. Из пропахших деревянным маслом, мышами и пылью чуланчиков, тайничков и подклетей с истошными, как по покойнику, воплями кинулись в царицыны покои придворные челядицы, обслюнявили царицыны руки, причитая и плача, своим усердным стенанием наводя смутный страх на царицыну душу.

– Владычица милосердная, заступись! – взывали не то к озаренному лампадным сиянием старинному образу в изукрашенном дорогими каменьями кивоте, не то к самой государыне.

Пришел легкий рассвет со звонким стрекотанием и щебетом безунывных птиц, а новый этот день должно было теперь провести в душевном трепете и в безысходной печали.

– Охти…

Из всех щелей повыползли юродивые, нищие, странницы, дурки и дураки, плакальщицы и потешники, богомольцы и игрецы-домрачеи судить да рядить, дивиться негаданному.

На солнечном пригреве, на веревках сушилось вынутое из укладок, молью траченное царское добро. Пламенели огнецветные лисьи шубы, пестрели горностайкины хвостики на слежавшейся сряде упокойного царя Ивана. Дряхлый старик слуга в мухояровом полинялом кафтане выколачивал пыль из богатой одежи. Шел отбор – чему тут оставаться и что везти с собой.

В кузнице перетягивали ободья колес, подковывали лошадей, приуготовляли в дальний путь застоявшиеся кареты. Словно в пруд, затянутый ряскою тишины, бросили камень, и пошли круги по воде, всколыхнули ее поднявшейся рябью, и теперь потерян покой.

И прощай, Измайловское, исхоженные, приглядные глазу места.

И что будет теперь впереди? Томит истома раздумий натруженную голову царицы Прасковьи, томит. Жили-жили, сидели-сидели… И как это ехать в неведомый чужедальний край? И зачем это все?..

И себя-то жалко, а что с дочерьми там будет?.. Вон как Парашенька пригорюнилась. Говорит, что все зубки болят, а может, и не зубки одни, – может, вдобавку к ним и само дитячье сердечушко от печали заходится. Парашенька, утешеньице, ласковое, покорное дитятко… И Анна вон брови насупила, должно, тоже оторопь взяла, а у Катерины вовсе не от испуга губы дрожат, – опять ей не к месту и не ко времени посмеяться охота. Как была она вертопрашной, такой, видно, ей, разума не набравшись, и век коротать. Ну, чему, какой такой радости усмехается? Так бы за косу и дернула, да некогда рук от неотложных дел отнимать.

И что с собой брать, что тут в сундуках оставлять – ум за разум заходится.

– Охти-и…

<p>II</p>

Прощаясь с былой, привычной, хорошо сложившейся жизнью, окидывала царица Прасковья мысленным взором минувшее, вспоминала, какая доля ей в Москве выпала.

Покойный муж ее, царь Иван, был сложения хилого, слаб здоровьем, тускл очами, косноязычен, скорбен главой, к правлению неспособный, и прожил он недолгую свою жизнь получеловеком-полугосударем, разделяя в продолжение нескольких лет царский трон со своим младшим братом Петром. В Голландии им серебряный трон – на два сиденья – специально заказан был. А великая государыня царевна Софья сидела на отцовском троне, украшенном рыбьим зубом, и в те дни на ней был венец, низанный жемчугом с алмазными запонами, шуба аксамитная, золотистая, опушенная соболями, а подле соболей все обложено кружевом. И при ней, государыне, стояли как небесные ангелы, четыре отрока-рынды, а по обеим сторонам – по две вдовые боярыни в убрусах и телогрейках да по две карлы-девицы в шубах на соболях. Да в той же палате при государыне царевне были комнатные ближние бояре, да еще по сторонам стояли бояре же – князь Василий Васильевич Голицын и Иван Михайлович Милославский. И бывало все это многоторжественно, в золоте да в серебре.

А царь Иван посидит-посидит на великом своем тронном месте, да вдруг и захнычет:

– Поисть хочу.

Поведут его завтракать или обедать, смотря по времени, и захочет он, бывало, мосолик, добытый из щей, поглодать, а зубы вихляются у него. Лекарь говорил, что такая зубная слабость цингой прозывалась. Постоянно набухавшие веки слипались у Ивана-царя, застили ему взор, – пальцами нужно было их разнимать, а они снова потом смыкались. Так все дни свои он в полутьме и провел.

Сыновья царя Алексея Михайловича. Федор и Иван, имели в жилах своих дурную кровь. Федор, старший сын, став преемником царства после смерти отца, потомства своего не оставил. Таким же бесплодным привелось бы стать и Ивану, но в народной молве он свое отцовство сумел обозначить, хотя все это было так, да не так…

Можно ей, царице Прасковье, добрым и благодарным словом помянуть опальную монастырскую затворницу, мятежную царевну Софью Алексеевну, ставшую во иночестве Сусанною и навсегда улегшуюся спать вековечным сном на погосте Новодевичьего монастыря.

Это в ту давнюю давность с ее легкого царственного слова свершилась такая потаенная явь, что царь Иван многодетством прославился.

– О-охти-и… Один бог без греха… Чего только в жизни не случается, не бывает…


А было, случилось так.

У царевны Софьи имелось немало сторонников, недовольных Петром, этим «вторым» царем, сидевшим на великом тронном сидении рядом с Иваном-царем. Не только одни стрельцы – на ее стороне были все, кто держался за старые обычаи и у кого мутило душу при виде «второго» царя, смолоду курившего поганую трубку да как на бесовском игрище пляшущего с бесстыжими немками и пьющего вместе с ними. Нешто это царь? Подобает такое ему? Ведь он, уподобляясь простому смерду, готов не расставаться с мужицким плотницким топором. Такой царь весь державный род свой позорил. Да при случае еще и бахвалился: я-де царь, а с мозолями на руках и в стоптанных башмаках хожу!

Известно, каков у него по матери род, как в Смоленске Наталья Нарышкина в лаптях хаживала, вот и сынок ее по такому же простолюдству пошел.

Задумалась тогда правительница царевна Софья, как ей с царями-царятами быть, и сердечный друг Василий Васильевич Голицын надоумил ее, подсказал:

– Женить надо царя Ивана.

– Женить? – удивилась Софья. – Какой же из него будет муж?

– Про то узнаем потом, – ухмыльнулся Голицын, – а невесту ему надо выбрать такую, чтобы к супружеству вельми поспелой была. И ежели царь Иван оплошает, то шепнуть его молодухе, чтобы не высыхала, не томила себя, а…

– Васенька! – воскликнула Софья, сразу поняв его замысел. – Да какой же разумник ты!

И он вразумляюще продолжал:

– Опростается его молодуха чьим-нибудь сыном – вот и законный наследник престола. А царя Петра… – коротко задумался он и досказал со всей ясностью: – Коли еще живым уцелеет быть, то келейником его в монастырь. Ты же, за малолетством наследника, так и будешь правительницей.

– И правда, Васенька, хорошо будет. Всех недругов от Москвы отдалим, а то уж житья нам не стало от Борьки Голицына да от Левки Нарышкина. Брата Ивана ни во что ставят, покои его дровами завалили; меня называют девкою, будто я не царская дочь, – возмущалась Софья.

Дальше она сама все продумала. Как жених царь Иван, конечно, из рук вон плохой, но, приученный к послушанию, не станет веленью сестры противиться. Пускай к брачной жизни окажется неспособным, можно будет принудить невестку на тайную любовную связь с кем-нибудь, чтобы дите родила. И, понятно, чтоб мальчика. А когда появится у царя Ивана такой наследник, можно будет без промедления устранить Петра от престола. Мнился Софье образ византийской царевны Пульхерии, которая, взявши власть из слабых рук своего болезненного брата Феодосия, долго и достославно управляла Византией. Вот так же и здесь, когда останется единственным царем немощный и слабоумный Иван, она, сестра его, станет российской Пульхерией.

Если же по прошествии скольких-то лет новоявленный царский наследник захочет сам властвовать именем венценосного своего отца, то можно будет доказать супружескую неверность царицы, заточить ее в монастырь, а наследника объявить незаконным. И опять тогда ей же, Софье, продолжать быть правительницей России.

Жених был на месте, да и за невестой далеко не ходить: стоило только клич подать, как знатнейшие бояре целый табун наилучших девиц пригнали. Ни один купец с таким рвением не расхваливал самый красный товар, как честолюбивые родители своих дочерей. О каких царевых немощах печалиться да сокрушаться боярину, ежели его единокровная Парашка, либо Агашка, либо Малашка может царицей стать?.. Выбирай, государь, любую.

Всех мастей собрали девиц – и белявых, и чернявых, и которые с рыжинцой, строжайше наказав перед этим, чтобы ни одна из них ни румянами, ни белилами, ни чернью у глаз не была насурмленной, а явилась бы в подлинной своей натуралии, не то – мигом от ворот поворот, да еще следом и огласка пойдет, что поддельной красотой хотела царя прельстить, – вовек стыда-сраму не оберешься.

Сидя за большим общим столом и угощаясь сластями, иные из явившихся на смотр девиц не только неприязненно, а и злобно косились на своих соперниц: ужель ту вон, чернявую, выберет государь? Или вон ту, белобрысую?.. Ух, какая завидная доля в руки дается и как бы ее ухватить?.. А другие сидели, как обомлевшие, в страхе, что выпадет такая судьба – хилого, косноязычного, малоумного мужа собой ублажать, – никакие царственные почести не манили, только бы подневольный смотр этот отбыть да домой скорей воротиться.

А потом, вечером, когда по отдельным покоям их развели, чтобы им спать-почивать, от каждой сон прочь бежал. Одна от страха ни жива ни мертва, чуть ли не бездыханной лежала; другая боялась на самом деле заснуть-задремать да мимо глаз и ушей пропустить, как станет ее оглядывать да ослушивать царь: не брыкается ли во сне, не бормочет ли, не слюнявится ли? – и от черезмерного волнения дышала как запаленная лошадь; на третью отчаянная икота напала и ничем ее не унять; на четвертую… пятую… Можно со счета сбиться, сколько по опочивальням невест, и всех их надобно жениху-царю осмотреть, чтобы не ошибиться в выборе.

Царевна Софья сама водила его по опочивальням и никак не могла понять, какая бы невеста пришлась ему по душе, по сердцу, по нраву, а какую бы он отвергал. Похоже, что такое его безразличие было потому, что и лампадки-то в опочивальнях слабо светились, и глаза-то у царя Ивана подслеповаты, и не понять ему было своей скорбной главой, зачем его водят тут и чего от него хотят.

Привела его Софья к одной невесте, к другой, никакого любопытства к девицам не проявил царь Иван. Подвела его к третьей, а в том теремном покое на мягкой постели, якобы в сладкой дреме, лежала девица Прасковья Салтыкова.

– Ну-ка, голубушка, поднимись, покажись, – тронула ее за плечо царевна Софья.

– Ой, никак заспалась я, – улыбчато, с легким смущением проговорила Прасковья, будто в самом деле только что очнулась от забытья, и послушно поднялась.

Рослая, стройная, полнотелая – кровь с молоком; темные волосы русыми косами ниспадали с округлых плеч на высокую грудь; приметила царевна Софья даже ямочки у нее на щеках, – миловидна, хороша Праскуня Салтыкова и по годам в самой поре: двадцать лет ей сравнялось. Ну, а жениху – восемнадцать. Вот и пара они. Нечего долго раздумывать, по другим покоям ходить, время тратить, и царевна Софья от имени царя Ивана отдала Прасковье Федоровне Салтыковой платок и перстень – знак расположения жениха и сделанного им выбора.

Об отказе от такого замужества Прасковья и помыслить не могла. Этот брак сразу возвышал ее родителей и всех родичей из рядового, мало чем прославленного боярства, а у нее самой ажно дух захватывало от столь счастливой перемены судьбы, и губы сами собой восторженно шептали: «Царица… Царица… Великая государыня!..»

Все царедворцы по достоинству оценили выбор царя Ивана. Судить-рядить о каком-то воспитании Прасковьи Федоровны не приходилось, – главное, что она была родителями питана хорошо, что заботливо сумели они вскормить ее такой пышно-статной, с высокой грудью, приятным лицом и приветливым взором. Плохо ли, хорошо ли, а и грамотой мало-помалу владела Прасковья, что являлось отменным дополнением к ее природному уму и способностям.

Выросла она, как и самые лучшие по богатству и знати боярышни, безоговорочно веря чудесам, вещунам, колдунам, неукоснительно соблюдая обряды, опасаясь дурных примет и радуясь приметам хорошим, и только одно оставалось необъяснимым и вызывало у нее недоумения: как это при всех способах самых вернейших гаданий ни одна ворожея не напророчила ей царицей быть?

Никакого трепета не вызывали у Прасковьи Федоровны напутственные слова венчавшего ее с царем Иваном патриарха Иоакима: «У мужа будь в послушании, покорно выноси гнев супруга, если он за какую-нибудь вину поучит тебя слегка жезлом; помятуй всегда, что он глава в доме и в царстве».

Знала Прасковья, в каком состоянии эта глава, насколько она могла думать, не говоря уж об управлении чем и кем-либо, и не страшилась, что он будет жезлом ее поучать.

Жили молодые венценосные супруги, по обычаю, в разных покоях дворца. Прасковья не видела и не знала, что поделывает у себя царь Иван, а он, наверно, и не помнил, что у него есть жена. Царица занималась своим женским делом: пересматривала полотна, скатерти, салфетки и другие изделия, доставляемые из слобод, работавших на дворец, по-хозяйски приглядывала за рукодельями мастериц, с утра до потемок сидевших в дворцовых светлицах за пяльцами да коклюшками. Случалось, что, скуки ради, присаживалась порукодельничать и сама, вышивая золотом и шелками какие-нибудь подарки, предназначаемые в церкви и монастыри.

В годовые праздники или по случаю особых семейных событий бывали в царицыных покоях приемы, когда приезжали во дворец гости-родственники и ближние боярыни, учтиво справлялись о здоровье, желали дальнейшего благоденствия и, откланявшись, возвращались восвояси. Жизнь царицы Прасковьи ничем не отличалась от жизни вдовствующей царицы Марфы, схоронившей своего суженого, царя Федора, а Прасковья и при живом муже будто вдовой была.

Год, другой царевна Софья терпеливо ждала: вот-вот объявится, что царица Прасковья очреватела. Как ни болезнен, ни хил царь Иван, но все же когда-нибудь либо сам к жене на ее дворцовую половину наведается, либо ее к себе призовет. Без этих, пусть хотя бы и редких, свиданий с супругой не проживет, потому как становится он все взрослей. Но миновала и третья, и четвертая годовщина их свадьбы, а царица Прасковья все бездетной ходила. И тогда Софья забеспокоилась: чего же она медлит? Выбрав время для задушевного разговора, посетовала на ее безотрадную жизнь, подсказав, как в утеху себе ребеночка понести. Прасковья совестливо зарделась от этих слов, а царевна Софья знай понукала ее, чтоб смелей была, и призналась со всей доверительностью, что у самой у нее так называемый талант, мил-дружочек есть, Василий Васильевич Голицын, и что без этого жизнь не в жизнь.

Будто бы и вполне откровенничала с ней царевна Софья, а кое о чем все же умалчивала. Несмотря на проявляемые ею, царевной-правительницей, знаки внимания к Василию Голицыну, а неудачный военный поход для добычи Крыма дорого стал князю. Звезда его уже меркла. Царевна для своих плезиров завела новых талантов из певчих, поляков и черкес, также, как и сестры ее, царевны Катерина, Мария и Федосья, которые из певчих же избрали себе кавалеров. Известно еще было и то, что во время отбытия Василия Голицына с полками в Крым Федор Шакловитов в ночных плезирах оказался в конфиденции при царевне Софье и что Голицыну было от нее невозвратное падение, а содержан он за первого правителя лишь как бы для фигуры.

О том, кем являлись для царевны Софьи Василий Голицын и Федор Шакловитов, царица Прасковья давно уже доподлинно знала, а что касалось совета любезной золовки, то и без ее забот царица Прасковья догадывалась, как ей дальше быть, приглядываясь к постельничему Василию Юшкову – рослому, богатырского вида, чернющему и веселого нрава придворному.

После этого года времени не прошло, как стало известно, что царица Прасковья очреватела. Софья была очень довольна: наконец-то! Первая радостно поздравила немощного братца с предстоящим отцовством, и счастливым выказывал себя царь Иван. Негодовали только мать «второго» царя и ее близкие родственники, видя в беременности царицы Прасковьи хитроумные козни правительницы Софьи. Ее сторонники хотели женить Петра на княжне Трубецкой, но этого не допустили Нарышкины и Стрешневы, опасаясь, что через тот марьяж Голицын-князь с Трубецким и другими высокородными свойственниками всех других затеснят. Тихон Никитич Стрешнев стал искать невесту царю Петру из малого шляхетства и сыскал девицу из семейства Лопухиных, которые вели свой род от Василия Варфоломеевича Лаптева, прозвищем Лопух, потомка косожского князя Редеди.

Зять Лопухиных князь Борис Иванович Куракин отзывался о невесте так:

– Она, Евдокия, лицом изрядна, токмо ума посреднего. Род же их, Лопухиных, – весьма знающий в приказных делах, или просто сказать – ябедники. Род многолюдный, мужского и женского полу более тридцати персон, и от всех они возненавидимы, люди злые, скупые, сплетники, умов самых низких.

Борис Куракин женат был на Ксении Лопухиной, сестре Евдокии, и Стрешневу думалось, что это он по своей злобе на тестя – так на всех Лопухиных наговаривает. Не каждому его слову верь.

Была у царицы Натальи Кирилловны надежда, что, женившись и остепенившись, ее Петруша почаще станет присаживаться на свой трон и вникать в умные речи ближних бояр.

– Женись, милый. Невеста – девица пригожая, из других выбирать не надо.

Петр согласился. Жениться так жениться, лишь бы женитьба не мешала ему продолжать заниматься потешными войсками да корабельными делами, и 27 января 1689 года в маленькой дворцовой церкви протопоп Меркурий обвенчал царя Петра с Евдокией Лопухиной. И в том же году, к огорчению царевны Софьи, но к радости Натальи Кирилловны жена царя Ивана царица Прасковья родила дочь. Благовест колоколов Успенского собора возвестил об этом Москву.

– Слава богу, что не наследника родила, – благодарно крестилась Наталья Кирилловна.

С того времени и пошло: что ни год, то снова и снова принимал царь Иван поздравления с рождением очередной дочери. К полнейшему негодованию царевны Софьи, царица Прасковья родила пять дочерей. Но напрасно так уж Софья негодовала, сама она понимала, что была не права. Разве виновата роженица, что ей бог только дочерей посылал, не перемежая их сыновьями? На то его божья воля. Правда, случались и утраты: первые две дочки, Мария и Федосья, каждая только по годочку сумели прожить, а три остальные, Катерина, Анна и Прасковья, продолжали здравствовать.

Царь Иван был вполне доволен приращением семейства; довольствовался он и тем великим почетом, который оказывал ему брат Петр. Ни в какие государственные дела царь Иван не вмешивался, против брата козней не заводил, и Петр был внимателен к нему, к его супруге и дочкам, не оставлял их своей милостью и после скоропостижной смерти царя Ивана, внезапно настигшей его в тридцатилетнем возрасте.


Катерина хотя и старше на год была, но не помнила ничего в отличие от трехлетней Анны, на виду у которой происходила в те дни во дворце похоронная суматоха. Под унывный перезвон церковных колоколов мать, царица Прасковья, украдкой слюнила глаза, чтобы они были как бы заплаканные, и старалась как можно громче и протяжней вздыхать. Диковинное это событие, случившееся в покоях их тихого дворца, очень нравилось Анне. Нравилось играть тяжелыми золотыми кистями парчового покрова, свисавшего до самого пола, и она, Анна, садясь прямо на пол, подкидывала эти кисти вверх. И еще нравился запах кадильного дыма: уж она нюхала-нюхала и нанюхаться не могла пахучего ладанного духа и от приятности звонко взвизгивала.

А может, и не помнила ничего; рассказали, может, обо всем таком придворные бабки да мамки, и она уверилась, что было все именно так, – уже много времени тому минуло. И после того, провела Анна все свои годы в подмосковном селе Измайлове, где жила вместе с матерью и сестрами неотлучно. Зимой на санках каталась, снеговых баб лепила, дралась и водилась с придворными одногодками, настороженно и пугливо слушала, как долгими зимними вечерами в печных трубах завывают ветры, а за окнами беснуется на просторе пурга да морозы трещат.

Летом с девками по ягоды и грибы в Измайловский лес ходила; помнится, лису чуть-чуть не словили, а в малиннике медведя видали. А может, и не медведя; может, забрел туда какой смерд, а им с девичьего перепуга невесть что показалось. Бывает и так ведь.

Бывало, на солнечном пригреве царица-мать посадит дочку Аннушку рядом с собой, начнет перебирать ее густые черные волосы – не завелось ли в них грешным делом чего – и ласково приговаривает:

– Кровинка ты моя… Безотцовная ты моя…

И всплакнет.

Айна тоже, бывало, поддержит вздох матери хотя и не столь тяжким, но все же глубоким вздохом своим, понимая, что жалеет мать ее, сиротинку, вспоминая покойного царя-батюшку, и прижмется щекой к материнской руке.

У царицы Прасковьи была причина огорченно вздыхать, потому как стала она все более и более примечать нерасторопность и невнимательность к ней прежде такого услужливого и скорого на догадки постельничего Василия Алексеевича Юшкова.

Глядя на Прасковьиных дочек, дотошные люди находили в них приметное сходство с ним. Особливо Анна – что арапка, чернявая-чернявая – похожа была на него. (А может, когда она еще в материнском чреве была, примстился при бремени царице Прасковье чернющий лик Васьки Юшкова и как бы запечатлелся на еще не рожденном дитяти. Случается, например, что с красным, родимым пятном ребенок родится, если мать пожара пугалась.) А вон младшенькая Парашка ни статью, ни обликом на сестер не походит: худенькая, белобрысенькая, слабосильная. Или скажут, что и Парашка не царской крови?.. Мало ли что пустобрехи говорят, – языки не порежешь им. Да и не про Парашку речь идет, а про Анну.

Скучных минут, когда приходилось бы в Измайлове ей, Анне, уныло вздыхать, было мало и скоро они проходили. Глядишь, девки гульбу на большом дворе заведут; в придворной зверильнице на травлю зверей можно весело посмотреть, как они друг дружку кусают да рвут; говорливые странницы прибредут из далеких мест, начнут сказывать про диковины, про чужую, неизвестную жизнь, – Анна и моргать позабудет, сидит, слушает. А то сказку кто-нибудь из них заведет:

– А послухайте, царица-матушка и царевны распрекрасные, сказ про то, как из некоего царства тридесятого государства заявился одного раза молодчик, разудалый прынц-красавец…

Уж эти прынцы, красавцы разудалые! Рано начала ими бредить Анна. То будто явится к ней во сне прибывший из заморских чужих стран в богобоязненное село Измайлово в парче да в золоте, разными перьями изукрашенный молодой царевич королевич, а вглядится Анна в него – и глазам своим от удивления не поверит. Что за притча такая! У заморского пришельца лик, как у молодого Измайловского конюха Никанора. А то еще увидит кого во сне из своих же дворовых, по-чудному одетых в иноземное дорогое платье, и проснется утром сама не своя. А когда ей исполнилось пятнадцать лет, поднялась она чуть ли не до полного роста, вырастила густую черную косу, надышала грудь, туго выпиравшую под рубахой, и полюбилось ей в мыльню ходить, где мать да прислужницы-мамки вслух любовались ее нагим естеством. Худо вот только, что оспа лицо ее покорявила – шадринки одна приметней другой. Но ежели белилами да румянами они зашпаклюются – можно смело сказать, что вполне пригожа царевна Аннушка. Она и глазом нисколь не косит, как ее сестра Катерина, а у той к тому же и оспенные шадрины крупнее.

Теперь многое здешнее для них будет в прошлом, позади, не только во времени, но и в длинных немереных верстах. И пусть. И не может Анна понять, почему уж так гореванится мать. По ее разумению выходит, сиди дожидайся тут неведомо чего, нюхай Измайловский дух деревенский, скоротай век с наседками да с телушками, обитающими на их царском подворье, – скажи, какой это приятный плезир!

Анна шла от Измайловской околицы. Не манил ее к себе дроздами закликавший лес.

– Кто тут?.. Кто тут?.. – издалека спрашивала кукушка.

В тихом шелесте листьев струился по деревьям ветер.

Останутся в Измайловском лесу птицы и песни их. Много птиц в лесу, много песен у них, да только все они опостылели. Щекотало самую душу не испытываемое прежде волнение от предстоящей дальней дороги, и не хотелось Анне возвращаться домой, где шло беспрерывное голошенье.

<p>III</p>

Хотя на дворе и погожий теплый день, но зеленая муравленая печка с узорчатыми гзымзами была все же протоплена. То ли от какой простуды, то ли от волнений брал царицу Прасковью озноб, и она куталась в киндячную телогрейку. Из-под золотого кокошника ей на лоб свешивались жемчужные рясна и поднизи. Последние дни своего пребывания в Измайлове хотела она провести в подобающем ей торжественном царском величии. Жила здесь с дочерьми, окруженная бесчисленными слугами, в неизменном почете, в довольстве, а что будет дальше – одному богу ведомо.

Придворные толпились в сенях, на лестницах, переходах, ожидая выхода к ним царицы. Вздыхали и перешептывались, сделав короткую передышку после очередного недавнего плача и готовясь к новому плачу, более громогласному.

А царица была в божьей горнице, где неяркими капельными огоньками горели лампады. Сквозь завешенные коврами оконца с улицы не проникал ни один луч. В теплом застоявшемся воздухе растворялись запахи росного ладана и гуляфной водки. Пахло куреньями, которые клали в печку для ради благовонного духа.

Царица Прасковья здесь находилась одна, но и одной ей трудно было повернуться потому, что всю горницу загромождали теперь коробья, сундуки, поставцы, шкафы, скрыни, дубовые и ореховые укладки с пересушенными на солнце мехами, шелками да бархатами и белой казною – бельем. На сундуках, шкафах, и укладках – тяжелые большие замки. Здесь же, примыкая изголовьем к кивотам, изукрашенным драгоценным каменьем и расцвеченным огоньками лампад, под пологом из пунцового алтабаса возвышалось перенесенное из опочивальни царицыно ложе. Многие богатства, хранимые прежде в других покоях, царица велела перенести сюда, к неприступному для шкодливых рук, самим богом и его угодниками охраняемому месту.

Лишний раз потрогала царица Прасковья замки, огляделась, протяжно вздохнула. В горнице нарочитая сутемень и сутемень на душе. Долго и испытующе смотрела на лики икон византийского строгого письма, с великим усердием творила молитвы и натрудила спину в глубоких поклонах, одолевая бога просьбами не оставить милостью и своей господней протекцией перед строгим царем-деверем в заочно постылом петербургском месте.

Потом тяжело поднялась с колен, открыла дверцы длинного в полстены поставца, в котором хранилась святость. Окинула молитвенным взглядом кресты и панагии, ставики с частицами нетленных мощей, коробицы со смирной и ливаном. Радея о душе, о бренных телесах в предстоящем долгом пути, на кончик лжицы серебряной взяла из вощанки капельку чудотворного меда, помазала себе по губам; пригубила застоявшуюся с крещения святую воду; легкое голубиное перо окунула в свинцовый сосуд, где хранилось освященное патриархом миро, и крестообразно осенила им свое чело; подержала в перстах щепотку песку иорданского, частицы купины неопалимой и дуба мамврийского; капнула на язык капельку млека пречистой богородицы присной девы Марии; камень лазоревый – небеса, где Христос стоял на воздухе, подержала с минуту в руке; отерла лицо онучкой Пафнутия Боровского, зуб Антипия Великого приложила поочередно к одной и к другой щеке, – он от зубной скорби вельми исцеляет. И вспомнила: «Парашка-то маялась!.. Из ума вон совсем. Ах ты ж, простоволосая, неурядливая!..» – поругала себя.

Но как долго ни быть тут, а все же надобно уходить. И, еще раз окинув взглядом свою молельную горницу, переступила царица Прасковья порог, выходя из нее.

Приятно было ей опять и опять слышать и видеть людскую безутешную скорбь, а потом подошла минута – и форейторы повели ее, царицу Прасковью, под руки и бережно помогли ей втиснуться в раскрытую дверцу кареты. Там ее уже дожидались Катерина, Анна и Парашка, чтобы ехать в кремлевский Успенский собор на молебен о ниспослании благополучия в дальнем пути.


И сама царица Прасковья, и Катерина с Парашкой усердно молились, а Анне наскучило поклоны класть, шепнула матери:

– Помираю как пить хочу. К тетеньке Марфе сбегаю, напьюсь у нее, – и словно сквозным ветром вынесло ее из собора.

Нахмурила было царица Прасковья брови на своевольницу, но почувствовала, что и сама жаждой томится, – среда, постный день, соленую рыбу ели, – кваску или водицы свеженькой хорошо бы испить. И не очень-то стала на нетерпеливую Анну гневаться, только покривила губы в усмешке: «Тетеньку обрела!..» А какая Марфа родня?! Случайно без году неделю посчастливилось ей царицей пробыть, да тут же, похоже, и спохватился господь, что зазря наделил ее такой завидной судьбой, и укоротил ей царственный срок. После венчания с царем Федором только два месяца полновластной царицей значилась, да в те же семнадцать ее годов вдовкина участь к ней подоспела. Недолго поцарствовал Федор, скончавшийся на двадцать первом году от рождения. Может, как раз молодуха-жена и надорвала его слабосильную жизнь. Ей ведь что! Только бы он тешил ее, толстомясую.

Скончался царь Федор в 4 часа пополудни. Тремя унывными ударами в большой соборный колокол известили об этом событии московских градожителей. И не знала Марфа, как ей во вдовстве вести себя: то ли голосить по умершему, то ли, поджав губы, стойкость выдерживать? Подобает ли ей, царице, как бабе простой, реветь?.. «Ох, грехи, грехи… Царство небесное упокойнику царю Федору Алексеевичу», – вздохнув, перекрестилась в его память царица Прасковья. Уже много лет тому миновало. И как раз тогда, близко к той поре, встала под брачный венец со своим убогим суженым, Иваном-царем, она, Прасковья Федоровна, и тоже потом овдовела. С годами пожухла ее былая свежесть и красота, но царственное величие сохранилось во всей осанке, не то что Марфуткина простоватость, у которой будто мимолетным сонным видением вся ее царственность промелькнула.

– Ох, грехи, грехи… – еще раз глубоко вздохнула царица Прасковья.


У палат царицы Марфы Анна увидела двоюродного братца царевича Алексея. Он стоял у крыльца, грыз волошские орехи и, слушая гул церковных колоколов, смотрел в замоскворецкую даль.

– Здравствуйте, братец, – подошла к нему Анна и похвалилась: – Мы в Петербург завтра едем.

Алексей недоуменно посмотрел на нее и осуждающе спросил:

– Вроде радуешься?

– А как же?! В Петербург ведь!

– Провалиться б ему в болотную трясинную топь на веки веков! – как зловещее заклинание, сквозь зубы проговорил Алексей. Он стиснул челюсти, разгрызая орех, и сморщился, заплевался: орех оказался горький, гнилой. Вытер ладонью губы и протянул Анне оставшиеся в горсти орехи. – На, грызи.

– Чать, Петербург-то столицей будет, – поддразнивая его, сказала Анна, и звонко щелкнул орех на ее зубах.

– Столицей… – скривил Алексей губы. – Да разве Москву с тем болотом сравнить?

– А мы все равно Москву редко видим. Только и приезжаем когда в Успенский собор. Как вот нынче.

– У вас и в Измайлове хорошо, – вздохнул Алексей.

– Ну уж… – оттопырила Анна губу, сдувая с нее приставшую скорлупу. – Мы вчерашним днем к Ромодановским, к тетеньке Анастасье ездили, так дяденька Федор Юрьевич говорил, какие антиресные потехи государь в Петербурге велел завести. Вроде как зверильницы, чтоб монстрам там быть. Дяденька Федор Юрьевич к ним туда шестипалого мужика об одном глазу отвезти велел. У нас в Измайлове для потехи всякие слепые, хромые, горбатые, а дяденька-государь хочет таких набрать, чтоб гораздо чуднее были.

У Алексея участилось дыхание, по лицу поползли красные пятна. Бегло оглядевшись, – не подслушает ли кто, – отчаянно осмелев, сдавил он голос до злобного шепота, чтобы не сорваться на крик:

– Сам он – монстр, хоть и отец мне родной… Все люди как люди живут, цари как цари, а он… изо всех шутов шут, изо всех уродов урод. Самый первый монстр он. Монстр, монстр! – озлобленно повторял Алексей. – Новости все выдумывает, чтоб еще невиданней было…

Анна вобрала голову в плечи и, надув щеки, фыркнула и залилась не по-девичьи басистым смехом. А Алексей продолжал:

– Он, Аннушка, самодержец, всю Россию в кулак зажал, заставляет всех трепетать, а сам пауков да тараканов боится. Ты ему там, в Петербурге, невзначай когда-нибудь подпусти их, увидишь, как он задрожит.

– Ой, братец… Уморили… – смеялась, хохотала Анна.

– Написал мне, чтоб опять учиться ехал. Либо к немцам, либо к голландцам, – сообщал Алексей. – Помру я со скуки там. Москва постоянно сниться мне будет… Аннушка! – схватил ее за руку. – Благодать-то какая у нас! А там ведь и колоколов не услышишь. Как подумаю об отъезде, так сердце заходится, – откровенничал с ней Алексей и вдруг спохватился: крепко, до боли, – аж поморщилась Анна, – сжал ее руку и угрожающе предостерег: – Смотри, не сболтни когда, про что говорил. Я ведь все равно отопрусь, а тебе лихо будет. – И пристально, испытующе посмотрел на нее. – Слышь?

– Слышу, – отвела она глаза в сторону.

– Смотри, говорю! – еще раз пригрозил он.

– Сумятливый вы, братец, какой, – неодобрительно заметила Анна и стала подниматься по ступенькам крыльца.

Было с чего Алексею стать сумятливым в этот день. Шепнула ему утром тетка царевна Мария, чтобы он пришел к царице Марфе, где уже не раз бывали их тайные встречи. Пришел он, и Марфа передала ему письмо от матери, опальной царицы Евдокии Федоровны, во иночестве Елены, по приказу мужа, царя Петра, насильно постриженной и заключенной в суздальский Покровский девичий монастырь. Держал Алексей в дрожащих от волнения пальцах листок с криво нацарапанными строчками знакомого почерка, и сумятило его душу. Мать писала ему:

«Царевич Алексей Петрович, здравствуй! А я, бедная, в печалях своих еле жива, что ты, мой батюшка, меня покинул, что в печалях таких оставил, что забыл рождение мое. А я за тобой ходила рабски. А ты меня скоро забыл. А я тебя ради по сие число жива. А если бы не ради тебя, то бы на свете не было меня в таких напастях и в бедах, и в нищете. Горькое, горькое мое житие! Лучше бы я на свет не родилась. Не ведаю, за что мучаюсь. А я же тебя не забыла, везде молюсь за здоровье твое пресвятой богородице, чтобы она сохранила тебя и во всякой бы чистоте соблюла… А ты, радость моя, чадо мое, имей страх божий в сердце своем. Отпиши, друг мой Олешенька, хоть едину строчку, утоли мое рыдание слезное, дай хоть мало мне отдохнуть от печали, помилуй мать свою и рабу, пожалуй, отпиши! Рабски тебе кланяюся».

Это письмо подливало масло в огонь. Все враждебнее относился Алексей к отцу, и в порыве накипавшей на него злобы за мать, за ненавистные преобразования, вводимые им в жизнь, покаялся однажды Алексей своему духовнику, протопопу Верхоспасского собора Якову Игнатьеву, что желает смерти отцу. «Бог тебя простит, – благосклонно положил духовник свою руку на голову Алексея. – Мы все желаем ему смерти для того, что в народе тягости много… И не забывай, вьюнош, невинную жертву отцова беззакония несчастную родительницу свою, и помни еще, что тебя любят в народе и молятся за тебя – надежду российскую».

Страшится отец, что шведский король на Москву пойдет. Из боязни этого велит город крепить, и ему, Алексею, приказал наблюдать за теми работами. А пускай бы швед и пришел! Не пауков с тараканами подпустить бы, а… Чтоб не проснулся и не встал никогда… Учинил бы кто-нибудь такое ему… Того же хочет и духовный отец… И пускай, пускай швед придет. Замириться с ним можно будет легко – отдать весь добытый чухонский край с морем и болотами. Не для чего на краю света России быть. С избытком и допрежнего своего государства.


После молебна Катерина с Парашкой тоже побежали к тетке Марфе, а сама царица Прасковья в сопровождении митрополита, викарного архиерея и других лиц священного чина направилась к собору Вознесенского девичьего монастыря, что стоял на Спасской улице – главной улице кремля. Тот монастырский собор служил усыпальницей великих княгинь и цариц, и чаялось царице Прасковье, что, когда придет к тому срок, и ее место упокоения будет тоже под теми же плитами, под которыми в давние времена погребена основательница монастыря княгиня Евдокия – жена князя Дмитрия Донского, а последней из цариц – Наталья Кирилловна, мать царя Петра. Она была мачехой Ивану-царю, значит, и ей, Прасковье, приходилась родней. Вот бы, думалось, поблизости к ней и примоститься потом, после смертного часа, на свой собственный вековечный покой. Тут бы тебе и поклонение и поминовение, а ну как в заведомо постылом Петербурге придется руки сложить да и оказаться после того вчуже ото всех – вот она, беда из всех бед.

И митрополит, и викарный думали, что прошибала царицу Прасковью слеза в благоверную память о покойной государыне Наталье Кирилловне, а всплакнула Прасковья о самой себе, о своей посмертной судьбе.

Из Вознесенского собора прошла в собор Михаила Архангела, куда двенадцать лет тому назад принесен был ее супруг царь Иван и где в течение шести недель каждодневно десять царедворцев охраняли его, а потом похоронили убогого царя Ивана подле брата, тоже убогого царя Федора. В низком поясном поклоне склонилась перед их гробницами царица Прасковья, молитвенно прошептав богу покоить помянутых царей со святыми в небесном их царстве.

Прощалась она с московским кремлем, и провожал ее перезвон церковных колоколов, словно на преждевременном отпеве: слезливо всхлипывали самые малые, тонкоголосые колокольцы; ныли, стонали другие, многопудовые, и покрывал все их подголоски и голоса своими гулкими вздохами самый большой колокол на Иване Великом, называемым Реутом.

Вот уж, поди, неисчислимо сколько небылиц на Руси наговорено было, когда его отливали, чтобы он зычным таким удался.

<p>IV</p>

Годы вдовства не приносили царице Прасковье печалей. Утвердившись в своем единовластии, царь Петр неизменно оказывал ей уважение и выполнял ее просьбы. Пожелала царица Прасковья после мужниной смерти покинуть кремль, и Петр отдал ей Измайловский дворец вместе с селом и со всеми прилегающими к поместью угодьями, а для управления тем обширным измайловским хозяйством и для удовлетворения других царицыных нужд закрепил за ней в ее постоянное и полное распоряжение расторопного Василия Алексеевича Юшкова, назвав его главным дворецким. К тому же Юшков не то чтобы воспитателем, а все же вроде как дядькой при малолетних царевнах стал значиться. Царица Прасковья обстоятельно рассудила: не надо ему в стороне от них быть. В иную минуту прижалеет их, по головке погладит, какой-нибудь сладостью угостит, – не чужой ведь им!

Благоволила к нему Прасковья Федоровна, одаривала за труды его, когда – деньгами, а когда – драгоценными камешками, питала с собой за одним столом.

Василий Юшков в помощь себе взял верного человека, определив его ключником, чтобы тот наблюдал за сохранностью и возвратом на свое место после стола серебряной, медной и оловянной посуды в случаях приезда каких гостей с их прислужниками; следил бы, чтобы челядь эта вела себя пристойно, и не очень-то церемонился, если следовало кого-нибудь из подозрительных обыскать. Ключник должен был также учитывать все расходы по хозяйству, заботиться, чтобы хлебники и повара были гоже накормлены, а остатки кушаний с большого стола были бы отданы придворному люду.

Наступали новые времена. Теперь в воспитании молодых девиц требовался политес в обхождении и другие разные тонкости. И непременно учить надо было их. Из-за государственных непереводящихся дел царь Петр не мог приглядеть за обучением собственного сына, не имел он возможности вникать и в воспитание дорогих племянниц. Знал, что при них находится немец. – ну и хорошо! И мать, царица Прасковья, тоже была довольна. Ан оказалось, что этого мало. Немец заявил, что для полного развития царевен необходим еще и француз, и царица Прасковья приказала нанять за триста рублей в год француза Стефана Рамбурха, чтобы он всех трех царевен французскому языку, танцевальному искусству и изрядному обхождению обучал.

Пять лет бился с ними француз, но науки плохо прививались царевнам. Французской грамотой ни одна из них не владела настолько, чтобы могла писать, да и изъяснялись они на чужом языке весьма плохо. Катерину одолевал неуемный смех, когда требовалось французское слово произносить как бы в нос. А за Катериной фыркала Анна и смешливо повизгивала Парашка. Зачастую урок в этом смехе и проходил. Что же касалось танцев, то к ним царевны оказались положительно неспособными, а в особенности младшая царевна, слабая и болезненная: то у нее в ухе стреляло, то зубы болели, а то золотушный чирей на шее вскакивал. Анна – тяжела и неповоротлива; подвижнее была Катерина, но ей слух изменял, музыкального ритма не могла уловить.

В Измайловском дворце покои были со сводами и толстыми железными решетками на окнах. В этих покоях размещались десятки челядинцев, составлявших двор и свиту царицы. К дворцу примыкали кладовые, поварни, медоварни и винные погреба, а на южной стороне дворца надстроены были брусчатые хоромы – жилье самой царицы с царевнами и самыми приближенными боярынями. С утра до вечера дворец оглашался разноголосым пением всевозможных птиц, а когда, ближе к сумеркам, птицы умолкали, то слышалось заунывное пение нищих богомольцев или выкрики дурок и дураков, забавлявших царицу и верховых приживалок, ходивших в платьях смирного темного цвета, в отличие от шутов и шутих, карлов и карлиц, разряженных в яркие и пестрые одеяния. На утеху царице Прасковье во дворце проживали также арапы, арапки, маленькие калмычки, горбуны, хромые, кривые калеки и едва передвигавшиеся уродцы. Наскучив забавляться ими, царица Прасковья иногда отводила душу за картами, а в послеобеденный час любила подремывать на домовых качелях с обшитыми атласом веревками и ватным сиденьем со спинкой, обтянутыми малиновым бархатом.

Множество разнообразных примет, вера в сон и чох, во всевозможные заклинания наполняли дни постоянных и кратковременных поселенцев дворца, его жизнь, предводительствуемую сухоруким Измайловским вещуном и провидцем с бельмом на глазу – Тимофеем Архипычем, почитаемым чуть ли не за святого самой царицей Прасковьей.

Ну, а когда случалось, что в Измайлово к царице-невестке жаловал в гости деверь-царь Петр Алексеевич, то всю дворцовую челядь шутов и шутих, дурок и дураков словно ветром сдувало.

Как тараканы – в потаенные щели, забивались они в клети да подклети, под лестницы да под переходы, а то и убегая прочь со двора, страшась показаться неласковому к ним царю.


Измайлово было прежде поместьем тишайшего царя Алексея Михайловича. Каменный пятиглавый собор со слюдяными оконцами стоял на холме у дворца, являя собой как бы знак благочестия царя Алексея. Но о соборной колокольне, служившей и смотровой башней, шла недобрая слава. В средней палате той башни чинились суд и расправа над непокорными, и неподалеку от колокольни стояла виселица, на которой редко один, а то два и три осужденных удавленника друг перед дружкой покачивались.

Во дворце были покои для самого царя, для царицы, больших и малых царевичей и царевен, – у тишайшего родителя было четырнадцать человек детей. В тех покоях, сложенных из свежеструганных сосновых бревен, многие годы не выветривался стойкий смолистый дух. По всем внутренним лестницам, ходам и переходам тянулись перила с точеными балясинами, чтобы было за что вовремя ухватиться, не споткнуться и не упасть. Над крылечками – шатровые верхи, крытые тесом «по чешуйчатому обиванию».

По приказу царя для пашен и сенокосных угодий окрест было сведено несколько сот десятин леса, и на полях в кругозоре одна от другой поставлены смотровые вышки для наблюдения за работавшими крестьянами, которых в страдную пору нагоняли близко к тысяче человек. Царскому хозяйству надлежало быть в образцовом порядке, о чем усердствовали надсмотрщики, устрашая рабочих людей нещадным боем, застенком да колодками, а попутно донимали их нескончаемыми поборами для ради своей наживы. Всем окрестным крестьянам, работавшим на царя, беспрестанно приходилось быть в бедствии и унынии, а измайловским – того пуще. Жизнь на виду у царя требовала от них, несмотря на тяжелые работы и строгие взыскания, быть всегда улыбчатыми, дабы не смущать царских глаз смурным видом. Следовало и самим крестьянам, и их избам выглядеть нарядными и пригожими; когда захочется царю и его семейству, водили бы девки и парни перед дворцом хороводы и умильные пели песни. Да, гляди, не вой, а пой! За худое веселие – батоги. Тяжкий труд, поборы и всевозможные притеснения для многих измайловских крестьян выходили «из сносности человеческой» и заставляли искать спасения в бегах, потому как близко царя – близко смерти.

Наезжал царь-государь и в другие подмосковные села: Коломенское, Голенищево, Всевидово, Воробьево, Покровское, – ездил туда с ночевками, нередко всем семейством, с боярами и всегда с бесчисленными прислужниками. Впереди двигался постельный возок, сопровождаемый постельничим, дворецким и стряпчим, за ним – триста дворцовых жильцов на нарядно украшенных лошадях, по три в ряд; за ними – триста конных стрельцов, по пяти в ряд; за стрельцами – пятьсот рейтаров в штанах с лампасами и кожаной обшивкой; за ними – двенадцать стрелков с долгими пищалями; за стрелками – конюшенного приказа дьяк, а за ним – государевы седла: жеребцы – аргамаки и иноходцы – в большом наряде, с цепями гремячими и подводными, седла на них под цветными коврами. Перед самим царем у кареты – боярин; подле кареты по правую руку – окольничий. Ехал царь в английской карете шестериком, кони в золоченой сбруе и с перьями. На ином иноходце попона аксамитная, начелки, нагривки и нахвостник расшиты шелками да многоцветным бисером. А на возницах – бархатные кафтаны и собольи шапки. Вместе с царем в его карете – четверо самых приближенных родовитых бояр. Царевичи – в изукрашенной карете-избушке, тоже запряженной шестериком, а с ними – дядьки и окольничий. А по бокам избушки – стрельцы, а за ними – стольники, спальники и другие служилые люди. За царевичами ехала царица в карете, запряженной двенадцатью лошадьми, в окружении боярынь-мамок, за царицей – большие и малые царевны, а за ними – казначеи, постельницы и кормилицы, – всего карет близко к сотне. Главной целью загородных поездок царя была любимая им потеха – охота. Охотился он на птицу, но жаловал и на медведя ходить.

Не дай-то бог, если случалось, что царскому неоглядному обозу кошка, заяц, заблудший монах либо поп попадались навстречу или дорогу перебегали, – не миновать неудаче и даже несчастью быть, в пору хоть назад вертаться, и тогда мигом слетало с царя все его тишайшее благодушие.

Для царской потехи и в самом Измайлове был большой зверинец. Царь и его приближенные любили тешиться травлей медведя собаками или борьбой с ними охотника, вооруженного только рогатиной.

Вместе с сельским стадом на Измайловском лугу паслись прирученные лосихи; в загонах были олени, вепри, дикобразы, ослы. На птичьем дворе ходили фазаны и пышнохвостые павлины, забиравшиеся летом спать на деревья. На протекавших в обширных царских поместьях речках было устроено много запруд и поставлены водяные мельницы, а в водоемах плавали лебеди, китайские гуси и утки; в прудах разводилась рыба, и был специальный пруд, из которого добывали для лечебных целей пиявок.

Недалеко от села Стромынь было место, называемое «Собачья мельница». Там для царя Алексея Михайловича выстроен деревянный Преображенский дворец, в котором царь иногда тоже проживал в летнюю пору. Приманивала его охота в соседнем лесу на зайцев и лис. Особенно любил царь охоту соколиную, и дрессировщики соколов – сокольники – жили тут же, на лесной опушке.

Но как ни потешна, ни увеселительна была охота, а все же и утомляла она царя. Приятно было ему возвратиться в то же Измайлово, где с устатка хорошо поспать и поесть, а для проминки ног постоять всенощную или обедню в соборе и, после усердной молитвы, принимать у себя гостей, угощая их до отвала и до полнейшего опьянения.

Царская жизнь была сытной. Всегда имелись в изобилии мясные, мучные, крупяные и другие припасы, доставляемые из ближних и дальних вотчин. А понадобятся, к примеру, орехи – за год четвертей двести их расходуется, – стряпчие хлебного двора отправляются в Тулу, Калугу, Кашин, чтобы по торгам и малым торжкам сделать необходимые закупки. И скачут к воеводам юнцы с грамотами-указами, чтобы целовальники готовили амбары для приема орехов и дальнейшей их переправы в Москву. В Можайске и в Вязьме у посадских и иных обитателей, владевших садами и ягодниками, покупался ягодный и фруктовый припас, а в Астрахани были свои виноградники, и там выделывались на царский обиход винные пития.

Незадолго до своей смерти, словно бы чуя остатние дни пребывания на земле, царь Алексей Михайлович стал особо часто в потешных хоромах устраивать веселые вечера, на которые сзывались приближенные бояре, думные дьяки и иноземные посланники. На столах было обилие блюд с изысканными кушаньями и множество вин. Хозяин-царь и его гости наедались до тяжелой одышки и развлекались музыкальными увеселениями: немчин на органе играл, другие игрецы в сурну дули да в литавры били, а то – устраивали гости состязания в силе и ловкости, но, будучи обремененными после великой сытности и опьяненные многими винами, не могли из-за бессилия удержаться на ногах. Иноземцы оставались очень довольны такими вечерами, и так были приятны им кушанья, что просили несколько блюд отправить своим женам, а конфеты совали себе в карманы.

Веселился-веселился царь-государь, и как такое могло приключиться, что вдруг занемог, а от лекарств стало ему еще хуже, словно в них была отрава какая. Но этого быть никак не могло: всякое лекарство отведывал сперва сам лекарь, потом – приближеннейший боярин, воспитатель царицы Натальи Кирилловны, Артамон Матвеев, а после него – дьяки государевы да еще князь Федор Федорович Куракин, и всякое лекарство с избытком готовилось, чтобы хватило на пробу всем. А после того, как царь его принимал, оставшееся в склянице допивал на его глазах опять же Артамон Матвеев. Все живыми-невредимыми оставались, а государь всея Великие, Белые и Малые Руси скончался, сей суетный свет оставил, отдав богу царственную свою душу.

За гробом его, в Архангельский собор, несли в креслах нового государя – болезненного Федора Алексеевича, за ним в санях ехала царица-вдова Наталья Кирилловна.

После смерти царя Алексея Михайловича в Преображенском дворце стала жить его вдова, царица Наталья Кирилловна, с сыном Петром, который играл там потешными солдатами в военные игры, а потом стал плавать по речке Яузе да по ближним и отдаленным озерам.


Как ни убоги были цари Федор и Иван, а Измайлово не захирело при них. Сады и ягодники разрослись под присмотром умелых садовников, и птица в птичниках не перевелась, и рыба в прудах, и по загонам звери не передохли, – исполнялся наказ каждодневно подкармливать их. А когда поселилась в Измайловском дворце царица Прасковья, вовсе все здешние угодья и заведения становились год от года добычливее. Краше делалось и само царское подворье с расставленными на нем там и сям затейливыми беседками, изукрашенными дворцовыми изографами. Своя маслобойня, винокурня и пивоварня поставлены; нивы урожаями радовали; сколько птицы и самолучшей породы скота умножено, – и все это кинуть ради необжитого чухонского болота, где всей живности, может, только одни лягушки… Тьфу!

И не поехать царице Прасковье никак нельзя, хоть ты криком кричи. Только и надежды, что придется всем Измайловом управлять единокровному братцу Василию Федоровичу Салтыкову, а постельничего Василия Юшкова от себя никак нельзя отпускать, не то потом его не докличешься.

– О-ох-ти-и…

<p>V</p>

Все придворные и дворовые, со всего Измайлова собравшиеся люди пали на колени на замусоренную и пыльную землю в час отъезда царицы Прасковьи в далекий путь. Бывший подьячий, старик с бельмом на глазу и отсохшей рукой, Тимофей Архипыч, слывший за Измайловского провидца, на коленях дополз до царицыной кареты мимо потеснившегося люда, воздел остатнюю руку и, потрясая ею, хрипло провозгласил:

– Государыня-мати! Сойди во граде новом на землю, тобой не ступаемую, и поклонись там дщери своей Прасковье Ивановне, предбудущей королевне великой и всемогущей. И единожды чадо прими от нее, и паки и паки прими, окружи себя внуками многими и любимыми. И поклонись земно Анне, светлому и святому лику и сану ее. Погреби в сердце своем суетную мирскую дщерь Анну, но возгласи ее во схиме Анфисою…

Царица Прасковья Федоровна вдруг испугалась: ну, как еще чего напророчит. Отмахнулась от него рукой.

– Поезжай! – крикнула форейтору. – И зашумела на дочерей: – Чего рты поразинули?.. – и торопливо перекрестила карету изнутри.

Шестерня, запряженная цугом, тронулась с места. За царицыной каретой потянулся многолошадный, многотележный обоз. Тимофей Архипыч замер на месте с полуоткрытым ртом, не успев ничего провещать Катерине.

За царицыной каретой бежали старые, молодые, ковыляли, подскакивали хромые, гурьбой двигались серые, сивые, оборванные, горбатые, многоязыко крича и взвывая от неизбывной тоски. Тянула вослед отбывавшей царице Прасковье свои коростяные руки смрадная и убогая людь.

– Не забудь… Не спокинь…

А на царицыном подворье снова и хрипло и визгливо, неумолчно ярились собаки.


Еще так недавно ей, царице Прасковье, мнилось: продли бог ее годы хоть до полного века, жила бы она и вживалась в свое Измайлово, не зная, не видя, не слыша, что делается окрест. Всем довольна была и ни на что больше не зарилась. И своим дочерям такое ж внушала – иметь меру в помыслах, как и меру в делах, не предаваясь жадным хотеньям.

Да. Уж так-то ладно и хорошо прожила она все годы в Измайлове, что при разлуке с ним можно только грустно вздыхать. Стоило, бывало, выйти ей на крыльцо своего дворца и – тут как тут – пестрой шумливой гурьбой все ее любезные сердцу придворные приживальщики: кто – в овчине навыворот, кто – под стать чистому эфиопу сажей мазанный-перемазанный; лысый ветхий старик – в цветастом девичьем сарафане, а баба – в бороде и в усах. Одни через голову кувыркаются, другие – дерутся; кто козой либо овцой заблеял, а кто по-петушиному закукарекал, – и не хочешь, а развеселишься и засмеешься. Вынесут ей, дорогой царице Прасковье Федоровне, царское ее сиденье под балдахином, чтобы солнце подрумяненный лик не припекало, подоткнут под бока подушки, – отдыхай, развлекайся, матушка-государыня. А если наскучит такое веселье, можно суд-расправу чинить. Ежели в какой день и не окажется подлинно виноватого, то любого придворного как бы в назидание на предбудущие времена можно кнутом постегать. Иной так смешно по-заячьи верещит, что и сам палач рассмеется.

Деля время между такими забавами, церковными службами, гаданиями и предсказаниями юродивых, живя унаследованной дедовской стариной, царица Прасковья в то же время умело подлаживалась ко вкусам и требованиям своего царственного деверя Петра Алексеевича, применяясь к характерам и повадкам приближенных к царю влиятельных лиц, и угодливо допускала обучать своих дочерей всем тонкостям обхождения на иноземный манер, чужой грамоте, танцам и другим политесам. Это новшество отразилось прежде всего на дворцовой псарне: старый вислоухий кобель Полкан стал называться Юпитером.

Мыслила царица Прасковья о продлении налаженной жизни, ан случился вот из Петербурга гонец с властным приказом царя Петра, чтобы незамедлительно собиралась она, царица, вкупе с дочками, к нему туда, в Петербург.

Хотя и наслыхана была Прасковья о лихой славе своего деверя, все пуще ходившей среди московских бояр, знала, какие богомерзкие новшества вводил в новом приморском городе царь, но не поехать, ослушаться – как посметь?

Хоть бы знать, зачем едет-то? Был слух, что чего-то набаламутила в Суздале старица Елена, бывшая царевна жена Евдокия Лопухина, – может, дознался Петр Алексеевич да желает теперь розыск вести, проведав, что великим постом присылала из своего монастыря бывшая царица Евдокия бывшей подружке царице Прасковье письмо. Правда, ничего в том письме зазорного не было, да опаски ради и сожгли его вовремя, оставив совсем без ответа, а все-таки беспокойство берет.

Больно уж ненадежное время, нет в нем никакой стойкости, а про тихость и говорить не приходится. Живи и жди – не нынче, так, может, завтра опять что-нибудь несусветное произойдет. Как вовсе недавний, ну будто бы только что минувший, летошний, памятный тот страшный девяносто восьмой год, когда с летевшими напрочь стрелецкими головами напрочь летели, рушились все былые устои и за попытку сохранить ветхозаветную старину едва-едва избежала кнутобойной расправы сама кремлевская верховодка царевна Софья вместе со своими сестрами. Хорошо, что не в пример их злокозням вела себя она, царица Прасковья, а с большой приглядкою ко всему. Почуяла, что за царем Петром сила, и с охотою принимала у себя и знатных иноземцев, и заезжих торговых людей. За это царь-деверь особо отмечал покорную невестку. А что касалось подлинно дорогой сердцу царицы Прасковьи старины с ее слежавшимися укладками, то она скрыта была в задних дворцовых покоях, и ее на глаза другим не показывали. Так миролюбиво и соблюдалось у нее стародавнее с новомодным.

Приверженцы старины седоволосые бояре брюзжали: связался, дескать, молодой наш царь с немцами-иноземцами, бражничает с ними да занимается одними ребячьими потехами. Какое будет от этого государству добро? Только разор один. И во всем виноват чужестранец Лефорт, непрестанно дававший у себя в Немецкой слободе балы да ужины с непомерным винопивством. Он, только он один – главный насадитель беспробудного пьянства, оно в его дому было столь велико, что пили по три дня сряду, и теперь такое же безудержное винопитие между знатными русскими домами в моду вошло.

Ой, словно забывали бояре, а попросту говоря, кривили душой, так уж порицая это. Ведь еще Володимир Красное Солнышко говорил, что веселие Руси – есть пити.

И еще ворчали: московские-де государи, предки царя Петра, сидели от черни далеко и высоко в своих пышных, богатых теремах, снисходя в мир подвластных им в блеске и величии, подобно богам, а Петр Алексеевич одеяние царское поскидал, в простом платье ходит. К делам царственным неприлежен, понеже забавы на уме. В его царских свойственниках значится названный князем-кесарем Федор Юрьевич Ромодановский, собою видом как монстра, превеликий нежелатель добра никому и бывает пьян во все дни.

При ней, царице Прасковье было, когда, возвратившись из своей заморской поездки, созвал царь Петр к себе в Преображенский дворец, вместе со знатью, людей самых простых да со смехом, с весельем обстригал ножницами бороды вельможам, начиная с Ромодановского и Шеина. Оставил с бородами только самых почетных стариков – Тихона Никитича Стрешнева да Михаила Алегуковича Черкасского.

Сваливали бояре на упокойника царя Ивана Алексеевича, будто он, жалуясь, говорил: «Брат-де мой живет не по церкви и знается с немцами». Не мог этого упокойный царь говорить потому, что неразумен был. И зря на него, мертвого, наговаривают, будто он мог понимать, что хорошо народу, что плохо. Ходил еще слух, что на кружечном дворе один потешник, будучи навеселе, расхваливал государя, какой-де он веселый у нас – часто в Немецкой слободе гуляет. А ему другой человек молвил: «Ты думаешь, что честь от этого государю? Бесчестие он себе делает». Иконописец какой-то такое решился сказать, да в Преображенский приказ и угодил. Федор Юрьевич Ромодановский об этом рассказывал, самолично хотел дознаться у него: от своего ли глупого ума бесчестье на государя возводил или кто научил?

Ой, да всякое бывает. Самому царю тетрадки подавали, в коих прописано, что его царское поведение зазорно. В народе, дескать, тужат и болезнуют о том, что на кого было надеялись и ждали, как великий государь возмужает и сочетается законным браком, тогда, оставя молодых лет забавы, все исправит на лучшее, но, возмужав и оженясь, снова уклонился в потехи, начав творить всем печальное.

Федор Юрьевич, смеха ради, недавно из одной тетрадки вычитывал непотребные слова. Писак хватали, пытали, казнили, а недовольных все не убавляется. Хорошо, что писаки эти ее, царицу Прасковью, не поклепали, как она тоже не всем довольна. А что царя Ивана впутывали – он безответный по скудости ума был и по смерти теперь. Умер – к вечному своему царствию переселился. Про то царь Петр знал и помнил, а потому злобные наветы мимо прошли.

Все пока хорошо. В неизменном уважении у царя Петра она, царица Прасковья, обижаться не следует, и в большом почете родная сестра Анастасия Федоровна, жена князя-кесаря Федора Юрьевича Ромодановского, главного начальника пыточного Преображенского приказа. Надобно и дальше так жить – в государевой заботе и ласке.

А вдруг – что-нито?.. Тогда как?.. Привычное, милое сердцу Измайлово кинуто, а какая судьба впереди?..

За всю жизнь только один раз на короткий срок выезжала она в отдалённую сторону. После первого своего Азовского похода стал царь Петр строить в Воронеже корабли – додумался же до такого! Не имея моря, корабли строить! Сколько денег на это ушло у него, сколько мужиков туда понагнали, а потом и своих царственных родичей покоя лишил: строго-настрого повелел в тот Воронеж ехать на торжественный спуск самобольшего корабля. И пришлось отправляться в путь, ничего не поделаешь! В наспех построенном воронежском дворце остановилась тогда царевна Наталья Алексеевна с воспитанником своим Алешей-царевичем, ну и она, царица Прасковья, со своими чадами. Девчушки-царевны Катерина и Анна, малолетками были, а особо Паранешька: вовсе от горшка два вершка. Считай что вповалку вселились там и приехавшие на празднество боярыни со своими боярышнями. Многолюдным и многошумным оказался тот город Воронеж, собравший к себе множество и своего люда и иноземных мастеров.

Пригнали раз мужиков, и они поставили во дворе карусель с деревянными конями и лодками. Что ребячьего шума да крика было! Больше всех царевич Алешенька озоровал: «Не хочу на лодке, на лошадке хочу!» А на лошадке-то и не удержался, упал. «Ах!.. Ох!..» – заохали мамки-няньки, царевна Наталья и приставленный к царевичу в учителя и воспитатели немец Остерман. В одном кармане кафтана у него конфеты да пряники, а из другого кармана розги торчат, – когда что потребуется. А за год до того Остерман в ее, царицы Прасковьи, измайловском дворце жил и девчушек-царевен воспитывал. «Как тебя, батюшка, звать-то?» – спросила его при первом знакомстве царица Прасковья. Он назвал себя полным именем: Генрих Иоганн Остерман. «Ой, ой… – замахала она на него руками, – мне так и не выговорить. Буду звать тебя Андреем Иванычем, так ладнее будет». И с легкого ее слова Остерман стал для всех Андреем Иванычем. Он и в Воронеже, как в допрежние времена, воспитателем себя проявил: Катерину, Анну, Парашку по лодочкам рассаживал, а сам потом рядом с Алещей-царевичем ехал на карусельном коне. «Нашинай!.. Пошоль!..» – кричал мужикам, крутившим карусель.

Да, помнится царице Прасковье, было на карусели так. А вот как там корабль на воду спускали – из ума вон совсем. Стояла вроде бы деревянная махина на берегу, а потом под крик да под гвалт на воде очутилась. И вовсе не стоило ради этого из Москвы туда приезжать, ничего особо потешного не было, а от пушечной пальбы всю голову разломило. Так и казалось, что из пушек прямо в уши ей, царице Прасковье, норовили попасть. Ну, понятно, много пили, шумели, плясали, огни разноцветные вверх пускали, – да ведь такое и в Москве не диковина. А пока царь Петр в Воронеже веселился, бог по-своему рассудил: в один из тех дней великий пожар на Москве сотворил. Сколько государевых домов в кремле погорело, и сгорел царский сад. И не только деревянные хоромы пожгло, а и в каменных все нутро выгорело. В церквах и соборах иконостасы и другие образа пылали; на Иване Великом самый большой колокол, допрежний Реут, подгорел, упал и разбился. А также и с Успенского собора главный колокол наземь упал, раскололся, да и другие колокола. Чуть ли не сама земля в кремле в тот пожар горела. Похоже, что бог свою отметку оставлял: «Смотри, мол, царь Петр… Не гневи меня… То-то же…» Удивительно только, и многие православные такому дивились: зачем на свои божьи храмы господь осерчал да огонь на них напустил, ведь в них его же лики горели. Как в разум такое взять?..

Вот что вспоминалось ей, царице Прасковье, выезжавшей в Петербург из своего Измайлова.

Приказала форейтору ехать кружным путем. Если уж не по всем московским улицам, то хотя бы по главным проследовать. Царица со своими царевнами отбывает, пускай видят все и как бы вся Москва ее провожает.

Кончилось ее сидение в Измайлове, а что впереди?..

<p>VI</p>

Вместо того чтобы продвигаться к Тверской заставе, царицын обоз в Замоскворечье заехал. Оттуда – через постоянно грязный заболоченный Балчуг и Москворецкий наплавной мост обоз направится к Красной площади, а потом, минуя Белый город, доедет до Земляного и – по Тверской-Ямской – к заставе. Может, там, на самом выезде из Москвы, и заночевать придется.

Так наметила царица Прасковья начало своего пути.

Москворецкий мост был деревянный, «живой», из связанных бревен, лежавших прямо на воде. Когда по мосту проезжала подвода, под ней бревна то опускались, то поднимались из воды, а под тяжестью многотележного обоза совсем опустились бы в воду, – значит, следовало царицыну карету пропустить сначала одну. Вот и затарахтели ее колеса по осклизлым бревнам, да и лошади на них спотыкались, и так затрясло, зазнобило карету, что упаси бог сидящих в ней рот раскрыть и каким-нибудь словом обмолвиться, – сразу язык зубами прихватит.

А проехали мост – колдобины на дороге и крутой подъем, примыкавший наверху к широко раскинувшейся Красной площади. Заваливало на подъеме царицу Прасковью и ее царевен к задней стенке кареты, и когда эта дорожная мука кончится? Невесть когда, она только что началась!

Берег Москва-реки заполнен пригнанными с верховья плотами со строевым и расхожим дровяным лесом. Тут, на государевом щепном дворе, готовились срубы для разных дворцовых зданий, на торгу продавались бревна и дрова, а бондари сколачивали кадушки. Перед Красной площадью на самом взгорье церковь Покрова-на-Рву. Ее и Покровским собором зовут, и храмом Василия Блаженного. Хоть бы он, святитель блаженненький, облегчил трудный путь, – и царица Прасковья, молитвенно взглянув на храм, истово покрестилась. Бойким, суетливым и шумным было здесь придорожье. Словно нарочно, – кто кого перекричит, перешумит, – раздавались громкие голоса, побрякушки, звон, свист. Взмывала в поднебесный простор истошная задичавшая пьяная песня, а в нее врывался чей-то вой, рев и визг. Тут и дудочники-игрецы, и сопельщики: один скоморох будто за троих говорунов ведет скорый прибауточный разговор, другой – свищет разными птичьими посвистами. Кто промышляет шутками, гаерством, а кто плясками да фокусами потешает сбившихся в кучу бездельных зевак. Здесь кружала и харчевни, погреба с хмельной медовой сытью, со своим хлебным и фряжским вином, – есть чего хлебнуть бражникам. Хмельное продается и на вынос в глиняных кувшинах и кружках. Иной, уже вдрызг пропившийся, по строгому завету покойного великого государя Алексея Михайловича, повелевавшего не мешать винопивцам пропивать с себя все, разутый и раздетый, нашел себе справу в старом рогожном куле и, оборвав песню-вой, во всю мочь захрапел, развалившись у самой дороги. А рядом с ним мужик вовсе в чем мать родила.

– Ой, вон мужик телешом лежит, – готова была вся высунуться в окошко кареты царевна Катерина.

– Где, где телешом? – взголчилась Анна.

Царица Прасковья стукнула каждую по затылку.

– Бельмы ваши бесстыжие!..

В бубен колотят, и пьяная баба пляшет. А где пьянство, там срамные слова и блуд. А вон скованные цепями колодники, выведенные для сбора подаяния, чтобы было чем им пропитаться. Юродивый что-то кричит…


У кремля, между Спасским мостом и храмом Василия Блаженного, был поповский крестец – место, где собирались находившиеся не у дел попы и дьяконы, в ожидании, когда кто-нибудь из московских жителей наймет кого из них справить ту или иную требу либо у градожителя на дому, либо на кладбище. Здесь же стояла тиунская изба, в которой патриаршие дьяки взимали с подрядившихся на исполнение требы священнослужителей пошлину. С неведомо-давних пор повелось тут поповское сборище, и раздосадованный свидетель непотребных дел, свершавшихся на крестце, доносил патриарху Иову: «А сходятся безместные попы и дьяконы у Фроловского моста (как тогда называли мост у Спасских ворот), меж собой бранятся и укоризны чинят скорбные и смехотворные, а иные меж себя играют и борются, в кулачки бьются, а которые наймутся обедню служить, и они с своей братьею, с которыми бранилися, не простясь, божию литургию служат».

Прежде бояре, вельможи, выбившиеся в знатные люди купцы, по-теперешнему негоцианты, один перед другим хвастались убранством своего иконостаса, хорошо подобранным причтом во главе с представительным попом и горластым дьяконом; много было в Москве и малых, и больших домашних церквей и часовен.

На крестце тогда обретались большей частью безместные пришлые попы, приходившие в Москву в надежде устроиться в каком-либо приходе. Может, пожелает тамошний приходский иерей взять помощника, чтобы не так сильно утруждать себя – одному справлять вечерни, часы, всенощные, заутрени и обедни, молебны и панихиды, венчать, давать роженицам молитву, детей крестить, исповедовать, соборовать умирающих и покойников хоронить. А если не посчастливится в приходской церкви определиться, то в чьей-нибудь домашней молельне. И было их, безместных священнослужителей, прежде десятка два, три, а вот подошла негаданная лихая пора, когда стали они собираться каждодневно чуть ли не сотенными толпами. Царь Петр издал указ, запрещающий всем боярам, вельможам и другим знатным персонам иметь свои домовые церкви или иные какие молельни, обязав их хозяев, наравне с прочими московскими жителями, посещать церкви приходские. Об этом настоятели церквей и соборов били челом царю, чтобы не оскудевала и церковноприходская и патриаршая казна. Князь Федор Юрьевич Ромодановский следил, чтобы царский указ неукоснительно выполнялся, и ради того принимал строжайшие меры. Попробуй ослушаться, кто бы ты ни был, живо попадешь на бесчестье в Преображенский приказ. А в добавку к цареву указу московский митрополит, будучи недоволен некоторыми вдовыми попами, повелел не давать им благоволения на жизнь и отправление церковной службы в мирских домах по той причине, что, находясь на полном хозяйском довольстве, иные попы и дьяконы бесчинно ведут себя, безмерно упиваясь хмельным вином, и в непотребном виде справляют церковную службу. Пришлось хозяевам домашние церкви закрыть, и валом повалили попы па безместный крестец. Сильно пообиделись они, оказавшись не у дел, и чем же, кроме еще большего винопития, такую обиду и досаду в себе заглушить или же еще больше разбередить ее? Как злую тоску развеять? Одно средство – в кружало зайти. А там любой винопивец – желанный гость, от него государевой казне доход будет. И хотя не раз появлялись решения и светских и духовных властей о запрете священнослужителям и монахам ходить в кабаки, напиваться и сквернословить, но не в строгости соблюдался этот запрет. Перестали ослушников и кнутом стегать и в монастырь заточать, где, кстати сказать, была своя неизбывная беда: за одной царской грамотой шла другая, чтобы в монастырях не держали вовсе хмельного питья потому, что усиление пьянства грозило иноческому чину совершенным разрушением. В тех грамотах говорилось: «В московских, в ближних и дальних, степенных и нестепенных монастырях архимандриты, игумены, келари и строители, казначеи и священники, и братья на монастырских погребах и по кельям у себя держат хмельное питье, вино, пиво и мед, и от того хмельного питья церкви бывают без пения».

И еще:

«Игумены, черные и белые попы и дьяконы хмельным питьем до пьянства упиваются, о церкви божией и о детях духовных не радеют, и всякие бесчиния во всяких людях чинятся: сделать заказ крепкий, чтобы игумены, черные и белые попы и дьяконы, и старцы, и чернецы на кабак пить не ходили, и в миру до великого пьянства не упивались, и пьяные на улицах не валялись бы».

Как же было в таком разе пьяных винопивцев в монастырь заточать? Только и слышно было, что неумеренное винопитие до великого сраму пастырей доводило. В Севске архиерей, будучи хмельным, на панихиде в соборной церкви зашиб двух молящихся, а служившего с ним иерея кулаком бил и сам себе приговаривал: «Бей гораздо, все мертвые – наши!» И этот же преосвященный многие дни держал у себя дома чужую женку, а явившегося к нему митрополичьего посланца не впустил и самого митрополита бесчестил.

Из Тотемского уезда слух дошел, что там объявились разбойники, а в разбоях тех был и грабежную рухлядь укрывал у себя строитель Тафтенской пустыни старец Ферапонт.

Известно, что многие поповские сыновья проводят дни в гулянках, «ходят за непотребными промыслами и воровством».

В прежние времена как просто и ладно было: по смерти отца, служившего в церкви попом, его место занимал старший сын, бывший при отце дьяконом, а на его место в дьяконы ставился следующий брат, служивший дьячком, место которого выходило третьему брату, бывшему до того пономарем. Если же поповская семья оказывалась хотя и многодетной, но в ней было больше поповен, чем поповичей, и случалось так, что на все места братьев недоставало, то освободившееся место духовного чина замещалось сыном брата попа или зачислялось за ним, если он еще не подрос.

Всем есть-пить надо было, и если допытливый архиерей при посвящении спрашивал: «Что тебя привело в чин священнический, то ли желание спасти себя и других, то ли другое что?» – не зазорно было ответить: «Истинно так, владыко, спасти себя и жену с детьми прокормить».

Бывали счастливцы, например, басовитые, громогласные дьяконы, тем путь широко открывался, и приравнивался такой дьякон по чести словно бы к большому церковному колоколу, что октавой гудел. Но таких удачливых было мало, а в большинстве своем дьяконы козлогласные, под стать своим сиплым попам, допускавшим во время службы и пение и чтение многогласное, чтобы им скорее до последнего аминя дойти. Додумались иные прохиндеи-попы до того, чтобы читать молитву в шапку, принесенную для того прихожанином, поленившимся постоять в церкви. Потом придет такой за шапкой к попу, наденет ее на голову, веря, что вся благость произнесенной в шапку молитвы проникнет ему в самое темя, благо он к тому ж и плешив. Служили попы молебен под дубом и, срывая с дерева листья, раздавали их молящимся как освященные.

Драки между иереями из-за молебна или панихиды, стало быть, из-за денег, случались даже в самом алтаре; повсюду подлоги и плутовство. А ходили священнослужители в грязной одежде и в лаптях. Возложит на себя златотканое церковное облачение поп, а под тем облачением расхлюстанный или заскорузлый от грязи зипун. Уж где бы где, а то в самой Москве, в кремлевских соборах дьяконы во время богослужения кидают в священников скатанными восковыми шариками, кто – со злобы, а кто – с хмельного озорства. «Окаянное наше время, в которое так пренебрежно слово божие, – писал митрополит Димитрий. – И не знаю, кого прежде надобно винить, пастырей или пасомых».

В селах у прихожан стал такой обычай: не состарившись, на исповедь не ходить, и сокрушался о горемычном поповском житье не один каждодневный посетитель поповского крестца, – уныние овладевало всеми безместными попами.

<p>VII</p>

Среди толпившихся на крестце духовных лиц было два заурядных иерея – отец Гервасий из Коломны и отец Флегонт из Серпухова. Случилось так, что они, обездоленные жизненными испытаниями, накануне в одночасье пришли в Москву, только что к разным заставам. Наравне с деревенскими мужиками заплатили рогаточным караульщикам по копейке, понеже явились в первопрестольную столицу с нестриженой бородой, – не посчитались караульщики с тем, что пришедшие назвались попами. Одновременно они и к поповскому крестцу подошли, оба изумившись такому множеству безместной братии, одинаково с другими и приуныли, не надеясь на улучшение своей злосчастной судьбы.

Отец Гервасий забедовал на первой неделе великого поста. Узнал он, что в соседнем приходе некому церковную службу справлять, что тамошний отец Прокл слег от банного угара в один из дней широкой масленицы и оклематься еще не мог. Великопостная неделя началась в том приходе церковным запустением, и он, Гервасий, вызвался помочь беде. Не считаясь со временем, отслужив наскоро у себя, торопился в соседний приход, чтобы принять там покаяния прихожан и отпустить им грехи. Первая неделя великого поста всегда в Коломне самая покаянная: отягощали православных накопившиеся за зимнюю пору грехи, и каждому хотелось поскорее освободить душу от них. Дьякон того прихода не знал, как отца Гервасия за помощь благодарить. И день, и два все шло у них по-хорошему, а на третий день прослышал отец Прокл, что ему подмена нашлась, – сразу будто и хворь сошла. Подговорил он своих родичей да с ними в церковь скорей.

Гервасий исповедовал какую-то старушонку. Накрыв ее голову епитрахилью, уже готов был отпустить все старухины прегрешения, а она, в благодарность за это, готовилась сунуть ему в руку семик, когда ураганом влетел отец Прокл. Схватил он конец епитрахили отца Гервасия, в остервенении рванул к себе, и его и старушонку свалил да вместе с подоспевшими родичами стал отца Гервасия нещадно бить, озлобленно приговаривая: «По чужим приходам повадился бегать… На моих прихожан позарился. Вот же тебе, ненасытному, вот!..» И колотил, увечил чужого попа, не слушая от него никаких оправданий.

Целый месяц пришлось Гервасию от побоев тех прохворать, не чаял, что от смерти вызволится, а когда поднялся на ноги, узнал, что его место другому попу отдано. Пошел с жалобой к архиерею, но в ответ лишь гневный окрик услышал. В Коломне нечего было ему, безместному, делать, и с отчаяния решил Гервасий искать лучшей доли в Москве. А там не он один обездоленный.

И отцу Флегонту не лучше пришлось.

Не в диковину ему было, что у них в мужском монастыре архимандрит приказывал пороть провинившихся монахов, – тем вроде бы так и следовало: веди себя подобающе монашескому чину, не своевольничай, не ярись. Но Флегонт не монахом был, а священником в монастырском храме, и случилось, что находившемуся в алтаре глуховатому архимандриту подумалось, будто он, Флегонт, вместо псалма «Благослови, душе моя…» возгласил псалом «Хвали, душе моя…». На строгое замечание архимандрита Флегонт ответил, что псалмы им не перепутаны, а запальчивый, никому не дававший спуску архимандрит нашумел на него и пригрозил наказать за непослушание и строптивость. Едва отец Флегонт отслужил обедню и совершил таинство святого причастия, как архимандритские служки потащили его на монастырскую конюшню и нещадно высекли. Удивляться и возмущаться такой повадке не приходилось: два года назад приезжавший в Серпухов митрополит этого монастырского архимандрита приказал прутом наказать, а серпуховского архиерея грозил расстричь и через Патриарший приказ отправить на галерную каторгу. Ну, а уж зауряд-иерею, захудалому попишке, терпеть сам бог велел. Озлобился после той стычки архимандрит на Флегонта, не раз напоминал ему о конюшне, и чтобы опять в ней не оказаться, Флегонт ушел, попросту говоря сбежал, из монастыря и из самого города.

В Коломне и в Серпухове остались две попадьи со своими попятами мыкать горе в ожидании лучшего будущего, когда мужья-попы возвернутся к ним или их к себе призовут.

Гервасию было сорок лет, Флегонгу – около того. Первый – белобрысый, с реденькой, будто мочальной бороденкой, второй, хоть и чернявый, но выглядел сивым от рано пробившейся седины. Оба – тщедушные, хилые зауряд-иереи, да и самые невзрачные зауряд-люди. Отец Гервасий в долгополом, похожем на подрясник кафтане и в залоснившейся скуфейке; отец Флегонт – в настоящем подряснике из крашеной темно-синей холстины и в стеганом, на вате шлычке. Оба в лаптях.

У каждого из безместных попов – завернутая в мешковину, а то уже и надетая на шею, подобранная снизу и заткнутая за пояс епитрахиль, – хоть тут же богослужение начинай. Без епитрахили попу нельзя. У отца Гервасия она в трубку свернута и в платке завязана, а у отца Флегонта – в холщовой суме на боку.


При встрече на поповском крестце разговорились Гервасий с Флегонтом, поведали один другому о себе, и сблизились их души. Прислушивались они, о чем другие попы говорят, но утешного не было ничего, а все же тянуло их навострить уши и не пропустить бы чего из рассказанного. Началось вроде бы с обыденки – как в курской епархии, например, митрополичьи чиновники ущемляют белое духовенство большими поборами, бьют попов на правеже, вводят московские обычаи, ведя при крещении не обливать новорожденных, как это было раньше, а окунать в купель, отчего непривыкшие попы много младенцев потопили.

– Допрежние монахи трудолюбием себе пищу и доброе житье промышляли, – рассказывал старый иеромонах, – многих нищих от своих рук питали, а нынешние монахи сами норовят к нищему в суму залезть да кусок посытнее выхватить. А почему это так? – спрашивал иеромонах и сам же отвечал: – Потому, что вовсе скудное пропитание в монастырях ввели, а от того воровства, и ссор, и обид много стало.

– В Никольской пустынной обители у одного монаха нашли воровское письмо, приворотное к женскому полу, и по Уложению его за то колдовство сожгли в срубе, – поведал собравшимся другой чернец.

– Их развелось, колдунов этих…

– Всех бы собрать да пожечь, – раздавались голоса.

– Один пьяный монах убил другого до смерти. – продолжал чернец. – И хорошо, что убитый был беглый мужик. А постригли его без доподлинного ведома, кто таков. Ну, а за беглого ничего тому монаху не сделали. Настоятель и епитимью не накладывал.

Один разговор тягостнее другого.

Что и говорить, всякого бесчинства много. Флегонт и Гервасий своими глазами видели это. В монастыри люди норовят попасть не ради душевного спасения, а устремляется туда всякий сброд, бегущий от труда к даровому хлебу. Послушание, подвижничество, воздержание давно уже уступили место разнузданности и страсти к наживе. Забыв свои обязанности и обеты, а может, и не зная их, монахи проводили дни в бесчинии и своевольстве. И в миру пошатнулась жизнь. Семейные узы ослабли; муж, пожелавший избавиться от постылой жены, призывал в дом монаха, и тот за добрую мзду постригал неугодную в монахини, не спрашивая, хочет ли она принять иночество. И браки монахи венчали, чего им по уставу делать никак не дозволено. Давали чернецы бесстыдно в рост деньги под лихвенные проценты, заводили торговлю, шинкарили.

Наслушались Гервасий с Флегонтом такого, что впору бы уши заткнуть, ан нет, еще и еще послушать охота.

Вот чернец говорит, что попом можно стать, будучи вовсе неграмотным.

– Ну, уж скажешь ты! – готовы были усомниться слушатели и отмахивались от него рукой.

– И скажу! – повысил голос чернец. – Даст ставленник кому следует да что следует, выучится с голоса двум-трем псалмам, и когда архиерей заставит его прочесть что-нибудь, тут услужливый архиерейский служка, принявший мзду, и подсунет неграмотному псалтырь, раскрытый на нужном месте, ну, а ставленник, глядя в книгу, и отхватывает наизусть, как по писаному. Вот архиерей и доволен, и посвятит его, «яко достойно и праведно разумеющего святой книги чети», – передразнил подразумеваемого архиерея чернец.

Посмеялись попы такому рассказу, да и повздыхали, находя в нем немалую правду. Что им тут, в своем кругу, таить да скрывать?! Не только архиерейские служки, а и сами преосвященные плутовали. Как изыскать побольше денег на поновление старой церкви? Подумает-подумает владыко да и даст наказ попам приискивать будто бы явленную икону при каком-нибудь родничке или древней часовенке и объявлять такую приисканную икону чудотворной. Вот и потекут от богомольцев пожертвования и приношения.

«Бывает так», – мысленно подтверждает Гервасий.

«Случалось», – кивал головой и Флегонт.

А тут еще все время молчавший рыжеволосый, с бородавкой под глазом поп припомнил свое, как ходил к преосвященному правду по своему делу искать.

– Сугубо нахрапистая подручная братия у владыки. Чтоб на подворье к нему ступить, сторож у ворот путь перегородит, пока ты ему гостинца не дашь. Чтобы добиться позволения беззаступному попу перейти из одного прихода в другой, раза три-четыре с поклоном наведайся да всем другим прислужникам гостинцы неси: меду, рыбы, а иной придирчиво смотрит, чтобы рыба беспременно живой была. Да и жену его велит одарить: либо мылом грецким, либо ягодой в сахаре. Не давать нельзя, иначе ничего не достигнешь да архиерейского дьяка невниманием огорчишь. А он – сильный. Осерчает – может потом так допечь, что полученную от него обиду ничем не заешь, не заспишь.

– А ты запей ее, – шутливо подсказали слушатели.

– Лакомые скотиняки, с великой гордостью и бесстыдством, как татаре на похищения устремляются, так и служки эти, – подтвердил слова рыжеволосого сидевший с ним рядом морщинистый старый поп.

– А ведь держит себя иной владыка так, будто он и впрямь владыка мира сего, любому митрополиту, а то и самому патриарху под стать. Ревнование имеет к вельми жестокой славе, требует себе чести, чуть ли не равной царю. Самолично ногу не переставит, заставляет водить его под руки, да и шествует не иначе, как под колокольный звон. Ин и вправду как царь.

– Это допрежние цари так хаживали, а нонешний вприпрыжку все норовит, – тихонечко, себе в кулак, язвительно похихикал над царем Петром другой старец.

– А неужто правда, что наш царь подменный? – опасливо оглянувшись, полюбопытствовал говорливый чернец.

– А думаешь, нет?.. По всему видать – немчин. Нашему православному государю ужель в ум бы пришло храмы божий обирать, колоколами их обезгласить, а самому на свиньях да на козлищах по Москве носиться, юродствовать, в шутейные соборы играть.

– Все домовые молельни прикрыл, нас сюда согнал…

– Дьячков да пономарей в солдаты неволит…

За три года до этого царь Петр из состава московского духовенства повелел забрать в военную службу многих дьячков, пономарей, архиерейских служек, поповичей и тогда же принялся за искоренение в Москве нищих. Всякого чина и звания людям строжайше запрещалось подавать милостыню нищебродам. Подьячие с солдатами ходили по улицам и забирали попрошаев, но не всегда удавалось это. За Сретенскими воротами и в Пушкарях лучше было стражникам не показываться. Только подойдут они к лежащему на земле оборванцу, чтобы забрать его согласно царскому указу, как появляются с дубьем, с кольями пушкари и посадские, сразу шум, крики, угрозы, чтобы божьих людей не трогали. А однажды в богадельню при церкви святого архиепископа Евпла ворвались пушкари и высвободили запертых там нищебродов.

И об этом злоязычно поговорили попы.

– Жалованья государева людям духовного чина нет, и от мира никакого воспомоществования нет же. Чем кормиться попу? Приравняли его к пахотному мужику: тот за соху, и поп тоже. А ежели пашни попу не пахать, то голодному быть и живот свой скончать.

– Где бы идти в церкву на словословие божие, а поп с причетниками должен рожь молотить.

– Да кабы она была, рожь-то! А хилому, немощному, вдовому – как с землей сладить?..

И пошли, пошли жестокие пересуды царевых порядков, пока опасно разговорившуюся братию угрожающе не предостерег кудлатый седобородый поп:

– Цыть-те вы!.. Чужих ушей на свои слова захотели?

Раздумчиво, словно бы размышляя вслух, тщедушный иерей с надетой на шею епитрахилью вопрошал:

– За что меч гнева божия так долго поражал Россию во времена смуты и чьи грехи навлекли на нас тот гнев божий? – И тут же отвечал: – За грехи царей, которые безбоязненно грешили, и за грехи народа, что молчал, а не обличал царей в их греховных поступках. Вот и постигла небесная кара русскую землю за всего мира безумное молчание, еже о истине к царю не смеющие глаголати о неповинных погибели.

– После обедни, должно, проповеди говорить умел, – с завистливым чувством проговорил рыжеволосый. – А я вот на проповеди не сподоблен был.

– Погоди, я скажу, – приподнял руку раскрасневшийся от охватившего его вдруг волнения, все время молчавший пожилой дьякон. – Скажу, что еще вон когда, годов пятнадцать назад, царев-то указ оглашался, что, мол-де, буде безместные чернецы и попы, и мы, дьяконы, а также гулящие люди и наипаче нищие, что, повязав руки и ноги, а иные глаза зажмуря, будто хромы и слепы, своим притворным лукавством испрашивают себе милостыню, то всех их имать да в приказы под батоги уводить, чтобы по улицам нигде не бродили и не водились. А я так скажу, – свел он голос до зловещего шепота, – за минувшие годы нищебродов великое множество прибыло и не далек тот день, когда весь православный народ нищебродом станет. Попомните слово мое.

А чуть поодаль, в другой толкучке безместных, какой-то многознающий благочинный сообщал нечто тайное:

– И митрополит новгородский Иов писал преосвященному Феодосию: «Спроси меня о себе, кто ты есть, и я отвечу, что груб ты и дерзок, похож на свирепого вепря, подражаешь верблюду гневливому. В тебе злонравие и непокорство живет. Ты, всесильный духовный пастырь уподоблен колючему дикобразу…»

– Помолчи, Лаврентий, – остановил благочинного зауряд-иерей. – Не тебе порицать или восхвалять брадобрейство. Сам преемник Иоакима, патриарх Адриан, издавал послание против брадобрития, но царь отказался даже выслушать его. И когда Адриан говорил против поганых иноземных обычаев, государь Петр Алексеевич так повел себя, что патриарх счел за благо как можно реже встречаться с ним, потому и уехал в Николо-Перервинский монастырь и там смолк…

– Тяжко… О-ох, тяжко жить, – вздыхали, стонали попы.

– Ох да ох… А когда помрешь, надеешься, легче, что ль, будет?

О чем бы только ни говорили на поповском крестце, похоже было, что безместные рады были такому своему сборищу, – хоть поговоришь на нем вдосталь, и то уже облегчение, и можно душу скорбящую поунять. Пусть хоть так.

Солнце уже высоко на небушко забралось, а всего только двум попам посчастливилось подрядиться: одному – панихиду отпеть, а другому – заздравный молебен. Правда, на молебен в добавку к попу еще и дьякона взяли. А больше никто никого не зовет. Если же кто из градожителей приблизится к крестцу, то попы к тому человеку гурьбой кидаются, ан, оказывается, ни панихиды, ни молебна человеку не надо, – он просто мимо идет.

Скушно ждать. Ох, как скушно…

Самим по московским кладбищам побродить или у церкви какой-нибудь посидеть, так ведь тамошний поп брань поднимет: зачем пришел требу перебивать?.. Отцу Гервасию хорошо памятно подобное вмешательство в чужие дела, и он сразу же эту мысль отогнал.

Попусту провели они с отцом Флегонтом весь день, а на ночь – епитрахили под голову – примостились на травке под каменным боком Покрова-на-Рву вместе с одним ветхим стариком протопопом, и, пока сон не начал долить, такого они от протопопа наслушались, что лучше бы того и не знать никогда.

С первых слов стало ясно, что старик к раскольникам благоволил и о присной памяти бывшем патриархе, о самом Никоне, срамно отзывался. Правда, вроде бы в поповском мире витал такой слух, что низложенный патриарх в последние годы от былой своей святости откачнулся и был сатанинскими прелестями одолеваем. Протопоп божмя божился, заверяя, что то было истинно так. Его старая жизнь на девятый десяток годов пошла, и ему ли враньем грех на душу брать! Самый близкий человек Никона келейник старец Иона родичем протопопа был и самолично ему рассказывал о никоновских умыслах и делах. И не приведи бог в другой раз услышать такое: он, Никон-то, когда в Кирилловом монастыре проживал, в крестовой келье своей занимался будто бы врачеванием молящихся женского пола. Молитвы над ними читал, лампадным маслом им чело осенял. Приходили к нему женки, и он оставался с какой-нибудь из них наедине. Будто бы для ради осмотра болезни, обнажал ее донага. Девок и молодых вдов называл дочерями своими и сговаривал их замуж идти да у него в келье свою первобрачную ночь проводить, что бы келейная святость на них сошла. Одну девку брюхатую выдавал замуж, а жених взять ее не хотел, так Никон плетьми его исхлестал, добиваясь, чтобы тот согласился. А келейник Никита приводил к Никону ночью свою сестру, дьячок Исайка – жену. Старец Иона не раз видел, как Никон допьяна поил слободских кирилловских женок, и в слободу их потом отвозили на монастырских лошадях чуть ли не замертво. Отдал постричь в девичьем монастыре девку Марфутку Беляну и вклад внес за нее и многим другим слободским девкам и вдовкам давал денежную милостыню, кому по двадцать, а кому по тридцать алтын, и те девки да вдовки по ночам у него находились. Вот какой он заточник был!

– А потом стал Никон изнемогать, – продолжал тишком рассказывать протопоп. – Кирилловский архимандрит известил тогдашнего патриарха Иоакима, что заточник находится при смерти, принял схиму и освящен елеем. Надо было архимандриту узнать, как быть, когда хоронить придется: где положить и в каком чине поминать. Патриарх распорядился похоронить как простого монаха, но Никон и на смертном одре готов был воспротивиться этому, потому как не желал отказываться от своего патриаршества. Требовал, чтобы его увезли из Кириллова монастыря. Довезли его до реки Шексны, а там посадили на струг и сперва Шексной-рекой, а потом Волгой сплавили тот струг к Ярославлю. Когда доплыли до Толгского монастыря, Никон почуял свою близкую смерть и в точности угадал, – там и помер. А не такой еще старый был, всего только семидесяти пяти годов от роду, и много он кирилловских девок и вдовок своей смертью осиротил. Да… Хоронить его повезли в Воскресенский монастырь и со всей почестью отпевали. Царь Федор Алексеевич приезжал на то гореслезное место, – усмешливо говорил старик. – Как святителя Никона чтил, а тот блудодеем был. Вот какая была его праведность. Чур, чур от него, окаянного!.. – отчурался и злобно отплевался протопоп.

Словно оцепенев от его рассказа, не решались Гервасий с Флегонтом слова произнести. А протопоп ближе придвинулся к ним, зловеще шептал:

– Не будет нашим людям спасения потому, что царствовал и ныне царствует зверь. Первый рог зверя был на царе Алексее, а второй – на теперешнем царе Петре. Алексей помог богоотступному супостату Никону порушить благоверие и благочестие, а Петр вовсе явил собой сатанинский лик. Все сподвижники его – мерзкие бесы и вся царская власть – мерзопакостное бесовское действо. И воплощение в царе Петре – антихристово.

Мураши поползли по захолодавшим поповским спинам: что, если в темноте невидимо и неслышимо подкрался лихой человек и крикнет во всеуслышание: «Слово и дело!»? Ладно, если сам протопоп за такие продерзостные слова своей старой жизнью расплатится, но он ведь и их, безгрешных попов, поклепает.

Толкнул Гервасий локтем Флегонта, и тот понял предупреждение. Мигом подхватили попы свои епитрахили да чуть ли не кубарем скатились с крутого откоса к москворецкому берегу.

– Свят, свят, свят бог Саваоф… Исполни неба и земли…

Всю остатнюю ночь холодная дрожь их знобила, и унялась она только на утреннем солнечном обогреве.


Между Петровским монастырем и речкой Неглинной размещался лубяной и деревянный торг с готовыми срубами. Тут и клети для простых изб и для пятистенок, срубы для часовен или небольших церквей-обыденок. Москву часто бог пожарами навещает, и на деревянном торгу – а таких в городе несколько в разных местах – погорельцы всегда могут купить себе любой сруб, перевезти его на свой двор и, смотря по достатку, снова поставить или избу, или новый просторный дом.

Можно было тут и церквушку присмотреть. Она ведь не больно хитро строится: одна клеть – для молящихся, да на нее другая еще для высоты, поменьше клеть – для алтаря, а на верхушку – лубяной шатер подвести под щепную крышу.

В деревянной луковке крест утвердить, проложить перекладину под колоколец – и выбирай имя, в честь какого святого храм будет, да место определи, где стоять ему, и проси освящения.

– Что, святые отцы, не церковку ли приглядываете? – подошел к попам дюжий краснорожий купец того торга.

Гервасий с Флегонтом действительно присматривались к срубам, представляя себе, какой получилась бы церквушка, составленная из таких вот клетей. И уж как было бы хорошо потрудиться самим с пилой и топором да церквушку и поставить в каком-нибудь приглядном месте. Иконок намалевать, освятить новоявленный храм и на постоянный срок обрести собственный свой приход. Вся незадача в том, что в их поповских карманах одни медяки, и карманы они не сильно оттягивают. Не только на два или три сруба, а и на один, самый малый, пятаков да семиков не набрать, купец же поначалу заломил цену – уму в помраченье. Правда, тут же и скащивать стал, но все равно в цене с ним не сойтись.

– А как ежели вы, святые отцы, маломощные, то еще кого в свой причт призовите, кто денежно поспособнее. Теперь так во всем положено быть, кумпанством это называется, – подсказал им купец.

И дело ведь подсказал. Можно дознаться на крестце, кто там из попов посправнее, не все, поди, голь. Только подальше бы от того протопопа, не повстречаться бы с ним. Потрогали напоследок Гервасий с Флегонтом венцы сруба с выступившими янтарными капельками смолы, – приглядно, добротно срублено. Может, приведется духовитым кадильным дымком такие вот углы очадить.

День начался солнечно, ярко, весело. От того и на душе повольготнее, не давит ее, не теснит. Найти бы безместного денежного попа на крестце, клятвенно заверить его, что потом, когда получат приход, полностью с ним рассчитаются, а всю работу по возведению церкви они, Гервасий с Флеюнтом, возьмут на себя. Бог даст, обживутся, а потом и попадьи с попятами к ним прибудут. И до того радостно и легко становилось у них на душе – завей горе веревочкой!

Торопливо шагали к крестцу. Вон уже и собор Покрова-на-Рву близко, и вдруг увидели идущего им навстречу злоречивого старого протопопа. Метнуться бы в сторону от него, а он, растопырив на ходу руки, словно загораживал им дорогу.

– Назад, назад!.. – кричал им старик и махал руками. Куда назад? Зачем?..


Изо всей своей обветшалой силы спешил он к ним, сразу запыхавшись и вспотев. Сбиваясь на словах, кое-как рассказал, что творится на поповском крестце, торопя уходить подальше от опасного места. И ужаснулись попы, к какой беде они только что торопились: облава на крестце; солдаты окружили и никому уйти не велят, а подьячие допытываются у попов – кто они и откуда? Если свои, московские – в одну сторону, а пришлые, чужие – в другую, под караул, чтобы потом на государеву работу отправить, от шведов земляной вал возводить. Его, протопопа, отпустили по дряхлой старости лет, и потому, что он прежде у московского боярина Шеина в домовой церкви служил.

– Бежите отселева, – торопил старик попов.

А куда им бежать, в какую сторону? Кинулись было обратно, а дорогу перегородил проходивший многотележный обоз. Как на горячих угольях стояли Гервасий с Флегонтом, бестолково суетясь и не зная, куда ступить. А ну если сейчас вот, сию минуту, подбежит к ним какой-нибудь пронырливый подьячий: «Ага! – скажет, – из Коломны да из Серпухова… Забирай их, солдат!» Нельзя на месте отстаиваться, лихой беде себя подвергать.

Подались к концу обоза, чтобы оттуда скорее перескочить на ту сторону улицы, а там крики, шум, брань. Сразу за обозом гурт скота шел и наделал большую сумятицу. Бычки, коровы да телки, теснясь одна к другой, потоптали спавших у дорожной обочины пьяниц. Один – в рогожном куле, а другой – вовсе ни в чем, как мать его родила.

– Ай!.. Ой!..

– Кыря!.. Кырь!.. – кричали на скотину сбившиеся в сторону люди, размахивая палками и лупя по коровьим хребтам. – Куда вас нечистый прет?!

– Занесло окаянных!.. Мужиков, должно, насмерть стоптали.

– Гуртовода огрей. Аль не знает, что скотнего прогона тут нет?

– Для царицы везде путь.

– Для какой царицы?

– Эвон, напереду обоза, в карете. Царица Прасковья Федоровна.

– Она, истинно. И я видал.

– Ее, что ль, обоз-то?

– А чей же еще? Понятно, ее.

– Ну, ежель царица, то…

Оберегая себя, Флегонт и Гервасий тоже размахивали руками, не подпуская напиравшую на обочину скотину.

– Не пущай, не пущай!.. – кричал им гуртовщик. – Комолую повороти!.. Кыря, враг…

Гервасий сумел отогнать снова к гурту комолую корову, и пробегавший мимо него гуртовщик благодарно крикнул:

– Ага, так… Других, отец, не пущай… – и, словно выстрелив, оглушительно щелкнул длинным кнутом. – Давай, давай, подгоняй энтих…

И Гервасий с Флегонтом, сами не зная, как такое случилось, послушные окрикам гуртовщика, действительно стали помогать ему. И тут же в мыслях у них стало утверждаться намерение – прибиться самим к гурту, будто бы сопровождая его и следя, чтобы не допускать скотину до самовольства, да под этой коровьей защитой и уйти от опасного места. Флетонг валявшуюся на земле сломанную вицу поднял, Гервасий ремень с себя снял, размахивал им и покрикивал на коров:

– Не бычься, шалава!.. Не вергайся!..

<p>VIII</p>

Проезжала царица Прасковья по Красной площади и прощалась с златоглавыми кремлевскими церквами. Нет, похоже, не приведется ей по скончании жизни в Вознесенском соборе покоиться.

– О-ох-ти-и… – сокрушенно вздохнула она и напомнила форейтору остановиться у Иверской часовни.

– Да мы недавно молились, маменька, – недовольно заметила Катерина.

Царица Прасковья махнула рукой на нее и на Анну с Парашкой, одна пошла поклониться чудотворной и попросить у нее ниспослания благодати в многотрудной дальней дороге.

Помолилась, поехали дальше. Теперь уж до самой Тверской заставы никакой остановки не будет.

Еще небольшой крюк решила сделать на своем пути царица Прасковья – проехать по московскому Белому городу, раскинувшемуся между кремлем и Китаем. Эту часть Москвы населяли бояре и дворяне, находившиеся на постоянной царской службе, и земля, занятая под их поместьями, называлась «белой», освобожденной от поборов, которыми облагались «черные» земли ремесленников, торговцев и хлебопашцев.

Пускай узнают хозяева, что мимо них проезжала царица Прасковья Федоровна на своем пути в Петербург. Если сами хозяева не увидят, то челядь им скажет.

Может, кто и видел, но к царицыной карете люди не подбегали и колени перед ней не преклоняли. Да и как было увидеть? Барские хоромы стояли в глубине дворов, а на улицу выходили заборы, конюшни, сараи вперемежку с огородами и пустырями. Царь Петр повелел, чтобы в Белом городе строили дома, располагая их рядом, на самом виду улиц и переулков, но послушных тому пока не было. Трудно боярину разместиться в тесном соседстве с другим хозяином, когда едва ли не каждый боярский двор по населенности превосходил иное монастырское подворье и мог равняться почти слободе. К богатому, знатному, вельможному господину липла вся ближняя и дальняя родня, да и разных приживальщиков множество, и все они его милостью жили. А дворовых сколько! Все люди с семьями, и им надобно было жилье. Вот и стоял на поместье целый порядок изб. Это только холостых разместить всегда просто: в чуланах, клетях да подклетях, в поварне, в мыльне, а девок – в сенях, они так и назывались – сенными; в ночных потемках пойдешь, гляди, не наступи на такую.

Ах, царь Петр, царь Петр! Не очень-то указы твои блюли. Приказывал ты мостить улицы Белого города диким булыжным камнем, а нигде того нет. В особо топких местах бревна навалены, которые либо вязнут в непогоду в грязи, либо в зной засыпаются пылью. Гладкая дорога на улицах бывает только зимой, когда земля снегом укрыта. Нет, и тогда на ухабах да на раскатах всю душу исколотит, пока из того же Измайлова к кремлевским святыням поедешь. Измайлово – на что уж село, скотина в каждом дворе, а такой грязи там нет, как в первопрестольной.

За каменной стеной Белого города у обочин дороги лепились серые избенки города Земляного. Правда, встречались среди них и высокие, в два жилья, бревенчатые дома; на пригорьях лениво помахивали крыльями ветряные мельницы. За воротами земляного вала с густым частоколом наверху стала дорога кружить по кривым и узким улочкам, и везде-то кучи золы, битые черепки, втертое в землю, сношенное, перегнившее тряпье, а вон дохлая собака валяется, – хоть ты не смотри ни на что из кареты. А и не смотреть нельзя, – может, навсегда она, царица Прасковья, с Москвой расстается, – и смахнула пальцем выкатившуюся на щеку слезинку. Только и отрады взору – на церкви полюбоваться. Хотя они и не велики, с узкими слюдяными оконцами, не то что кремлевские, но около них не так мусорно. У каждой церквушки свое кладбище, а вон окошко затянуто бычьим пузырем, – похоже, это убогий дом, откуда за кладбищенским рвом хоронят тела казненных супостатов, а также опившихся пьяниц, утопленников, наложивших на себя руки и безвестных, подобранных на улицах мертвяков. Тут, на Тверской улице, церковь «Рождества в палачах», и по ней названы Палачевскими ближние переулки, где живут палачи, умельцы и казнить и просто наказывать виноватых: кого – батогами, кого – кнутом, а кому – ноздри порвать или каторжное клеймо на лбу выжечь. А за той стеной с высокими башнями – монастырь.

Церкви, часовни, монастыри – много их в городе, вроде бы весь московский народ должен праведным быть, ан нет того. И как только под святым кровом, в осенении крестов разная воровская гать обретается, – вот ведь что удивительно!

Непочтительный, своевольный народ тут живет. Царица ведь по городу проезжает, а им, москвичам, хоть бы что. В прежние времена неучтивости не бывало. Плошают люди. И уже неприязненно, почти с озлоблением смотрела Прасковья Федоровна на встречавшихся градожителей и на их хибары, – спалило бы их всех огнем очистительным!

– Ай!.. Ой!.. – взвизгнули царевны.

Что такое? Вода под ногами. Карета вброд какую-то речушку переезжает.

Кроме Москва-реки, Яузы, Неглинной много других рек да речушек в городе: Пресня, Рачка, Чечора, Хапиловка, Сетунь, Студенец, Таракановка, Жабенка, Лихоборка, – не перечислить всех, и у каждой еще свои притоки, ручьи.

В гору, под гору, через сухой да через мокрый лог, переезжая речки – какие вброд, какие по бревенчатому «живому» мосту, добралась наконец царицына карета до Тверской заставы. Город Тверь – в Москву дверь, – гласит давняя поговорка.

– Стой! – остановил перед рогатками карету караульный солдат. – Кто такие? Куда?

– Не тебе, дураку, про то знать, – выглянув из оконца кареты, отозвалась Прасковья Федоровна.

– Пошлину давай! – требовал солдат.

– Дурак, истинно что дурак! – подбежал дворецкий Василий Юшков и, тыча кулаком в солдатский лоб, пояснил: – Государыня царица едет, не видишь, что ли?.. Олух, право, олух!

Солдат – был он новик, из недавно набранных рекрутов – недоуменно моргал глазами. Как ему было знать, что это царица едет? Никогда ее не видал, а старшой строго-настрого приказал допрашивать всех проезжающих: кто, откуда, куда, и осматривать – не везут ли чего запретного? Может, самодельное или иноземное винное питье упрятано. И обязательно пошлину брать с привозимых на продажу дров, сена и других товаров. А тут вон какой длинный обоз!

Из полосатой будки вышел дремавший старшой. Поправив на плече алебарду, поудобнее переложил из руки в руку трещотку, подошел к солдату и, подкрестив свои слова зуботычиной, разъяснил неразумному новику:

– Тебе, обалдую, говорено было глядеть, чтобы в Москву тайком не везли, а эти из Москвы едут. Ослеп, что ль?! – да еще с другой руки дал ему зуботычину.

Вот и разобрались во всем.


Обоз был большой. Кроме царицыной шестилошадной кареты еще десять других, поплоше и победнее, каждая запряженная парой. В этих каретах – приближенные к царице люди во главе с дворецким и ключником, а также потешные карлы с карлицами, дурки и дураки, музыкальные и несенные игрецы, а для услуг царице и царевнам – в простых телегах – постельницы, мамки, поварихи, швеи, портомои, рукодельные девки, конюхи и другие слуги. Едут телеги и с разным житейским скарбом: на одних – ковровая, постельная, пуховая да шерстяная, одежная, бельевая и прочая мягкая рухлядь; на других – кухонная, обеденная, чайная и иная утварь; еще на других подводах – печеные хлебы и мешки с сухарями, мука, разные крупы, соль, чай, в кадках мед, в рогожных кулях вяленая и сушеная рыба, соленые да копченые окорока, чувалы репчатого лука, ящики медовых пряников, мешки с волошскими орехами и другая снедь. Надо, чтобы и в пути и по приезде на место под руками все было. Нельзя надеяться, что царь Петр много чего гостям приготовил, – сам на юру живет.

А еще на дорогу и на первое время проживания в Петербурге – в самом конце обоза – всякая живность: на пяти телегах в особых клетушках куры, утки, гуси, и строжайший наказ девке-птичнице дан: кормить и поить птицу так, чтобы она не худела, не то палка прощупает ее, девкину, худобу. Захочется царице и царевнам курятины или гусятины – чтобы птица отменной была. А за телегами с птичьими клетушками гурт скота своим ходом идет. В пути придется не одну корову зарезать, чтобы людей кормить, и особенно тех, что в каретах сидят. Молочка, сливочек царице и царевнам, карлам да карлицам подать, – для ради этого дойные коровы в гурту. В придорожных деревнях харч не добудешь, у крестьян постоянная проголодь, только на свои припасы царице Прасковье и можно надеяться, чтобы бескормица не одолела. Длинный обоз идет, более полусотни груженых телег в нем.

Приблудшие к гурту два бездомных попа пришлись гуртовщику вот как в пору, и он был рад-радешенек доброхотным помощникам, – сам бог их послал ему.

– Как будет ваше имечко-то святое? – полюбопытствовал он.

Узнал их имена и прямо-таки умилился: подлинно что святые отцы. Пускай до самого Петербурга идут. Гервасий, к примеру, по одну сторону гурта, Флегонт – по другую, следить, чтобы скотина не баловала, а сам гуртовщик с кнутом – позади. Иной раз можно будет ему на ближнем возу с курятами приткнуться да подремать, а отцы-пастыри поусердствуют. И в вечернюю пору, когда обоз остановится на ночевку, Гервасий с Флегонтом поочередно станут скотину пасти, а ему, гуртовщику, можно будет поспать безбоязненно. И попы были довольны. Судя по верному слуху, город Петербург стал строиться во всю мочь, каждодневно самые разные люди туда прибывают, а церквей пока мало в нем. Не пожалеют они, Гервасий с Флегонтом, сил и своими руками срубят церквушку. Лесу в тех местах не покупать и не занимать. Вот и будет у них свой приход. В Москве, к примеру сказать, церковь Николы в Пупышах – как есть вся деревянная и название свое получила такое потому, что в кочках стоит, потому как там место болотистое. А в Петербурге, добрые люди сказывают, вовсе в кочках, в пупышах, все.

– А может, еще того лучше, – высказал свою задумку Гервасий, – на каком-нибудь перекрестке часовню поставить, подобно московской Иверской, со своей явленной иконой. Туда молящихся много больше станет ходить, нежели в самый пышноглавый собор.

– И то верно, – согласился Флегонт.

Вот как ладно все оборачивается. В счастливую минуту пристали они к этому царицыну гурту. В пути прокормятся вместе с дворовым людом, гуртовщик это им обещает. Жена его тоже к скотине приставлена – коров в дороге доить. Она в скоромный день и молочка им, попам, на доброе их здоровье плеснет. Вот и будет все хорошо!


Первая ночевка была у Тверской заставы. Еще в сумерках дворецкий и помогавшие ему челядинцы установили на пригорке для царицы и царевен шатер, притащили с возов перины, подушки, пышно их взбили, – лежи, царица-матушка, со своими царевнами распрекрасными, отдыхай, а слуги верные у шатра царский ваш покой охранять будут.

– Поочередно дремите, – приказывала им царица Прасковья.

– Вовсе, государыня-матушка, глаз не сомкнем, – заверяли мамки и девки.

Ну, а если какая-нибудь из них и сомлеет, то – кулак под голову и тут же на траве по-кошачьи задремлет: один глаз прикрыт, а другой в щелку смотрит.

Поначалу пути многие Измайловские собаки за телегами побежали, но вскоре одна за другой стали отставать и обратно в Измайлово возвращаться. Осталось их при обозе с пяток, самых преданных своим придворным хозяевам. С собаками веселей. В случае чего они брех поднимут, ежели в потемках посторонний к возам подойдет. На попов, как на чужих, сперва побрехали, но скоро признали их и даже приветливо хвостами помахивали.

Еще до прежние цари – Иван Грозный и Борис Годунов – учредили Ямской приказ и поселили в Москве ямщиков, которые обосновались в слободах при заставах – Дорогомиловской, Переяславской, Коломенской, Рогожской, Тверской. Сперва переполошились было на Тверском яме, завидев большой обоз: может, это проезжающие государевы люди из дальних мест и придется им под все телеги коней менять. Отлегло на душе, когда узнали, что на собственной тяге из Измайлова царица Прасковья едет. Ну, ин и скатертью ей дорога, пускай отведает, каков путь.

Люди Тверского яма помогли царицыным конюхам поскорее распрячь и стреножить коней да пустить их на луг кормиться, а поодаль от них отогнали на пастьбу скот. Гервасий с Флегонтом вызвались постеречь скотину в ночном: пускай она травушки наедается, силушки набирается на новый свой путь.

Под утро на Тверскую заставу прибыли стражники. Князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский велел, чтобы его свояченицу царицу Прасковью вооруженный конвой сопровождал до самого Петербурга.

Утром снова запрягли лошадей, на скорую руку люди перекусили – и в путь.

Прощай, Москва-матушка!..

Но только начали переваливаться по дорожным колдобинам застоявшиеся в ночное время колеса, как произошла нежданная остановка. Обоз царицы Прасковьи нагнала карета царицы Марфы Матвеевны, вдовы царя Федора, а следом за ней подкатили кареты царевен Натальи, Марии и Федосьи, сестер царя Петра. А еще за ними ехали князь-кесарь Федор Юрьевич Ромодановский со своей супругой княгиней Настасьей Федоровной, сестрой царицы Прасковьи, да Иван Иванович Бутурлин и некоторые другие именитейшие сановники.

– Батюшки-светы! Куда ж это вы?..

А все туда ж, в Петербург, по зову царя Петра. И к ним гонцы прискакали с государевым повелением в Петербурге быть.

– Охти-и… – качала головой царица Прасковья.

Ведь не иначе будет, как всю эту приставшую к ее обозу ораву придется кормить-поить, содержать в пути-дороге на своем коште. Налегке все другие поехали – незапасливые, беззаботные, понадеявшись на ее припасы. Что ж поделаешь! Придется привечать их. Пускай не злоязычат, что, мол, Прасковья Федоровна с поджатыми губами и тусклым взором встретила их.

– Вот какая радость нечаянная! – заулыбалась она, будто так уж обрадованная.

Надо будет велеть, чтоб на первом же привале корову зарезали, дорогим гостечкам на корм.


Ехали долго, и казалось, пути не будет конца. А тут еще зачастили дожди и в густую, непролазную грязь замесились дороги. Тяжким, томительным был путь, а еще более тяжкими остановки. Облепляли тогда карету царицы Прасковьи верноподданные, валились в ноги, тянули руки за милостыней, и Прасковье столько денег по самым мелким мелочам пришлось щедрой рукой раздать, – за год в Измайлове не потратила бы. А потом до того наскучило ей это попрошайничество, что обратилась к князю-кесарю, чтобы тот приказал оберегать ее от нищих людей и больше не докучать просьбами.

– Ну! А я думал, тебе любо, что льнут так, – сказал Ромодановский и приказал стражникам сразу же деревенских людей отгонять, едва лишь они завиднеются.

Лучше подальше от селений где-нибудь у речки или у ручья останавливаться, на безлюдном месте, тем более что в деревнях ничем разжиться нельзя за их скудностью.

Устала царица Прасковья сетовать на дорожные тяготы, на судьбу, и надоело ей одергивать дочерей, то и дело лезших в окна кареты поглазеть на то, на другое. А на что глядеть-то? Что с одной, что с другой стороны – одинаково неприглядно. Чередуются между собой то леса дремучие, то лощины да взгорья, то болотная топь, и редко-редко встречаются на пути захудалые, вовсе нищие деревеньки. Нерадостно глазу смотреть на то, и царица Прасковья махнула на все рукой, – пусть лучше голову чаще дрёма долит.

Ехать было небоязно: спереди и по сторонам обоза – верховые стражники с ружьями, чтобы от лихих людей возы охранять. Сказывали бывалые ямщики, что путь от Москвы до Петербурга занимает недель пять. Где – грязь, а где – прохудившийся или вовсе поломанный мост конскую прыть попридержит, да придется еще останавливаться, чтоб коней кормить.

Вот оно какое выпало подневольное путешествие.

Парашка спала, прижавшись к материнскому боку, а Катерина с Анной достали кожаную затяжную кису, в которой у них были самоцветные камни, и стали любоваться ими. Приезжал в Измайлово на прощеное воскресенье каменный добытчик Василий Никитич Татищев перед своей отправкой на Уральские горы и подарил им, царевнам, эти самоцветные камешки, рассказав, какой чудодейственной силой они обладают.

– Кто яхонт червленый при себе носит, снов страшных не видит, – припоминала его слова Катерина.

– Ага, – подтверждала Анна. – А вот этот – врачует сердце, дает силу и память, – рассматривала она яхонт с другим оттенком.

– Бечета – сердце веселит, кручину и непотребные мысли отгоняет, – добавляла Катерина. – Самоцветный камешек родился в крутой горе, излежался промеж камки, бархату, – нараспев проговорила она.

Много их, самоцветных: аметист, гиацинт, лал, рубин, бирюза, лазурит, сердолик, алмаз бриллиантовый… Ученый человек этот Василий Никитич, все камни прознал и много всяких наук превзошел. Рассказывал, какие бывают науки: нужные – горноискательные и врачевательные; полезные – цифирные и географические; щегольские науки – стихотворные и музыкальные; науки любопытные, но тщетные – астрология и алхимия… Смеху потом было с ним! Маменька призвала провидца-вещателя Тимофея Архипыча и велела ему провещать, скоро ли Василий Никитич назад возвернется из своей поездки в каменные горы, а Тимофей Архипыч этого Татищева не жаловал за то, что тот руки ему не целовал, и сказал, что, как он много руды накопает, так его и закопают там. А Татищев за это пожелал, чтоб типун на языке у провидца вскочил. Вот смеху было!

От сильного толчка кареты проснулась Парашка, скучно позевала, вытерла ладошкой заслюнявившийся рот и предложила в карты сыграть: в подкидного дурака.

– Нашла что придумать! – осуждающе посмотрела на нее мать. – Мужичка, что ли, ты, чтоб дурой оставаться?

– А я не останусь, – убежденно возразила Парашка.

– Ну, останусь я, ну, они, – кивнула мать на Катерину и Анну. – Срамно говорить такое.

– Тогда в короли давайте, – сменила Парашка желание.

– Ага! – метнула на нее Анна негодующий взгляд. – А при короле мужик должен быть. Ты захочешь им стать?

Парашка подумала и не захотела.

– Лучше в свои козыри, – предложила Катерина.

В свои козыри играть согласились.

Кидала царица Прасковья карту за картой, не очень-то заботясь, в чью масть придутся они. Думы были о другом, о бренности всего земного, чему оказываются подвержены и цари.

Едет вот она, государыня царица, и другие царского звания люди, а в какой скудости едут! Ай-яй, головушка горе-горькая!.. Умалилась, отощало, вовсе захудалым стало царское звание. С покойного царя Федора Алексеевича, как и с упокойного мужа, царя Ивана Алексеевича, спрос невелик. Оба от природного своего рождения квелые цари были, но нынешний-то государь Петр Алексеевич в здравом уме, в твердой памяти, а самовольно ведь он свою высокую и великую царскую честь не только умалять, а изничтожать начал. Живо помнится ей, царице Прасковье, как в последний раз он в Москву приезжал: поздоровались, облобызались, а руки-то, руки-то у царя… Мозоли на них, мужицкая-премужицкая, самая огрубелая кожа. И это царь! Говорится, яблочко от яблони далеко не катится… Нет, укатился царь Петр Алексеевич от своего родителя царя Алексея Михайловича. Далече они один от другого во всех своих навыках и обычаях. Алексея-то Михайловича, взявши под холеные белые руки, бережно к трону водили, и сидел государь на своем великом сидении, уподобляясь святейшему божеству. А нынешний… Да ведь он не сумеет ни подойти величаво к трону, ни подобающе сесть на него. По смерти царя Ивана ни разу не всходил на фон, на то царское великое сидение, и по сей день всходить на него не желает. Ох, чудно, чудно! Вымахал царь Петр в высоченный рост, а довольствуется малым, низким, приземистым жильем. В похвалу себе говорил, что когда за морем был и корабельному плотничеству обучался, – это царь-то, царь! – так постояльцем у какого-то мастерового человека жил и спал в шкафу у него. И какая же в лом похвальба могла быть, когда всему его тогдашнему заморскому пребыванию чистый страм. И ее, царицу Прасковью, и всю родню свою до скудной жизни довел. Должно, хотел бы, по своему подобию, вовсе довлечь всех до последней крайности, чтобы и они, как он сам, ничего не имели да постоянно в походах были. Не нужно, дескать, ни домов-дворцов, ни вещей в них, ни сряды. Ходи, как он, – в стоптанных башмаках да в чулках, самим штопанных… Вот она, царица, в дальнюю даль, на край света едет, а что везет с собой? Как есть – ничего. А ведь царица она!.. Упокойный царь-свекор, Алексей-то Михайлович, – царство небесное блаженной его памяти, – мысленно перекрестилась, – карты мешали пальцы в щепоть сложить, и с остервенением отшнырнула все свои козыри, удивив дочерей.

– Чего это ты, маманя?.. Козыри ведь…

– Отвяжись, ну-к вас…

О чем она думала-то сейчас?.. Ах, да… Упокойный царь-свекор… Он, бывало, в недельный путь – из Москвы в Измайлово или в Черкизово только на малое время на охоту ехал, а за ним столошадный обоз шел – с постелями, с посудой, с едой…

– О-о-хти-и…

<p>IX</p>

В Новгороде опять нежданное: из карет вылезать, по земле путь окончен, дальше по воде поплывут.

Царь обо всем позаботился, и на реке Волхове гостей ожидали новоманерные суда. Только и оставалось, что паруса развернуть, а на случай безветрия гребцы наготове были. А многокаретный, многолошадный, многотележный и многолюдный обоз, вместе с гуртом скота, прежним ходом до Петербурга дойдет.

Куда как вольготно было по гладкой воде плыть, нежели по буерачным дорогам ехать. В каютах просторно и нетряско, не колотило о стенки, и нисколько не пугало царицу Прасковью и ее дочерей погубиться водяной смертью. И телом, и душой отдохнули на этом пути.

Из Волхова – в Ладожское озеро, неоглядное, что твое море, а потом – к старорусскому городку Орешку, называемому теперь Шлиссельбургом, флотилия с царственными гостями пожаловала, где со всем торжеством была встречена самим державным хозяином.

– Приучаю мою родню к воде, – говорил Петр адмиралу Апраксину. – Надо, чтобы не боялись видеть море и по достоинству оценили бы Петербург, окруженный водой. Кто хочет быть со мной в дружбе, тот должен часто бывать на воде, – похлопал царь Апраксина по плечу с явным намеком ему не быть сухопутным адмиралом. – Моя мечта, Федор Матвеич, сесть в лодку на Москве-реке и высадиться на Неве, не утруждаясь никакими пересадками, – воодушевленно говорил Петр, захватывая такой мечтой и адмирала.

– То свершенье было б великое.

– Может, и свершится оно, – обнадеживал Петр и себя, и его.

Мечта была дерзостной по вызову самой природе. В тот же год, когда ступил царь на отвоеванную у шведов приневскую землю, он вскоре после того со сведущим крестьянином Сердюковым исходил много заболоченных побережных мест в Новгородском и Тверском краях, изобилующих реками и озерами. Тогда же Петр и наметил строительство Вышневолоцкой судоходной системы. Надо было прорыть канал, чтобы соединить им реку Тверцу, приток Волги, с рекой Цной, которая в самом широком своем месте переходит в озеро Мстино, а выходит из него уже рекой Мстой, впадающей дальше в Ильмень-озеро. Двадцать тысяч землекопов было пригнано из ближних и отдаленных мест на эту работу; два года тому назад канал был окончен, но шлюз на нем заносит песком, и с трудом приходится расчищать путь судам. Да и Ладожское озеро в непогодные дни бывает опасным: плоскодонные суда, проходившие по мелководным речкам, не могут выдержать ладожских бурь, и многие уже сгибли на глубине.

Если бы на Ладоге было всегда так спокойно, как в этот день приезда гостей! Если бы так…

Прибывшие из Москвы царственные родственницы Петра повстречались с Екатериной Алексеевной, его новой суженой (женой-то вроде бы назвать и нельзя, не венчаны) и в первую минуту относились к ней с некоторой настороженностью, а минута прошла – и уже не разобрать было, притворная у них или идущая от сердца улыбка. Похоже было, что со всей искренностью и радушием встречала Екатерина гостей. Ну и гости вроде бы отвечали тем же. Перецеловались, переобнимались, переулыбались. Царица Марфа сперва засовестилась, застеснялась, что одета совсем не по-царски, но тут же и вспомнила, что говорилось о новой Петровой подружке: из портомоек она, допрежняя солдатская женка. Ну, а с такой какие же могут быть особые церемонии?.. А царица Прасковья нисколько не задумывалась, как ей судить-рядить да относиться к Петровой возлюбленной. Если бабочка эта царю мила, то и всем должна милой быть. Она обходительная, на лицо миловидная; молода, черноброва, румянец на щеках не насурмленный, а истинно свой, по всем своим женским прелестям, сразу видно, приманчива, и не диво, что царь прельстился такой. Ин и ладно. Мигом поняла царица Прасковья, как держать себя с ней, приговаривала:

– Раскрасавица… Радость наша утешная… – и безотрывно несколько раз подряд целовала.

В ответ расположила эту иноземку к себе. По своему внешнему виду царица Прасковья показалась Екатерине весьма привлекательной. Хотя молодость и отдалилась от нее, а стройность, статность и высокая грудь – на зависть иной молодой. Знакомство их произошло самым лучшим образом, и Петр был очень доволен. Он и сам приветливо встретил вдову покойного и всегда покорного брата, а племянниц-царевен – старшую по щеке слегка потрепал и заставил зардеться девичьей поспешной стыдливостью; средней – шутливо шейку пощекотал, младшую – по головке погладил. То ли просто так, ласкового слова ради, то ли со всей искренностью, от души, посмотрев на невестку Прасковью и на ее дочерей, глубоко вздохнул.

– Эх, царь Иван, царь Иван, не дождался ты посмотреть, какие дочки-то выходились.

И выжал теми словами у царицы Прасковьи слезу.

Ласка, привет, обещание многих милостей и в дальнейшем животворным елеем увлажнили почерствевшее за дорогу ее сердце, и она, не поскупившись на клятвенные заверения, подтвердила царю-деверю свою постоянную преданность.

– Вот и ладно. Вот и добро, – хвалил ее Петр.

Да, такую преданность, такое уважение к своей особе и такое послушание он находил далеко не у всех своих родственниц и все больше благоволил царице Прасковье.

И пусть так. А ее хорошее отношение к царю и к его молодухе не помешают на всякий случай искать расположения к себе и в другом лагере. Понятно, что не переступать обеими ногами на ту сторону, но как бы по-своему, по-бабьи (по-женски, то бишь), по-родственному, будучи теткой, поласковей обходиться, скажем, с царевичем Алексеем. Кто знает, как еще обернется жизнь, и всякое пригодиться может, лишь бы ей, царице Прасковье, и ее дочерям выходила от этого польза.


Пять дней продержал царь гостей в Шлиссельбурге. Сам водил их по крепости, рассказывал и показывал, что и где было тут при осаде и после нее, а потом, утомив родню затянувшимся здесь пребыванием, посадил ее вместе со своими царедворцами на буера, чтобы везти-плыть по реке Неве к Петербургу.

Что же это за диковина такая, что за город?.. Любопытно гостям поглядеть на него.

Во второй половине дня погода резко ухудшилась, и пришлось в Петербурге пристать к Невской набережной в сырую и захолодавшую сутемень. Но эта хмурость все равно не умалила петербургского торжества, намеченного в ознаменование появления царственного семейства. Громовыми раскатами грянули один за другим пушечные залпы с крепости, а орудийную пальбу подхватила рассыпчатая дробь барабанов, гулкие всплески литавр да трубный рев музыкантов, столь громогласно приветствовавших появление в воеводском доме державнейших персон. И там, в большой зале дома-дворца, сразу же пошел пир горой. Только успевай чокаться – то во здравие государя, то государыни, то одной царевны, то другой. Без конца слышалось: «Пей да пей! Чарка на чарку, не палка на палку!» И не пить было никак не возможно.

Сам царь со своей возлюбленной, царица Марфа, царевны с сановниками и царедворцами еще оставались бражничать в разлюбезной своей компании, а царица Прасковья после устатка с дороги и обилия впечатлений, покушав паренного в сметане леща, будто по заказу приготовленного любимого ее кушанья, с большой охотой готова была склонить на подушку слегка захмелевшую голову.

Чтобы на лестнице в полупотьмах нечаянным образом не споткнуться, ей отведен был покой в нижнем этаже дворца. Зябко, сыро показалось сперва, в оконце поддувает, да и перина будто не так мягка, но мысли были не злобные. Лежала царица Прасковья, прислушиваясь к доносившемуся шуму застолья, и вспомнилось ей давнее, уже совсем изжитое и, казалось, забытое навсегда. Сколько лет, сколько зим прошло с той поры, когда она – молодая, розовощекая, белоликая, статная да пригожая – гуляла на свадьбе царя Петра и с завистью глядела тогда на его нареченную, застенчивую Евдокию. Обе они были царицами, у обеих мужья – цари, но какая между ними непомерная разница! – Один – высокого роста и высокого ума, а другой… – Глаза бы на него, постылого, никогда не глядели. Одна срамота, а не царь и не муж.

И какой тайной радостью забилось спустя несколько лет ее вдовье сердце, когда стало известно, что царь Петр охладел к своей Дуньке, – немецкая девка Монсиха виновница тому охлаждению, и тогда у нее, у царицы Прасковьи, зародилась надежда: вдруг царь Петр как к супруге своей, так и к Монсихе охладеет, и не приглянется ли свет Петру Алексеевичу она, его дорогая невестушка?.. Вот бы радость и счастье выпали! С той поры стала к нему свою особую приверженность проявлять, но ничего из думок тех не сбылось, и пришлось ей, уже привычно, Василия Юшкова при себе держать.

Ой, да, наверно, все это только к лучшему и случилось. Вон у Петра какой нрав: он хотя от Монсихи и откачнулся, но – кто знает? – не надоела бы ему и она, Прасковья, если бы какое-то время близка была ему по любви? Может, и не в Измайлове жила бы потом, не в Петербург бы вот нынче приехала, а тоже, как Евдокия, сутулилась бы в тесной келейке какого-нибудь в лесные дебри запрятанного монастыря и лила бы там каждодневно горючие слезы. Нешно можно зараньше судьбу угадать? Царь ведь! Его воля на все…

А все же, все же… Ведь не так уж сильно изменилась она, отойдя от молодых лет; в какое зеркало ни поглядится, каждое отразит, что на лик еще завлекательна. Жизнью холеная, ни седины, ни морщин, – никто старухой не назовет. И если бы… Войди к ней сейчас царь Петр – ведь не отстранилась бы она от него. Но, видать, (вздох, глубокий вздох) это только мечтания. У него совсем молодая есть, должно, задорная на любовь.

Кружит голову царицы Прасковьи сладкий хмель, кружит… И отбыла она с этими мыслями в сон.


Что в ту ночь снилось ей, припомнить потом не могла, но под самую ту минуту, когда проснуться, почудилось что-то огненное, солнцезнойное. И крики будто: «Горит!.. Горит!..» Открыла глаза, а за окном – то багряные, то золотистые отсветы словно бы полотнищами колышутся. И крики:

– Горит!.. Горит!.. Пожар!..

Сон и постельная нега в один миг отлетели. Словно на пружине подкинуло царицу Прасковью, и она соскочила с кровати.

Полыхал второй этаж этого самого дома-дворца. Из смежных покоев выскочили перепуганная Парашка, разозленная Анна – поспать не дают – и хохочущая Катерина.

– Сгорим, маменька, сгорим… – дрожа от страха, жалась к матери Парашка.

– Свят, свят, свят… – торопливо закрещивала ее мать: не дай бог от испуга заикаться станет.

А Катерине весело, словно она вся смехом начинена. Вот малоумная, чему радуется! Спасаться скорей надо было, спасаться, и царица Прасковья наспех подхватывала свою одежу, торопила дочерей бежать прочь. Наверху шумело, трещало, – там буйствовал разгулявшийся после гостей огонь. Шум и крики неслись отовсюду. Не помня себя, выскакивали из спальных покоев царица Марфа с царевнами, сестрами Петра, и супруги Ромодановские, тоже ночевавшие здесь. Народ набежал – тушить.

– Ах, ах!.. Как же такое могло случиться?..

Случилось вот. С вечера долго там, наверху, в большой зале, гуляли веселились на радостном свидании и разошлись гуляки далеко за полночь. Здешние – по своим домам, а московские гости, по примеру царицы Прасковьи, оставались ночевать тут. Либо кто из трубокуров огонь заронил и огонь тот не гас, ждал своей минуты; либо нагоревшая свеча из шандала выпала, – один господь знает, как было пожару случиться. Хорошо, что все спавшие в доме спаслись, но большая часть верхнего этажа сгорела со многими пожитками.

К чему же в день приезда этот пожар произошел, с каким предзнаменованием? Думала-думала и никак не могла додуматься царица Прасковья. И Тимофея Архипыча не было здесь, чтобы провещать, к чему это.

Пришлось царице Прасковье со своими царевнами проситься идти к кому-нибудь досыпать. Дожила. Своей крыши над головой нет, побирушкой стала: пустите, люди добрые, Христа ради доночевать, бедную голову преклонить.

– Охти-и…

Ромодановские, царица Марфа с царевнами-сестрами надумали идти к светлейшему князю Александру Даниловичу Меншикову, а царице Прасковье кто-то услужливо подсказал, чтобы к самому царю шла, и проводили до места. Пришлось взбулгачить хозяина: так и так, прими, государь, погорельцев. Петр принял, посмеявшись такому приключению. Сам, как вернулся с пиршества, сразу заснул и ничего не слыхал о пожаре.

Ну, а где же погорельцам поместиться в тесном царском домишке? В одной комнате – рабочий кабинет Петра и столовая, в другой комнате – спальня. Оставались еще прихожая на проходе да кухня. Кроватей, понятно, нет; на печке, что ли, укладываться или на полу?

– Охти-и…

В царевом кабинете на полу легли, подстелив кошму. А кошма-то, поди, блохастая. Ну и хоромину себе царь поставил – хуже придумать нельзя: тесно да низко. Не то курятник, не то катух. Да у него и в Преображенском дворец словно игрушечный, такой же и здесь стоит. Ведь чуть-чуть не упирается хозяин головой в потолок, а чтобы ему в дверь пройти – пригибаться надо, не то лоб о притолоку расшибет. Ему бы карлой следовало родиться да и жить в конуре. «Тьфу!.. – мысленно негодовала на него царица Прасковья. – Словно для смеха царем называется!»

<p>X</p>

Сколько оплошностей было смолоду, начиная хотя бы со злосчастной женитьбы. Поддался уговору матери, хорошенько ни о чем не подумавши, лишь бы скорей после свадьбы к потешным солдатам своим убежать. Семнадцать лет только было, когда женили его. Именно что женили, а не сам он женился. Еще милость, что показали невесту потому, что он царь. А будь незнатным или вовсе простым – по-старинному бы невесть с кем окрутили. Не зря иноземцы говорили про старорусский обычай: «Во всем свете нет такого на девки обманства, как в Московском государстве». Случалось, что покажут жениху вроде бы и пригожую, а женят на иной. А коли кругом аналоя обошел, то назад уже не разженишься, живи как хошь: либо бей нещадно молодую свою, чтобы скорей зачахла да померла, либо сам удавись. И от такой кручины, понятно, что пребывал человек вне ума. Это только царям да особо вельможным людям можно было неугодных жен в монастыри отправлять. Патриарх Адриан печалился о простых людях, что у них многие браки свершаются без согласия жениха и невесты и от этого «житие их бывает бедно, друг другу наветно и детей бесприжитно». И только руками разводил, не видя, как изменить такое зло. А вот он, царь Петр, нашел способ: запретил затворничество женщин и дев, приказав, чтобы они вместе с мужчинами сиживали за столом на обедах и вечерами – при гостях. И, конечно, слава богу, что самому царю разжениться просто: постриг опостылевшую в инокини – и дело с концом. Но и ту, показанную ему невесту, лучше было бы вовсе никогда не видать. Мало толку вышло у него из смотрин своей суженой, девицы Евдокии Лопухиной.

Обрадованный столь близким родством с царем, окольничий Лопухин, отец невесты, по обычаю, имел право переменить свое прежнее имя Иллариона на новое, и не преминул тем воспользоваться, решив называть себя Федором, и, как тесть царя, стал иметь большую значимость при царском дворе.

Мать Петра, Наталья Кирилловна, надеялась, что сынок прилипнет к молодой жене, а он едва дотянул пробыть с ней медовый месяц, сразу же разуверившись в обретенном этой женитьбой счастье. Только что началась весна, и он был уже на Переяславском озере, вдали от дома.

Лопухины упрекали старую царицу за то, что она не удержала сына, убежавшего не только от жены, но и от царских дел, и, воспользовавшись этим, царевна Софья с ближними к ней боярами делали тогда что хотели.

– Гоже ли такое?

– Негоже, – отвечала старая царица и винила молодую за то, что она, должно быть, оказывала себя не приманчивой для мужа, а потому он и проводил дни в корабельных потехах да пристрастился наведываться в Немецкую слободу.

И Федор Лопухин тоже напустился на дочь: такая-сякая, неугодливая, царю-мужу большой ласки, должно, не оказывала. Коли сама без догадки, так упросила бы сведущих женок, как подобает быть с мужем и ублажать его.

– Вскормилась, вспоилась, царицей сподобилось стать, а она же, негодница… – негодовал отец.

Однако первый внучок на радость царицы-бабки родился, и в торжественный тот день к царю Петру явились патриарх и самые именитые бояре с подношениями. Каждый старался подарком царю угодить. Подносили в дорогих окладах иконы, кресты с мощами, но царь принимал их без особого довольства. Не прельщали его также ни серебряные, ни золотые кубки, ни бархаты и атласы и разные иные узорчатые портища – бабья утеха.

Родильный стол, по обычаю, ломился от обилия сахарных яств, выставленных залогом предбудущей сладкосахарной жизни новорожденного царевича. Красовалась на столе большая сахарная коврижка, изображавшая герб государства Московского; справа от герба – сахарный литой орел, слева – лебедь сахарный же, весом без малого в два пуда; утя сахарное, попугай и голубь. На нескончаемую усладу царственных родителей стояли на столе те сахарные птицы. Еще бог даст им ребеночка – сахарными гусями, индюками да павлинами украсится богатый царский стол, но чадородие быть перестало.

– Почему такое?.. Почему, я спрашиваю?.. – опять негодовал Федор Лопухин. – Уже вон сколь годов минуло.

У Евдокии глаза от слез не просыхали.

И в народе многие тужили о том, что не сбывались долгожданные чаяния. Думалось: сочетавшись законным браком, оставит государь свои отроческие забавы, а он, и оженясь, возмужав, уклонился в те же потехи, принося многим подданным неизбывную оттого печаль. Покинул златоглавый Кремль, не ночует с законной супругой; с мудрыми, степенными боярами в государственных делах не советуется, а все норовит решать сам; набирает себе помощников из непородных людей. Иноземца Лефорта поставил выше себя самого: при торжественном входе в Москву после взятия Азова, не думая о том, что унижает свое царское достоинство, шел пешком за Лефортом, который ехал на лошади. Гоже ли это все? А наиглавнейшее из всего того – нежитье с женой.

Никто не мог и не хотел понять, что суеверная, с детства пугливая и домоседливая Евдокия была совсем не пара своему расторопному и постоянно непоседливому мужу.

– Пиши к нему, неурядливая, пиши, покуда он совсем не позабыл тебя, – понукал Евдокию отец.

И Евдокия писала:

«Предражайшему моему государю, свету радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, мой батюшка, на множество лет! Прошу у тебя, свет мой, милости, обрадуй меня, батюшка, отпиши, свет мой, о здоровье своем, чтоб мне бедной в печалях своих порадоваться. Как ты, свет мой, изволил пойтить и ко мне не пожаловать, не отписал ни единой строчечки. Отпиши, радость моя, ко мне, как ко мне изволишь быть. А спросить изволишь милостью своею обо мне, и я с Олешенькой жива».

Письмо она подписывала: «Ж. т. Ду», что означало – «Жена твоя Дуня».


Перебери московские боярские семьи – сидят там пугливые да слезливые теремные затворницы, еще недавно не смевшие даже лица своего показать и путного слова молвить. Такой была и у бояр Лопухиных их дочь Евдокия. Воспитали ее отец с матерью, не смевшую на чужих глаз поднять. Жизнь в Москве все еще велась, как и в давнюю старину: явись к боярскому дому чужестранный человек с деликатным визитом засвидетельствовать свое почтение именитому хозяину, а тот, неприязненно выслушав приветственные слова, сведет насупленные брови и настороженно спросит: «Может, еще чего желает от него гость?» Нет, ну и ладно. И ему, хозяину, до него никакого дела тоже нет, и пускай незваный человек отправляется к кому-нибудь другому. А услыхав, что гость – иноземец, прибывший в Москву, предположим, из Брауншвейга, боярин пожует-пожует губами и отмахнется рукой. «Не слыхали про такую страну, да и слышать про нее не хотим. Ступай ты отселева», – и многозначительно поглядит на брехучих собак, одобряя их нетерпимость к постороннему человеку.

Иной мир и совсем иные нравы были в Москве у обитателей Немецкой слободы, пленявшие молодого русского царя. Приятны были ему их опрятные улочки и усадебки, украшенные цветниками, и постоянное радушие гостеприимных хозяев, – все это разительно отличалось от захламленных боярских подворий с их неприглядным, отталкивающим бытом.

Проживавший в Немецкой слободе швейцарец Франц Лефорт стал лучшим другом царя Петра и поверенным в его сердечных делах – конфидентом интриг амурных. В доме Лефорта Петр скоро научился вельми изрядному обхождению с иноземными дамами, и там первый, подлинный амур начал быть, для чего Лефорт уступил пылкому молодому царю свою метрессу – первейшую красавицу Немецкой слободы Анну Монс.

По всем статьям она ему подходила: всегда веселая, говорливая; не ныла, не печалилась, как уже опостылевшая Евдокия, а только звонко смеялась да ластилась к нему, умея развеять любую мрачную его думу. Не выказывала ни дурного настроения, ни устали, готовая веселиться, петь, чокаться заздравными бокалами и плясать хоть до упаду. Умела всегда хорошо одеться и занятно вести беседу и с иностранным послом, и с заезжим негоциантом или с каким другим гостем. Случалось, что Петр дневал и ночевал у Монсов.

– Приворожила его, окаянная, – бессильно негодовала царица Евдокия, мысленно казнившая всеми казнями распроклятую распутную девку Монсиху.

Уезжая куда-нибудь, Петр забывал, что у него есть жена. Становились чужими, даже ненавистными ее родственники, и случилось однажды так, что он зло обрадовался подвернувшемуся поводу отхлестать по щекам шурина Абрама Лопухина не столько за его маловажную ссору с Францем Лефортом, сколько за то, что Абрам был родным братом Евдокии. А уж как старалась она, его «Ду», разжалобить, расположить к себе царя-мужа, с какой глубокой скорбью писала ему в слезных письмах: «Только я одна, бедная, на свете бессчастная, что не пожалуешь, не пишешь о здоровье своем. Не презри, свет мой, моего прошения».

А он презирал и еще больше отстранялся от нее, с негодованием разрывая письмо, и не только не думал какими-то словами утешения отвечать ей, но старался вовсе не помнить об этой «бессчастной».

Ко времени отъезда Петра за границу учиться корабельному делу Евдокия ему окончательно опостылела. Он возненавидел и ее родичей: сослал отца в Тотьму, брата Василия – в Чаронду, а Сергея – в Вязьму.

У царицы Евдокии были в народе заступники, осуждавшие «обусурманившегося» царя Петра. Говорили:

– Какой же это царь-государь? Это турок! С иноземцами-нехристями знается, распутно живет с немкой Монсихой, а законную супружницу знать не хочет; в среду и в пятницу мясо ест да лягушек поганых. Нешто такое непотребство похвально для православного царя?..

– Он – сын немца Лефорта и одной немки, подмененный в люльке на сына Алексея-царя и Натальи-царицы.

До Петра доходили такие суждения о нем, но только смешили его.

Случилось, что двадцатилетний Петр сильно заболел животом. Сразу сник с лица, похудел, обессилел. Со дня на день можно было ожидать беды: ну, как не одолеет болезни, помрет, – и, боясь в этом случае возвращения Софьи, Лефорт заготовил лошадей, чтобы бежать из Москвы. Но оклемался царь Петр, и снова веселье пошло своим ходом.


Умерла старая царица Наталья Кирилловна, и Петру после ее смерти нестерпимо муторно было дома. Месяцами он находился в отъезде, а во время своего заграничного путешествия решил совсем отделаться от нелюбимой жены. Будучи в Лондоне, написал в Москву дяде Льву Кирилловичу Нарышкину, Тихону Никитичу Стрешневу и духовнику Евдокии, чтобы они уговорили ее добровольно постричься в монахини.

Думали, потели доверенные царем лица, никак не решаясь явиться к царице Евдокии с такими разговорами, наконец осмелели, пришли исполнять царево повеление, но успеха не имели. Тихон Стрешнев отвечал Петру, что царица упрямится, не хочет идти в монастырь.

Петр плюнул с досады и отложил осуществление этого замысла до своего возвращения домой. Долго ему не хотелось являться в Москву, а когда в августовских сумерках 1698 года прибыл в первопрестольную, прежде всего направился к Монсам в Немецкую слободу, а после того провел несколько дней с другими своими друзьями, у них и ночуя.

Узнала о его приезде Евдокия и послала к нему нарочного со слезной просьбой о встрече. Петр поморщился, побарабанил пальцами по столу, дернулся шеей, что случалось с ним, когда был особенно раздражен, и назначил жене свидание в доме начальника почты Винниуса.

Говорить долго не о чем; видит, что жива-здорова; когда намерена постригаться и где?

Ответ Евдокии был непреклонный – отказ.

– За что? Что я сделала? Чем прогневала, что такое мне наказание? В чем, государь, меня обвиняешь?.. – глотая слезы, надрывно спрашивала она. – Ни в каких смутах я не повинна, только и забочусь, чтобы сыночка нашего обихаживать, да тебя, свет мой, денно и нощно жду.

Больше разговаривать с ней Петр не стал, приказав собираться в монастырь, какой сама себе выберет, а не то он его ей укажет.

«За что?.. В чем обвиняешь?» – злобно повторял ее слова, когда приказал ей уйти, и, вспомнив слышанное по дороге в Москву присловье, жестко усмехнулся: – «Кому воду носить? – Бабе. – Кому битой быть? – Бабе. – А за что? – За то, что баба!»

– Вот за что! – ожесточенно произнес он, стукнув кулаком по столешнице. – В том и виновата, что неугодная баба.

Не зная, чем унять раздражение, в тот же день после этой встречи с женой стал хватать своих бояр за бороды и отстригать их ножницами, не скрывая неприязни к почтенным старцам. И особенно срывал свою злость на духовных:

– У-у, бородачи ненавистные! Отец мой имел дело только с одним бородатым идолом, с Никоном, а мне приходится с несметным множеством вас возиться. Многому злу корень – вы, старцы, да попы еще.

И опадали под лязгающими ножницами пушистые, длинные, холеные, седые, сивые, черные, рыжие бороды – прославленная краса бояр.

А Евдокия, углубившись всецело в молитвы и посты, ожидала минуты, когда произойдет чудо и к ней придет, вместе с вернувшимся мужем, радость семейного счастья. Она выказывала полнейшее равнодушие к распрям из-за дележа власти между царем Петром и царевной Софьей, каждодневно коленопреклоненно молила о ниспослании божьей великой милости умягчить зачерствевшее сердце мужа, отца их Олешеньки. Но чуда не произошло, а назначен был день ее отъезда в суздальский Покровский девичий монастырь.

Патриарх Адриан попытался было замолвить слово в защиту законной, церковью благословимой супруги, но Петр накричал на него, отвергая всякое вмешательство в свою непреклонную волю. Лишь только к худшему привело заступничество патриарха. Обычно бывало так, что отправляемый в изгнание даже незначительный вельможа имел возможность выехать в карете, запряженной четверней, а то и шестериком лошадей, с челядью и хоть с малым обозом, а царица Евдокия отправлялась в монастырскую ссылку одна, в обшарпанном старом возке, запряженном лишь двумя лошадьми. Малолетнего царевича Алексея, с криками и воплями отобранного от матери, отправили к тетке, сестре Петра, царевне Наталье.

В народе ропот, шепотливые разговоры:

– Похож наследник норовом на отца?

– Нешто угадаешь, младенек еще.

– Неужто таким же извергом станет?

– Кто ж его знает. Может, таким же, а может…

– Нет, похоже, другим.

– Славу богу, коль будет так, – облегченно вздыхал и истово крестился вопрошавший.

Закрылись за молодой опальной царицей монастырские ворота, как ворота кладбищенские, но без малого год она была там все еще под своим именем Евдокии. Постриг все время откладывался, священнослужители не соглашались произвести беззаконие.

Узнал Петр о промедлении и так разгневался на патриарха Адриана, что тот, опасаясь за свою жизнь, свалил всю вину на монастырского архимандрита и четырех священников. Они были схвачены и отправлены в Преображенский приказ на расправу. После этого Евдокия была незамедлительно пострижена под именем старицы Елены.

Ни в чем не виноватая, она содержалась в Покровском монастыре в гораздо худших условиях, нежели заточенные в Новодевичий монастырь царевна Софья и ее сестры. Петр разрешил им иметь некоторые домашние вещи, прислужниц и определил помесячную выплату денег. Бывшей жене своей – ничего. Чтобы как-то существовать, она вынуждена была обращаться к родственникам, писала брату Абраму: «Мне не надо ничего особенного, но ведь надобно же есть… Я чувствую, что я вас затрудняю, но что же делать? Пока я еще жива, из милости покормите меня, напоите меня, дайте одежонку нищенке».

Ей было двадцать шесть лет.

Возле реченьки хожу млада,

Меня реченька стопить хочет;

Возле огньчика стою млада,

Меня огньчик спалить хочет;

Возле милого хожу млада,

Меня милый друг журит, бранит;

Он журит, бранит,

В монастырь идти велит:

Постригись, немилая,

Постригись, постылая.

Я поставлю нову келейку

В зеленом саду под яблоней,

В зеленом саду ты нагуляешься,

Во чисто поле насмотришься.

Случилось ехать князям-боярам,

Они спрашивают: что за келейка?

Что за келейка, что за новенька?

Еще кто и кем пострижена?

Отвечала им монахиня;

Я пострижена самим царем,

Я посхимлена царем Петром

Через его змею лютую.

С бывшей женой царь расправился; с Софьей и с другими сестрами – тоже, замуровав их на вечное пребывание в кельях. Предстояла жестокая расправа с мятежными стрельцами.

Наступала кровавая осень конца XVII века со многими пытками и казнями.

<p>XI</p>

Многим казалось, и, конечно, самому Петру тоже, что для того он и заточил Евдокию свою в монастырь, чтобы на ее царственном месте оказалась Анна, Анхен, Анна Ивановна, урожденная Монс. Все большую привязанность чувствовал он к своей несравненной Анхен, одаривал ее дорогими подарками и даже выстроил ей в Немецкой слободе близ кирки большой каменный дом на восемь окон, который все называли палаццо.

Он подарил ей свой портрет, осыпанный дорогими камнями, стоимостью в тысячу рублей. При всей своей бережливости, доходившей до прямой скупости при оплате любовных услуг, оказываемых ему другими метрессами, Петр готов был выполнить любую, пусть даже взбалмошную просьбу Анхен. Она шутливо выпросила у него для себя и для своей матери такой денежный пенсион, чтобы он составлял им, сиротам, для каждой лишь по рублю в день, но с таким условием, чтобы пенсион этот был бы выплачен им сразу за год вперед. Посмеялся развеселившийся Петр такой просьбе и удовлетворил ее. Его Анхен владела уже несколькими имениями с прилегающими к ним лесными и другими угодьями и крепостными крестьянами.

Как-то невзначай приехал он к Монсам в Немецкую слободу. Хотя уже и сумерки стлались, но двери в их доме были отчинены, и Петр вошел в прихожую неприметно. Монсы всей своей сиротской семьей сидели в столовой вокруг стола: сама Анхен, ее младший братишка Вилим (Вилли, Вилюшка, как его еще называли), их сестренка Матреша и мать. Анна расточала сладостные улыбки и чему-то звонко смеялась, будто рассыпая серебряные колокольчики.

– Погоди, Анхен, погоди… – останавливал ее девятилетний Вилюшка. – Нет, правда… если ты станешь русской царицей, ты сделаешь меня генералом? Я хочу командовать всеми… ну, всеми солдатами… Анхен, ты подаришь нам много-много земли?.. Знаешь что?.. Ты нам подари тогда Волгу. У нас будет своя река. Такого еще ни у кого не было. Целую реку, а?.. Попроси у царя.

А Матрешка хлопотала об игрушках и сладостях.

Мать улыбалась, улыбалась Анхен, и улыбался он, Петр, стоя за полуоткрытой дверью и невидимый ими. Он держал в руках кульки с орехами, пряниками и другой сладкой забавой и думал, какие у них ребячьи, шутливые помыслы: «Реку, шельмец, захотел иметь!» – и сам готов был весело засмеяться.


Как давно уже это было. И ведь была тогда видимость счастья. Казалось, очень любил ту Анхен, и во сне и наяву мнилось, что она будет царицей. И, может, была бы. И Вилюшка стал бы хозяином Волги…

Прогадала, просчиталась Анна Монс, променяв покорные ей жгучие глаза царя Петра на тусклые глаза саксонского посланника Кенигсека. Понадеялась, что ее связь с ним останется для Петра неизвестной, пока он где-то воюет, а когда возвратится – никуда от нее не денется. Но тайное оказалось явным.

К великому огорчению матери, Матильды Монс, так много обещавшая и, казалось, крепкая связь ее дочери с царем Петром внезапно оборвалась, и уже никак и ничем нельзя было этот обрыв скрепить. На письма-просьбы о встрече царь не отвечал, а более назойливые обращения к нему могли окончиться невесть какой бедой, – крутой нрав Петра был известен.

Ах, Анхен, Анхен, какое безутешное, непоправимое и неизгладимое горе доставила ты своей матери столь опрометчивым своим поведением. Ведь она, Матильда Монс, могла стать как бы второй матерью царя русского, – у них это называется – быть ему тещей. Тещей царя Петра! Это же почти то же, что самой быть царицей! Сбылась бы и мечта детки Вилима – стать генералом. Ах, сколько бы могло всего сбыться! Ну что могла найти Анхен в этом саксонском посланнике? Почему, зачем он понравился ей? Разве можно сравнить его мизерное положение с положением всемогущего царя?.. Горе, горе, непоправимое, безутешное горе, которое может преждевременно в могилу свести вслед за этим злосчастным, нелепо утонувшим Кенигсеком. Должно быть, сам бог наказал его такой внезапной смертью за то, что он, ничтожный саксонец, посмел отстранить от сердца Анхен царя Петра. Самого царя! Боже, боже, какое было допущено безрассудство!

Страдала, переживала мать, а самой Анхен было досадно лишь крушение их семейных честолюбивых надежд, но сердечного влечения к своему венценосному обожателю она не испытывала никогда и вся длительная связь с ним основывалась лишь на получаемой от этого выгоде. Во все дни чувственная сторона этой связи была далекой от искренности, не то, что было у нее прежде с Францем Лефортом, а потом с Кенигсеком. Ей даже нравилось, что представитель маленькой и бедной Саксонии оказывался победителем в тайном поединке с царем огромного Российского государства. С подлинной вдовьей тоской оплакивала она гибель последнего своего любовника.

Быстротечное время вскоре притупило остроту этой печали, сблизило Анхен с прусским посланником Кейзерлингом, и она приняла предложение выйти за него замуж, чтобы, в добавление к новой страсти, обеспечить себе незаурядное положение в обществе, доставляемое этим браком. Не могла успокоиться только ее мать, все сокрушавшаяся о несостоявшемся родстве с русским царем.

А потом наступили дни – один тревожней другого. В самую жаркую летнюю пору неудержимая дрожь холодила тело, а зубы готовы были неумолчно стучать. Началось с того, что большой каменный дом-палаццо царь велел отобрать да учредил следствие, чтобы досконально узнать, какими незаконными поборами пользовались они, Монсы.

А было такое, было, не отпереться. То за одного, то за другого жалобщика замолвливали они царю слово. Он думал, что исходило это от их сердобольных чувств к пострадавшим, и, случалось, исполнял их просьбы. Оказывалось же, что они себе немалую выгоду от такого заступничества извлекали: взятки с потерпевших брали как до начала своего ходатайства перед царем, так и по решении дела. И, если дело вершилось для просителя вполне счастливым исходом, то в благодарность и подарок брался отменный.

Пока велся разбор этого прохиндейства, Монсам приказно было никуда из Москвы не отлучаться и находиться как бы под домашним арестом. Страха они натерпелись, со дня на день ждали, что окажутся нищими да и в Преображенский приказ на устрашение попадут, а там у Федора Юрьевича Ромодановского суровые разговоры бывают.

Не знали, радоваться или еще больше страшиться, выслушивая предложение новоявленного родственника Кейзерлинга, бравшегося увезти в Пруссию тысячерублевую ценность – портрет царя. Ценность его заключалась, понятно, не в изображении ставшей уже ненавистной царской персоны, а в обилии украшавших ее драгоценностей.

– А если царь прикажет возвратить ему портрет?

– Сказать, что неизвестно кто украл.

– А почему не заявляли об этом?

– Боялись его гнева.

Кейзерлинг настоял увезти портрет, благо ему, как посланнику, дорога в Пруссию никакими шлагбаумами не перегорожена.

Петр о своем портрете не напоминал и уже не удручен был изменой Анхен, узнав о лихоимстве этой семьи. Розыск велел прекратить. Сам виноват – словно на поводу был у Монсов и тем потакал их алчности.

Да и замена былой фаворитке нашлась.


После царя Петра первейшим человеком в Российском государстве считался светлейший князь Александр Данилович Меншиков.

Когда умер друг царя швейцарец Франц Лефорт, Меншиков как бы занял место умершего. Помнил он, чем угождал Петру швейцарец, и стал действовать так же. Лефорт свел Петра со своей бывшей любовницей, красавицей Немецкой слободы Анной Монс, и Александр Данилович начал преуспевать в делах подобного сватовства. Сначала для увеселения и украшения мужского застолья привлекал своих сестер – девиц Марию и Анну, которые его стараниями были определены ко двору царевны Натальи, любимой сестры царя. Потом участницами мужских пиршеств стали еще три девицы – Анисья Толстая и сестры Арсеньевы, Варвара и Дарья, а еще – в скором времени после этого – к ним добавилась взятая в плен в городке Мариенбурге лифляндка марта Скавронская, в замужестве Марта Рабе, и потом называемая то Екатериной Трубачевой, по мужу, военному трубачу, то Екатериной Василевской. Меншиков бахвалился, что отобрал ее у фельдмаршала Бориса Петровича Шереметева и жил с ней в любви, находясь также в любви и с Дарьей Арсеньевой.

Из этих меншиковских девиц царь поначалу остановил свой выбор на Варваре, не смущаясь тем, что она была несколько горбата и кривобока. Меншиков даже надеялся, что после разрыва Петра с Анной Монс Варвара станет царицей, а он, Меншиков, женившись на Дарье, будет тогда царским шурином. И, казалось, все близилось к этому.

Сидя однажды за обедом рядом с Варварой Арсеньевой, Петр сказал ей:

– Не думаю я, чтобы у кого-нибудь когда-нибудь появилось желание обладать тобой, так ты мало красива, бедная Варвара. Но так как я люблю необыкновенное, то не хочу, чтобы ты умерла, не испытав трепета любовной лихорадки.

И, нисколько не обращая внимания на ее подруг и на своих приятелей по застолью, повел Варвару испытывать трепет обещанной лихорадки.

Он установил цену на ласки, расточаемые петербургскими прелестницами, например, для солдат: по одной копейке за три поцелуя, но сам после дорого стоившей ему Анны Монс старался даже малых денег на любовь не тратить.

После Варвары Арсеньевой взоры Петра были обращены на лифляндскую пленницу Марту-Екатерину, которой очень нравилось бывать в таком обществе: обеды, ужины, в питье и в конфектах «великое уконтектование».

Но Марте-Екатерине (взяв ее от Меншикова) Петр платил в первое время по дукату за свидание, а в 1705 году двадцатитрехлетняя лифляндка Марта Рабе, в девичестве Марта Скавронская, поселилась в петербургском доме царя Петра. Она приняла православие, и, поскольку до этого уже называлась Екатериной, то Трубачевой, то Василевской, то Михайловой, – в последнем случае по вымышленной фамилии Петра, под которой он был в Голландии, учась там корабельному делу, – ее и нарекли при крещении Екатериной, а по отечеству – Алексеевной, от имени ее крестного отца, пятнадцатилетнего царевича Алексея. Все, как полагалось, проделал крестный, дунул и плюнул через левое плечо на сатану, чтобы тот не искушал оглашенную новоявленную рабу божью Екатерину.

– Вот, Алеша, какую ты крестную дочку обрел, – довольный, похлопывал его по плечу Петр. – А ты, дочка, – обращался к ней, – почитай своего отца-крестного.

Дочка-крестница весело смеялась, а отец-крестный смущался и краснел, глядя на нее, такую красивую, статную.

– Теперь, Катеринушка, ты и мне будешь доводиться как бы родней, поскольку твой крестный мне не чужак, – балагурил Петр.

Он был в отличном настроении. Вот она – его судьба. Подругу жизни такую выбрал себе, что никогда не раскается.

Понимал, что из желания непременно угодить ему царедворцы несколько преувеличивали красоту Екатерины, – будто уж лучше такой и найти невозможно. Нет, не такая она красавица, чтобы ее золотой рамой окантовывать да глядеть-любоваться, не отводя глаз. У нее черты лица не совсем правильны, но во всем ее облике неуловима и в то же время неотступна притягательная сила, и таится она то в бархатистых, тмяно-томных, то в искрящихся ее глазах, а над ними будто стремительный взлет густо-черных бровей. Как бы задорен чуть-чуть вздернутый нос и страстны припухшие, всегда алые, будто запламеневшие губы. Нежная округлость подбородка, легкий румянец щек, вся ее осанка и такая естественность ни для какой другой женщины не повторимых движений, точно бы замершая и приподнятая в глубочайшем вздохе, словно все еще девичья грудь, – все влекло к ней и держало в неослабном напряжении чувственность Петра, по-настоящему пробужденную только ею.

Поначалу она нравилась ему как удачная замена теперь уже презираемой Анны Монс, но вскоре понял, что ему всегда недоставало этой лифляндки и без нее начинала гнести тоска. Недавняя наложница становилась «сердешниньким другом». А она, сразу же освоившись с его характером, быстро и умело применялась к его привычкам, никогда ничего не выпрашивая от него, не вымогая. Его радости и огорчения стали также близки и ей; она проявляла постоянный интерес к его суждениям и заботам, становясь в повседневных делах словно бы его правой рукой.

С нею являлись ему радость и веселье. У нее всегда было чем отметить его приезд, превращаемый из любого буднего дня в день престольно-праздничный, и была она душой затеваемых по такому случаю пиршеств. Все явственнее проявляемая любовь к ней уже не выдавалась Петром как бы лишь за увеселительное провождение досужливого времени в обществе столь приятной метрессы. Во время отлучек он, хотя и в шутливой форме, но со всей искренностью писал ей: «Гораздо без вас скучаю… ошить и обмыть некому… желаю вас в радости видеть…»

Она безоговорочно готова была делить с ним все тяготы его непоседливой жизни, не томилась в многодневных походах и не уставала в многонощных пирах. Петр становился все более внимательным к ней и нисколько не печалился тем, что в заботах о ней забывал своего первенца-сына, – был даже доволен, что тот не мешал ему, рос и воспитывался без его пригляда. Пока еще не венчанная связь Петра Алексеевича с Екатериной Алексеевной прочно закрепилась рождением дочери, названной в честь матери Екатериной. С этого времени в царском доме положение друга Катеринушки стало прочным и необыкновенно значительным, а привязанность к ней Петра крепла с каждым днем. И эту привязанность еще больше скрепило обоюдное их несчастье – смерть Катеринушки-дочки, прожившей чуть больше года. К счастью, вскоре родилась другая дочь, Аннушка.

Да, совсем не похожа была «друг Катеринушка» на своекорыстную Анну Монс; не похожа была и на слезливую, с холодной лягушачьей кровью Евдокию. Невольно сопоставляя их, Петр радовался, что развязался и с той, и с другой. И не принимал в ущерб что его Катеринушка из простых лифляндских крестьян и была в услужении у мариенбургского пастора Глюка. А может, она, тогда еще солдатка Марта, не только в безобидном услужении находилась у Глюка?.. Ну, если что и было, то прошло, быльем поросло. Известно ведь, что фельдмаршал Шереметев у нее был, и Алексашка Меншиков… Кто богу не грешен, кто бабке не внук! И кто старое помянет – тому глаз вон.

Солдаты и обитавшие в Петербурге работные люди приглядывались ко всем деяниям знатных вельмож, а уж к царю – особенно, благо, что он открыто жил, ни от кого не таился. Житейская связь его с безвестной, а по иной молве и вовсе безродной лифляндкой вызывала всеобщее осуждение, выражавшееся в «неудобосказаемых» толках.

– Ни монаху, ни блудной бабе не подобает на царстве быть. А эта – не породная и не русская – почитается ведь как царица. Ведомо нам, как ее в тем годе в полон забирали, – говорил один из бывалых солдат, воевавший в августовские дни 1702 года в Мариенбурге. – Она под наше знамя приведена была в одной рубахе и тогда же отдана под караул. А караульный накинул на нее кафтан и увел в салаш. В евонном салаше и была с ним все дни, пока его сиятельство граф фейтльмаршал не приметил и не взял к себе для услуг. – И тихо-тихо, на ухо слушателям: – Она, блудодейка, с князем Меншиковым его царское величество наговорным кореньем обвели, и вся беда, что на ту пору не было поблизости солдат, государь на военную границу всех разослал, а то над князем и над этой блудодейкой что-нибудь да было б! – с запоздавшей угрозой говорил солдат, сожалея о несбывшемся.

Глава вторая

<p>I</p>

За ночь ветер разогнал облака, и открылся рассвет в алых и багряных уборах.

Первой проснулась Анна. Спросонья на миг удивилась чужому обличью комнаты, а потом вспомнила: в Петербурге ведь!

Петербург…

Подбежала к окну и отдернула занавеску. В порозовевшей воде Невы отражался шпиль Петропавловской крепости, устремленный в голубое безоблачное небо. Солнечные блики играли на стенах деревянной, окрашенной под мрамор, приземистой церкви Петра и Павла. С нее доносился негромкий перезвон курантов. Словно вздыбившиеся, окаменевшие волны, чернели стены бастионов, будто поднявшихся прямо из воды, а от них на стороны тянулись плоские, точно приплюснутые, мазанковые здания товарных складов, гарнизонных цейхгаузов и амбаров. На Неве – верейки и барки, груженные лесом, камнем, землей.

– Петербург… – шептала Анна, полная девичьей любознательности ко всему.

Как хорошо, что у дядюшки Петра не было за столом церемоний. Наскоро позавтракав, Анна спросилась у матери посмотреть новый город, и, услыхав эту просьбу, Петр похвалил любопытство племянницы. Он даже хотел взять ее с собой на Адмиралтейский двор, где готовился к спуску на воду новый корабль, но сначала ему нужно было побывать в крепости.

– Ин, в другой раз, погоди, – сказал он. – А пока прокатись. Ну, хоть с кем…

И Анна поехала с одной из придворных статс-дам.

Да, на малоразумное девичье понятие, может, все в этом Петербурге и любопытно, и хорошо, но, на взгляд царицы Прасковьи, хуже бы и придумать трудно. Оставалось только осуждающе потаенно вздыхать, но вслух заверять царственных хозяев, что всем-всем много довольна и что все отменно как хорошо!

А чем тут довольной быть? Тем ли, что от спанья на полу все бока перемяло, да и подстилка, похоже, блохастой была, – кадкой же тут сон мог быть?..

Вроде бы знала она, царица Прасковья, повадки Петра: привык он в своих частых походах по-солдатски есть и пить, где ни приведись спать: хоть полено под голову – и захрапел. Но дома-то, дома, у себя, во дворце… О-ох, да и какой же это дворец?! Ну, понятно, что теперешняя сожительница Петра Алексеевича (царицей ведь ее не назовешь) ни к какому изысканному житью-бытью не приучена, ей и в сенцах на полу ночевать, и съесть – что ни дай, все в наилучшем виде покажется; случалось, наверно, что и сухой корке рада была, – подавай что ни попадя… Да и подавать-то тут некому! Ни одного лакея при столе; сами себе накладывают и наливают, что повар им принесет. Разве у нее, у царицы Прасковьи, в Измайловском была хоть когда подобная бедность?.. А здесь на царский стол, самому государю на завтрак поданы – срамно вымолвить – кислые щи с солониной, а солонина-то вроде припахивает; какое-то жареное с кашей да с огурцом, а на запивку – молодой, неустоявшийся квас. На что уж Парашка в еде не переборчивая, а насильно глотала, чуть не давясь. И Катерина – лишь бы поскорее из-за стола выйти да хозяевам вида не показать, сколь отвратно все. А царь только и знал, что повара своего нахваливал да благодарив, – это кухонного-то мужика! Вот он какой у него!.. Ну и повар, ну и угощенье, ну и царское, родственное привечанье – не позабудутся никогда.

Ни ножей царю, ни вилок не надо, больше руками все, а пальцы об штаны вытирал.

Диву давалась царица Прасковья, как это Петр прямо из поварских рук принимал кушанье да тут же и ел, не веля сперва, опаски ради, самому повару отведать да и другим кому из приближенных, подвластных людей, как это делал, бывало, родитель его, вечно достойный памяти государь Алексей Михайлович. Да и у нее, у Прасковьи, так заведено. Может, потому и жива-здорова. Не такая беда, что простынет еда, пока другие ее перепробуют, лишь бы быть здорову всегда.

«Ох, грехи, грехи…» – мысленно огорчалась царица Прасковья, а вслух – ни-ни, всем премного довольна и вот как ото всей души благодарна!

Это царица Прасковья, конечно, от плохого спанья на полу втайне сердитой была, но многие ее суждения оказывались ошибочными, будто царь уж так плохо и бедно живет. Она только-только приехала, ничего еще тут не видала, не знала, что богатые обеды, например, царь велит устраивать у светлейшего князя Меншикова, куда бывают званы и чужестранные именитые люди и своя, петербургская, вельможная знать. Там и лакеям полагается быть по всей форме, и блюда подаются отменные, а уж про вино и говорить не приходится, одних фряжских сколько бывает!

Царь как раз нынче же, когда щи хлебал, Катеринушке своей говорил:

– Князю Борису Куракину велел прислать из Льежа бутыль с тысячу «Эрмитажа» или сот семь того доброго, что летось было прислано в бочках. А ежели оное в сулейках будет, то вовсе добро. Также велел сот пять бутылей «де-Нюи» прислать с первым же к нам кораблем.

Из одного этого разговора могла бы царица Прасковья понять, что на царском столе не одна только, особо любимая Петром, анисовая водка бывает, какую он перед щами изволил выкушать и она, Прасковья, пригубила, а царева Катеринушка венгерского вина отпила. Не в сухую же обед проходил.

Правда, что за столом им никто не прислуживал. Петр говорил:

– Не должно иметь дома слуг свидетелями того, что хозяин ест, пьет и что говорит. Они – переносчики вестей, болтают то, чего и не бывает.

Царевнам, Катерине с Парашкой, не захотелось ехать городом любоваться, его и так видно. Лучше на Неву посмотреть, какая она широкая да многоводная, не то что Москва-река, а уж про Измайловские речушки и говорить нечего.

– К воде близко не подходите, не утопните, – предостерегала их мать.

А сама она, чтобы ноги размять, вышла поглядеть – на что глянется, ни к чему не испытывая любопытства. Посмотрела снаружи на царево поместье – и опять осуждающе завздыхала, – ну, дом… ну, дворец!.. Деревянные стены под кирпич выкрашены, будто уж не мог царь себе настоящего кирпича добыть.

– О-охти-и… – и головой качала.

Осуждай, царица Прасковья, сколько хочешь, твоя воля, но царский дом таким вот построен, как сам царь повелел, и никто ослушаться его не смел. А уж как только не предлагали выдумщики архитекторы: и с колоннами, и с портиками, и с мраморной самоцветной облицовкой дворец возвести, а внутри тоже со всем роскошеством амфиладные апартаменты с высокими изукрашенными потолками. Он приказал поставить для себя на берегу Невы приземистый дом с двумя небольшими покоями, прихожей и кухней. Только и удалось архитектору по-новомодному, как бы в голландском вкусе, выкрасить дом под кирпич, придав ему такой фальшивый вид, да на крытой гонтом крыше некоторые украшения сделать: посредине поставлена деревянная мортира, а по обоим углам – якобы пылающие, тоже деревянные, раскрашенные бомбы. Против этого украшения Петр не стал возражать.

А вон несколько поодаль от низкого и неприметного царского дома возвышались просторно-высокие и нарядные хоромы светлейшего князя Меншикова. Огромный его дом назывался еще и посольским: царь принимал в нем представлявшихся ему иностранных послов, – не у себя же в невзрачности и тесноте принимать их! А за домом светлейшего князя стояли тоже большие хоромы Толовкина, Брюса, Шафирова, а уж дальше виднелись мазанки, землянки и шалаши незнатного и простого работного люда. А светлейший князь еще и на Васильевском острову строил себе большой дворец, чтобы он стал лучшим в Петербурге. Ему, светлейшему, все можно.


Никому не в диковину было видеть высокую фигуру царя Петра, шагающего своими большими шагами по петербургским улицам и в хорошую, и в дурную погоду. Если же ему надо было особенно торопиться, то он ехал верхом или в одноколке, с денщиком на запятках, а одноколка его от дорожных и бездорожных поездок была в таком неприглядном виде, что не только какой-нибудь царедворец, но и не всякий купец решился бы на ней выехать. Некогда было ее подновить, когда она каждодневно находилась в отдаленном от своего сарая пути. Если же свихнувшееся на буераке колесо остановит ее или произойдет иная какая поломка, ну, тогда на час-другой царской одноколке передых будет. А подправит ее, подлечит кузнец – опять она погромыхивает на своем железном ходу, трясет да покачивает царственного седока. Ему все недосуг, все спешит, будто сама жизнь куда-то от него убегает и ему надобно скорей ее догонять.

Побывав в крепости, Петр переплыл на лодке через Неву и заторопился было на Адмиралтейский двор, но решил прежде дойти до неширокой Мьи-реки, посмотреть, насколько она содержится в чистоте и опрятности.

Накануне шел дождь, земля была еще сыра и кое-где оставались лужицы. В своем постоянном сером суконном кафтане, в бархатном черном картузе, в давно уже не чищенных башмаках Петр ходко шагал, и в его фигуре, походке, манере держаться не было ничего царственного. По всей видимости, спешил человек по каким-то неотложным делам, может быть, опасаясь получить нагоняй от начальства за допущенное опоздание. Но шедший навстречу мужик еще издали приметил в этом торопящемся человеке царя. Сдернул шапку, опустился на колени в грязную лужицу и нагнул голову в низком поклоне.

– Эх, братец, – досадливо проговорил Петр, поравнявшись с ним, – у меня свое дело, у тебя, должно, свое, и задерживаться нам недосуг, – слегка ударил он ладонью по кудлатой голове мужика и зашагал дальше.

– Вот и ладно, вот и сподобился, что сам государь приметил, – обрадованно шептал мужик, глядя ему вслед. – Портки в грязи вымазал – не печаль это, зато будет что бабе рассказать: с царем повидался, удостоился, что евонная длань коснулась, – потрогал мужик свои кудлы. – Поберечь теперь надо их, ножницами не кромсать.

И по-хорошему не раз говорилось, и в указе объявлялось, чтобы при встречах с царем не становились на колени, а того паче в грязь, но все людям неймется, хоть в батоги их бери, чтобы больше разума и послушания вколотить, да батоги-то не в то место колотить станут, где разуму быть. Что хочешь, то и делай с упрямцами. Если же на каждом шагу станут царю коленопреклоненное почитание оказывать, то и ступить ему будет некуда. А куда как хорошо, когда просто, с приятельской задушевностью люди с тобой обходятся. Должно, придется указ подновлять и приближенным велеть, чтобы вразумляли народ, искореняли в нем это идолопоклонное покорство. Допрежние цари всяким льстецам потворствовали, чтобы те еще больше их возвеличивали, и довольны бывали, когда перед ними не только на колени становились, а и, распростершись ниц на земле, бездыханно замирали. Из восточных, истинно, что бусурманских стран переняли такое, и непотребство это надобно изживать.

Раздумывая об этом, Петр дошел до реки Мьи, постоял на берегу, огляделся, принюхался к сырому, будто подопревшему воздуху, – нет, падалью или другими какими нечистотами не веет. А то было подсудобились мясники, завели здесь поблизости скотобойни да по глупой своей догадке выбрали пригожее место, неширокую Мью-реку, чтобы валить в нее все отходы. От вони продохнуть нельзя было, чуть ли не за версту по ветерку разносилось. Теперь, слава богу, стали скотину бить подальше от жилья, за пильными мельницами. Дошло до разума, когда пригрозил, что за метание в речку чего непотребного будет нещадное битье кнутом и ссылка в каторжные работы.

И Невская будущая першпектива содержится в чистоте, можно похвалить пленных шведов, коим поручено наблюдение за этой улицей. Для ради поощрения их усердия можно будет угостить в австерии чаркой, другой. Пусть потом, когда вызволятся из плена, в Швеции у себя рассказывают, что с самим русским царем пировали.

Петр был неразборчив на развлечения. Мог хорошо провести время и в какой-нибудь захудалой харчевне, предаваясь гульбе с солдатами и матросами, и на балу у кого-нибудь из своих царедворцев, где полагались чопорность и изысканность в обхождении, – всюду вел себя одинаково просто и непринужденно. Если было жарко, не очень-то стесняясь дам, скидывал с себя кафтан, а то и башмаки, давая отдых ногам.

Иные из его приближенных, начав рано лысеть, прикрывали изъян своих волос огромными алланжевыми париками с завитыми, осыпанными пудрой локонами. У Петра тоже рано намечалась лысина, но он не любил этих пышных убранств и, если носил парик, то только короткий, сделанный из собственных волос, аккуратно собираемых «перукмахером» после каждого «полегчания» царской головы. А если голова у Петра начинала зябнуть, не раздумывая, снимал роскошный парик с головы кого-либо из находившихся с ним вельмож и надевал на себя, усмешливо осведомляясь:

– Не вшивый парик-то? – и возвращал его хозяину, когда голова согревалась.

В Петербурге работала не одна мастерская по изготовлению париков из овечьих, каракулевых, а то и собачьих шкурок, с начесами и кудрями.

Подавая своим подданным пример бережливости, Петр добивался искоренения лишней роскоши в обиходной жизни. Возвратился из Парижа находившийся там курьером дворянский сын Корсаков и явился к царю щегольски принаряженным. Петр даже полюбопытствовал узнать, в каком Корсаков исподнем белье, и, узнав, что оно белое, бархатное, присвистнул и покачал головой.

– Ты гляди, Корсаков, на тебе даже подштанники такие, каких и штанов-то твой государь отроду не носил. И камзол отменный, серебром шитый… Смотри, чтобы я с тобой не побранился, потому как это, братец, мотовством называется, а я ведь знаю, что ты не больно богат. Я вот хотя и царь, а случается, что хожу в стоптанных башмаках, – показал он свои действительно поношенные башмаки, – руки у меня от работы в мозолях и в делах забываю иной раз обедать, а ты, видать, сластена на все.

Повстречав на улице другого, тоже возвратившегося из Франции молодого барича, одетого по последней французской моде, заставил его идти у своей одноколки и подробно рассказывать о путешествии. Земля была слякотная, а царь как раз норовил ехать там, где было грязнее, и все расспрашивал молодца, пока не убедился, что белые шелковые чулки и весь наряд щеголя потеряли свой блистательный вид.

– Спасибо за рассказ, – поблагодарил барича Петр да хотел тотчас же направить его со срочным поручением в посольскую половину меншиковского дома, чтобы там полюбовались на захлюстанного грязью молодого человека, но махнул на него рукой и отпустил, подстегнув лошадь, чтобы ехать быстрее.

<p>II</p>

Находясь в Петербурге, Петр старался всякий день побывать в Адмиралтействе и постучать там топором. Самым дорогим, излюбленным местом для него было оно, его Адмиралтейство.

Он сам составлял план этой корабельной верфи, соображаясь с тем, что видел в Голландии.

– Саар дамскую помнишь? – спрашивал Меншикова.

– Явственно помню.

– Надо, чтобы здешняя не хуже была.

– Лучше будет! – заверял Меншиков, принимая от царя поручение ведать всеми делами строительства петербургского Адмиралтейства.

Олонецкая верфь и верфь на реке Свири находились вдалеке от моря. Построенные там корабли могли достигать Петербурга с большим трудом и даже небезопасно из-за невских порогов. Следовало здесь, на отвоеванном у шведов взморье, вести основное «корабельное строение». Стояла тут деревушка Гавгуево из пяти дворов, место было поселенцами обжитое, слегка возвышенное, болота да топи простирались несколько в стороне, и это было немаловажно. А к тому же новостроенная верфь в случае чего будет здесь под защитой пушек Петропавловской крепости, где кроме выставленных на бастионах орудий на крепостном дворе собраны взятые у шведов пушки – «для памяти на вечную славу».

Помощниками Меншикову для строительства Адмиралтейства Петр назначил петербургского обер-коменданта Брюса и олонецкого коменданта Яковлева. Под их повседневным приглядом Адмиралтейство обстраивалось все больше и лучше. Обнесено оно высоким валом со рвом, палисадом и бастионами, обращенными к Неве и вооруженными корабельными пушками. На Адмиралтейском дворе стояло множество амбаров для хранения парусного полотна, цепей, смолы, пеньки, красок и других припасов. За мостом на канале возвышались большие ворота, скрывавшие огромное помещение дока. Стапельные спуски и помосты были под крышей, чтобы непогода не препятствовала работам.

Первыми кораблестроителями на петербургском Адмиралтейском дворе были олонецкие мастера, имевшие большой опыт в работе, и среди них особенно выделялись Федосей Скляев, Щербачев и Окупаев, а мастерами парусного и мачтового дела – Тихон Лукин, Анисим Маляр, Иван Кочет. В добавление к ним, по распоряжению Меншикова, из Вологды, Великого Устюга, Шуи и Ростова Великого, с посадов, окрестных сел и деревень этих городов, «выбрав плотников самых добрых и не малолетних и не старых и плотничьего дела умеющих людей 500 человек, со всякими их плотничными снастями выслать в Петербург на Адмиралтейский двор бессрочно». Двести человек кузнецов приставлено было к кораблестроительным делам, и прислали их «з женами и з детьми на вечное житье».

Петр составил руководство кораблестроителям – «Рассуждение о пропорции кораблям», сам составлял чертежи кораблей, выбирая такие типы судов, чтобы они были подвижны и быстроходны, могли бы вести разведку боем, оборонять невские берега и действовать в шхерах. Первым военным кораблем, построенным на петербургской Адмиралтейской верфи, был спущенный на воду 29 апреля 1706 года восемнадцатипушечный «Прам» – мелкосидящий корабль, предназначаемый для бомбардировки прибрежных крепостей. Верфь в Петербурге строила новые корабли и собирала их из частей, поставляемых из других мест. В том же 1706 году была собрана яхта, доставленная в Петербург в разобранном виде из Англии, и другая яхта, части которой изготовлялись в Воронеже.

Принимая участие в постройке корабля, Петр придирчиво сверял его с чертежом, советовался, а то и спорил с отменными корабельными мастерами, с которыми строил прежде азовский флот в Воронеже. Правда, иноземные шкиперы говорили, что те корабли годны лишь на дрова: едва-едва коснулись воды – и в них уже много гнили. Был такой грех потому, что не вовремя рубили для них лес, деревья еще были в соку. Теперь такое не случается.


В одном углу краснели огни кузнечных горнов и разносился гулкий перестук молотов работавших здесь кузнецов, в другом – плотники стесывали горбыли с древесных хлыстов, готовя из них брусья. Там конопатили, в другом месте смолили, красили.

– Здорово живете! – приветствовал Петр своих корабельщиков.

– Здравствуй, Петра!

Ни царским величеством, ни батюшкой государем, ни какими другими высокими званиями Петр на корабельных работах называть себя не велел, и на верфи с этим сжились. Случалось и так, что, раздосадованный неслаженным ходом дела, Федос Скляев в сердцах накричит:

– Петра, обалдел, что ль?.. Как ты шпунтину гнешь? Аль не видишь, что она вон какая паженая!.. Ослеп, что ль?!

А случалось, Петр – на него. С покриком да с руганью ловчее работа шла.

– Чего, Федос, смулый такой? – обратился Петр к Скляеву, а тот, ничего не ответив, только рукой отмахнулся.

– У него, Лексеич, вчерашним днем с «Ивашкой Хмельницким» бой был, – осклабился Окупаев. – Он Федоса и зашиб малость. На перепой с новым шкипером вдарились, и чтоб нисколь на заедку не было. «Ивашка-то Хмельницкий» на Федоса и навалился, но зато энтот шкипер вовсе врастяжку лег.

Вот был повод и посмеяться. С «Ивашкой Хмельницким» постоянные схватки у самого Петра. Нередок день, когда бьются они, и не раз этот «Ивашка» так Петра побивал, что тот потом только огуречным рассолом и вызволялся.

– Станови-ись!.. – раздался в стороне зычный, протяжный окрик. – Живе-ей!..

Вытянувшись цепочкой, гребцы-каторжане рассаживались по местам на готовой к отплытию новой галере. На ней по обоим бортам во всю их длину сплошная скамья – банка, на которой гребцы будут сидеть в свободное время и спать. От куршек, – прохода между долгими банками – несколько наискось к борту, устроены банки для сидения гребцов во время работы. Под этими малыми банками – ступеньки, к которым цепями приковывают ноги гребцов, осужденных на галерную каторгу.

Дробный стук молотков, расплющивающих заклепки на кандалах, перекликался с перестуком кузнецов. Ноги гребцов накрепко прикованы к вделанным в палубу ступенькам, – все гребцы на своих местах.

– Берись! – скомандовал старшой.

Длинные, слегка приподнятые весла в руках гребцов.

– Взяли!

Неслаженно откинутые назад весла гремят, рвут на брызги воду, цепляют одно за другое. Галера рванулась было вперед и тут же застопорилась на месте. Плеть конвойного во всю мочь хлестнула по одной, по другой руке, по плечу, по спине каторжан, не сладивших с веслами.

– О-ох!.. У-ух!..

Гребцы – тягловая сила галеры, ход которой должен быть плавно-стремительный, без рывков, без сбоя, и плеть конвойного надсмотрщика помогает налаживать равномерный ход судна. Теперь уже дружно, сразу всем корпусом откидываются гребцы то вперед, то назад; руки их словно тоже прикованы или припаяны к веслам, и каждое весло с тугим упором отталкивает от себя толщу воды, оставляя на ней крутящиеся воронки. А окажется попутным ветер, наполнит он развернутые паруса, и гребцы, облегченно вздохнув, станут торопливо подтягивать канаты парусной снасти.

Идет галера, хорошо идет, и довольный Петр провожает ее напутственным взором.

Нынче большой корабль спускать со стапеля будут.

– Ушаков! – подозвал Петр поручика Андрея Ушакова, приставленного наблюдать в Адмиралтействе за работами. – Сдается мне, плотников не меньше ли стало?

– Так точно, меньше, – ответил Ушаков.

– Пошто так? – насупился Петр.

Царским званием его тут величать нельзя, но и запанибрата с ним быть не годится, и Ушаков старался избегать какой бы то ни было формы обращения, отвечая своему собеседнику.

– Которые наголодались – побегли. Жалованье получать все сроки им вышли, они и не стерпели.

– Сколько убыло?

– Поначалу двадцать с четырьмя, а третьего дня еще девятнадцать. Улучили время, что вы в Шлиссельбург отлучались.

– Розыск? – все строже и строже сдвигались у Петра брови.

– Сразу же с застав гонцов послал. Шестеро вчера словлены.

Петр дернулся шеей, отшвырнул ногой ссохшийся комок грязи, искоса, злобно взглянул на Ушакова.

– И ты денег ждешь?

– Я опять пожду, – отвел Ушаков глаза в сторону.

– Ну и жди! – словно отрубил Петр и зашагал прочь от него.

В первое время на этом Адмиралтейском дворе чуть ли не бунт учинился. Пригнали людей на работы, и поручик Андрей Ушаков по-своему распорядился работать людям от рассвета до потемок. А дело было в июне, когда в Петербурге ночь короче воробьиного носа, вечерняя заря утренней на запятки становится, для сна времени почти нет. Пришлось тогда самому царю вмешаться и установить распорядок: в светлую пору года работать с 5 часов утра до 10 часов вечера, а в темную – с 6 утра до 6 вечера, – по-медвежьи за зиму, мужики, отсыпайтесь.

Поручик Андрей Ушаков ревностно следил за порядком, штрафовал за малейшее нарушение и усерден был еще потому, что часть штрафных денег шла в его пользу. А помимо штрафов работные люди постоянно находились под угрозой телесного наказания за нерадивое отношение к делу или за строптивый характер, а то и просто так, – все зависело от настроения его благородия.

С распорядком работ дело наладилось, а вот с деньгами затор. Отощала казна, и прибыльщики ничего путного придумать не могут, на что бы еще денежный побор наложить. Те из плотников, что убежали, – мастеровые первой руки. К корабельному делу неумелых не поставишь, и не так-то просто новых набрать, – обучать еще надо их. Топором махать всякий мужик может, а чтобы корабль сладить, такие умельцы наперечет. В патриаршей казне царю Петру придется покопаться. У попов просить. Нужда – челобитчик неотступный, – как бы и других мастеровых людей не досчитаться.

Бегут корабельщики с петербургского Адмиралтейского двора, а что делается на верфях – Олонецкой, Ладожской, Свирьской? И там побеги?.. Матросы тоже вопить начинают, а иные и в разбой пускаются, ища себе прокормление.

Денег не было на жалованье плотникам, строившим корабли, а корабли нужны, чтобы прочнее закрепить за Россией море, добытое в трудной войне, а море необходимо для усиления торговли, которая и дает деньги. Долгий к ним и нелегкий путь. А чтобы торговля не замирала, надо беречь торговых людей, не разорять их многими поборами. Того больше: иному купцу денежно помочь следует, чтобы он свое дело сильнее развил да в фабриканты-заводчики выходил. Вот как это житейско-государственное колесо крутится, и никакую спицу из ступицы выдернуть нельзя, иначе весь обод порушится. А порукой всему российскому благоденствию – флот.

Первыми иностранцами, у которых Петр обучался кораблестроению, были голландцы, и он старался быть с ними всегда в тесном общении. От них научился говорить по-голландски, и это еще больше сближало его с ними. Голландия и кораблестроение неразрывны были в мыслях Петра. Да и как не восхищаться этим государством, ежели из всех существовавших в то время в Европе двадцати тысяч торговых кораблей шестнадцать тысяч принадлежали Голландии.

Когда он, Петр, строил в Воронеже корабли, то давал России флот прежде моря. Это было недальновидным людям на удивление – настроит судов, а где плавать? Но он, ни в детстве своем, ни в отрочестве не видевший моря, уже бредил им и не мог успокоиться, пока его не увидел. А теперь – и достиг. Как бы завет своих царственных предшественников выполнял. Они тоже мечтали моря достичь, будь то на северо-западе – отодвинув Польшу, будь то на юге – потеснив Турцию. Отец, царь Алексей, делал попытку прежде моря корабли иметь: в Дединове на Оке приглашенными иностранными плотниками была построена яхта «Орел», но она получилась такая, что плавать была неспособна, и на том строительство судов при отце прекратилось.

Было: бояры таращили изумленные глаза, роптали – в разуме ли их молодой царь, задумавший построить в Воронеже на сухопутье корабли, за 1200 верст от моря. Да не один корабль, а целую военную флотилию. На удивление всем, на берегу узкой реки выросла тогда воронежская корабельная верфь. Почти тридцать тысяч работных людей каждодневно трудились на ней под началом самого царя, умело действовавшего топором и смекалкой, а по надобности – и кулаком либо своей дубинкой, чтобы приохотить к работе нерадивого увальня.

Были там норовистые – убегали, поджигали около верфи леса, перехватывали обозы, валили уголь в овраги, чтобы в кузницах работа стояла, перерубали канаты, задерживали доставку необходимых снастей. Зимой – под метельные свисты, на трескучем морозе, в непролазных снегах, в бездорожную ростепель, превозмогая все трудности, строили из мерзлого леса галерные суда. Петр с гордостью писал в Москву Тихону Стрешневу: «В поте лица своего едим хлеб свой», и записал тогда о начале своей морской службы: «Зачал служить с первого Азовского похода бомбардиром».

Живо и приятно вспоминалось Петру, как во времена его пребывания в Воронеже были закончены баркалоны «Сила» и «Отворенные врата», «Лев» и «Единорог»; строившиеся на Хопре – «Безбоязнь», «Благое начало» и «Соединение» – суда, сооруженные кумпанством князя Бориса Голицына, Федора Юрьевича Ромодановского и стольника Ивана Дашкова. В Воронеже, в его пригородной Чижовке, – «Виноградная ветвь» и «Мяч»; на Чертовицкой пристани – «Геркулес», на верфях села Ступина – «Страх», «Гром», «Молния», «Ветер»… Было тогда на что посмотреть ему, Петру, и над чем самому поработать. Изрядное время тому миновало, а у него в памяти, как на перекличке, все эти суда, и словно бы кильватерной колонной проходят они перед его мысленным взором.

В первые майские дни вышел из реки Воронежа в реку Дон морской караван: впереди на галере «Principium», которую Петр строил сам, шел капитаном он, бомбардир Петр Алексеев, а за его флагманской галерой – семь других. Преодолевая мелководья, мели и перекаты, флотилия близилась к Азовскому морю.

И опять недоумевали некоторые маловерные; как это можно будет держать флот на чужом, каждой своей волной враждебном море? Где найдут себе пристанище галеры? Кто их, водных странниц, на ночлег пустит?.. А Петр убежденно говорил, что «сильный флот сам найдет себе гавань».

– У махонькой Венеции, кою всю можно шапкой Мономаха прикрыть, – и у той целые флотилии, – ставил он это в укор и в пример. – Голландскую землю можно пядями всю вымерить, а кораблям у нее счету нет.

– Так у тех стран море! – замечали ему.

– И у нас море будет.

И подошли тогда —

Под тот ли славный под Азов город,

Что под те ли стены белокаменные,

Ах, под те ли под раскаты, под высокие…

Занятый многими важными государственными делами, войной – то с турками, то со шведами, постоянно думая об усилении армии и флота, об основании заводов и фабрик, составляя указы о пресечении казнокрадства, подкупов и вымогательств, чинимых приказными дьяками, наблюдая за судом и расправой с непокорными и ведя множество других дел, Петр не оставлял без внимания жизнь и быт своих родственниц, определял, например, в каком качестве и количестве годового запаса водок и вин потребно иметь в погребах его невестки царицы Прасковьи Федоровны. Теперь она здесь, в Петербурге, и надо заботиться об ее устройстве на новом подворье.

Много больших и малых забот у царя Петра. Эти – оголодали, бегут, те – без соли сидят… Тьфу ты, пропасть какая!..

Вспомнил: ведь был указ принимать соль в казну вольным порядком и продавать ее только из казны вдвое дороже против подрядной цены, а получалось так, что в деревнях соль стала и редка и безбожно дорога: больше рубля за пуд платили мужики, когда по подрядной цене в Москве пуд соли стоит двадцать четыре копейки. Многие по деревням едят без соли, цинжают и умирают.

Деньги, деньги, деньги… В них вся сила, без них вся немощь.

Надо во всех боярских, вельможных, поповских карманах хорошенько пошарить, глядишь, и найдется чем корабельным плотникам да и другим работникам и служилым людям жалованье заплатить, а охоту на толстосумную разживу у иных поумерить.

<p>III</p>

– Ему, видишь, радостно, что на болоте город ставится, и ты радуйся вместе с ним, не то в немилость попадешь, неугодным станешь. А ведь глядеть на все – душу воротит, – жаловался боярин и негодовал на новое место своего жительства.

А кому жаловаться? Жене, будто она изменить что может. Она сама, горькая, с утра до вечера плакалась да еще и ночь для слез прихватывала, горюя о покинутой подмосковной вотчине и так хорошо обжитом московском доме. Вот он где рай-то был! А царь новый город, ставленный им на этом злосчастном месте, раем называет. Придумал для него не то бусурманское, не то какое другое нечестивое слово – «парадиз» и восторгается таким сатанинским раем, словно никогда ничего хорошего не видал.

Боярской супружеской чете поначалу думалось, что они как бы в походе не на долгое время тут и вскоре снова на свою милую московскую землю вернутся, потому и сгоношили здесь на скорую руку легкую малую хибарку, лишь бы в ней летнюю пору перебыть да и не жалеючи бросить перед возвращением домой. Ан нет, и надеяться на возврат нельзя.

– Головушки горе-горькие, за какие родительские грехи такое сподобилось, за что эта напасть?.. – выла, причитала боярыня, будучи сама из родовитого богатого дома, а понудили вот ее с малой челядью и с малыми достатками в немилом месте жить. Но, плачь не плачь, а царского приказа ослушаться нельзя; считайте, хозяева, что поселились здесь навсегда, а потому возводите большой добрый дом, чтобы он был не в позор боярскому вашему званию, и вот вам место, где строить его, почетнее выбрать нельзя – на Невской першпективе. А сколько вы денег на то потратите, какие убытки понесете от заброса московских владений, про то государь ничего знать не хочет, а в случае чего возьмет да за непослушание и отнимет все ваше былое имение, под свое государево имя возьмет, в свою казну, а ты, почтенный боярин, от такой потери совсем нищим станешь, в добавку к уже свершившейся потере своей бороды.

Вот какая жизнь подошла, и как от нее увернуться – боярину ума не приложить.

Мало кто, опричь самого царя, чувствовал себя в этом Петербурге как дома, а были все словно в постылых гостях, думая лишь о том, как бы поскорее проститься с таким гиблым местом и не видеть бы его никогда. «О, сколь ненавидим сперва был град сей, и всяк свои нужды выставлял, – вел для потомков записи пострадавший от переселения в Петербург доброхотный летописец. – Кто поместий и вотчин своих отдалился; кто отлучен от жены, детей и всего дому; кого тут болезни одолевали, неуютность и скудность жизни, многие и многие роптания несли на град сей».

Даже приближенные к царю люди, получавшие от него за выслугу высокие звания, обращались к нему с просьбами разрешить им съездить в Москву, в свои оставленные без хозяйского пригляда поместья, а получив кратковременный отпуск, старались его самовольно продлить вплоть до угрозы от царя – возвратить в Петербург под драгунским конвоем.

Люди попроще уходили из неприглядного места и от трудной жизни без всякого спросу, но не всем удавалось благополучно миновать рогаточных караульщиков при заставах, и возвращение своевольцев сопровождалось подобающим наказанием.

Одни убывали, а другие, в несравненно большем числе, прибывали, хотя и не по своей охоте. На лошадях и пешком, большими партиями тянулись они к устью Невы строить и обживать новоявленный приморский город. Рабочих рук не хватало, и остановлены были казенные постройки во всей России, чтобы только не ослабевало строительство в Петербурге.

– Чего хнычете? В какой такой чужестранный край направляетесь, когда приневский край с незапамятных времен принадлежал Новгороду Великому и составлял Спасский погост Вольской пятины, – вразумлял недовольных попутчиков ученый протопоп, вылезший из возка на крутом дорожном подъеме. В пожар сгорела его церковь, и нечего было делать на пепелище. Вместе с причтом стремил он свой путь в Петербург в надежде обрести там новостроящийся храм.

Царь Петр зорко следил за устройством своего «парадиза». Помня о приглянувшихся глазу некоторых иноземных городах, считал прямолинейную планировку наиболее приличной для своего любимца. Пренебрежение вызывали московские горбатые да узкие, кривые улицы и переулки. В Петербурге все должно быть царственно-строго и широко. Жителям указывалось «строиться линейно, чтобы никакое строение за линию или из линии не выпячивалось; чтобы улицы и переулки были ровны и нарядны». За этим строго следили особые наблюдатели и, если замечали, что новостроящийся дом выпячивается за намеченную линию или пятится от нее, то его безжалостно ломали, хотя бы он и был уже подведен под самую крышу.

На многих будущих, геометрически-правильных, но пока лишь воображаемых улицах и площадях торчали вместо домов только вехи, а населенных улиц в городе было еще мало. На Васильевском острове застраивалась набережная Невы, во всех других местах – мшистые кочковатые болота, поросшие непролазным кустарником, служившим надежным укрытием для грабителей и разных других лихоимцев. Ночным временем в городе то там, то здесь грабежи.

Пока еще пустынна широкая просека, далеко протянувшаяся среди соснового леса и обсаженная по обочинам тощими липками. Она пересекала весь город. Широкая, ровная эта просека будет называться Невской першпективой. Она содержалась в чистоте и была в большой чести у царя. Начиналась першпектива от Адмиралтейского двора, прерывалась рекой Мьей, и протягивалась дальше за ней. Большим и красивым домам предстояло плотными шеренгами стоять по ее сторонам. На Невской першпективе будут строить себе дома самые богатые и высшие должностные лица.

По строгим указам царя, без всякого промедления переселялись в Петербург многие московские и иных городов дворяне, купцы, умельцы-ремесленники со всеми их домочадцами. Пока они размещались кто где, кое-как, наподобие цыганских таборов, чтобы в недальнем будущем стать коренными поселенцами многих петербургских улиц. Это – в будущем. А пока в Петербурге по утрам сильно потели болота и от них поднимался туман, словно кругом все горело, хотя пожарами здесь были лишь блекло-розовые чухонские зори.

Переселенные в Петербург мастеровые люди получали от казны по двенадцати рублей в год на пропитание для себя и своей семьи, но люди упорно сопротивлялись переселению в это гиблое болотное место, и приходилось властям набирать работных умельцев из рекрут. Особенно нужны были каменщики и плотники.

Чтобы на местах взрослым людям, кормильцам семей, уклониться от переселения, посылались малолетки, лишь бы общее число было схоже с потребным, но что было делать в Петербурге с такими – не знали. Одних отправляли обратно за их негодностью, других кое-как пристраивали к делу, а третьи либо тут же в, самом Петербурге, либо еще по пути к нему или по пути из него один за другим дружно мерли.

О жилищах для новоприбывших работных людей, которых называли подкопщиками, заботиться было некому. Они выкапывали себе землянки, ставили шалаши. Рабочий день тянулся от восхода до заката солнца; за любую провинность следовало строгое наказание. С первых же дней своего пребывания в Петербурге многие подкопщики начинали маяться животами, цингой и другими болезнями, приводившими их на погосты уже заполненные тысячами безымянных могил.

Каждодневно, опять и опять, в одиночку и толпами бежали из царева «парадиза» люди. Их ловили, били кнутом, батогами, вырывали ноздри, клеймили. На смену им прибывали новые, чтобы одним вскоре тоже пытаться бежать, а другим строить и строить новый приморский город.

Вдоль Невской набережной, убитой смоляными сваями, стояли дома затейливой голландской архитектуры. Они были с огромными шпилями на высоко вскинутых крышах и с большими решетчатыми крыльцами. Рядом с изукрашенными искусной деревянной, а то и каменной резьбой и пестро раскрашенными хоромами ютились лачуги, крытые на чухонский манер дерном и берестой, но все дома стояли, строго вытянувшись в ряд, как было велено по указу, чередуясь еще с пустырями и свежими вырубками, на которых торчали невыкорчеванные разлапистые пни. К домам подступали леса, в которых водились олени и волки, а дятлы неустанно долбили стволы сосен, перекликаясь с работавшими в городе плотниками. У взморья виднелись ветряные мельницы, широко взмахивающие своими деревянными крыльями.

Градожители говорили, что в Петербурге от усердия царевых работников потеет сама земля.

С весны 1706 года в Петропавловской крепости стали возводить каменные бастионы. Толщенные кирпичные стены были прорезаны Петровскими, Невскими, Васильевскими, Кронверкскими воротами. Над царским бастионом, государевым раскатом, развевался желтый флаг с двуглавым орлом, держащим в когтях карту с четырьмя морями – Белым, Черным, Каспийским и Балтийским. С этого бастиона трижды в день раздавались пушечные выстрелы: на рассвете, перед полуднем и на солнечном закате. У подъемного моста, ведущего от кронверка в Петропавловскую крепость, стояла двухэтажная деревянная «Австерия четырех фрегатов» – трактир. На Троицкой площади высился деревянный собор и тянулся мазанкой Гостиный двор.


Некоторые дома, возводимые из кирпичей, строились так торопливо и непрочно, что могли с часу на час развалиться. Царевна Анна проезжала со своей спутницей по Невской набережной, лошадь шла прытко и под ее ногами вздрагивала зыбкая почва. С возведенной стены одного дома свалились два кирпича, и у Анны от удивления расширились глаза.

– Ведь развалится он! – невольно вскрикнула она и схватила свою спутницу за руку.

Та в ответ улыбнулась.

– Случается, что разваливаются, ваше высочество. В прошедший в авторник в австерии государь с одним голштинским купцом шибко спорились. Купец говорил: «Помните, – говорил, – мое слово, ваше величество, что когда-нибудь весь ваш город провалится…» Государь сперва рассмеялся, а потом даже рассердиться изволили. Хорошо, один голландский шкипер тому купцу-дураку свой пример приводил. У них-де, в Голландии, почитай, все на болоте живет, а стоит себе, не проваливается. И в Петербурге, мол, будет так. Да государь у них и сам видел такое, когда за морем бывал. Тому купцу в подряде велел отказать, глупой тварью его еще обозвали.

– Кого?

– А голштинца-то…

Просек, этих пока что воображаемых улиц, было немало. Через них по особо топким местам для переходов и переездов навалены жерди. На набережной Невы строго-настрого запрещалось строить дома деревянные. То же и на островах – Городском и Адмиралтейском. Высоким печным трубам голландской моды надлежало возвышаться над черепичными или дерновыми крышами, и только в местах, отдаленных от Невы, было разрешено ставить мазанки в два жилья, но непременно на каменном или кирпичном фундаменте.

Быстро ставились там деревянные и мазанковые дома, лавки, надворные постройки, но еще быстрее уничтожались они частыми пожарами в любое время года. Не помогали против огня меры – выносить из церкви иконы да обходить с крестным ходом вокруг пожарищ или бросать в огонь крашеные яйца, сбереженные от пасхальных дней. Градоначальством запрещалось топить летом домашние печи и бани, а также сидеть осенними и зимними вечерами с огнем. Потемнело на дворе – ложись спать, а в летнюю пору в Петербурге и ночью светло. Печи же предписывалось ставить в домах не на полу, а на каменной или кирпичной подстилке, трубы делать такой ширины, чтобы человеку пролезть; потолки настилать с глиной, а не одними бревнами; крыши крыть черепицей, гонтом или дерном, а не досками.

Петру особенно нравился способ крыть крыши гонтом, и образцы таких крыш выставлялись у городских застав, а особые мастера тут же обучали жителей, как делать гонтины. Для изготовления черепицы был поставлен завод, куда назначались работать поочередно многие из новоприбывших петербургских поселенцев, – черепичному делу можно в день или в два научиться.

Было объявлено градожителям, чтобы в поставленных домах они жили сами, а не отдавали их внаймы, а всем тем, у которых мошна тоща, велено было складываться для постройки дома с другими.

Большую заботу царь проявлял о Васильевском острове и старался поскорее застроить его. Обывателям, которым уже были отведены там места для поселения, запрещалось самовольно селиться в иных местах. Дома, находящиеся близко Невы, должны были выглядеть как можно наряднее, полагалось делать против них подъездные причалы, а перед самим домом улицу замостить, содержать в чистоте и порядке.

Не дозволялось выпускать на улицы коров, коз, свиней без пастухов, «понеже оная скотина, ходя по улицам и другим местам, портит дороги и деревья». Но скота было мало. Лишь у большого летнего огорода паслись на лугу коровы да за монатейным рядом у Мьи-реки тоскливо блеяли овцы. Не было ни бортьев, ни пасек, да и негде им быть. На березу или сосенку колючую пчеле не лететь, – разве что на тощие липки, посаженные вдоль Невской першпективной просеки.

Повседневную чистоту царь велел соблюдать на всех петербургских улицах, и, по первости, помня про строгий царев указ, касавшийся чистоты, было будто и ничего. Страха ради служители опасались среди бела дня выкинуть на какую-нибудь першпективную улицу дохлую кошку, собаку, забитую крысу или помоями из ведра прямо с крыльца плеснуть, но потом опять о порядке стало мало-помалу забываться. Кое-кого царь наказал, а после того повелел завести лошадей и при них работных людей из рекрутов, чтобы они каждодневно убирали с улиц всякую нечисть.

Но как ни заботился царь о соблюдении чистоты и порядка в своем «парадизе», а висела над ним ночами и днями болотная вонь, несло тухлой рыбой. Промокшие и продрогшие, неяркие зори вставали над Петербургом. Мгла и топь. Топь и мгла. Только в пору осенних заморозков, когда кочковато костенела земля, можно было безропотно отправляться по городу, не боясь увязнуть в грязи. А подует частый гость – гнилой ветер, все снова растает и снова гиблая, непролазная топь. Ветер укал, дождь лил, а при сырости начинались у градожителей повальные горловые нарывы, сыпные и брюшные горячки.

Петербургские жители не больно прытко спешили на помощь, когда слышали впотьмах чей-нибудь истошный крик «караул!». Не торопились разнимать драки, а если и вмешивались в них, то по дедовским старым обычаям, чтобы подсобить той или иной стороне. Царь приказал не допускать на улицах драк, разорить подозрительные дома, в коих находили себе пристанище неумеренные винопивцы, буйные и во хмелю, и с похмелья. Приказал забирать гулящих людей, что гнездились по кабачкам и харчевням, а ночами производили буйства. Велел установить на уличных перекрестках рогатки с караульщиками при них, назвав их шлагбаумами, чтобы в полночь и в заполночь до самой зари через те шлагбаумы никого не пропускать, опричь попа, лекаря и бабки-повитухи. Знатные люди – те с фонарями ходили, по обличью были видны, и для них делалась льгота, а всех прочих людей из подлого звания – если пускать, то не иначе, как по одному, а ежели двое, трое или пяток – всех под стражу.

«Подлые» люди проходили ночами через шлагбаумы по одному, а потом кучно собирались в заранее условленном месте для пограбления чужого добра и считали себя перед царем не ответчиками. И вершились лихие дела под трещотку рогаточных караульщиков.

В который раз уже было указано – брать под караул всех нищих, праздно шатавшихся по Петербургу, и вообще гулящих людей, с пристрастием допрашивать их: зачем бродят-гуляют и откуда они? Пойманных в первый раз бить батогами и отсылать во дворцовые волости к сотским и старостам или к хозяевам, у которых бродяги жили до этого. Пойманных в другой раз бить кнутом и ссылать: мужской пол в каторжную работу, женский – в шпингауз или прядильный дом, а малолетних, по наказании батогами, – в работы на суконный двор. С хозяев, у которых нищие себе приют находили, брать штраф по пяти рублей за каждую душу, а со всех других градожителей штраф по пяти рублей за подачку милостыни. За эти провинности ежедневно пороли кнутом по десятку людей обоего пола. Не терпя нищенства во всей России, Петр хотел, чтобы нищей братии совершенно не было в любезном его сердцу Петербурге. Он должен был быть подлинным «парадизом», где виделось бы одно благоденствие.

Бумага, на которой он свои указы писал, терпела многое, да только жизнь трудно было тем бумажным листом укрыть. Непорядков вокруг – с избытком всегда. Указы – те для людей писались, и с людей можно было спросить, а вон недавно в самой середине города появились вдруг волки. Ночью у литейного двора напали на караульного. Да что у литейного! На Васильевском острову, недалече от строящегося дворца светлейшего князя Меншикова, загрызли бабу с ребенком. Вот тебе и указ!

Счастлив был тот, кому для постройки дома с прилегающей к нему усадьбой отводилось сухое место, но таких счастливчиков было мало, а всем другим выпадала кочковатая болотистая топь, поросшая редким лесом. Приходилось людям помучиться, вырубая деревья да выкорчевывая пни и отводя по канавам воду. А чем ближе к Неве и к морю, тем земля была низменнее и болотистее. И ничего удивительного не могло быть в том, что поставленные там дома тряслись, когда мимо них на лошадях проезжали.

От неурядливой жизни да от жестоких болезней шествовала по новому городу смерть и – где понемногу, как бы на выбор, а где во весь свой размах – сплошь косила людей. Ради пресечения частых смертей покойников выносили не из двери, а через сделанный для такого раза в стене проем или через окно, но и от этой меры мертвецов не убавлялось. Пришлось расширять малые городские погосты за счет некоторых улиц, на которых снесли недавно построенные дома. Мертвые заселяли город быстрее живых.

За Невской першпективной просекой на отдаленной петербургской окраине стояла деревня Вахрово на четыре двора. Царь повелел ставить там Александро-Невскую лавру и отвести место под кладбище для умирающих знатных персон. Полагалось бы могилы копать глубиной в три аршина, а копнут там землю на половину того, и под лопатой уже вода. Вот и приходилось даже очень знатным покойникам в сырость ложиться, – ничего не поделаешь.

Что ни осень, то петербургским градожителям следовало со дня на день ждать беды от переполненной водою Невы. Под напором сильного ветра с моря река вздувалась в своих берегах и словно в половодье затопляла землю. А если и не случалось наводнения, успокаивалась река и текла снова к морю, то страху людям все равно было много в ожидании бедствия. Приходилось на каждом дворе иметь лодку, чтобы при нужде было на чем передвигаться по затопленным улицам. В позапрошлом 1706 году такое наводнение было, что даже в покоях светлейшего князя Меншикова, стоявших на каменном фундаменте, воды на полу налилось почти на аршин. Сам светлейший в ту пору в отлучке находился, так царь в письме ему сообщал о напасти, продолжавшейся три часа.

Наводнения здесь случались и раньше, но жители местных мыз и деревень не строили себе больших жилищ, а довольствовались малыми хибарами, и когда, по приметам, ожидался сильный ветер с моря и не миновать было подъему воды в Неве, крестьяне поспешно разбирали свое жилье, связывали бревна и доски в плоты и приматывали их к деревьям, а сами уходили и уводили скот на Дудорову, на Поклонную гору или на другое возвышенное место. Да шли торопливо, чтобы вода не нагнала.

<p>IV</p>

Минуло пять лет со дня торжественной закладки города Петербурга. Тысячи крестьян под солдатским конвоем пригонялись сюда с разных концов Российского государства на строительные и другие работы. На расставании бабы выли по своим мужикам, как по покойникам, провожая их подлинно что на тот свет. Да так оно и случалось: многие мужики в первый же год уходили в сырую петербургскую землю, уплотняя ее своими костями. А на смену им шли новые и новые тысячи людей созидать силу и славу нового города и погибать в его честь.

А что было делать? Где-нито – погибать. Под домашней поветью уберечься нельзя – сыщут тебя, заберут: на войну, на работы, на бесчисленные поборы нужен ты, русский мужик. И казна, и бары требуют, чтобы ты им свою силу отдал, в холоде и в голоде скончав остатние свои дни.

А может, в том, дальнем, новостроящемся городе – близ самого царя, как близ правды, – лучшую долю свою обретешь?.. И под эти думки да под окрики конвоиров мужики будто ходчее шли.

Отправлявшиеся на работу из деревень должны были захватить свои инструменты, иметь хлеб на дорогу, а десятая часть этих людей вести и своих лошадей. Крестьянский двор считался вполне зажиточным, если имелись лошадь, корова, овца да три, а то и четыре курицы бегали. Ну, а денежное довольствие работному человеку будет определено в Петербурге по рублю в месяц на каждого. Люди должны были ручаться круговой порукой, что никто из них не сбежит, но сманивали к себе непокорных темная ночь да лесная чащоба: лучше погибать на свободе, чем под каторжным непосильным ярмом.

За беглецов взыскивали с поручателей, и на первом же привале оглаживали их спины заготовленные стражниками батоги. Из опасения, что до Петербурга дойдет лишь малая часть подневольных работных людей, их, как преступников, вели дальше в цепях. Ловили стражники беглых, гулящих людей, нищебродов, тоже сковывали их цепями и гнали для многих работ в Петербург, – там было где каторгу им отбывать.

Воеводы ближних и отдаленных городов находили удобный для себя способ освобождаться от казенных должников. Ни правежем, ни тюрьмой долгов с них не сыскать, так чтобы они не портили начальным людям глаза своим неприглядным видом, отправлять таких с женами и детьми на петербургские работы. Там отбирали: годных мужчин в Адмиралтейство – гребцами на галеры, женщин – в прядильные дома, а детей и стариков – сообразно с их силами – куда-либо еще. Умели задолжать казне, умейте и расплачиваться. Казна будет скашивать ваши долги по рублю в месяц работы, а кормиться и жить станете вместе с каторжными.

Приставленные к вольнонаемным работным людям надсмотрщики не упускали возможности сыскать за ними хоть малую вину, чтобы их тоже приобщить к каторжанам.

Потребовались в прядильный дом опытные прядильщики, и царю Петру вспомнилось, что приметил он таких, когда приезжал в Вологду, – послать указ тамошнему воеводе: «Сыскать незамедлительно двести прядильщиков и оных выслать в Петербург на два года, дав им на проход подможные деньги». И на проход – близко к тысяче верст – шли своим ходом в погоду и в непогоду вологодские прядильщики, чтобы прясть да сплетать корабельные канаты для петербургского Адмиралтейства.

Землекопы, плотники, пильщики, каменщики и другого рукомесла люди толпами останавливались у петербургских застав на досмотр: много ли пришло бородатых, – с них надо по копейке за бороду пошлину брать, а нет денег или жалеешь их – подходи к солдату-цирульнику, он живо тебя онемечит, омолодит. Но что тут особо досматривать, – за долгий путь и безбородые успели обородатеть. И, словно очесьями пеньки, готовой на конопатку стен, накиданы у ног цирульника разномастные мужичьи бороды. А вот этот – не пожалел копейку, пожалел бороду, и ее, сохранную, упрятал за ворот сермяги и прикрыл рукой.

– Думаешь, уберег? – посмеивался рогаточный караульщик. – Нынче спас ты ее, а назавтра снова – либо пошлину плати, либо навсегда расставайся с ей. Или много копеек имеешь?

– Нет. Истинный господь, нисколь больше нет, – в подтверждение своих слов крестился мужик. – Но только и ее отдавать нельзя, – крепче схватился он рукой за припрятанную бороду.

А чего ему было так уж держаться за нее? Ну, была бы пышная, будто взбитая, длинная да густоволосая и по цвету отменная, а то – ледащая, свалявшаяся, какая-то бесцветная бороденка.

Бывало и так, что наряду с подневольными тянулись в Петербург и непоседливые вольные люди – купцы, мастеровые из посадских, которых привлекала возможность нажить деньгу, устроиться на подходящую работу с хорошим заработком. Ведь каждому состоятельному петербургскому новоселу для возведения своего подворья рабочие руки нужны, а помимо того – подойди к любой кузнице – умельца сразу возьмут. Много поковки требуется для домовых и для корабельных строений, начиная с простых гвоздей и скоб до цепей с якорями. В самом городе и в ближних окрестных местах на водяных лесопильнях режут брусья и доски; на кирпичных заводах делают кровельную черепицу и обожженный кирпич; открылась и стала бойко работать льнопрядильная и льноткацкая фабрика. Все бы хорошо, но вот с житьем-бытьем в Петербурге никакого благополучия нет.

Окрестные деревни и мызы опустошены войной, недородами, моровой язвой. Если где и осталось несколько дворов, то в них обитатели сами без хлеба сидят. В кладовых давно мышей нет, все с голодухи перевелись, и хозяева таких селений никак не могли продовольствовать скопившихся в Петербурге людей. Да зачастую и не добраться было туда по убойным весенним и осенним распутным дорогам. Продовольствие в Петербург шло из Новгорода, из главного провиантского приказа. Летом – на стругах по Волхову и по Ладожскому озеру, а зимой – по проселочной лесной дороге. Но случалось, что струг захлестывало ладожской неспокойной волной и затапливало его, а на лесных дорогах обоз поджидали воровские шайки и, что им нужно было, то грабили. Возчиков не калечили и не убивали, – если они не препятствовали грабежу, сманивали их к себе, а когда те не соглашались, то по-доброму отпускали продолжать путь. С особым усердием воры набрасывались на обозы, шедшие из дворцовых и помещичьих усадеб, зная, что можно будет разными сытостями поживиться. В любой будний день тогда праздник у них.

В Петербурге ждут-дожидаются хлебного и крупяного привоза, а его нет и нет. Как хочешь и чем хочешь кормись, и тяжелой, преисполненной многими людскими бедами была страда петербургского первоначального становления.

Деньги за работу платили с большими задержками, а цены на все стояли непомерные. Малейшее выражение недовольства приравнивалось к бунтовству с неминуемой за это расправой. Жизнь впроголодь, у болот, в ненастное и холодное время не давала возможности навсегда озябшим людям согреться и в дни нестойкого, словно тоже заморенно чахлого лета. Смертным холодным дыханием леденило людей.

Умершего простолюдина завертывали в рогожу – хорошо, если в новую, а то из-под угля, – завязывали над головой, как мешок, и на носилках относили на кладбище. У редкого покойника из работных людей, как бы на молчаливом отпеве, затепливалась на короткое время тоненькая восковая свеча, чтобы потом посветиться капельным огоньком еще над другим, а то и над третьим покойником. Складывали мертвяков в большую общую ямину и засыпали землей. Когда-нибудь на досуге, дождавшись ли прощеного дня или родительской субботы, поп гуртом, без упоминания имен, отпоет их.

И что это, каким умом думает царь-государь Петр Алексеевич? Неужто не видит, не знает, что народ едва-едва перебивается с оскудевшей едой; вопреки строжайшим указам, нищих полны города; лихие разбойнички – и те с голоду пухнут, а в иных обозах вместо провианта для людского кормления везут тюки парусного полотна, разные инструменты для поделок из дерева и железа, картузную бумагу под порох, куски самоцветного мрамора и – свят, свят, свят!.. – даже позабывший бога лихоимец от страха перекрестился: ящики, в коих банки с мертвыми младенцами и уродцами в спирту, каменные голые бабы, сушеные крокодилы, птичьи и звериные чучела. К чему же это такое? Да уж не зашел ли у царя ум за разум?..

Нет, не зашел. И ни о чем он так не заботится, как об украшении своего «парадиза». Все эти диковины еще во время заграничного путешествия были им накуплены и хранились в Москве. Ну, а теперь надлежало им на постоянное время в новом городе пребывать.

Ох, уж этот «парадиз»! Сколько народу погублено в войне за него и все еще продолжает гибнуть!.. Тишайший царь Алексей тоже вел долгую и трудную войну с неприятелем, но он стольный град Киев обратно своему народу добыл, а его буйственный сын только и знает, что об этом погибельном чухонском болоте страждет. И еще одно за ним примечено было: русский человек, выходит, как хочешь будь, своей смекалкой о себе хлопочи, а царь о болотных нехристях беспокоится, увидел на чухонцах худую обувь, приказал, чтобы из-под Нижнего города да из-под Пензы прислали лучших лапотников и велел платить им по рублю в месяц кормовых денег, чтобы они обучали чухонцев лапти плести.

Снимался царь с места легко, безо всяких сборов отправлялся в самые дальние поездки. В своем «парадизе» за день успевал побывать в разных концах, – к походам, к поездкам ему было не привыкать, и где только не побывал он за эти годы: от Архангельска до Азова, от Москвы до заморских стран. Езживал по дорогам самым худым и беспокойным, когда ни в санях, ни в коляске ни на единый час нельзя было прилечь, а ехал он сидючи, подпрыгивая с кочки на кочку.

И все-то неймется ему. Лонись, по осени, на Неве уже ледяное сало шло, а царь в море около Котлина-острова морскую глубину вымерял, – здесь, мол, будут укрепления стоять для сохранности Петербурга от морского вражеского нападения.

Снег густо землю укрыл, пурга пуржить начинает, скоро зги не увидишь, и какой это лешак мчит на санях, мечет на стороны ошметками снежные комья, летит по широкой петербургской улице, все еще похожей на лесную просеку, с едва приметными домами, наполовину занесенными сугробами? Кому же кроме быть, как не царю Петру? Для него всякая погода – вёдро.

<p>V</p>

Царице Прасковье с дочерьми отведен был просторный дом в полную ее собственность недалеко от крепости и от царского домика. Слава богу, разместиться есть где, а то совсем было оторопь брала: не нынче-завтра обоз со всей челядью придет, – куда людей девать, когда сама с дочками в тесноте у царя ютилась?

Конечно, новое это подворье не сравнить с подмосковным, и как вспомнит царица Прасковья свое Измайлово, так сразу же словно на отраву петербургская ее жизнь пойдет.

– О-охти-и…

Но ничего-то ничегошеньки не поделаешь, а должно было покоряться необходимости быть тут. Важна зависимость от царя, дорога его милость, и тем дороже она, что надобно будет вскоре пристраивать в знатные замужества дочерей, да и не только что в знатные, а как бы тоже в царственные, за принцев каких-нибудь, Петр Алексеевич так обещал, и, конечно, он, дядюшка, лучше самой матери судьбу царевен-племянниц определит.

Петр намечал распорядиться ими сообразно планам своей государственной политики. Считаться с желанием или нежеланием царевен никто не станет, – им самим не дано знать, что хорошо будет. Их маменька царица Прасковья на себе испытала и осознала необходимость подневольного брака и нисколько от того не прогадала, а он, царь Петр, хотя и вызволил племянниц из теремного заточения, но такой воли вовсе им не давал, чтобы они выходили из его подчинения. Они тоже его подданные.

В крепости звонарь каждый час ударял в колокол столько раз, сколько по времени следовало.

– Вот и ладно, что звон хорошо слышен тут, – перекрестилась царица Прасковья, не подумав о том, что звон-то был часовой, а не церковный.


Царевна Анна с приставленной к ней статс-дамой выбрали день и отправились в гостиный двор, что на Троицкой площади, – мазанковый, длинный, с черепичной кровлей и крытым ходом под арками.

– Сбитень!.. Сбитень!..

– Пампушки!..

– А ну, народ ходячий, кому блинов горячих?..

– Бублики-калачики, да сушки-баранки!.. Бублики-калачики да сушки-баранки!..

– Барыня-сударыня, пожалуйте сюда!..

– Господин честной, милости просим!..

– Сбитень, сбитень!..

– Эй, молодка, чего потребно?..

– Меха сибирские… Сафьян казанский… Башмачки козловые, распервейшие!..

– Образа владимирские!..

– Икра астраханская!..

В лавках еды много, но очень уж дорого все. Простому человеку не подступиться.

– Ей-богу, ни за что отдам, уступлю! Для почину, для ради вашей легкой руки… Себе в убыток не пожалею… Барынька-молодайка, у нас брали намедни…

– А вот товар – самолучший товар!..

– Не ходите к нему, господин хороший. У него все лежалое да подмоченное. Пожалте в наш раствор, ваша милость…

– Бублики-калачики…

– Держи, держи!.. Эй!..

Анну оглушило совсем. А тут еще железом гремели, сбрасывая его с подошедшей подводы. Какой-то курносый и конопатый малый дернул Анну за рукав, заманивая в раствор лавки: пожалуйте, мол.

– Смерд поганый! – отдернула она свою руку и так осердилась, что даже кончик носа у нее побелел.

Повязав платочком по-русски голову, коея причесана на заморский манер, взад и вперед сновали разодетые в бархаты и кружева петербургские барыни, отбиваясь руками и крутым словом от не в меру ретивых зазывал. А те загораживали собой дорогу им, наперебой вычитывали, выпевали, выкрикивали длинные перечни своих товаров, клянясь и божась, призывая в свидетели бога со всеми угодниками, что уйдет несговорчивая покупательница, так будет потом каяться день и ночь. Бойкие лавочные сидельцы, едва завидя у себя на пороге любого прохожего, чуть ли не всем телом перекидывались через прилавок в поспешном и подобострастном поклоне, встряхивая промасленными волосами, стриженными под кружок. Гомонят, зазывают, лают – ну как есть брехливые взбудораженные собаки. В одном месте что есть силы ударяют по рукам, в другом – от чего-то отплевываются, как от горечи, – ноги руки, меры, аршины, безмены, гири, весы – все в движении. И взлетают, перепархивают крылатые полотнища легкого шелка, черным ручьем стекает ловко раскинутая штука бархата, гремят сковороды, вьется в воздухе легкий перинный пух.

Оглянулась Анна туда-сюда, а сопровождавшая ее придворная статс-дама словно сквозь землю провалилась. Хотела Анна окликнуть ее, но в этом гаме, грохоте, голошении даже собственного голоса не услышишь. А народ снует взад-вперед непрерывным потоком, оттирает Анну к дверям какой-то лавки, а там благообразный купец с аккуратно подстриженной бородкой учтиво склонил голову и приглашает Анну войти.

Она и не заметила, как переступила порог его лавки. Сразу вывернулся откуда-то расторопный молодец и, скаля в приветливой улыбке кипенно белые зубы, лихо раскрыл перед Анной коробья, коробки, коробочки – и чего-чего только в них нет!..

– Индийский товар… Персидская бирюза… Веницейская работа…

У Анны глаза разбежались. А проворные руки молодца на миг приложат к самому ее уху тонких узоров подвески, жемчужные горошины поднизи коснутся ее разгоряченного лба, на покорных ее девичьих пальцах заиграют вдруг самоцветной искристой россыпью перстни. А тут еще узорчатая паутинка тончайших кружев готова опутать ее враз зашедшуюся стесненным дыханием грудь, в коей радостно замирает сердце. Всех земных и небесных цветов и оттенков развернуты перед Анной шелка, да муары, да бархаты, да парча; раскинуты пушистые меха дивных зверей, а в добавку ко всему этому купец подносит атласную коробочку с искусно вложенным в нее пузыречком, а от того пузыречка исходит неземной сладостный дух. И нюхает, нюхает Анна до того, что вдруг дыхание перехватит, и не может нанюхаться этих нежнейших «вздохов амура», как называет купец духи. На пузыречке и вправду нарисован короткокрылый, пузатенький, задравший вверх голую ножку амур.

Купец себя в грудь кулаком бьет, захлебывается в божбе, ни упокойников отца с матерью, ни живых детей своих, ни себя самого не щадит, клянясь, что нигде во всем Петербурге такого товара днем с огнем не сыскать, даже и у немчишек заезжих.

– Лопни глаза мои… Провалиться на эфтом месте… Не взвидать света белого… Родимец меня расшиби, ежели хоть в одном слове вру!..

И Анна готова ему поверить. «Вздохи амура» кружат ей голову, до сладчайшей приятности щекочут нос.

И она думает:

«Ежели с этаковой вот отделкою тувалет… Да ежели бы вот эти подвески… или нет, эти лучше… Да ежели на ноги легкие туфли такие… А что маменька с собой привезла? Одно старье, да и то чуть ли не домотканое. Чулок и тех путных нет… Перед государем прибедняется, все добро в Измайлове в сундуки поупрятала, нагишом хоть ходи… Любая придворная девка тут наряднее ходит… Эх, маменька, маменька!» – с укоризной мысленно обращается Анна к своей родительнице, и накипает на нее злоба.

А купец, плут-пройдоха, все бередит и бередит молодую девичью душу, как сатана смущает ее. Рад, что некому девицу остепенить да усовестить, что ни матери, ни каких-либо тетушек рядом с ней нет, не думает о том, что она в покупках не властна себе, что зазорно ведь ей, молодой, находиться хотя и в лавке, в торговом ряду, но одной с мужским полом. Ему что! Он знай о своей выгоде только и думает.

Вроде бы Анне и пора уходить, а ноги словно приросли к полу и взгляда не оторвать от такого роскошества. А этот помогающий купцу молодец, – то ли сын, то ли племянник его, нарочно ведь, чувствует Анна, нарочно легонько ей руку жмет, примеряя на ее пальцы перстни. Ухмыляется гладкая, сытая, масляная его рожа и глазом подмигивает.

«Ну, чистый бес!.. Ишь, как вьется!..» – не без некоторой приязни думает о нем Анна.

– У нас многие из самых знатнейших персон… Намедни дочка графа Головкина точь-в-точь самый такой пузырек «амуровых вздохов» испробовали… Ко двору княгини Черкасской товар доставляем… Светлейший князь Александр Данилович Меншиков вельми доволен бывает… – то ли врал, то ли правду говорил купец. – Сами-то вы чьего роду-племени?..

Анна не успела ответить. В распахнутую настежь дверь лавки вбежала статс-дама с раскрасневшимся, озабоченным лицом. Увидела Анну и обрадовалась.

– Слава богу… А я с ног сбилась, искамши вас… Господи, думаю, потерялися… А ну-ка обидит кто…

Статс-дама облегченно перевела дух, опахнула лицо рукой. Услужливый малый подскочил с табуреткой, бережно поддерживая даму под локоток, помог ей присесть.

Анна взглянула на нее, будто иглой уколола, и статс-дама сконфуженно поднялась.

– Ой… простите, ваше высочество…

Тут и сам купец и купчонок его рты поразинули. Думали, заявилась какого-нибудь новоявленного вельможи дочь, – нынче развелось множество этой знати, ан, оказывается.

«Гм… Высочество…»

Купец зыркнул глазами на своего помощника, и тот понимающе мигом вытянулся в струнку, опустил руки по швам, бессловесно замер.

– Ваше… ваше высочество… – елейно пролепетал купец и, не смея утруждать своим недостойным взглядом посетившую его лавку высокую особу, перевел вопросительный взгляд на статс-даму.

Она торжественно объявила:

– Их высочество цесаревна Анна Ивановна, племянница их величества государя.

Лицо Анны сразу стало надменным, будто окаменевшим.

– Ваше величество… это… высочество… – сбивался купец. – Осчастливьте, ваше высочество… Извольте лишь вымолвить, что вашему глазу прилюбиться изволило… Соблаговолите, ваше высочество… – кланялся он Анне и терялся в догадках: может, нужно в ноги склониться, – кто знает, как в сем случае политичнее поступать. – Митька!.. Давай, завертывай! – быстро приказывал он.

Митька кинулся к прилавку, но на нем было навалено столько, что он не знал, к чему приступаться, чего и сколько завертывать.

На пороге лавочного раствора показался какой-то салоп, и втиснутая в него старуха прошамкала:

– Крестки нательные вноверожденным – почем просите?

– Иди ты отсюда, иди! – замахали на нее руками. До крестков ли?! – редкий на весь гостиный двор случай, когда купец отгонял от себя покупательницу.

Изумленная старуха шепотливо сотворила молитву и попятилась прочь.

Статс-дама выжидающе смотрела на Анну; смотрел и ждал ее приказаний купец. И Анна решилась: пускай все они… пускай и эта придворная тля… присесть еще, мерзавка, решилась!.. Пускай все будут знать, каков царский род!

Вскинула глаза на прилавок и произнесла:

– Самого лучшего. На полный чтоб тувалет… И чтоб поднизь, и на ухи. Вон те, что с бирюльками махонькими, – указала на раскрытую коробочку. – Ну и «вздохов амура» три скляночки… Нет, шесть пускай.

Возвращалась из гостиного двора Анна с большим волнением: как-то маменька к покупкам ее отнесется?.. Неужго пожадничает купить?.. А может, купцы в подарок все принесут, почтут за честь для себя? Вот бы ладно!

И не могла успокоиться, опомниться от нарядов.

И в лавке тоже долгое время прийти в себя не могли, обрадованные благосклонным посещением особы царских кровей.

– Вот оно, счастье-то, подвалило! – радовался купец. – Глядишь, поставщиками заделаемся, кое-кому дорожку ко дворцу перейдем. Счастливый день какой выдался!

А Митька, тот самый, что зубы скалил, подмигивал Анне да с озорства руку ей жал, все еще поверить не мог:

– Мать честная… Высочество! – и крутил головой.


Царица Прасковья от нечего делать доедала пареного в сметане леща, когда возвратилась Анна.

– Ой, маменька, как мне нравится все! – обняла ее Анна за шею и поцеловала.

– Ну, ну, не замай, подавлюсь, – локтем отстранила ее мать, обсасывая рыбью голову.

С минуту Анна приглядывалась, как настроена мать, – будто незлобная. Подсела к ней, прижалась щекой к плечу.

– Маменька, миленькая…

И рассказала ей обо всем: какие в гостином дворе купцы обходительные, какие приглядные товары у них и какую самую малость в одной лавке она отобрала для себя.

– Ну что ж, ничего. Малость можно. Побалуйся с новоселья, – разрешила ей царица Прасковья.

После этого часу времени не прошло – доложили, что прибыл купец. Прасковья велела впустить.

В новой праздничной чуйке явился припомаженный гостинодворец. За ним его Митька втаскивал на горбе большой короб, завернутый в бумагу и перетянутый розовой лентой. Явившиеся земно поклонились и покрестились на образа. Потом, припав на колени, отвесили низкий поклон царице и были допущены до целованья руки.

– Ну-ка, что там, показывай.

Звонко лопнула лента, прошелестела бумага, открывая скрытое в ней. Перед царицыны очи перво-наперво был поставлен изукрашенный мелким бисером ларец «с ключиком-замочком, золотым цепочком», с музыкальным звоном при открывании крышки. А в том ларце: поднизи, рясна, бусы жемчужные, бусы яхонтовые, янтарные, первейшей моды обручочки, чтобы их на руку, на запястье надевать с вделанными в них разноцветными камешками-глазками; перстеньки еще там, ушные подвески и броши. Легла к царицыным ногам одна штука голубого, небесного цвета бархата; штука бархата алого; шелка палевые, бирюзовые да лазоревые; мотки с широкими и узкими кружевами, будто не люди, а пауки их плели да ткали, – до того тонки, с пропущенной по узорам серебряной паутинкой; в бумажной коробке туфли, вытканные бисером на носках, – до того легкие, что в них по воздуху только ступать. А на самом дне короба – парча, алтабас. Распахнулись еще коробочки – десять штук – и из них повеяли по царским покоям несравненные «вздохи амура». До чего ж хорошо!

– Все?

– Все-с.

– А еще чего в твоей лавке есть? – каким-то одеревеневшим голосом спросила купца царица Прасковья.

– Еще-с?.. А еще, матушка-государыня, еще какой ваш наказ будет, в един миг перед ваши светлые очи доставим, – угодливо отвечал купец.

– Ну, а почем же, примерно… ну, бархат этот? – спросила царица, ткнув пальцем в штуку алого цвета.

Купец поспешно ответил, и царица от великого удивления даже брови на лоб слегка вскинула. «Скажи ты, дешевка какая! Чуть ли не даром совсем. С московской ценой и сравнить нельзя, – как есть почти даром…» – и тронула бархат рукой, погладила, помяла в пальцах, посмотрела с изнанки. Чтобы еще больше увериться в дешевизне, спросила:

– За все?

Тогда в свою очередь удивился купец:

– Как за все?.. За аршин-с.

У царицы Прасковьи все лицо краской зашлось.

– Да ты что, отец мой, сдурел?

– Никак нет-с… Зачем же-с…

– Да у нас в Москве ни один чумовой и в десятую долю того не запросит. Эка куда хватил!

Купец неопределенно повел плечами, осклабился.

– Так то, может, в Москве…

– А в Москве что ж, по-твоему, не люди живут?.. Ну, а это вот?.. – выдернула из ларца нитку жемчуга.

Купец вымолвил такую цену, что у царицы Прасковьи в ушах засвербело.

– Ой, ой, свят, свят… Да ты впрямь не в своем уме… Чтоб за этакую пустельгу… Да… тьфу тебя, окаянного! Уходи, – махнула она рукой. – Ты, видать, цены деньгам не знаешь. Думаешь, что черепок, что рублёк – одинаковы… Уходи, уходи супостат!

Купец стоял обескураженный. Ради поставки товара лицам царского рода не стал лишку запрашивать, даже малость скостил против всегдашней продажной цены, а царица последними словами поносила его.

– Лихоимец! Креста нет на тебе!.. Какую моду тут завели… На край света забрались, ото всей России отбились…

– Маменька, купите… А, маменька… – тронула ее за руку Анна. – Вон как пахнет-то хорошо.

Царица Прасковья рывком отдернула руку и опять набросилась на купца:

– Забирай в сей же час… Чтобы и духу твоего тут близко не было. Не купец ты почтенный, а тархан, кожелуп. Тебе б только шкуры сдирать.

Гостинодворец повернул ключик, и мелодично пропел замочек ларца. Оторопевший Митька кое-как упихивал в короб добро.

Анна отвернулась к окну и стояла, кусая губы. Купца осенила мысль для ради возможного примирения.

– Может, всемилостивейшая государыня, ради царевны-красавицы соблаговолите от нас, недостойных, в дар в ваши руки принять?

А Прасковье почудилась в его тоне издевка. Она даже побагровела и притопнула ногой.

– Мы не нищие, а цари. Нам твоих подачек не надобно. А за такие твои предерзостные слова приказать надо, чтоб на торгу кнутом постегали, тогда будешь язык за зубами держать. Гриб ты поганый! Ядовитый ты мухомор! Напрочь язык тебе вырвать надо.

Купец едва-едва ноги унес. Митька торопился за ним боясь оглянуться.

А царица Прасковья шумствовала, поучала дочь:

– Что у нас с тобой, казна, что ль, несчитанная?.. О чем думаешь? Сами милостью государя живем… Ишь ты «малость отобрала»! Ну и малость же!.. Непутевая ты неразумная…

– Дядюшка… государь купит мне… Я скажу… – всхлипывала Анна.

– Ага. Купит, как козу облупит. Дожидайся-сиди. Государь сам себе чулки штопает, на покупку денег зря не бросает. У него, знаешь ли, сколь денег на новый город идет? Как узнала я нынче – ахнула. Думала, и ума решусь вовсе… Ну-к тебя, только сонный час мне спугнула… – И царица Прасковья пошла в опочивальню.

Анна долго стояла у окна, колупая ногтями замазку. Холодная, бледно-голубая река текла перед ней с низкими, словно нарочно вдавленными берегами. Начинались сумерки, а сквозь них река, небо и крепость казались не настоящими, а будто нарисованными. Потом стал наползать туман, непроглядной занавесью опустился за окном, и пропал город, будто его и не было никогда.

Когда Анна отошла от окна, заметила на столе оставленную гостинодворцами коробочку, и сердце заколотилось вдруг часто-часто. «Забыли… Или тот, что руку-то в лавке жал… Может, он нарочно оставил?..»

Открыла коробочку, поднесла к лицу – и повеяли, повеяли на нее, защекотали в носу «вздохи амура».

И решила ту коробочку утаить.

<p>VI</p>

На подоконнике чем-то наполненный холщовый мешок. Тронула Анна его, подумала – не орехи ли? Раскрыла мешок, а в нем – зубы: желтые, почерневшие, целые и обломанные, подгнившие и здоровые, собственноручно вырванные царем Петром в пору его зубодерного увлечения.

Одним из самых верных способов приобрести расположение государя было обратиться к его помощи вырвать будто бы больной зуб. Не беда, что он совершенно здоровый, – зубов много, нечего их жалеть.

От окон исходил мглистый свет, потому что на дворе было хмуро. Анне стало вдруг зябко, и она поежилась, передернула плечами. А может, причиной тому были эти самые зубы, до которых дотронулась рукой, или монстры, что упрятаны в банки и смотрят оттуда. Было боязно, оторопь брала, а уйти-убежать не хотелось.

А вот – две доски с наколотыми на них мухами, жужелицами, мотыльками, жуками. И на что это пакость такая?..

В углу комнаты, опустив длинные шестипалые руки, стоял живой одноглазый монстр, и этот глаз у него был навыкате. Он тут сторожил и не давал разводиться мусору. Анна с любопытством посмотрела на него, а потом подошла к банке с утробными младенцами, кои были о двух головах, и о двух животах, а рук у каждого по одной и по одной ноге. Мерзко все и предивно, и словно глаза завораживает.

В другой банке лежала женская голова с длинными темными волосами, с пухлыми, точно застывшими в ухмылке губами и будто бы даже с легким румянцем на щеках. Глаза у головы прикрыты набухшими веками, виден был шейный отруб.

И на голову Анна смотрела с боязливым любопытством, пригибалась, заглядывала снизу, стараясь увидеть глаза головы.

Хлопнула дверь, и Анна вздрогнула. Увидев вошедшего царя, засуетился живой шестипалый монстр, что-то замычал, затряс головой, – он был немым от рождения.

– Аннушка?.. – удивился Петр, увидев племянницу, и обрадовался. – Здравствуй, свет!

Анна сделала книксен, и дядя поцеловал ее в голову. Потом тронул за подбородок и, увидев смущение на ее лице, засмеялся. Анна улыбнулась в ответ.

– Не робко смотреть? – спросил Петр, кивнув на расставленные по полкам банки, и, не дожидаясь ответа, похвалил: – Молодец!

Он сам подвел ее снова к банке с утробными двухголовыми младенцами, положил широкую свою длань на плечо племянницы и, слегка откашлявшись, неторопливо заговорил, чтобы было для нее вразумительно:

– Как в человечьей, Аннушка, так в зверской и птичьей породе случается, что могут родиться монстры, сиречь уроды, кои во всех странах бывают и в просвещенных государствах собираются для людского смотрения, как диковины. Иные невежды по малому своему разумению полагают, что причиняется уродство зарожденным существам по дьявольскому наваждению, от злонамеренного чародейства и волшебства, чему, Аннушка-свет, быть никак не возможно. Порча же случается от повреждения внутреннего, а еще от страха и мнения, коему была мать подвержена. Тому явные примеры есть: чего ужаснется при беремени мать, того такие отметины на дитяти окажутся.

Анна слушала, приоткрыв рот и понимающе кивала головой.

Петр любил анатомию, медицину. Кроме выдергивания зубов сам выпускал из больных водяной болезнью воду и искренне удивлялся, отчего такие больные умирали, когда им было сделано полегчание. Любил открывать кровь; отменял лечение, назначенное докторами, и назначал свое. Служащим в петербургском госпитале вменялось в обязанность извещать царя о всех случаях, когда предстояла интересная операция, и не упускал возможности присутствовать, а иной раз, отстраняя хирурга, сам брался за нож, уверенный, что сделает операцию скорее и лучше.

Петру обязана Москва открытием в 1706 году первого военного госпиталя и школы хирургии; в том же году по его указу были учреждены аптеки в Петербурге, Казани, Глухове, и главное его внимание было обращено на лечение раненых воинов, а о партикулярных городских жителях и простых людях говорил, что с них довольно и бани. Советовал сильней париться, чтобы жаром выгонять болезнь, а потом сразу же окунаться в холодную воду или в снег, чтобы всему телу дать встряску. Ради изучения анатомии с любопытством рассматривал срубленные головы казненных преступников.

– Перед несколькими летами, – рассказывал Анне Петр, – мною издавался народу указ, чтобы объявляли всех видов монстров, но таят, таят их невежды, – с огорчением вздохнул он. – Того ради указ подновлять придется. Особую просторную куншт-камеру надо будет состроить для них. Полагаю, что наберу монстров во множестве. Быть того не может, чтобы их в России не было. И птичьи, и скотские, и зверские, и человечьи тож есть. Вон, – указал на шестипалого, одноглазого, стоявшего в некотором отдалении, – ста рублей за такого не пожалел. А доставили бы гораздо чуднее, то гораздо больше бы дал. И все, Аннушка, монстры, когда умрут, то кладутся в спирты, буде ж того нет, то в двойное, а по нужде в простое вино. И закрывать надо крепко дабы не испортилось, а виднелось сквозь стекло, как в подлинной натуралии.

Петр подошел к живому монстру, велел ему раскрыть рот и принюхался: нет, винным перегаром не пахло. А допрежь такой тут сторож стоял, что в недальнем будущем времени от всех мертвых монстров осталась бы лишь одна тлетворная гниль. Прежний их блюститель таким сластеной оказался, что из банок на отпив себе отливал, а чтобы его прокудливость неприметной казалась, добавлял в банки воду. От такой подмены некоторые натуралии стали портиться. Пришлось винопивного лакомку нещадно кнутом похлестать и в каторжные работы отправить. Этот страж монстров воздержанный, достойный похвалы, и царь добродушно похлопал его рукой по плечу. Потом подвел Анну к женской отрубленной голове и поучал:

– Вон, видишь, из шеи жилы торчат? По толстым жилам течет кровь артериальная, а по тонким – венозная. А потом кровь обоих видов в человечьем сердце смешается и в обрат течет, только по венозным жилам – былая артериальная, а по артериальным – венозная.

Это было что-то мудреное, и Анна только хлопала глазами, глядя то на своего ученого дядюшку, то на голову в банке. Вспомнила подсказку двоюродного братца, царевича Алексея: пауков либо тараканов подсунуть. Вот бы смеху-то было! И готова была, на удивление царю, засмеяться.

– Ну, гляди… А в ту половину, мой совет, не ходи, – указал он на закрытую дверь смежной комнаты. – Покуда ты девица, и глядеть тебе на то непотребно.

Петр шутливо ударил ее пальцем по носу, весело подмигнул и сам пошел как раз, в ту, запретную, половину.

Анна запомнила его предостережение, решив: как только отбудет куда-нибудь дядюшка-государь хоть на несколько дней, непременно надо будет проникнуть тогда в ту, потайную комнату. Что ж такое там?..

Смелее подошла к живому монстру и остановилась против него. Монстр пристально, не мигая, смотрел на нее своим единственным глазом. Анна подобрала пальцы к ладони, оставив один указательный, нацелилась и ткнула им в этот немигающий, в упор глядящий на нее глаз, а потом, не удержавшись от разбиравшего ее смеха, фыркнула в ладонь и выбежала вон.


Дождь лил не переставая весь день, и от этого такая скучища, что устала царица Прасковья то и дело закрещивать широкий позевок. До ночного сна еще далеко, говорить не о чем, вроде обо всем уже переговорено, да и не великая она охотница здесь, в Петербурге, попусту лясы точить, – еще, чего доброго, сболтнешь лишнее. Решила в клубок пряжу мотать, взятую у Катерины Алексеевны.

– О-охти-и… – зевалось все время.

Приехали в Петербург, и оказалось, что тревоги и опасения были напрасными. Вот и слава богу! Не за худым призвал царь сюда: хочет, чтобы покорные ему сродичи находились при нем. Ну и пусть. Подтвердил свое обещание: племянниц, Катерину и Анну, как они становятся вполне в подоспевшей поре для замужества, выдать за иноземных не только по своему званию вельмож, а доподлинных королевичей. Пусть так.

Новая – сказать, как бы царица, – хоть и из поганских мест ее привезли, хоть и подлой породы, а ничего, бабочка обходительная, и государь ею шибко доволен.

Опять – пусть.

Дивны дела твои, господи! Старик Тимофей Архипыч провещал напоследок, будто Парашке королевною стать, а Анне будто схиму принять. Пути господни неисповедимы, но схиму-то Анне зачем?.. Что-нибудь наврал старый, переговорил через край.

– О-хо-хо-хо-хо-о…

О чем бы подумать еще?.. Ах да, пряжу ведь хотела мотать… Экая трухлявая голова, – позабыла.

Стала пряжу мотать, и голова сразу сделалась легкой, бездумной, да и рукам дело нашлось. Позевывала и мотала, мотала себе и позевывала, – так время и скороталось до самого вечера. Куда как хорошо!

А царевны отправились смотреть заморских лицедеев в большом комедиальном амбаре, что у литейного двора. Амбар этот называли еще непонятным словом – феатр.

В особом чулане с окошком купили впускные ярлыки на толстой бумаге и вошли в зал. Анна была в модной прическе, называемой «расцветающая приятность», надушенная «вздохами амура». Замечала, как на нее указывали пальцами и о чем-то перешептывались, как павы разряженные, ближние и дальние соседки по скамьям, и была этому очень довольна: конечно, о ней говорят. На Катерину смотрели меньше, а Парашка вовсе никого не интересовала.

Зрителей было немного, наверно, потому, что за самый дешевый ярлык брали сорок копеек. Ветер гулял по рядам, и слышно было, как по крыше стучал дождь. Холодно в зале, хотя стены и обиты войлоком. В одном месте капало с потолка, и на полу образовалась лужа. Коптили сальные свечи.

Представление началось, как только на дворе потемнело. Музыка загудела, заревела; поросятами под ножами завизжали флейты, тяжело и гулко вздыхала большая труба, и у трубача выпучивались глаза, а надутые, раскрасневшиеся щеки вот-вот готовы были лопнуть, того и гляди, что из выпукло обозначившихся на лбу жил брызнет кровь… эта самая – венозная либо артериальная. Гремят музыканты, грохочут, свистят, ажио в ушах свербит, и кажется, что сами дощатые амбарные стены ходуном ходят.

Представлялась комедия с песнями и танцами о дон Педре и дон Яне, лихом соблазнителе слабых женских сердец, искусном амурных дел мастере.

Зрители, глядя на представление, громко щелкали орехи, плевались ореховой скорлупой, громогласно выражали свои похвалы и осуждения, переговаривались между собой. После каждого явления занавесный шпалер опускался, оставляя зрителей в темноте, и это означало перемену действия.

Анне нравилось все: и как пляшут, и как поют, и как, фальшивя, играют музыканты, и как ходят по скрипучим подмосткам нещадно размалеванные лицедеи, неистово размахивая руками. И Катерина сидела обомлевшая от восторга, пяля на всех изумленные глаза, и от души хохотала при каждом уместном и неуместном разе. А Парашка вскоре же начала дремать и сидела, дергаясь головой.

Когда представление окончилось, к ним подошел какой-то господин, с почтительным поклоном изысканно поводил в разные стороны рукой, как бы на испанский манер, и протянул афишку о предстоящем на другой день зрелище. На афишке означалось: «С платежом по полтине с персоны, итальянские марионеты или куклы, каждая длиной в два аршина, будут свободно ходить и так искусно представлять комедию о докторе Фавсте, как будто почти живые. Тако же и ученая лошадь действовать будет и канатный плясун».

При выходе из комедиального амбара Анне почудилось, что пристально глядят на нее, прожигают как угли чьи-то глаза. Повернула чуть в сторону голову – так и есть: немного поодаль, пробираясь вдоль стены, уставился на нее взглядом молодец в шелковой голубой рубахе, тот самый, из гостиного двора. И еще показалось, что, покривив губы в озорной усмешке, шибко потянул он носом в себя, будто стараясь уловить исходящие от нее, Анны, «вздохи амура». Анна вдруг засовестилась и опустила глаза.

У самого выхода был какой-то шум и слышались чьи-то громкие ругательства. И свалка была. Оказалось, что подрались пьяные конюхи. Их принялись усмирять, и тут же, под дождем, высекли.

Анна была очень довольна. Даже дождь веселил ее. А впереди каждый новый день сулил многие разные и зело приятные утехи. Как хорошо, что дядюшка-государь велел приехать им в Петербург!


– Зазывай, Митрий, зазывай! – приказывал сыну гостинодворский купец, заскучавший без покупателей. – И что это за день такой пустой выдался?! – ворчал он.

Митька, тряхнув волосами, выскочил за раствор лавки.

– А вот, господа хорошие, распочтенные… – громко и певуче только было начал он, да опрометью назад. – Царь идет!

– Куда?.. Где?..

– Там вон…

Петр заметил стремительно отпрянувшего молодца, – чего это он так поспешно спрятался? Не торгуют ли чем запретным? И шагнул к двери этой лавки.

Увидел его купец и обомлел. Мгновенно пронеслось в мыслях: царица Прасковья Федоровна нажаловалась, наговорила, чего и не было. Какой ответ держать? Какую беду ожидать?..

– Здорово живете! – беглым взглядом окинул царь лавку, принюхался, – вроде бы нет ничего подозрительного. Сказал: – За покупками к вам, – и улыбнулся, вызволяя купца из сковавшего страха.

– Здравия желаем… Великой вашей милости просим… за небывалое счастье нам… – сразу обрел купец возвратившийся к нему дар речи.

А Митька стоял, не моргая и не дыша.

С первого же взгляда понравился Петру купец: не старопрежняя у него бородища веником или лопатой, а подстриженная и сведенная в маленький аккуратный клинышек, и волосы на голове в короткой стрижке; одет в немецкого покроя новомодный сюртучок. Уже в солидном возрасте человек, но брюха не распустил, не оброс зряшним жиром, – по всему видно, что опрятный и деловой.

– Всемилостивейший великий государь… Царское ваше величество, – окончательно осмелев, кланялся и прижимал купец руки к груди. – Осчастливили, ваше величество…

– Как зовут меня, знаешь? – остановил его Петр. – И как по отцу. Изволь так и называть.

– Посмею ли…

– А ты посмей. И коли добрых слов тебе мало, то приказ выполняй.

– Государь-батюшка…

– Ну! – дрогнула у царя бровь, и он даже притопнул ногой.

– Петр Алексеевич…

– Вот-вот, – смягчил голос царь. – А теперь давай побеседуем. Самого-то как звать-величать?

– Артамоном, ваше царск… это… Петр Алексеич…

– По батюшке как?

– А по батюшке… Недостойно будет для нас, непривычно.

– А ты привыкай.

– А по батюшке, стало быть, Лукичом, – как после трудной работы, сразу вспотел купец, и лоб у него обметало крупными каплями.

– А тебя как зовут? – взглянул царь на неподвижно стоявшего парня.

– Звать как, изволите спрашивать?

– Кликать, – усмехнулся Петр.

– Митькой буду.

– Не Митькой, а Митрием, – поправил его Петр. – Ну, а по отцу величать станем, когда лысину обретешь. Подвинь-ка табуретец, Митрий… А ты, Артамон Лукич, садись подле, поговорим по душам.

Все вызнал он: чем и давно ли торгует купец Артамон Лукич Шорников, каково у него семейство, подворье, дом, капитал; какие имеет замыслы на дальнейшую жизнь и на дальнейшее дело. Артамон Лукич обстоятельно на все отвечал, зная, что таить ничего нельзя: если государь захочет, то все равно обо всем дознается, и с затаенным нетерпением ждал, к чему приведут эти расспросы.

А вот к чему: человек он, по всему видать, в самой силе, – опытный, смекалистый, и негоже ему довольствоваться тем, что имеет, когда можно и нужно развернуть дело несравненно шире Нужно будет – царь льготу даст, чтобы сразу же в большой и скорый ход дело шло. Пускай в этом гостином дворе другие купцы, кто помельче, аршинничают, а ему, Артамону Шорникову, следует из купеческого звания выходить, становясь фабрикантом или заводчиком. Мог бы он ткацкую фабрику поставить или завод, чтобы чугун отливать. К какому делу больше сердце лежит, к тому бы и становился. Никаких пошлин-поборов в первоначальное время казна брать с него не станет, а сама что-нибудь даст, чтобы крепче на ноги встал. Гоже ли такое Артамону Лукичу?..

Купец посчитал недостойным не столько для себя, сколько для своего высокого собеседника ответить ему в ту же минуту безотказным согласием. Вот, подумает государь, какие легкие мысли у этого Артамона, налету хватает, без всякого рассуждения. Значит, ошибочно, мол, в нем солидность приметил. Почесал купец переносицу, хотя она и не чесалась, глубоко вздохнул.

– Загадку, государь мой Петр Алексеевич, заганул.

– С ответом не тороплю, подумай, – благосклонно сказал Петр. – Поразмысли хорошенько и, ежели найдешь, что одному не осилить такое, то кого-нибудь из купцов-приятелей в кумпанство себе подбери, и начинайте с богом. На завод или на фабрику работных людей велю навсегда приписать. Может, решишься под Уралом-горой железоделательный завод основать, по примеру Никиты Демидова. Поразмысли как следует… А и тебе, малый, не за прилавком бы торчать, а в ученье идти, – обратился царь к Митьке.

– Он грамотный, – словно оберегал парня купец.

– К грамоте прилагаются и другие науки. Навигацкая, например. По всей своей стати сгож, – осмотрел Петр малого и тут же решил: – В навигацкую школу велю тебя взять, чтобы отменным офицером из нее вышел, командовать кораблем.

У Митьки жарко загорелись глаза: каким человеком может стать! По морям-океанам плавать!

– Со всей радостью, живота своего не жалея, готов служить вашему царскому величеству, – отчеканил он.

– Быть по сему, – удовлетворенно кивнул Петр. – А ты, Артамон Лукич, денек-другой подумай и дай мне знать, один ли возьмешься или с кем другим вкупе в промышленники выходить.

Так в неудачливый по торговле день, нежданно-негаданно повернулась иной стороной судьба гостинодворского купца Артамона Шорникова и его сына Митьки.

<p>VII</p>

Еще один переход – и обоз прибудет наконец в Петербург. От царицы Прасковьи не миновать ругань слушать: почему так много скотины перевелось, в три горла, что ли, мясо жрали?.. Не поверит, что в пути несколько коров пало, – не то что совсем при бескормице, а впроголодь шли, под кожей у каждой одна худоба оставалась. И в добавку к тем бедам нынешним утром на глазах у всех рыжая телушка утопилась. Весь гурт речку вброд перешел; ей же вздумалось, как по улице, вдоль воды идти.

– Кыря!.. Идол!.. – шумел на нее гуртовщик. – Куда тебя занесло? Флегонт, Гервась… Выгоняй очумелую!..

А телушка все дальше, все глубже и глубже заходила в воду и вдруг в какой-то миг исчезла. Должно, в омутовую ямину провалилась. Только что была рыжая и – нет ее, поминай как звали.

Василий Юшков, самый главный воевода при всем обозе, на гуртовщика напустился:

– Ты чего смотрел? Куда бельмы пятил?.. Добывай телушку как хошь.

– Как же мне добыть ее, Василь Лексеич? Пойду за ней, утопну и я.

– А мне прах с тобой! – кричал Юшков. – Не представишь телушку, пеняй на себя.

– Да она, Василь Лексеич, может, со злосчастья своего самовольно утопнуть схотела. Все равно, дескать, под нож попадать, а не жить.

Юшков не стерпел таких насмешливых слов. От гнева аж побелел, и в злую дрожь его кинуло. Пригрозил:

– Будет тебе эта рыжая помниться. На место придем – велю кнутом бить нещадно, только лишь чуть душу живой оставить, а потом ноздри рвать.

Гуртовщик сразу сник. Знал, что Юшков на ветер угроз не кидает, все будет в точности так, как сказал. Станешь прощенья просить, распалишь его еще больше. Погибель предвидится, а никакой охоты к ней нет.

Перед вечером, когда обозу нужно было останавливаться на последнюю ночевку, подошел гуртовщик к собравшемуся ложиться почивать Юшкову, пал перед ним на колени, прося пощады в безвинной промашке со злосчастной телушкой, но в ответ еще одну угрозу услышал:

– В добавку к рваным ноздрям клеймо на лоб получишь, что вор. Именем самой государыни-царицы Прасковьи Федоровны клеймом отмечу тебя. А еще раз докучать мне станешь – совсем живым не оставлю.

Так он и сделает. Уноси ноги, покудова жив. Отметит клеймом, прижгет. По всей его злобе видно, что будет так. Что захочет, то царице и наговорит, а она любому его слову поверит, потому как он самый доверительный у нее человек, полюбовник. Любую прихоть его ублажает, а тут как бы за злонамеренный урон, причиненный скотине, наказание будет. Никто и ничто не спасет.

Едва добрел гуртовщик до телеги с куриными клетушками, где у него с женой место было. Она целый день просидела там – ногу занозила, нарывать стала. Шепотливо рассказал ей все, не скрывая своего страха.

– Ужель, Глашенька, пропадать?..

– Бежать тебе, Трофим, надо, – коротко подумав, сказала она.

– Тебя-то как я оставлю тут?.. – крепко сжал Трофим ее руку. – Бежим вместе, Глашенька…

– Обузой я тебе буду. Куда ты далече со мной, безножной, уйдешь? Догонят и словят.

– Не подумай, Глашунь, что от тебя уйду, а от смерти. Может, свидимся…

– Может…

Сидел Трофим на грядке телеги, думал. Все обдумывал, весь свой путь в бегах. В студеный лесной край к раскольникам подаваться надо, где они от царской власти скрываются. По слухам, будто там, в лесах. Вот бы и спасение было, только как добраться туда? Либо с голоду помрешь, либо в трясине завязнешь, либо зверь разорвет… И идти страшно, а оставаться еще страшней. Вся надежда – беглых каких-нибудь повстречать, пристать к ним да к раскольникам их сманить, чтобы путь вместе держать. Люди древлего благочестия бегунов от царя радостно к себе принимают, так бывалые люди сказывают, не врут же!..

И еще задумка мелькнула на миг, да тут же крепко в голове и засела. Простят грех отцы. Они – как святые угодники, не позлобствуют… Растолкал прикорнувших под соседней телегой попов – Флегонта и Гервасия:

– Эй, отцы… Слышьте, что ли?..

– Что такое? – тревожно всколготились они.

– Юшков про вас допытывался: кто такие, зачем, почему идут?.. Я все ему обсказал, заверил: хорошие, смирные, мол, отцы, в пути помощь оказывали.. Велел, чтобы виды ваши ему показать принес. Виды-то где у вас?

– У меня под клетушкой тут, в епитрахильке, – простодушно ответил Гервасий.

А Флегонт сказал:

– Мы бы сами ему показали. Митрополичьего ведомства виды.

– Зачем самим?! Мне велел, – возразил гуртовщик. – Давай их.

Гервасий достал свой вид – аккуратно сложенный листок плотной бумаги. Было бы посветлее, увидел бы гуртовщик церковную печать на бумаге; был бы грамотным, прочитал бы – бумага удостоверяла, что Гервасий Успенский действительно иерей.

Принес свой вид и Флегонт.

– Вот и ладно. Бог даст, обойдется все… Телушка… Ведь никто насильно в глубь ее не пихал.

– Никто, – подтвердили Гервасий с Флегонтом.

– Ин пусть так. Утро вечера мудренее. Досыпайте, отцы. Утресь рано взбужу.

И попы снова свернулись калачиками под телегой, укрывшись старой попоной. Поспать непременно надо, чтобы в Петербурге не клевать носом, а бодрыми быть.


– Трофим Пантелеич!.. Трофима Пантелеича не видали?.. Эй, Глафира Лаврентьевна, где мужик твой?

– Да где ж ему быть?.. – отводила глаза в сторону жена гуртовщика. – Тут где-то.

– Трофим Пантеле-ич!.. Где он запропастился?.. Бык не поднимается, подыхает… – волновался, от воза к возу перебегал Гервасий, отыскивая гуртовщика, пока Флегонт, не жалея хворостины, пытался поднять на ноги ослабшего быка. – Трофим Пантелеич, бык, слышь… Бабоньки, не видали гуртовщика?

– Чего ты расшумелся тут?.. Бык тебе, бык… У нас у самих беда. Самолучшая царицына дурка-карлочка померла. Как и быть теперь?..

То ли по ночному темному и тихому времени, то ли в предутренней суматохе гуртовщик исчез, унеся с собой поповские виды. Хватился Гервасий своей епитрахили – и ее нет. А Флегонтова уцелела. Одна на двоих осталась.

Неприятность за неприятностью у дворецкого Василия Алексеевича Юшкова: телушка утопилась, бык обезножел и пришлось прирезать его; гуртовщик сбежал; карлица неожиданно померла, и неизвестно, что делать с ней: закопать ли тут где-нибудь при дороге или в Петербург ее к царице Прасковье везти? Закопаешь – Прасковья разохается: охти-ахти, зачем не привезли, взглянула бы на нее в остатний раз. А привезешь – зачем, скажет, падаль всякую, мертвечину на глаза мне кажете?! Угадай, с какой ноги нынче встала и что будет у нее на уме. А тут еще попы какие-то привязались…

– В чем дело? – не понимал Юшков, о каких видах они говорят.

– Трофим Пантелеич говорил, что вам виды наши понадобились… И епитрахили не стало.

– Чего?

– Епитрахили, облачения.

– Я спрашиваю, что вам от меня надобно? – начинал горячиться, выходить из себя Юшков.

– Виды наши нужны.

– А где они?

– Трофим Пантелеич вам их…

– Какой Пантелеич?

– Что скотину гнал.

– Ну?!

– Наши виды для вас… Вам их, то есть… Чтоб показать…

– Это что такое еще?! – не своим голосом заорал Юшков. – Наклепать на меня задумали… Кто такие есть?

– Иереи… Как еще говорится, попы.

– А почему с нашим обозом? Кто звал?

– Скотину гнать помогали.

– Попы – гнать скотину? – выпучил на них глаза Юшков. – Беглые?

– Не беглые, а безместные.

– Виды?

– Нет их. Вчерашним вечером Трофим Пателеич для вас их брал.

– Опять про то же… Эй, служивый!.. – обратился Юшков к одному из стражников, сопровождавших царицын обоз. – Забирай их. По всему видать, беглые… Ишь, придуриваются… Злодействовали с гуртовщиком заодно. Телушку загнали в глубь. Забирай их и не отпускай. Там потом разберемся.

– Ваша милость, мы никакие не беглые. Мы…

Но Юшков уже не слушал их, вскочив на седло подведенного коня. Пока обоз задержится у заставы, он разыщет, где подворье царицы Прасковьи, чтобы знать, куда людей и скотину вести, как с мертвой карлицей поступить да на свиданье с Прасковьей хоть чаркой вина освежится.

Попы шагнули было в сторону, но стражник остановил их.

– Ни на един шаг не отлучаться, не то свяжу.

От всякого человека, въезжающего или входящего в Петербург через главную эту заставу, требовалось, чтобы он был в надлежащем виде: не бородат, не космат и не в старинном долгополом одеянии. Караульщик остановил юшковского коня и направил седока к цирульнику. На голову горшок – и по его краям ножницами цвирк-цвирк, по лбу – обрубом и по шее так же, – вот и прическа готова, а защетинившуюся за дорогу бороду брили так, словно скребком сдирали.

Вот и оголились щеки, вылупился из волосяной стерни округлый юшковский подбородок, и рогаточный караульщик Василия Юшкова пропустил.

Не так много было в Царицыном обозе людей мужского пола, больше бабы да девки, а их не стричь и не брить. Сначала в бравый, молодецкий вид приведены были стражники, сопровождавшие обоз, а потом подошла очередь остальным мужикам, но она сразу же застопорилась на попах.

– Нас или стричь, или брить нельзя, – мы иереи, – заявил Гервасий.

– Они, слышь еремеи, – посмеялся стражник. – Беглые!

– Вот и нет. Из самой Москвы с обозом идем, – защищался Гервасий.

– Ничего знать не знаю, – отмахнулся от его слов караульщик. – Показывай бородовой знак, тогда останешься со своей бородой. Знак такой обязан иметь.

Заставский караульщик не врал. По цареву указу был учрежден медный знак с изображением на нем бороды и с выбитой надписью «деньги взяты». И сложена была прибаутка: «Борода – лишняя тягота; с бороды пошлины взяты».

– У меня епитрахиль есть, – сказал Флегонт и показал ее.

– А может, она краденая у тебя, – зубоскалил караульщик.

– Давай, давай, подходи, – подталкивал стражник Гервасия к цирульнику. – Рыжая борода не чесана с покрова, – пока еще добродушно говорил он.

– Нельзя нам, нельзя… – упирался Гервасий.

А сгражник, похоже, скучал и рад был случаю побалагурить:

– Он до обедни монах, а опосля беглец в штанах. Верно говорю. Мне под караул оба отданы.

– А коль ежели взаправду попы, а вы – стричь их? Негоже будет, – заметил цирульник.

– Какие тебе попы?! Гурт пасли, стадо.

– Стадные пастыри, значит, – не унимался стражник. – Без них тоже нельзя, иначе волку корысть… Ну, хватит смешиться, дело знай, – приказал он цирульнику.

– Мне – что. Я могу и остричь.

– Грамота такая государева есть, чтобы вдовых попов расстригать, – говорил заставский караульщик. – Вот им наш цирульник заместно игумена будет. А они, ежель попы, то беспременно вдовые. Хоть бы одна попадья на двоих была, и той нет, – смеялся он.

– Сказал, хватит смешиться! – прикрикнул стражник. – Стриги знай.

И цирульник, готовый приступить к делу, защелкал ножницами.

– Садись сюда, на пенек, – приглашал он Гервасия.

– Ему и долгополую сряду укоротить надо, чтоб не выше коленок была, – подсказывал караульщик. – По указу чтоб.

Было уже не до смеха. Вместо того чтобы послушно сесть на пенек, Гервасий отмахнулся рукой и пошел в сторону, но стражник живо настиг его и схватил за грудки. Пробуя увернуться, Гервасий локтем оттолкнул его, и завязалась драка. За Гервасия вступился Флегонт, а за стражника – его сотоварищ.

– Не замай, не замай, расступитесь все, для драки простор дайте им, – деловито распоряжался караульщик, довольный веселым зрелищем. – Это вот так, это вот дело! – приговаривал он. – Норовистый поп, молодец!.. Под дыхало вдарь ему, под дыхало!..

Свалили, смяли попов. Разозлившийся стражник приказал связать им скрученные за спину руки и, выхватив у цирульника ножницы, сам, оттягивая невзрачную поповскую бороденку, чуть ли не с кожей обрезал взлохмаченные волосы с подбородка Гервасия, а другой стражник приводил в надлежащий вид Флегонта для появления его в Петербурге. И цирульнику нечего было делать с ними.

Прислушиваясь к подсказкам караульщика, стражники обрезали полы поповских подрясников.

– Вот и вид им как надо теперь.

Возвратившийся от царицы Прасковьи Василий Юшков приказал стражникам сдать попов, как беглых людей, в галерную каторгу на Адмиралтейский двор.

<p>VIII</p>

Наслышалась царица Прасковья про петербургское житье – мурашки по спине пробегали Не диво, что, бывало, в Измайлове или в самой Москве, в отдалении от царя, находившегося то за морем в чужих землях, то в военных походах, среди народа неумолчное роптание шло на вводимые им новые порядки. Но ропщут люди и здесь, в Петербурге, при самом царе, и чуть ли не в глаза ему свое недовольство высказывают. Самим богом отверженное это место – возлюбленный царем Петербург. Того и жди либо в огне здесь сгоришь, либо в воде потонешь. Она, царица Прасковья, в первую же ночь огненную страсть испытала тут, едва живой из пожара выскочила. И никакого добра впереди не жди.

Умудренные жизнью люди говорят, что теперь не по-прежнему и само солнце светит; петербургские дни хотя в весенне-летнюю пору много длиннее московских, но зато часто бывают пасмурны и дождливы. Не плачет ли само небо о злосчастной судьбе поселенцев здешних?..

И еще об одном раздумье берет: когда на короткий срок приезжал царь Петр в Москву и боярские бороды напрочь ножницами кромсал, то было у него это однажды. Отбыл из первопрестольной царь, и опять могли у бояр их бороды отрастать. Тут же все, как один, постоянно с оголенными ликами ходят. А давно ли святейшие патриархи Иоаким и приемник его Адриан не только грозили, но и впрямь отлучали православных от церкви за их брадобритие, а также и тех, кто с такими людьми общался. Жестоко порицалось еретическое безобразие, уподоблявшее людей котам и поганым псам. А ведь правило святых апостолов нерушимо, и оно гласит: «Аще кто браду бреет и преставится тако, не достоин над ним ни пети, ни просфоры, ни свещи по нем в церковь приносить, ибо с неверными да причтется». Патриарх Адриан стращал русских людей вопросом: «Ежели обреют бороды, то как станут на страшном суде? С праведниками ли, украшенными брадою или с обритыми нечестивцами-еретиками?!» И ответ на это, конечно, напрашивался сам собой: все хотели бы с бородатыми праведниками в одном ряду быть. (Спросить бы самого Адриана: «А бородатые кому уподобляются? Козлищам?»)

Но это все – на словах. А на деле что выходило? Сами же патриархи, осуждавшие брадобритие, видели голощекого царя Петра и смиренно молчали. Не только многолюдную свою паству, а себя самого ни один из патриархов утвердить не мог, а это уж великий стыд перед людьми и грех перед богом. Молча выслушивали, как со смехом глумились над ними и сам царь Петр Алексеевич и его приспешники: святейший собор называли забором, который перескочить похвалялись, а самих патриархов называли потеряхами. И в таком слове была немалая правда, потому что православную веру эти потеряхи в самом деле потеряли.

– О-охти-и…

Каких только и богу и царю противных слов не наслушалась царица Прасковья от странних баб, забредавших и сюда, в Петербург. И не мудрено было бы, что самое ее за слушание продерзостных слов поволокли бы в Преображенский приказ – не юродствуй, не богохульничай.

– Два года подряд, матушка-государыня, недород был, мужики давно уже всыте не едят, по лесам да по полям былием питаются и мрут с голоду. Я тебе, матушка милостивая, покажу, чем в деревне кормятся, нарочно на погляд добрым людям взяла, – доставала говорливая странница из сумы кусок до каменной крепости зачерствевшей буро-зеленой, то ли навозной, то ли травяной лепешки. – Сами, матушка-государыня, мужицкие управители жалобятся, что за людской скудностью никаких поборов с крестьянских дворов взять нельзя, а царь того требует. Пораздумайся, матушка-государыня, не подходят ли к нам последние времена?..

Вот ведь до какой страсти договариваются языки!

Хотя сама царица Прасковья и не встревала в какие-либо государевы дела, но своими ушами слышала некоторые важные разговоры. Пришла как-то к этой… никак не поворачивается язык царицей ее называть… ну, словом, к милашке царевой, – пришла к ней со смотанными клубками, чтобы другую пряжу взять, а в царском кабинете дверь нараспашку и дым от трубокуров всю комнату застил. Сидели там сам царь, светлейший князь Меншиков, Головкин да Иван Алексеевич Мусин-Пушкин. Пока Екатерина пряжу из рундука отбирала, она, Прасковья, слышала, как Петр говорил, что воеводы ему пишут: посадские люди и крестьяне хотя и стоят на правеже, но все равно денег не платят, ссылаясь на свое оскудение. Что и делать с такими, как пошлины с них добывать?

– А то и делать, – отвечал Головкин, – что ежели посадские такие вредоносные по упорству, что и правеж их не берет, то дворы у них и хотя какое имение брать и отписывать на государя. Так велось, так и ныне вести.

– Так, – подтвердил его слова Меншиков.

– А про крестьян можно и то сказать, – продолжал Головкин, – что господа помещики зело ревностно следят, чтобы их люди не работали на себя самих, говорят: не давай мужику достатками обрасти, а стриги его, яко овцу, всегда догола. И так в том усердствуют, что у иного мужика не только коровы, но и козы нет.

– Господа дворяне не хотят понимать, что они временные хозяева своих людей и угодий, а постоянный владетель их государь, – добавил Меншиков.

– И так случается, – заговорил Мусин-Пушкин, – что скучающему в Москве вельми знатному боярину захочется послушать, например, говорящих скворцов. Он велит все дела в мужичьих хозяйствах бросать, а ловить да обучать птичьих говорунов. За нерасторопность под кнут мужик попадет и в темной голодом насидится.

– Пустодумы бездельные! – стукнул Петр рукой по столу. – Мало им для потехи юродства всякого, шутов да шутих.

Дальше царица Прасковья не захотела слушать. Не дай бог, царь опять накинется, – каких, мол, людей в Петербург привезла?.. Накричал уже в тот самый день, как обоз пришел: зачем дурок столько?

Подхватила мотки пряжи да прочь скорей.

И чего уж так Петр Алексеевич изволит злобствовать на господ, божьих избранников? Кому еще, как не им, в полной мере жизнью довольствоваться, а рабам – покорно служить и терпеть. Испокон веков так. А уж про царский род и подавно нечего говорить, и она вот, царица Прасковья, – полновластная владетельница всего движимого и недвижимого у себя. Что ее душе пожелается, то и может творить. И хоть бы только одними дурками себя окружить, – то ее дело.

Насупила Прасковья брови и учащенно задышала, мысленно осуждая своего деверя.

А в кабинете царя разговор продолжался. Мусин-Пушкин вынул из кармана крестьянские челобитные, подал Петру. В одной челобитной была витиеватая жалоба крестьян на своих господ за то, что они «яко львы челюстями своими пожирают нас и яко змеи ехидные, рассвирепея, напрасно попирают, яко же волци свирепи…» В другой проще и ясней говорилось: «Божьим произволением всегда у нас хлебный недород, и ныне у нас ни хлеба, ни дров, ни скотины нет, погибаем голодною и озябаем студеною смертью», – прочитал Петр и усмешливо скривил губы.

– Это уж они врут: нельзя при начале лета студеной смертью озябать.

– В зимнюю пору челобитная писалась, – пояснил Мусин-Пушкин, – и долгое время без внимания пролежала. Теперь из Разрядного приказа ответ дан: сыскать, все ли крестьяне челобитную писали или кто один, и буде скажут, кто, то и всех и одного бить нещадно кнутом, чтобы впредь неповадно было жалобы посылать. Получается так, – делал вывод Мусин-Пушкин, – крестьяне, что принадлежат помещику или монастырю, годны только для поборов и для наборов и должны быть во всем беспрекословными, как существа бессловесные.

– А как, по-твоему, иначе должно? – строго посмотрел на него царь. – Много ли изыщется таких, кто доброхотно станет все поборы платить, в солдаты идти и па войне погибать? Или никого ни к чему принуждать не след?

– Принуждать надобно, – в одно слово сказали Меншиков и Головкин.

– Принуждать, – повторил и Мусин-Пушкин.

– Вот! – наставительно приподнял палец Петр. – Не во всякой жалобе истинная правда живет, и без принуждения людей государству не быть, а государским людям должно всеми мерами способствовать поощрению крестьянских и посадских дел. И то помнить надо, что в городе – те же пашенные крестьяне. Каждый имеет свой покос и свою пашню даже в Москве, занимаясь к тому же и какими-то промыслами да торговлей. От богатства таких людей будет богатство и нашему государству.

Но как трудно этого достигать, если неизменными спутниками жизни, не отставая от нее ни на день, ни на шаг, оказываются во всем своем мерзопакостном виде лихоимцы, стяжатели, а то и прямые предатели. Кому о нуждах государства думать, когда думы каждого лишь о самом себе?

При разговоре об этом светлейший князь Александр Данилович Меншиков отводил глаза в сторону. Петр хорошо знал, что у его любимца, одаренного и возвышенного многими почестями, рыльце в пушку. Потому и говорил при нем о корыстолюбцах, стяжателях, прямых казнокрадах.

Винил Петр и себя: бывал порой чересчур расточительным, бывал податлив и мягок, а иной раз черезмерно расчетлив, груб и жесток. Заботится он о войске, велит всячески привечать солдат и офицеров, словно не знает того, что крестьянам страшно бывает одно появление у них любого воинского полчища, норовящего поскорее дорваться до последних мужицких припасов. Солдатам предписывалось на постое у крестьян или у посадских людей вести себя смирно, никаких обид и убытков хозяевам не наносить, но прибывшие постояльцы сразу же вытесняли хозяев из их жилищ и вели себя подобно завоевателям.

Под Казанью, где стоял пехотный полк, за короткий срок сбежало неведомо куда более десяти тысяч крестьянских душ, обязанных тот полк содержать. А дьяки и подьячие, посылаемые собирать крестьянские платежи, как они относятся к людям? Ни о чем ведь не думают, лишь бы выслужиться перед начальством и от этого иметь свою выгоду. И многому бесчинству сам он, царь Петр, потакал. Ох, поистине тяжела она, Мономахова шапка, хотя он, Петр, и не держит ее на себе, а словно бы давит, тяжелит она его голову.

Снова мысленно возвращался в поволжские места, примыкающие к Казани и к Нижнему Новгороду, – что там делается! Тысячами и тысячами доставляются оттуда умельцы для постройки гаваней, крепостей на острове Котлине, в Петербурге, но ведь нельзя полагать, что в тех поволжских местах неисчерпаемое множество мастеровых людей, как воды в Волге, и что оттуда можно без конца черпать и черпать многотысячные партии всевозможных умельцев, которые для множества дел нужны и у себя на местах.

Если воевода доставлял денег, припасов, рекрутов сверх назначенного, его ожидало благоволение, и, понятно, что местный вельможа усердствовал во всю мочь, а он, Петр, нисколько не интересовался узнать, какими батогами изыскивались и денежные, и людские избытки. А если случалось, что тот же воевода при всем своем старании выслужиться перед царем оказывался все же не в состоянии добыть наложенные на уезд поборы, то отписывалось в казну все его имение, «как ворам достойно» или «яко изменникам и предателям отечества» – гласили указы царя. Спасая себя самого, воевода последнего мужика заберет и последнюю копейку из крестьянского двора выколотит.

Непосильные подати, постоянные притеснения, исходившие от любого подьячего, вынуждали крестьян бежать из своих мест к казакам на Дон, за Уральские горы, называемые просто Камнем, в неведомую Сибирь, – может, там избавятся от нескончаемых поборов и солдатчины. А побеги крестьян неизбежно оставляли после себя упадок в расстроенных помещичьих и казенных хозяйствах, и это было словно в отмщение за все тяготы и произвол, чинимые людьми власть имущими. «Мимо Верхотурья, через слободы, из русских и поморских мест беглых крестьян с женами и детьми прошло многое число», – сообщал верхотурский воевода, и, как бы в перекличку с ним, доносилось с Черниговщины от Новгорода-Северского, что «беглых людей и крестьян и иных прохожих больше пяти тысяч, а выдачи никому нет, хотя с виселицы придет».

И было множество беглых солдат, удачливо применявших военные навыки в созданных ими разбойничьих шайках, которые были хорошо вооружены, имели даже укрепления военного образца, а командиры, именуемые атаманами, держали при себе «почетный караул парных часовых с фузеи и шпаги».

Немало бродило по русской земле гулящих людей, которые не несли никаких повинностей на зависть иным, все еще держащимся за свои дома и за свою землю. Гулящие люди промышляли случайным заработком на полях в пору крестьянской страды, а также попрошайничеством, скоморошничеством и другими увеселениями, а при удобном случае – грабежом и разбоем, что им только бог подавал. Озорно говорили:

– Господи, прости да в клеть пусти, помоги нагрести да и вынести.

Каждый из таких нищебродов дожидался поры, чтобы прочь из норы да скорей за топоры, и готовы были, не оглядываясь, взвалить на плечи целый тюк и своих и чужих злодейств. Эти вольные или гулящие были сбродом бездельных и беспокойных людей, которых несчастье или прирожденная озорная одурь выкидывали на бездорожный простор из селений их родичей и земляков.

А не такие ли бесшабашные в своей жизни и смерти люди добывали для России Азов, Нарву, «разгрызали» Орешек, названный потом Шлиссельбургом? Что бы сделал он, царь Петр, без лапотного своего народа, по грошу, по копейке приносящего царской казне многотысячный неразменный рубль? Чьим, как не мужицким, потом и кровью вспоены и сдобрены опаленные огненными смерчами, зачерствевшие поля жестоких сражений? Битые-перебитые спины, плечи, руки и ноги безвестного русского мужика выдержали батоги, кнут и дыбу – эту неоскудевающе-щедрую царскую милость, но стояли и продолжали стоять на заслоне и защите русской земли от попыток вражеского нашествия. На какой площади своей новой столицы поставит он, царь Петр, монумент ему, простому русскому мужику? Вот на этих, отвоеванных невских берегах, все он же, мученный-перемученный русский мужик, кормя своим потом и кровью болотного гнуса, возводит бастионы и стены города Петербурга для вящей славы царя. Тысячи и тысячи жизней легли в подножие его славы, и ходит он, царь Петр, своими большими шагами, не слыша хруста полегших костей, попираемых его стремительным ходом…

В ненастные сумеречные часы бывали у Петра минуты, когда он задумывался над неукротимостью затеянных им дел с такими великими трудностями. Так ли?.. Нужно ли?.. Стоит ли?..

Раздумывал и решал: Нужно! Так! Стоит! – хотя бы это и дорого обходилось в исчислении любых жертв. Иначе коварные, завистливые соседи – шведы, турки – сомнут, оставив на утеху худоумным боярам-бородачам одну их замшелую Московию в окружении дремучих лесов – без морей, без простора. А без этого России не быть. И не место, не время разным гулящим людям праздно бродить по земле и разбойно тратить свою молодецкую удаль Нельзя по ветру пускать их силу, когда она и на бранном, и на хлебном поле нужна. Вот и рассылались всем воеводам указы; на торгах и церковных папертях громогласно извещали бирючи о том, чтобы всем гулящим людям без промедления либо зачисляться на военную службу, либо отыскивать себе хозяев, которые согласились бы принять их к себе во двор. Воеводам велено строжайше следить, чтобы впредь никто «без службы не шатался», а те из вольных, гулящих людей, какие оказывались непригодными для солдатчины и не находили себе хозяйского двора, должны ссылаться на галеры, где им всегда будет работа, памятуя о том, что праздность – корень всякому злу.

<p>IX</p>

Деньги, деньги и деньги… Делать бы их, как черепицу, собирать, как зерно в урожайный год, чтобы каждая зернинка оборачивалась бы золотимой! Армия, флот, ведение войны, строительство крепостей, Петербурга и множество других важных и неотложных дел требовали денег и денег.

Слава богу, что он, царь, додумался перелить церковные колокола на пушки. Былой их трезвон орудийной пальбой обернулся. И хорошие пушки отлиты из тех колоколов. Придуманы новые налоги – рекрутские, корабельные, налог на подводы; драгунская подать, предназначаемая на покупку лошадей, пала на духовенство, – ничего, осилят поставлять ее долгогривые. Указ был: не сметь деньги в землю хоронить или еще как прятать, а кто против того доведет знать и деньги будут вынуты, то из них третью часть добытчику отдавать; а остальное – в казну.

– Деньги – суть артерия войны, – говорил Петр и стремился сыскать их как можно больше: требуй невозможного, чтобы получить наибольшее из возможного. И было на удивление: чем больше добывается денег, тем острее нужда в них. Все чаще выпадали случаи, когда для платы жалованья не имеющим никакого достатка работным людям приходилось перенимать жалованье у тех, кто еще как-то сводил концы с концами, хотя они от такой меры тоже вскоре приходили в упадок.

Если бы почаще были такие радости, какую в недавнем прошлом доставил Алексей Курбатов, дворецкий боярина Бориса Петровича Шереметева, оказавшийся на редкость приметливым человеком. Сам он, царь Петр, путешествуя в те же годы по заморским странам, не обратил внимания на такую доходную статью, применяемую иноземцами, как гербовая бумага, а Курбатов, путешествуя со своим барином, сразу же в такой бумаге явную выгоду усмотрел. Когда вернулись они в Москву, в Ямском приказе было найдено подкинутое письмо с надписью: «Поднести великому государю». Поднесли, и он, Петр, недовольно поморщился: ябеда на кого-нибудь или, еще того хуже, непристойные поношения самого его, государя. А оказалось…

Истинно: не знаешь, где найдешь – где потеряешь.

В том подметном письме предлагалось любую челобитную, от кого бы она ни исходила и куда бы ни направлялась, принимать написанную только на специально продаваемой для этого гербовой, орленой бумаге и за изображенного на ней орла брать, как пошлину, особую плату. Это ли была не находка! Челобитных постоянно великое множество, и появился еще один источник дохода. Гербовая, орленая бумага была немедленно введена, а предложивший ее Алексей Курбатов пожалован в дьяки Оружейной палаты, награжден домом, поместьем и стал по новоявленному званию прибыльщиком, изыскивающим прибыли государственной казне. О них он сообщал государю уже не тайными, а явными письмами и вскоре уже значился во главе финансового управления всей России.

Он обнаружил фальшивое серебро в московском торговом ряду. Почуяв для себя неминуемое лихо, торговец принес Курбатову триста рублей да сто пятьдесят подьячим, прося скрыть преступление. Курбатов принял деньги как доказательство взятки за укрытие лиходейства и начал вести розыск, по которому оказалось много виноватых в серебряном ряду того торга.

Прослывший удачливым, знаменитый прибыльщик зорким глазом высматривал всякую выгоду для казны. Он предложил отписать на государя постоялые дворы и после их оценки отдавать на выкуп ямским людям, беря за то деньги вперед, и преуспевал во многом другом.

Прежние неблаговидные нравы приказных подьячих все еще проявлялись в ратушах, и Курбатов доносил царю: «Подьячие ратушские превеликие воры и всякое ворам чинят в их поползновениях помоществование и имеют себе повытья за наследства и берут премногие взятки, еще и дают в города знать, да опасаются нашего правления и о таковых, государь, что чинить? Поступаю я так, при помощи божией, не зело им в угодность, но приемлю ненависть от их патронов, понеже имеют едва не всякий у себя дядек».

Жаловался Курбатов на нерадивость и на шельмовство подчиненных ему людей: «Которые при мне и бургомистры есть, ей малое от них имею помоществование, понеже видя они мое усердие, что я многое усмотрел не точию за иными, но и за ними, мало за сие мя любят, и лучший Панкратьев однажды или дважды в неделю побывает в ратуше, а в банкетах по все дни; а я бедный, ей, ей государь, едва на всем управляю своею головою».

По розыскам Курбатова было выявлено, что «в одном Ярославле украдено с 40 000 рублев. На псковичей Никифора Ямского и Михаила Сарпунова с сыном и на оных лучших людей доносят, что во время шведской войны украдено ими пошлины и питейной прибыли с 90 000 рублев и больше. Они же, воры псковичи, посланным с Москвы надзирателям всякое чинили притворство, отчего и в сборах уменьшение, и из земской избы их выбили самовластно, в котором противстве Иван Сарпунов ныне на Москве принес повинную, что то противство чинили они по указу лучших людей, Ямского со товарищами. Ныне в таких великих их воровствах и противствах велено сыскать о них Кирилле Алексеевичу Нарышкину, который в многих взятках сам приличен и во всем им дружит: как он сыскать может истину? Умилосердись, государь, не вели ему ни в чем ведать; ежели я в том сыску учиню какую неправость, то вечно лишен да буду вашего милосердия. Доносители так написали: ежели они неправо доносят и воровство их не сыщут, чтоб их казнить смертию, а чтоб у того розыска Кирилле Алексеевичу не быть».

Кому же верить, на кого полагаться ему, царю Петру, если Нарышкин, кровный родич, уличается в казнокрадстве? Вот для кого он, царь, деньги с народа взыскивает, – для ради воровства бесстыдных людей…

Дергал шеей, зубами скрипел разгневанный Петр, читая донесения прибыльщика, и доставалось же столешнице от ударов его царского кулака. Но, донося, сколько и кем украдено, Курбатов умиротворял ожесточенное царское сердце сообщениями, сколько он, прибыльщик, принес дохода казне: «Моим бедного усердием в нынешнем году в Москве одной над все годы от новопостроенных аптек, и что истреблены корчмы многие, со 100.000 рублев питейные прибыли будет».

В своих доносах царю Курбатов задевал сильных людей, вплоть до страшного заплечных дел обер-мастера князя Федора Юрьевича Ромодановского, не называл только своего покровителя, наибольшего казнокрада светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова.

Прибыльщик указывал новые возможности получения казной доходов; по его совету велено было переписать у торговцев дубовые гробы, свезти их в монастыри и продавать вчетверо дороже против прежней цены. Упорядочена была пошлина на бороду и усы. Разрешалось желающим сохранять прежний облик не бриться, при условии платежа: с царедворцев, служилых и приказных людей – по 60 рублей; с боярских людей, ямщиков, извозчиков, церковных причетников и всяких мелких чинов московских жителей – по 30 рублей; с купцов и гостинодворцев первой статьи – по 100 рублей ежегодно. С крестьян велено брать везде у застав по 2 деньги с бороды во все дни, когда поедут в город и за город. Только сибирским жителям, по их скудности, дозволялось пока быть в прежнем виде без пошлины.

Не один Курбатов усердствовал. Нашлись и другие смышленые люди, которым по указу велено было «сидеть и чинить государю прибыли».


С давних пор установлено было собирать в пользу архиереев венечные и похоронные пошлины, а прибыльщики подсказали царю добраться до духовных чинов и не только урезать архиерейские доходы, но и полностью взять их в казну. Из Монастырского приказа, управляемого Мусиным-Пушкиным, в минувшем 1707 году послан был драгунский поручик Василий Тютчев для розыска церковных денег к нижегородскому митрополиту Исайе, и тот с первых же слов накричал на посланца:

– Вам ли, овцам, с нас, пастырей, взыскивать? Боярин Иван Алексеевич Мусин-Пушкин напал на церкви божий, вотчины наши ведает, а теперь у нас и данные, и венечные деньги отнимает, и если эти сборы у меня отнимут, то я в своей епархии все церкви затворю и архиерейство покину. Как хотят другие архиереи, а я за свое умру, а не отдам… И так вы пропадете, как червей шведы вас побивают, а за все наши слезы и за ваши неправды, и да и вперед, если не отстанете от неправды, шведы вас побьют.

Были прибыльщики, находившие, где набрать больше рекрутов. Брянский житель Безобразов доносил, что в самом Брянске и в других городах умножилось количество дьяков, подьячих и других писцов, а того больше – разных церковных прислужников, «из коих гораздо возможно довольное число набрать в службу драгунами или солдатами». И Петр издал указ – «разобрать и годных записать в службу».

От усердия прибыльщиков градом из грозовой тучи посыпалось на подданных царя Российского государства обилие всевозможных налогов. Один за другим утверждались царем вводимые сборы: поземельные – кроме пахотных и покосных – с пустоши; с мостов и переездов; с лавок и шалашей; с мер и весов; с ульев и с меду; с бань торговых и домашних; с рыбных ловель; с речного, ключевого, озерного и колодезного водопития; с лошадей и всех видов домашнего скота; с изготовления пива и другого питья; с постоялых дворов и извозчиков; с найма работников; с мельниц и кузниц; со всего, продаваемого на рынках, ярмарках и других торжках, – с дров, сена, всякого хлеба и других съестных припасов; с обязательного клейменения хомутов, шапок и сапог; с конских и яловочных кож; с найма жилья; с проруби и ледокольства; с привалов и отвалов плавающих судов и лодок; с погребов и печных труб; с окон и дверей; пошлиной облагались религиозные верования, и особый брачный налог был на мордву, черемисов, татар и других некрещеных. Предлагались налоги, приводившие в недоумение прибыльщиков, уже поднаторевших во многих нововведениях, например, налог на глаза, но была разноречивость в суждениях по оценке глаз: какие считать дороже – карие, серые, голубые, с поволокою или без таковой? И как быть с кривыми, косыми, одноглазыми? Предлагалось произвести оценку цвета волос, но тоже произошли разноречия: какую бы масть не продешевить да как поступать с седыми и плешивыми? А на женские и девичьи косы тоже налог наложить?..

Петр внимательно вникал во все эти проекты, не порицая даже явно вздорные. Говорил:

– Ничего худого в том нет. Прибыльщики от души для меня трудились, добра мне хотели.

К прежним казенным монополиям на смолу, поташ, ревень, рыбий клей стараниями прибыльщиков добавились монополии на соль, табак, мел, деготь, рыбий жир и дубовый гроб. Последним, уже немногим покойникам посчастливилось лечь в столь прочную домовину, а всем последующим предстояло довольствоваться сосновыми да еловыми изделиями. Изготовление же гробов, долбленых из дубовых колод, было строго запрещено.

Находились шутники, которые подкидывали письма с обещаниями указать еще какую-то возможность получения для казны дополнительного дохода. В одном из таких писем говорилось, что сочинитель его объявит себя и свой замысел, если получит на то царское дозволение, а в знак этого дозволения просил положить в городском фонаре деньги. Петр был уверен, что это какой-то новый, очень важный прибыльщик и велел положить пятьсот рублей. Деньги пролежали в фонаре две недели, но никто за ними явиться не отважился, должно быть опасаясь попасться притаившимся караульщикам.

Но, конечно, главным прибыльщиком был он сам, царь Петр, ревностно дороживший казенными деньгами.

– Такой… Из-за копейки давливался, – кто в похвалу, а кто и в осуждение говорили о нем.

Основную пользу для государства Петр видел в том, чтобы как можно скорее развивались торговля и промышленность.

– Не бояре с духовенством есть подпора и украшение государству, а торговые и промышленные люди, – говорил он.

Ох, эти святоши бородатые! Сколько еще в них невежества. Петр вспомнил, как по смерти последнего патриарха Адриана хотел он назначить на его место человека ученого, который, разные заморские страны видел, говорил по-латыни, по-итальянски и по-французски. Но бояре-бородачи, митрополиты и архиереи просили не ставить над ними такого потому, что он говорит на еретических языках; потому, что борода у него не столь длинна, как подобает то патриарху, да еще потому, что его кучер садится на козлах кареты, а не верхом на лошади, как то принято обычаем.

– Ох, бородачи тупоумные! – снова с гневным презрением отозвался о них Петр.

До того, как был обретен Петербург с его морской гаванью, иноземцы вывозили из Архангельского порта лучшие товары, и русские купцы жаловались царю: «Не изволь, царское величество, нас в обиду давать иноземцам, раскуси немецкий умысел. Они хотят нас заставить только лаптями торговать на нашей земле, а мы и поболе можем. Промыслишко и корабли свои надобны. Вон Баженовы начали, а на них глядя и другие тоже начнут. Мы – твоя опора, царь-государь, а ты – наша милость. Твой царский разум, наши деньги в обороте да мужицкие руки при деле – и мы горы свернем».

Иноземные купцы вывозили из России лес, хлеб, лен, пеньку, икру и мед; везли русские люди в Архангельск на ярмарку сотнями тысяч соболиные, беличьи, заячьи, лисьи, кошачьи шкуры; доставляли шкуры моржовые и тюленьи, ворвань и сало, деготь и смолу, – и все эти товары, дешево ценимые иностранцами, уплывали на их кораблях в европейские страны, где расценивались дорогой ценой. С досады и злости на дешевых скупщиков русские купцы старались чинить им разные вредности, и царю Петру пришлось издать особый указ:

«Понеже происходят жалобы от английских купцов, что русские купцы в браковании пеньки чинят обманы, в средину доброй кладут не токмо худую и гнилую, но и каменья, и так им продают, того ради подтвердить жестокими указы, чтоб впредь отнюдь того чинить не дерзали, под опасением живота и лишением всего имения, дабы впредь о том никакие жалобы не произошли. И ежели кто сыщется в таком воровстве после, и таковых казнить смертью».

А как стали ходить свои корабли с теми же товарами, сразу проявилась великая выгода русским купцам, и то ли еще стало, когда главный торговый путь перенят был от Архангельска в Петербург. Вот она, главная и постоянная прибыль!

Петром была установлена почтовая связь между Москвой и Архангельском через ямские дворы в Переяславле Залесском, Ростове Великом, Вологде, и письма из одного конца в другой доходили за десять дней. Теперь налаженно действовала почта между Москвой и Петербургом. И была еще особая, нарочная царская почта, которая прибывала к царю, где бы он ни находился, и он мог быстро узнавать, где и что происходило, а особенно на военных рубежах.

В отсутствие царя Петра правительство возглавлял князь Федор Юрьевич Ромодановский, титулованный князем-кесарем. Занятому делами, связанными с ведением войны, будучи в дороге или за границей, Петру зачастую некогда было следить за всеми делами, а правители канцелярий, не решаясь поступать так или иначе сами, посылали с почтой, с оказией, с нарочными запросы к царю, как им быть должно, и Петр писал Ромодановскому, чтобы тот со своими людьми решал дела сам, «а здесь истинно и без того дела много… Мне издалече ничего видеть невозможно, токмо к вам же посылать запросы, из того, кроме медления, путного ничего не будет».

В те годы, когда молодой царь Петр бывал в Архангельске и саморучно помогал там корабли строить, в памяти видевших его жителей северного края оставалось восхищенное удивление:

– Вот царь так царь! Даром хлеба не ел, а пуще мужика работал.

Но год от года это восхваление стал заглушать все чаще и слышнее раздававшийся ропот, порожденный затянувшейся свейской войной и связанными с ней народными тягостями. Нескончаемыми поборами Петр будто нарочно испытывал людское терпение, словно сам удивляясь его выносливости, – доколе же?.. И будто, набравшись терпения, ждал, когда же наконец прорвется народное возмущение.

И оно не заставило себя долго ждать.

Снова и снова объявленные рекрутские наборы, новые и новые подати да повинности, перегоны еще многих тысяч людей в необжитые места на казенные работы, всевозможные притеснения начальства, среди которого стало все больше чужестранцев, – за все это народ огрызнулся на бояр, на князей и на самого царя прорвавшейся ненавистью.

– Какой же это царь? Это изверг, мучитель наш.

– Да и вправду сказать, царь ли он?..

– Истинно, истинно, что не царь!

<p>X</p>

В Москве на портомойне собрались бабы, развязали языки. Кто-то слышал, кто-то сказал, кому-то передали, где-то разговор был, что когда царь Петр ездил за море к чужеземным людям, то не он воротился оттуда. Сказывают, что его там подменили другим, малость похожим.

– Не мели! Не то вовсе. Он подкидыш, от немки незаконно рожден. Не крещен и не нашей веры.

– Ага. Будто, сказывают, Лефортин сын, почему так с ним немцы и дружатся.

– Как царица Наталья Кирилловна отходила от сего света, в то число позвала его, говорила: ты-де не сын мой, а подменный…

– Сущая правда так! Царица девочку родила, а ее подменили немчинком.

– Знамо, что от немки он, раз велит носить немецкое платье.

– Проклятый табак курить велит. Вот до чего довела езда к нехристям.

– Да если и царь, а связался с немцами, то какое же из того добро? Немцы – самые злохитрые люди, хуже турков.

– С немцами одни потехи на уме, а люди от такого кутилки страдают.

– За морем себя Петром Михайловым называл, вот и видно, что он другого имени человек.

– Точно, точно я говорю: нашли за морем немчина малость похожего, и он именем царя Петра правит, старую веру искореняет и новую не больно-то чтит.

– Где – чтит! Какие колокола поснимал, самого бога ограбил.

– Люди сказывают, что наш царь в бочку закован да в море иноземцами пущен.

Полицейские ярыжки на торгах, на церковных папертях, на портомойных лавках Москва-реки хватали разговорчивых, шептунов и крикунов, волокли в Преображенский приказ, и там Ромодановский допытывался, откуда начало таким разговорам, кто, где, в каком воровском гнезде первыми их заводил, но ни кнутом, ни огневым веником не мог ничего дознаться.

А дальше-больше, еще того хуже и страшнее. Придумал Петр по западному образцу клеймить рекрутам руку, чтобы их вернее было ловить, если решатся сбежать, и в народе все увидели в этом прямое доказательство действий антихриста, клеймящего своей огненной печатью православных христиан. Носил Петр парик – и это тоже признак антихриста:

– Собачьи кудри на голове.

И его сподвижники – сатанинские аггелы – в таких же собачьих кудрях. А Яков Брюс – чернокнижник и колдун.

– Кривая баба, что на Сухаревском торгу с мочеными яблоками сидит, божится-клянется, что сама видала, как тот Яков Брюс ночью полетел со своей ученой Сухаревской вышки прямо к месяцу верхом на позорной трубе.

– На подзорной, что ли?

– Ну да! Я и говорю, на позорной. К нему, к Брюсу этому, каждонощно является черт, и они вместе ужинают. И такое люди видали, что не может Брюс говорить ни с монахом, ни с другим человеком праведной жизни без того, чтобы у него изо рта синий дым не вылетал. А то и огонь. Вот он, дьявол-то!

Подметные обличительные листы появлялись во многих местах, утверждая народное мнение, что Петр – подмененный царь и к тому же антихрист. Потому и тяготы людские – от его безбожия. Чем больше народ мучается, тем его сатанинскому сердцу отраднее. Были обличители, решавшие в лицо царю сказать, кто он.

– Что новенького? – зашел в Москве к Ромодановскому Петр.

– Есть и новенькое, Петр Алексеевич, только на старый лад. Взят нижегородец Андрей Иванов, поведал мне про царя Петра, что он-де разрушает веру христианскую, – взял Ромодановский со стола опросный, пыточный лист и читал по нему: – «Велит бороды брить, платье носить немецкое и табак велит тянуть. О брадобритии писано с запрещением в изложении соборном. А про платье сказано: кто станет иноземное носить, тот будет проклят, а где про то написано, того не знаю, потому что грамоты не умею. А кто табак пьет, тем людям в старые годы носы резали. А на Москве у него, Андрея, знакомцев никого нет, и со сказанными словами его к государю никто не подсылал – пришел он о том извещать сам, для обличения он, Андрей, пришел, потому что у них в Нижнем посадские люди многие бороды бреют и немецкое платье носят и табак тянут, так надо, чтоб государь велел все это отменить».

– Пытали? – спросил Петр.

– А как же! Но больше ничего не сказал. С огненной пытки и помер. Вот тут на листе помечено: «А умре он, Андрей, по-христиански». Старобрядцем не был и обличать шел с верой в успех своего дела, – побарабанил пальцем по столу Ромодановский.

Петр глубоко вздохнул.

– В Ярославле Димитрий-митрополит в воскресный день шел домой из собора, – рассказывал дальше Ромодановский, – и встретился он с двумя еще не старыми бородачами, которые спросили его, как им быть. «Велено брить бороды, а им – пусть лучше голову отсекут, нежели бороду обреют». – «А что отрастет скорей – голова или сбритая борода?» – спросил владыка.

– Ладно спросил, – засмеявшись, похвалил Петр. – Ну и что дальше из той беседы вышло у них?

– В дом к митрополиту сходится много горожан, и ведутся споры о бороде. Иные призывают восстать за нее.

– Пустословы, – махнул рукой Петр.

С бородой расставались все еще не так-то просто. А когда у старого московского боярина Афанасия Лупова по указу борода была обрита, то он ее сберег, и, когда в скором времени умер, то бороду положили с ним в гроб.

Печалились знатные старики:

– Ныне и помереть стало не знамо как. Прежнего гроба не будет, казна все распродала дорогой ценой, а внове из дуба не делают. Прибыльщик проклятый додумался.

– Это в точности так. Теперича везде гроб английский, из тёсу сшивной, и запрет вышел, чтобы дубы для мертвых долбить, лес зряшно сгубливать.

– Человек жальче дерева.

– То – человек, а то – мертвый прах. И это ты зря осуждаешь. Нестатно нам дубы гноить, в землю с покойником класть. Государь о хорошем лесе печется, старается, чтоб порубок не было, а тут – тебе на колоду дуб, мне, другому, десятому… Народу-то сколь на Руси каждодневно мрет, да чтоб каждому дуб на колоду?.. Начетисто, милый, начетисто. Государю из дуба корабли строить надо.

– Преподобный Хрисанф опасается, что сшивной гроб нетленству мощей гораздо препятствовать станет, а отсюда церквам да монастырям урон.

– Хрисанф… А ты Хрисанфу скажи, что в долбленой колоде из столетнего дуба самый грешный из грешников незнамо сколь годов пролежит и святым праведником окажется, а дощатый гроб всякому упокойнику верной проверкой станет: не стлел – значит, свят. Мощи, – они должны и без колод объявиться, хоть ты как хошь упокойника положи. Не так, что ли?

– Оно будто и так… А все-таки, мол…

– Ничего не все-таки… Сшивной гроб – аккуратный и на глаз много приглядистей. У Рогожской заставы на показ выставлен и даже как бы кружевами украшен.

– Вот ты и ложись в него. Нашел, что расхваливать. Лучше посмотри, что на погостах творится. Могилы велено копать в глубину одинакового всем помершим. Знатного с последним холопом теперь уравнивают.

– Как мог он быть истинным русским царем с таким нравом и ухватками простого мужика? Он, должно, и не знает, что такое порфира да скипетр, а давай ему топор в руки да трубку в зубы. Работает, как заправский мужик, одевается и курит, как доподлинный немец, пьет водку, ругается и дерется, как простой матрос, а в войске сам себе низший чин добыл, бомбардиром значился. Глянули бы на такого царя прежние благочестивые московские государи – и в один голос бы отреклись: не наш, не наш!

В самом деле, подлинный ли это царь? Все больше и больше задавались таким вопросом в самых разных слоях народа. Что же касаемо антихриста, то это, может, не просто поношение, ругань, а…

В молитвословии вычитал один курский поп, что от недоброй связи, от жены скверной и девицы мнимой, от колена Данова родится антихрист. И задумался, крепко задумался курский поп: какое же это колено Даново? Что сие?.. И где именно родиться антихристу, не на Руси ли?..

И сказывали дальше так, что пришел к тому задумавшемуся попу его знакомец, отставной прапорщик Аника Акимыч, человек хотя и убогий, но многограмотный, сам учивший ребят книжной мудрости.

– Вычитал я, – шепнул ему поп, – что скоро родится антихрист от племени Данова. И в миру у нас тяжело стало, как по тому писанию сказано.

Аника Акимыч коротко подумал и изрек, вразумив попа:

– Антихрист уже народился и живет. У нас в царстве не государь правит, а сатанинский сын. Знай, отче: Даново племя – суть царское, и наш царь родился не от первой жены, а от второй. Вот и значит, что родился он от недоброй связи, потому что законная жена бывает только первая.

– Ой-ей-ей… – схватился поп руками за голову. – Что же это станет теперь?..

– То и станет… – хотя и непонятно, но многозначительно ответил ему Аника Акимыч.

И не только от курского попа и отставного прапорщика, но от многих других то сторожким шепотом, а то и безбоязненным криком пронеслась по-над землей страшенная весть – кто на святой Руси правит православным народом.

У астраханского подьячего Кочергина – вон в какой дали от Курска – было найдено письмо-заговор:

«Лежит дорога, через тое дорогу лежит колода, по той колоде идет сатана, несет кулек песку да ушат воды, песком ружье заряжает, водой ружье заливает; как в ухе сера кипит, так бы в ружье порох кипел, а он бы, оберегатель мой, повсегда бодр был, а царь наш Петр-антихрист буди проклят трижды анафемой».

По доносу духовника – это уже совсем в другом месте – тяглец Садовой слободы Василий Волк винился: «При исповеди царское величество называл антихристом потому, что велел бороды брить и кургузое немецкое платье носить, и службы великие, и податями-поборами, солдатскими и иными нападками народ весь разорен, и в приказах судьи делают неправды многие и берут взятки, а он, государь, судей от того не унимает и за ними не смотрит, и в податях милости никакой нет, и пишут герб орла двоеглавого, а о двух головах орла не бывает, а есть двоеглавый змей, сиречь оный антихрист, и пришло это ему в ум потому, что слыхал в церкви в евангелии и в других книгах читали, а сам грамоте не умеет, и в последние времени встанет царство на царство и народится антихрист».

Другой поп Будаковский говорил: «Какой Петр царь? Лучших бояр велел посадить на колья, Петербург велит в сапоги одеть и вызолотить, а Москву – в лапти, но Москва у нас без государя не будет. Царской крови царевич есть: Алексеем звать».

Разглашался слух, что царь Петр какую-то Бутурлину до смерти довел; в Измайлове у царицы Прасковьи бояр канатом таскал из пруда в пруд, а Якова Степаныча Пушкина сажал на куриные яйца и велел цыплят высиживать.

– Какой он царь?! Весь народ взнуздал, никому покоя нет, ни знатным людям, ни смердам.

– О-о-ох, пускай бы уж одни смерды мучились, они для того и созданы. А нам-то зачем?..

– Всех трясет: из кого – деньги, из кого – душу. Подавай ему то хлеб, то пеньку, то деготь… Одними подводами вымучил.

– Поборы такие, что мужики стоном стонут, криком кричат.

– Бегут от неправды люди.

Идут, летят, разносятся по народу толки, подслушанные доносчиками. Крестьяне жаловались:

– Как бог нам его на царство послал, так мы и светлых дней не видали. Тяготы да поборы, поборы да тяготы…

Боярский сын вторил этому ропоту своими сословными горестями:

– Какой он царь?! Кутилка. На службу нас выволок, а людей наших в рекруты побрал. И как это его не убьют? А как убили бы, то и службы миновались бы. и черни стало бы легче.

Солдатские жены тоже вопили:

– Он нас разорил, мужей наших побрал в солдаты, а нас с детьми малыми осиротил, заставил век слезы лить.

– Царь… Какой же это царь? – подхватывал бабьи вопли холоп. – Он враг, оморок мирской. Если станет долго жить, то всех нас переведет.

– Удивление, как его земля терпит и до сих пор не уходят: ездит рано и поздно по ночам малолюдством, а то и вовсе один. Тут бы его…

– Сколько ни скакать, а быть ему без головы!

– Стрельцы в ту пору, как на смерть обречены были, чего зря глядели? Рядом стоял, мимо шел, – схватили бы да и… Все равно ведь самому пришлось тем же часом гибнуть. Нас бы всех от такого царя-злодея спас.

– Быть обрату, так не останется.

– Над святейшеством потешается. И как его, окаянного, сам бог за это не разразит?

– Потому, знать, и не разразит, что антихрист он.

– Анчихрист, слышь?..

– Воистину анчихрист, анчуткин брат… Какой он царь! Сколь народу и на войне и без войны перевел.

– Матерь божья, заступница… Никола-угодник, господь Исус, что же вы видите лихости, а молчите?..

Припоминали царю Петру и немецкую девку Монсиху, и законную жену, заточенную в монастырь, и теперешнюю, эту иноземную полоненную шлюшку.

Люди жадно прислушивались ко всем толкам. Да и как было не прислушиваться? Хоть и страх великий обуревает от таких слов, а иной глуховатый старик старается хоть как свои уши наладить, чтобы лучше слова ловить.

Что царь Петр – антихрист, это уже для многих не было тайной. Об этом говорили в Москве, в Твери, в Новгороде, в Архангельске, на Олонце, а потом и в самом Петербурге. Доказательство его черных дел видели даже в том, что он «неприятельские города берет боем, а иные обманной хитростью». Так и Орешек им взят, и это петербургское место захвачено, как швед ни упорствовал отдавать его.

Под началом антихриста дальше быть? Да ни в жизнь, никогда!

Начались массовые побеги, поднимались народные мятежи.

Глава третья

<p>I</p>

Костру не давали угаснуть или разгораться сильней. Старший углежог следил за ним, поддерживая ровный неяркий огонь. Он сидел вместе со своими подручными и с гостями из разбойничьей шайки, пришедшими в запоздавших летних сумерках. Вместе с ними на лесном становище углежогов был старик башкирин, явившийся сюда, в приладожские места, из своего дальнего края. Недалеко от костра, на погибель несметному комарью, непрестанно чадил земляной бурт, под которым жарко перетлевали на уголь березовые стволы.

Еще днем трое лихих удальцов пригнали к землянке углежогов двух перхающих овец, принесли из укромного места в лесном овраге припрятанный куль пшена да окаменевший ком соли, чтобы было из чего готовить поздний обед, или ранний ужин, для всей разбойной ватаги. Углежоги и постарались: наварили на всех густого кулеша с мясом, а на запивку – вдосыть студеной, до ломоты в зубах родниковой воды. Не в каждый день такое угощение случается, а выдалось так, посчастливилось – вот и праздник!

Неспешно отдыхая у костра, на довольный, сытый, набитый едой мамон хорошо послушать бывалого чужедальнего человека да под его напевный голос хоть бы и подремать.

Нет, не долит дрема, потому как о неведомом и любопытном рассказывает человек В Петербург, к самому царю, слышь, идет. С жалобой на притеснение башкир и на самовольство людей из уфимского воеводства.

В старом бешмете, повязанном обрывком веревки, в засаленной и надорванной тюбетейке, поджав под себя ноги, натруженные бездорожной ходьбой, мерно раскачиваясь всем корпусом, старик башкирин говорил:

– Голова моя горит, когда я вспоминаю прошлое, но я заставлю себя рассказать все, что было.

Последний из Сартаева рода

Слушайте. Я бывал много раз в самой Уфе, я изучил русских людей и могу так говорить, чтобы меня понимали.

Имя мое – Джалык. Я сын Ташкая, сына Бурнака из Сартаева рода. Моя тамга – хвост лисицы. И я когда-то жил хорошо, и кибитка моя стояла близ высокого холма Чиялы-Туб.

Я был молодым и сильным, мог легко носить на руках двухлетнего жеребенка. Когда родился мой первый сын, мне было столько лет, сколько будет восемь раз по четыре и еще один год.

Я выезжал со своим соколом на охоту. Я веселился. Я жил.

Когда шабер Тура-Мянгу, задумав враждовать со мной, послал мне свою басму, я отослал ее обратно и еще прибавил к ней надломленную стрелу и мертвую мышь. И я смеялся над ним. Смеялся потому, что это означало, как если бы Тура-Мянгу наелся грязи.

Чтобы отомстить мне, он собрал своих людей и пошел на меня. Он остановился на правом берегу Ак-Су и приказал своим глупым людям кричать:

– Ур!.. Ур!..

Мои же люди смеялись и свистели в ответ, прижимая к губам свои пальцы.

Потом моя стрела скоро нашла горло Тура-Мянгу, и он утонул в реке.

Я расскажу вам о своих сыновьях. Их было двое.

Когда родился первый, я дал ему имя Кармасан. Второго я назвал Чермасаном – в память брата моего отца.

Их нет теперь. Они ушли от силы света, глаза их протекли в землю, но имена их выжжены огнем в моем сердце.

Смерть есть чаша, из которой все живущие должны пить.

Я скажу:

Они нисколько не походили друг на друга, хотя и были рождены одной матерью, имя которой было Улькун.

Старший был выше своего брата на полголовы и имел такие глаза, как хорошо созревшие ягоды после дождя.

Еще сын – Чермасан.

Видели ли вы когда-нибудь молодой надречный осокорь? Он стоит прямо потому, что он стройный. И если его качает ветром, то качается он мягко, легко. Вот таким же был и мой Чермасан.

Он услаждал мой слух песнями. Он хорошо умел играть на курае. Он был певцом и храбрым воином, был джигитом.

Я любил их обоих. Они были славные батыри.

Слушайте:

Аксакал Кара-Абыз имел дочь, которая затмевала своей красотой даже летнюю луну. Ее волосы были много черней, чем крыло кургуна. Но цвет ее лица был не желтее, чем свежий курт из овечьего молока. И когда смотрела она, то жар светился в ее глазах.

Звали ее Ай-Бике. Она не красила брови и ногти в черное и красное. Она была и без того молода и красива.

Я увидел ее и сказал сыну своему Кармасану:

– Твой брат еще молод, а ты уже стал совсем большой. Знаешь ли ты, что по ту сторону Ак-Су живет аксакал Кара-Абыз и что у него есть дочь Ай-Бике? Рожденный женщиной ищет женщину, чтобы продолжить свой род.

Такие слова я сказал Кармасану, и он понял меня.

И я послал Кара-Абызу три табуна овец и полтабуна кобылиц. Я дал жену Кармасану. И я устроил большой туй. Мои гости пили мед и кумыс. Они пели песни и играли на курае…

Ох, мысли мои путаются, как мокрые волосы в хвосте паршивого коня. Но я буду говорить до конца.

Итак:

Мы сидели, мы пили мед, пили кумыс, мы пировали. Все было хорошо, наступал вечер.

Когда затихли песни и женщины пошли доить кобылиц, я тоже поднялся и пошел. Все было тихо и спокойно, как это нужно. Я посмотрел на небо: там не было туч. В вышине сверкал Джиды-Юлдуз, который так похож на опрокинутый черпак для кумыса. Все его звезды горели, точно те драгоценные камни, что так искусно вправляют в рукояти клычей черкесские мастера. Все было спокойно вокруг, но я словно чего-то ждал, чего-то боялся.

И вот явился он, нежданный гонец. Я помню, что под ним был усталый конь и с его боков сбегала горько пахнувшая пена.

И гонец сказал мне:

– Тюра! Я еду из аймака, что лежит подле большого сырта Джабык-Карагаз. Я принес весть: царский полковник Аристов – да ослепнут его глаза! – идет сюда с полуденной стороны. У него проводником Тугайбей. И с полковником столько солдат, сколько может быть дурных мух в жаркое лето.

Я не зажег в своих глазах огонь ненависти. Я не рассердился на этого гонца, не приказал отрезать ему язык за то, что он принес дурные вести.

Да! Я ввел его в свою кибитку. Я накормил его и напоил. Я поступил с ним хорошо.

Гонец принес не ложные вести. Так было. Солдаты царя Петра пришли. Это случилось в ту пору, когда перестает куковать в урмане бессемейный кянук.

Их была тьма. И они двигались, как тьма, наползающая в сумерках с гор. Их было очень много. И главный начальник над всеми солдатами был полковник Аристов, да будет имя его вонючим, и пусть свиньи мочатся на его могиле!

Они искали брод через Ак-Су. Они взяли кожаные турсуки и надули их воздухом, привязали их к своим седлам по одному с каждой стороны и перешли Ак-Су.

Я увидел их впервые за ближним холмом, что находится справа от Чиялы-Туб. Они были от меня на расстоянии трех полетов стрелы.

Я знал: их лошади выпьют и загрязнят нашу воду, вытопчут наши степи.

Я молился, но аллах не услышал меня. Я обратился к Кадыр-Эль-Исламу, но он не помог мне. Мы были одни.

И я увидел тогда перед собой своих сыновей. Они оба дышали горячо.

Мы отправили дальше от места Чиялы-Туб наши кибитки и угнали стада. Мы кликнули всех мужчин, которые могли владеть будзыканом и клычем. Нас собралось не так много, но каждый из нас был храбрым. Но нас было мало, и мы отступили.

Нет, нет! Мы не бежали.

Я вам скажу: когда рана в живот или в грудь – это смерть. Будь то конь или воин.

Дети! Сыны мои! Зачем я буду говорить о том, как вы умерли…

Знайте:

Я оставил о них хорошую память. Там, за Ак-Су, текут еще две реки, которые извиваются, как серебряная надпись из Аль-Корана над преддверием Газиевой мечети. У этих рек не было имен. И я дал им имена своих сыновей. Я похоронил их там.

А потом я мстил за них.

Стоны поверженного врага приятны слуху воина. Слова о пощаде веселят его сердце.

Кто скажет, что это не так?

Я заткнул свои уши перстами ненависти. В глазах моих горел огонь мщения.

Знайте все:

Это я и беглый из русской земли Антон переплыли ночью реку Дим и убили проклятого Тугай-бея. Он лежал у костра, окруженный своими сарбазами, но наши руки были достаточно крепки, чтобы заставить его не встать никогда.

Их было в пять раз больше, чем нас. Нас же было только двое и еще – ночь. Мы убили их, и я сам, вот этой рукой отрезал их уши и бросил в горячую золу костра.

Помню: я встретил предавшегося собаке Аристову башкирского старшину Улукая. Он ехал куда-то и осмелился кричать мне худые слова, ядовитые, как корень аксыргака. И я сделал то, что следовало сделать. Я погнал своего коня. Я настиг его. Я отрезал голову Улукая. И я послал эту голову самому Аристову да спалит его огонь!

Враги страшились меня. При одном упоминании моего имени они начинали дрожать, как дрожат глупые жеребята, когда услышат вой волка.

Да, так:

Судьба родившегося в год Барса подобна весеннему ветру, изменчивому, как женщина, которая таит в себе тепло и холод. Это так.

Но я скажу: горькое и сладкое узнает только отведавший.

Вот дорога моей судьбы привела меня наконец уже к закату, и самому мне ничего не нужно. Для меня все прошло. Я лишился своих сыновей, своей кибитки, лишился всего. Теперь я бездомная собака и греюсь у чужого огня.

Где мои друзья, руки которых когда-то лежали в моих руках?

Их нет.

Они ушли от силы света. Их глаза протекли в землю.

Я – один. Я – последний из Саратаева рода.

Но пока могут шелестеть мои губы и шевелиться язык, я буду рассказывать встречным о себе, о всех нас.

Ручьи несут воды и образуют большую реку.

Слова воспоминаний призывают к жизни минувшее.

Так бывает.

Так будет…

<p>II</p>

Было так:

В рваном бешмете, подогнув под себя ноги и прислонившись спиной к высокой сосне, сидел старик кураист. Лицо его было сурово и совсем не соответствовало тому веселому плясовому напеву, какой наигрывал его курай. Пальцы старика привычно скользили по легкой тростинке, и потревоженным шмелем, то затихая и словно удаляясь, то приближаясь и будто кружась над головой, назойливо гудел курай.

Перед лицом старика развевались нарядные девичьи платья, мелькали пляшущие ноги, но старик кураист не замечал их. Все его внимание было сосредоточено на девушке, одиноко стоявшей в отдалении у самого обрыва горы.

Она не принимала участие в пляске, настороженно вглядываясь вниз, в долину, чуткая к каждому шороху, и подозрительно осматриваясь по сторонам. Перед ней – склоны гор, поросшие густым лесом, горная речка в долине. Над горами проплывали облака. Тяжело пошевеливая крыльями, на каменистом уступе горы сидел беркут, расклевывая свою добычу. Внизу, в кустарнике, паслись оседланные кони.

Только звуки курая да топот пляшущих ног слышались в тишине. Девушки плясали, прикрыв платками нижнюю часть лица, и озабоченно поглядывали на свою сверстницу, стоявшую в дозоре. Вот она коротко взмахнула рукой, и мгновенно прекратилась пляска, смолк курай, и девушки присели в полукруг. Одна из них слегка приподняла руку и укоризненно проговорила:

– Язык твой запнулся, Гали. Не те слова ты говорил. – И возбужденно, горячо, почти с ожесточением: – Пусть скачут к крымскому хану наши гонцы. И к киргизскому Средней Орды. У киргизов много коней, много всадников, много стрел…

Другая, перебив:

– Не всякая стрела долетает до цели. Пусть башкирин надеется на свой лук. Только своя рука не обманет. Дорогую дань наложат ханы за свою помощь. Детям и внукам нашим не хватит жизни расплатиться с ними.

Тишину гор нарушил отдаленный шум. Сразу же оборвались разговоры, снова громко заиграл кураист, и девушки, встрепенувшись, закружились в хороводе.

Присев за выступом скалы, дозорная пристально смотрела вниз на горную дорогу, куда с крутого склона соседней горы с шумом осыпались камни. Это вспугнутые беркутом дикие козы метнулись к лесу. И дозорная облегченно вздохнула. Она приподняла руку, и курай смолк. И, уже не садясь, а сгрудившись, наперебой заговорили девушки:

– Скорей решать надо… Торопиться надо…

Одна из них сорвала с головы платок и жгутом свила его. На возбужденном, раскрасневшемся лице проступили капли пота. Злые искорки прорвавшегося гнева мелькнули в старческих, слезящихся глазах. Дрожали губы и тряслась седая борода.

Словно опахнуло нестерпимым жаром от вечереющего солнца, от горной тишины, и вслед за первым стариком другие тоже сорвали со своих лиц цветастые платки и полушалки. Седобородые старики, одетые в пестрые девичьи платья, стыдясь своих нарядов, отводили друг от друга взгляды.

– На карие глаза особый налог наложили… У кого из башкир не карие глаза?.. На девичьи косы – налог… На кибитки – налог… Много коней побрали… Надо посылать гонцов к ханам. Пусть они за нас заступятся.. – придушенно и торопливо шептал старик, первым сорвавший с себя платок.

Один из стариков что-то заметил в стороне, в кустах, и взоры остальных невольно устремились в ту сторону. Некоторые снова пугливо натянули на лица только что сдернутые платки. И опять загудел курай.

В кустах верхом на взмыленных лошадях остановились два всадника. Их появления с этой стороны никто не ожидал, но они пробрались сюда по трудным, почти не хоженным тропам. Один из прибывших передал другому повод своего коня, быстро спрыгнул с седла и подошел к собравшимся старикам.

– Азамат приехал… Азамат… – пронеслось среди них.

Чернобородый, смуглый, с обветренным лицом, в сермяжном белом кафтане, в узорчатых, расшитых сапогах из сыромятной кожи, держа в руках длинный сверток из бараньей шкуры,

Азамат испытующе смотрел на стариков, на их необычные костюмы, и старики, тоже испытующе, насупившись, стыдясь самих себя, смотрели на него. От облака, закрывшего солнце, метнулась тень, и еще больше потемнело смуглое и запыленное лицо Азамата. Начав тихо, стараясь быть спокойным, он невольно повышал голос:

– Горных коз боимся… Беркутов боимся… Шагу ступить нам нельзя… По дорогам нам ездить нельзя… Собираться вместе нельзя… Соль покупать нам нельзя… Кузницы свои запрещено нам иметь… Легкий воздух гор стал тяжелым для нашей груди.

Он схватил за подол платья стоявшего ближе к нему старика и рванул к себе.

– Подобает ли аксакалу такой наряд?.. В какой одежде вы собрались здесь… Чего еще ждете? Что вы надумали?..

Старики удрученно слушали его и молчали. Но вот один из них низко поклонился Азамату и сказал:

– Надумали посылать гонцов к крымскому хану, к ханам Киргизии и Джунгарии. У них большая сила, а одни мы не одолеем врагов, – и затеребил оборки платья, не зная, куда деть бессильно опустившиеся руки.

Азамат положил руку на его плечо и досадливо усмехнулся.

– Курица соседа кажется гусем, а пустишь ее к себе, она ястребом обернется. Так же может быть и с ханской помощью.

Он развернул сверток из бараньей шкуры и вынул из него палку, окрашенную в красный цвет.

– Пусть по обычаю наших отцов и дедов обойдет эта красная палка аулы Башкирии и каждый род поставит на ней свою тамгу. Смотрите, – протянул он ее старикам. – Юрмашнский, бурзянский, кара-кипчакский род дали свое согласие бороться с царем Петром.

Из рук в руки переходила эта красная палка, и каждый внимательно рассматривал вырезанные на ней родовые знаки. И каждому представлялось, как обернутая в баранью шкуру, тайно передаваемая гонцами, обойдет эта красная палка аулы Башкирии и на ней будет весь перечень примкнувших к восстанию родов.

Красная палка возвратилась к Азамату, и он, тщательно завернув ее в шкуру, передал стоящему рядом старику.

– Посылай, бабай, по аулам.

И вдруг – тревожно и порывисто – снова загудел курай. Девушка, не сходившая с места своего дозора, распластавшись по земле, поспешно замахала рукой, зовя людей к себе. Азамат первым бросился к ней и прополз к обрыву, откуда была видна дорога.

Растянувшись цепью, по дороге двигался конный отряд. Впереди на рыжей лошади ехал офицер. Лошадь его шла неторопливым ровным шагом, укачивая в покойном ковровом седле своего седока, и офицер дремал.

В конце отряда, окруженные конвоем, привязанные за руки к железному пруту, шли восемь беглецов. Были среди них чуваши; был старик татарин; широкоплечий, рослый мужик Антон и молодой башкирин Акбулат.

Лениво помахивая плетью, загребая большими сапогами дорожную пыль, позади беглецов шел капрал, недовольный жарой, дорогой, тем, что попались вот эти беглые и приходится их сопровождать.

Проводник-башкирин указал брод через реку, и офицер, дав знак к переправе, слегка ударил шпорой заупрямившегося коня. Насторожив уши и коротко проржав, лошадь вошла в воду, звонко вздымая брызги.

Беглецы замедлили ход перед рекой, и капрал замахнулся плетью на крайнего из них, молодого башкирина. Тот съежился, втягивая голову в плечи и приготовившись к ожогу плетью, но Антон загородил его собой и принял удар на свое плечо.

– На себя перенимаешь, – засмеялся капрал. – Знать, понравилось быть битым. Ну, на еще!.. – дважды хлестнул он Антона. – Бурлацкая сволочь! А еще русский… Связался с кобылятниками… В Уфе вам покажут, какую хорошую жизнь искать нужно. Там вам покажут… Ну, говорю… Шагай!

Вслед за отрядом беглецы вступили в воду. И только что успели добрести до середины реки, как с присвистом и гиканьем из прибрежных кустов в погоню за отрядом бросились седобородые всадники в пестрых девичьих платьях. Их внезапный налет внес сумятицу в ряды смешавшихся солдат. Раненный стрелой, конь офицера мигом вынес своего оторопевшего седока на противоположный берег, вскинулся на дыбы и закружился, заржал, забил копытом землю.

Некоторые из солдат пытались было обороняться, а большинство из них, бросая ружья в воду, поднимали руки, оказавшись окруженными всадниками в таких диковинных одеждах.

Сбившись с узкого брода, многие солдаты проваливались в глубину стремительной реки, цеплялись за стремена, за ноги взбудораженных коней, и, воспользовавшись этой суматохой, беглецы попятились обратно к берегу, но капрал, крича ругательства, размахивал намокшей плетью, задерживая их. Тогда ловким ударом ноги Антон опрокинул его в воду, и, словно по уговору, все беглецы накинулись на барахтавшегося в воде капрала, топча его ногами и топя.

Опомнившись и овладев конем, офицер пришпорил его и во весь дух помчался прочь.

<p>III</p>

Уфимский воевода Аничков, еще не оклемавшись как следует от недавней простуды, поминутно покашливая, раздраженно ходил по своей провинциальной канцелярии. Выходило так, что не угоден он стал государю Петру Алексеевичу, если сюда, на воеводское место, едет из Казани Лев Аристов.

Едет, но – слава богу! – пока никак не доедет. Перекрыли ему путь на Казанской дороге башкиры и не пропускают в Уфу. Зачем им какой-то новый воевода, когда свой бачка есть? Со своим они давно сжились, знают все его повадки, а новый не иначе как едет за тем, чтобы на них, на башкир, новые поборы-налоги накладывать. А зачем им, башкирам, новые налоги нужны? Не нужны совсем.

Вот как теперь повелось: все то, от чего в Москве и в Петербурге сами царские прибыльщики отказываются, как от вздорного, несуразного, вроде налога на глаза или на девичьи косы, то подхватывают прибыльщики в отдаленных воеводствах, лишь бы побольше денег собрать и получше выслужиться.

Неприятные вести доставил Аничкову прибывший из Казани гонец, и только одно в них пока отрадно, что не пропускают башкиры Аристова в Уфу, хотя тот с изрядным войском сюда идет. Озлобились бы посильнее башкиры да поколотили бы его хорошенько, чтобы без оглядки назад в Казань убежал, – вот то было б добро!

Но взглянул Аничков на портрет царя Петра, хотя и аляповато нарисованный, но висевший над воеводским столом в богатой, раззолоченной раме, и муторно стало на душе. Прорывавшаяся неприязнь к царю мешалась со страхом: ежели царь отстранит от здешнего воеводства, значит, жди какой-нибудь еще большей опалы. А за что, про что? Уж не за то ли, что денег не со всех башкир за карие их глаза сумел сыскать да не измерил, какой длины косы у девок? Для этого сперва нужно не в своем разуме быть.

Додумались же! На черные глаза – по два алтына налога, на серые – по восемь алтын. А в иной башкирской семье десятка два либо три, а то и больше глаз, и где же столько алтын набраться, чтобы все глаза оплатить? И, если уж правду сказать, то надо бы за карий глаз по восемь алтын брать, потому как он, карий, самый сглазной бывает. От него многие порчи случаются и на скотину и на баб. А еще того больше – на девок.

Потрудились явившиеся в Уфу прибыльщики Андрей Жихарев да Михайло Дохов: определили семьдесят две статьи налогов, по которым башкиры должны деньги казне вносить, да без промедления сроков, не то за недоимки будет еще особый налог, называемый штрафом.

Еще раз взглянул воевода на царский портрет и встретился взглядом со строгими и неотступно следящими за ним глазами Петра. Отходил воевода к окну, и царь словно бы переводил взгляд туда же. Аничков нервничал, старался вовсе не взглядывать на портрет, но знал, что царь продолжает следить за ним и, может быть, уже принимает какие-то решения, касающиеся всего уфимского воеводства и дальнейшей судьбы самого воеводы.

А может, это не прошедшая хворь держит его все еще в полубредовом состоянии? Похоже, что снова подбирается жар к голове и весь лоб испариной обметало.

Нет, не так, не то… Все не то! Нужно исправить, укрепить в глазах царя свое положение и не радоваться тому, что возмутившиеся башкиры не пропускают Аристова к Уфе, а, постараться скорее смять, сломить их сопротивление и прорвавшееся возмущение перевести в безоговорочную их покорность.

– Что это там?.. – прислушался он к шуму, доносящемуся к нему со двора.


То – огорчение, неприятность, а то – в один и тот же час – нежданная радость. Дорогим посланцем от самого государя припожаловал к уфимскому воеводе бывший петербургский гостинодворский купец, а теперь промышленных дел старатель Артамон Лукич Шорников, чтобы выбрать в Приуралье подходящее место для постройки железоделательного завода. Для ради приятного знакомства не преминул вчерашний купец – завтрашний заводчик – привезти уфимскому воеводе подарок ради их будущих дружеских отношений, и со всей подобающей такому случаю церемонией были высказаны слова обоюдной любезности.

Никто других гостей не сзывал, а они явились сами, неведомо когда и кем оповещенные о прибытии петербургского купца, и в воеводскую канцелярию набрались любопытные. Среди них были богатый башкирин Кадрай-тархан и мулла Хасан.

– Ай-е!.. Ай-е!.. – причмокивая губами, выражали они свое удивление, а удивляться было чему, наблюдая, как возчики вносили в воеводскую канцелярию обшитый рогожами низкий, но длинный ящик, осторожно протиснувшись с ним в дверь.

Ящик бережно опустили на пол, сняли с него рогожу, кошму, а под кошмой оказалась прослойка пуха, и вдруг все увидели, что потолок воеводской канцелярии опрокинулся в этот ящик и залег в нем, повторившись своим отражением. Улыбался воевода Аничков, улыбался его гость Артамон Лукич Шорников, улыбались все наблюдавшие, а лицо Кадрай-тархана выразило вдруг явное недоумение, когда он, Кадрай, вдруг увидел себя на дне этого ящика.

– Зеркало! – восхищенно воскликнул Аничков.

– Ай-е… Зеркало… – повторил за ним Кадрай-тархан, узнав, как называется такая вещь.

Весь простенок от пола до потолка заняло собой это зеркало в богатой оправе и творило свои чудеса. Вот – словно проплыл в нем сам воевода; вот – будто надвинулся из-за рамы и показался стол с лежащими на нем бумагами, а вот вдруг и другой, тоже живой мулла Хасан в таком же халате и в такой же чалме. Увидел мулла себя и сначала испуганно отшатнулся, а потом засмеялся, ткнул в себя, другого, пальцем и от изумления икнул.

– Ай-е!.. Ай-е!.. – повторял Кадрай-тархан.

Он подвел к зеркалу воеводского писаря Уразая, и даже этот совсем небольшой по своему чину и званию человек во весь рост повторился в зеркале. Даже простой писарь! Это было просто удивительно. Значит, зеркало может и любого другого так же вот повторить? Даже приходящего к воеводе с жалобой мещеряка или вовсе дервиша-оборвыша во всем его неприглядном виде? Или потом нужно будет от этого зеркало как-нибудь очищать?..

Человеку можно увидеть себя, например, в луже после дождя, в какой-нибудь другой тихой воде, но там отражения бывают смутными и бесцветными, как тени. Только в ясный солнечный день можно увидеть голубизну как бы опрокинутого в воду неба или огни факелов и фонарей, когда на лодке или пароме переплываешь Ак-Су. И еще – солнце, народившийся месяц или совсем полная, вызревшая луна и звезды могут явственно отражаться в воде.

Все цвета и оттенки одежды видны в этом зеркале, каждая складка на рукаве халата и морщинка на лице.

– Ай-е!..

Осторожно протянул Кадрай-тархан руку, и она встретилась с его же рукой, протянутой оттуда, из чудесной зеркальной глубины. Погладил пальцем свой палец и, повернувшись к наблюдавшему за ним петербургскому гостю, нетерпеливо спросил:

– Сколько стоит такое?

Подарок не денежной ценой чтим. С низким поклоном и заверениями, чтобы не почелся подарок за какое-либо корыстное искательство, а единственно в дар безмерного уважения к господину уфимскому воеводе, просит он, Артамон Лукич Шорников, принять это зеркало и красоваться в нем воеводской персоне.

– Ай-е!.. – завистливо причмокивал Кадрай-тархан.

Аничков был очень доволен такой нечаянной радостью, посетившей его в этот тревожный день. Гость с чувством глубочайшего почтения приложил руку к сердцу и поклонился, – хозяин тем же ответил ему.

– О! Один бачка – кунак и другой бачка – кунак, – сделал вывод Кадрай-тархан.

Он тоже согласился бы водить дружбу с человеком, щедрым на такие подарки. Ах, если бы у него в кибитке была такая необыкновенная вещь, называемая зеркалом! Он, Кадрай, сидел бы перед ним и смотрел на точно такого же другого Кадрая и разговаривал бы с ним или они вместе пели бы хорошие песни. Но если бы такая вещь была у него, он ни за что не позволил бы, чтобы из ее волшебной глубины появлялся недостойный человек, чтобы от его невзрачного вида не портилось чудесное зеркало. Конечно, о подарке он не мог помышлять, а денег заплатить за такое диво у него сейчас нет: последние, что были, за свои глаза и глаза всех домочадцев и челядинцев казне отдал. Но мог бы он, Кадрай-тархан, сказать заезжему гостю: «Выйди в широкую степь и, сколько земли охватит твой глаз, возьми себе». Земли у Кадрай-тархана много и тут, под Уфой, и еще по Осинской и Сибирской дороге. Так он и предложил:

– Понимаю, почтеннейший, – ответил гость. – Только ведь глаз глазу рознь. Иной – вельми зоркий – далече вокруг видит, а к тому же если на пригорочек встанет, – добродушно посмеялся он.

– Можно встать и на пригорок, – разрешал Кадрай-тархан.

Порешили так: будет и у Кадрая-тархана такое же зеркало, доставят его ему. И тут же договорились, что в задаток за него передаст Кадрай-тархан Артамону Лукичу Шорникову землю в Уральском пригорье по реке Серге для постройки там железоделательного завода. Воевода Аничков и мулла Хасан были советчиками и свидетелями полюбовной их сделки.

Следовало хорошо отметить счастливую встречу с досточтимым петербургским гостем, и воевода Аничков пригласил его пожаловать на ужин, а заодно с ним и старых приятелей – Кадрая-тархана и муллу Хасана.

– Ай-е… – приложил руку к груди Кадрай-тархан. И, в знак согласия, наклонил голову мулла Хасан.

Но еще не кончился короткий, отведенный жизнью срок радостным, веселым минутам, а подоспела новая неприятность. Бесцеремонно растолкав собравшихся людей, в воеводскую канцелярию явился сбежавший с речной переправы офицер и вместе с ним, сутулясь, вошел верный башкирский старшина Уразкул. Дурной мухой в открытое окно влетела весть о нападении на отряд необыкновенных всадников из переодетых стариков.

– Это те аксакалы, что в девичьих платьях собирались на горе, где созван был их курултай, – пояснил старшина Уразкул.

Сбивчиво, порой не подбирая нужных слов, рассказывал он о том, как, узнав о намерении стариков собраться, он заспешил в Уфу, чтобы сообщить воеводе о готовящемся замешательстве. Башкирам – пешим или конным – запрещено собираться больше двух человек, но это запрещение было для мужчин, а не касалось девушек. Воспользовавшись этим, под видом девичьих игр на горе собрались старики на свой запретный тайный сбор и сговор.

– Прочь все посторонние, – выгонял Аничков из канцелярии набравшихся людей.

Кадрай-тархан, мулла Хасан и Уразкул направились было к двери, но воевода задержал их. Они не посторонние, а могут быть полезными советчиками.

И они охотно посоветовали:

– Надо, бачка, подослать к мятежникам своих верных людей, будто перешедших на их сторону, тогда все замыслы возмутителей станут тебе известны, – сказал Кадрай-тархан.

– Пришедших с челобитными и жалобами задержать в Уфе как заложников. Это образумит многих непокорных, – добавил Уразкул.

– Так, да, – подтвердил их слова мулла Хасан.

– Дай знать всем пришедшим башкирам, что я завтра разберу их жалобы. Пусть никуда не отлучаются, – отдавал воевода распоряжения писарю.


Смятение охватывало башкир, пришедших к воеводе со своими нуждами. Аксакалы напали на царский отряд, и, может, нужно скорее возвращаться в свои аулы?.. Или, может, дольше оставаться здесь и узнавать, что станет предпринимать начальство? Ай, ай, как быть? Как сделать лучше?..

Летний вечер широко раскинулся над Уфой, над рекой Ак-Идель. На небе и на речной воде одна за другой стали зажигаться звезды. Воеводская стража прогнала со двора всех жалобщиков и челобитчиков, чтобы они не лезли к окнам. Помня о том, что больше двух собираться запрещено, башкиры поодиночке длинной вереницей расположились на ночь у дощатого забора, ограждавшего воеводский двор, и на земляном валу, поросшем репейником и лопухами.

Бачка писарь сказал, что с утра бачка воевода станет выслушивать их жалобы на притеснения и тогда можно будет умолять его о милости, нашептывать на недругов, кричать на завистников и лжецов и, если уж так нужно, то повалиться бачке-воеводе в ноги.

Надо быть тут, а там, – там, на Казанской дороге, аксакалы напали на солдат… Ай, ай!.. Может, все же скорей бежать в свои аулы? Или – тоже туда, к аксакалам? Забыть все обиды и распри между собой и бежать к ним, к своим, к непокорным?..

Писарь воеводской канцелярии Уразай долго стоял на крыльце, не решаясь ступить дальше. Понимал, что нельзя оставаться в таком оцепенении, надо что-то предпринимать. Но – что? В его воле погубить людей, которых оставят здесь заложниками, и в его воле их спасти. Представлял себе, как под конвоем воеводской стражи отведут их утром в острог, откуда они уже не выйдут никогда живыми. Грех большой ляжет за это на него, писаря Уразая, и аллах не простит ему гибели соплеменников. Нет, нельзя медлить еще и потому, что там, в канцелярии, в эти минуты решается что-то еще, о чем нужно знать.

Уразай выскочил за ворота, подбежал к сидевшему у забора старику нищему и, затормошив его, прошептал:

– Скажи всем… Скажи… Большой беде утром быть. Пусть не ждут ее, а убегают…

– Что сказать, бачка? Кому? – не понимал старик.

– Тихо… Тсс-с… Пускай все уходят, бегом уходят, а останутся – ответят головой за возмущение. Никого живым здесь не оставят. Скорей скажи…

И – слово в слово – повторил все это приблизившемуся к нему другому, более понятливому башкирину.

Сердце било, как в колокол. В голове нарастал и усиливался тяжелый гул. Вспотели скулы, а губы опалило нахлынувшим жаром. Уразай прикрыл глаза, отдышался и, когда убедился, что никого из башкир у забора уже нет, возвратился в канцелярию.

На столе в подсвечнике горела свеча. Воевода Аничков, Кадрай-тархан, старшина Уразкул, мулла Хасан и петербургский гость о чем-то совещались. Писарь прислушивался к гулу их голосов, стараясь вникать в смысл их слов, и, почувствовав себя словно освобожденным от тяжелого груза, проговорил:

– Я им сказал… Байсуш сидел, нищий… Я сказал, чтобы все убегали, а иначе пропадут, головой ответят… Они поверили мне, убежали.

– Что ты сказал? Кому? Зачем… – не мог понять воевода.

– Пусть думают, что я с ними. Пусть так думают, – говорил писарь. – По всем аулам эта весть облетит. И я… я тоже уйду к ним, узнаю всех зачинщиков. Все сделаю. Сам я, один…

Аничков недоуменно разводил руками, готовый разразиться страшным гневом.

– Не посоветовавшись… Без нашего ведома… Да кто ж тебе позволил?!

А Кадрай-тархан ударил ладонью по столу и, осклабившись в улыбке, прищелкнул языком.

– Ай-е!.. Джигит Уразай!.. Умный голова Уразай!.. Так надо, так! – одобрительно повторял Кадрай-тархан. – Самый молодец наш Уразай!

Столько происшествий за немногие часы! И кто бы мог подумать, что смирный писарь воеводской канцелярии пойдет как бы возглавить возмущение башкир, кочующих в окрестностях Казанской дороги, и сам приведет потом зачинщиков на расправу? А теперь будет так. И верный начальству старшина Уразкул пойдет вместе с ним. Они в ночь уйдут на Казанскую дорогу, будто бы тоже убежав из Уфы. Вот и ладно, вот и хорошо. Сразу понял все замыслы писаря Уразая умудренный жизненным опытом Кадрай-тархан.

И еще хорошо, что воевода не забыл об ужине. Можно будет с большим удовольствием принять участие в этом приятном домашнем пиршестве. И туда, в хоромы воеводы, понесут дорогой подарок петербургского гостя. Пусть воеводские служители зажгут факел, чтобы освещать дорогу, и осторожным, легким пусть будет каждый их шаг, чтобы не спугнуть ни одну звезду, которая пожелает поглядеться в зеркало. И надо будет так поставить его в воеводских хоромах, чтобы было видно, как завтра утром ранняя заря загорится в нем.

Факельщик шел впереди. За ним – сам воевода с петербургским гостем, следом за ними двое служителей несли зеркало, и в нем, будто играя, отражались и переливались отсветы факела. Шествие замыкали Кадрай-тархан и мулла Хасан.

С вечера показывались звезды, а теперь, ближе к ночи, все небо затянуло черным пологом туч. Со всех сторон липла непроглядная тьма, и лишь узкую тропку прожигал в ней продвигавшийся вперед факел. Еще немного шагов, и будет дом воеводы.

Услышав людские шаги, во дворе, мечась на своей цепи, неистово забрехала собака, и, словно испугавшись ее и не сумев увернуться от камня, метко брошенного из темноты чьей-то рукой, звонко вскрикнуло зеркало, осыпая землю осколками.

– Ай-е!..

<p>IV</p>

Завернутая в баранью шкуру, красная палка обошла многие аулы, и старейшины башкирских родов поставили на ней свою тамгу в знак того, что присоединяются к восставшим.

И вот как сразу стало хорошо: стоило потуже затянуть на шее урядника аркан, и уже можно собираться кучно на любой тропе, на малой и большой дороге и громко высказывать долго скрываемое возмущение. Ожил немевший до этого язык, налились силой руки, зорче вглядываются вдоль сразу забывшие робость глаза. И было удивительно, как это они, башкиры, боязливо подчинялись старшине да уряднику потому, что у тех в руках была плеть. Неужели нельзя было раньше справиться с ними? Справились же теперь!

И ожили заколоченные до этого кузницы, запылали в них горны, застучали молотки, сбивая искрометную окалину с раскаленного железа. Острые наконечники стрел не разучились выковывать башкирские кузнецы. Уже заготовлено множество луков, и на каждом из них туго натянута тетива.


На Казанской дороге между рекой Ак-Идель и аулом Чульмой, у кибитки старика Аллаязгула башкиры слушали письмо, доставленное из главного отряда повстанцев.

– Седлайте четырех коней…

Старик Аллаязгул знал, что означают эти слова, и пояснил их:

– Поднимайте четыре дороги Башкирии – Казанскую, Осинскую, Сибирскую и Ногайскую…

– Отбирайте пшеницу от куколя… – читали дальше.

И Аллаязгул разъяснял смысл этих иносказательных слов:

– Отбирайте верных людей от изменников…

– Кто с нами? – спрашивали в толпе.

И читавший письмо перечислял:

– Примкнул род Тамьянский, Курматинский, Табынский, Айлинский, Дуванский… Много родов. И степь, и горы с нами. Решайте, что будем делать мы.

Аллаязгул поднял руку, сказал:

– Будем собирать кибитки. Скот угоним в горы. Женщины и дети будут с ним. – И обратился ко всем: – Так я сказал?

– Так!.. Айда!.. – послышались голоса.

Вот и прощай, аул. Прощай навсегда, злосчастная эта родина!..

В ауле суматоха. Часть его жителей решает уходить в Киргизию, в надежде на более сносную жизнь там. Далек путь туда и – кто знает? – будет ли там легче для них, незваных пришельцев, обойденных удачей и счастьем в своих местах? Некоторые семьи решали смириться со своей безрадостной участью и остаться здесь, теперь уже не на своей земле, перешедшей от них к богатому сотнику Мурзабаю, уплатившему царской казне налог за карие глаза всех их домочадцев и еще дополнительно за косы их дочерей. Не знают только, как дальше тут жить. Может, тоже придется бороться и примыкать к восставшим? Может, метко пущенная стрела, острое копье да крепкий аркан помогут одолеть врагов? Может, захочет аллах, чтобы победили они, его правоверные?..

Давний кунак Аллаязгула, его сосед Сагид, собрался уходить в Киргизию, и не придется, значит, им породниться, как они думали все эти годы. Алме, дочери Сагида, исполнилось пятнадцать лет, и скоро, может быть, очень скоро вернется из поездки за солью Амин, сын Аллаязгула, которому осенью сравняется шестнадцать лет. Думалось, что близок день второй их свадьбы, после которой они станут жить отдельно в своей кибитке. Помнит Аллаязгул, какой веселой была их первая свадьба, когда Амину пошел второй год и он уже учился ходить, а Алма могла только сидеть на руках матери. На их свадьбу собралось тогда много гостей, и, как это полагалось, каждый гость оделял жениха и невесту подарками. Дарили паласы, кошму, коз и баранов; были песни и пляски под игру кураистов, было много выпито кумыса и айрана, – долго и хорошо веселились.

Ах, ах!.. Уведет Сагид свою дочь, и не будет она женой Амина; где-то уже далеко-далеко окажется Алма, когда Амин вернется домой с добытой солью. Но куда, в какой дом он вернется? где найдет он отцовскую кибитку? Сколько горьких известий ожидает его. Ай, ай!..


– Это ты, Уразай, хорошо придумал. Молодец! Конечно, все поверят, что ты им свой человек, благодарны будут за то, что предупредил и тем спас их, а то бы они остались заложниками. Умная голова у тебя, – хвалил воеводского писаря Уразая старшина Уразкул и предвещал ему всякие жизненные блага. – Воевода и сам царь наградят тебя, когда укажешь зачинщиков и поможешь их захватить. Приедем, ты в ауле скажи, что я твой помощник, что тоже, мол, на их сторону перешел. Они поверят, и я буду тебе помогать. Станем самыми лучшими кунаками, оба богатыми будем, Уразай.

– Ай-е… Так и будет, – подтверждал слова старшины воеводский писарь.

– Моя рука, Уразай, будет твоей рукой. Мои глаза – твоими глазами. Мои уши – твоими…

– Ага, так. Будет все так… Вон и Чульма видна, – пришпорил коня Уразай вырываясь вперед.

Еще не разошлись люди от кибитки Аллаязгула, когда к ним подъехали два всадника. Лишь немногие знали в лицо воеводского писаря, но все уже слышали о том, что он предостерег башкир о грозившей им опасности. И добрая и худая весть по аулам вместе с ветром летит, а то и еще быстрее. Один из башкир, бывший накануне в Уфе, узнал Уразая.

– Бачка писарь приехал!

Уразай перехватил из руки Уразкула повод его коня, чтобы тот не рванулся с места, и заговорил:

– Я сказал вчера вечером приходившим к воеводе башкирам, чтобы они скорей уходили…

– Знаем, бачка, слышали. Спасибо тебе.

– А теперь я сам пришел к вам, чтобы вы видели во мне своего человека.

– Рады видеть, бачка, тебя. Еще раз спасибо.

– И я к вам пришел, – сказал Уразкул.

– Да, и он, – подтвердил его слова Уразай и злобно усмехнулся. – Знайте все, этот старшина Уразкул вызвался быть со мной вместе и как бы действовать заодно.

– Так, да, – кивнул Уразкул.

– Он надеется, – продолжал Уразай, – что я узнаю имена зачинщиков возмущения, сообщу их ему и он выдаст их. За это воевода и царь наградят его. Он ваш враг. Делайте с ним, что хотите.

Уразкул, сутулясь, сидел на коне с вытаращенными глазами – верить ли услышанному?.. Потом, опомнившись, гикнул на коня, и тот взвился на дыбы, затряс головой, стараясь рвануться в сторону, но Уразай крепко держал его повод, а несколько человек уже вцепились в старшину и стаскивали его с седла.

– Собака! – прохрипел Уразкул, метнув ненавистный взгляд на писаря. – У-у… – и заскрежетал зубами.

Уразай плюнул ему в лицо.

Убить злого, подлого человека? Нет, это будет очень легко для него. Мертвый ничего не чувствует, не сознает, а надо сделать так, чтобы этот презренный старшина оставался навсегда опозоренным и не находил бы себе места на земле. Пусть его имя станет вонючим!

Два молодых башкирских батыря притащили большой чан, а сбежавшиеся со всех сторон люди наполнили чан кислым молоком.

– Окунись! – тащили к чану Уразкула.

Он отбивался, хрипел, визжал, стараясь вырваться из рук батырей, волочивших его по земле. Укусил одному из них палец.

Под громкий хохот и одобрительные крики собравшихся башкир старшину Уразкула подняли над чаном и, держа за ноги, окунули головой в кислое молоко. Тут же приподняли и окунули снова. Захлебываясь, Уразкул жадно ловил воздух широко раскрытым ртом, отплевывался, извивался в руках державших его людей, и во все стороны, как плевки, летели от него ошметки кислого молока. В третий раз окунули его в чан, а потом бросили на землю.

Старик Аллаязгул пнул его ногой в бок.

– Лучше смерть, чем такой позор! Об этом будут знать все башкиры. Никто тебя не пустит теперь к себе и не захочет говорить с тобой. Лишь один шайтан не оставит тебя своими заботами. Тьфу! – плюнул Аллаязгул на него.

И один за другим все башкиры аула подходили и плевали на Уразкула.


По холмистой местности, поросшей кустарником, продвигался к новой Чебаркульской крепости конный отряд правительственных войск под командой бывшего царского стольника Ивана Бахметева.

– Случилось, что на самой высокой уральской горе напал на башкирского старца трехголовой змей, а башкирец свою заклятую молитву ексей-мексей проговорил да как саблей махнул, так все три змеиные головы напрочь и отлетели, – рассказывал солдат ехавшим рядом с ним товарищам.

– Ври ты!

– Ей-ей! Филька-ездовый сказывал… Он, башкирец энтот, еще не такие шутки выделывал. Сейчас его будто в помине нет, одни кусты да трава сбочь дороги, а на деле это он сам кустом для отвода глаз обернулся.

– Брось, не пужай, – обрывали говорливого солдата другие, настороженно, с опаской приглядываясь к кустам.

– Они, как озвереют, не попадайся. Одно слово сказать – басурманы.

– Это в точности так. Зубами готовы рвать.

– А чего нам нужно от них? Ихнюю кровь льем и свою. Земли кругом много, и ничья она. Живи знай.

– Ну нет… Я бы всех этих башкирцев… Они б у меня… Тут бы им всем и каюк. Кому нужны они, нехристи?!

За разговорами легче было продвигаться вперед. Уже много несчитанных верст оставлено позади, и теперь шаг за шагом отряд все ближе подходил к месту своей будущей стоянки, откуда ему предстояло делать набеги на аулы непокорных башкир.

Тихо в степи, и тихо в горах. Даже очень чуткое ухо не могло уловить ни малейшего шороха в наползавших на землю сумерках. Как же услышать чужих всадников, если копыта их коней обернуты мягкими шкурами. Кони не храпели, не ржали, а сами всадники, низко пригнувшись к ним, затаивали дыхание.

В накидках из волчьих и рысьих шкур ехали бурзянцы; в стеганых халатах и лисьих малахаях – бушмас-кипчаки. Ноги людей тоже обернуты сыромятной кожей, чтобы у спешившихся с коней не слышен был шаг. На древках у них конские челюсти, как топоры; длинные палки с заостренными и обожженными концами – копья. У всех всадников ременные нагайки с вплетенными в них конскими зубами; к седлам подвязаны пуки веревок – арканы для врагов. В белых шароварах и белых кафтанах, с луками и колчанами, набитыми стрелами, ехали тамьянцы. В ладно сшитых чекменях, с ножами и кинжалами, отделанными серебром, – щеголеватые табынцы и горбоносые, угрюмые тунгаурцы. За ними – каршинцы в островерхих шапках с опушкой из барсучьего меха. На халатах поблескивали юшманы – нашитые металлические бляхи, на головах у многих шлемы и мисюрки.

Каждого из этих батырей перед началом похода провожали из аулов величальными песнями:

Ай, джигит, самый первый джигит!

Ростом он выше всех!

Лицом он красивее всех!

Зубами белее всех!

Губами краснее всех!

Сердцем щедрее всех!

Ай, джигит! Ай, джигит!

В предгорье, у края ковыльной степи стояла новая Чебаркульская крепость. В безветренной устоявшейся тишине словно издали накатывались одна за другой волны потревоженного ковыля. Может, только зоркий глаз беркута, парившего в вышине, мог бы заметить, как, маскируясь ковылем, ползли по степи люди, прикрепив к голове, к плечам, к поясу легкие густые метелки, и казалось, что это взволнованный неощущаемым ветром ковыль широкими грядами накатывался все ближе к крепости.

– В самом деле, что это за диво? Ветра нет, а ковыль в непрестанном движении… – вглядываясь в степную даль, удивлялся часовой, стоявший на крепостном валу. Он побежал было к башне, чтобы сообщить о замеченном, но впившаяся в горло стрела опрокинула его навзничь. И сразу в начавшей сумерничать степи стали вспыхивать огоньки: лежа в ковыле, башкирские воины выбивали кремнем огонь, поджигали курчавую бересту, прикрепленную к наконечникам стрел, и посылали эти горящие стрелы в деревянные башни крепости. Одни из стрел гасли, не долетая до цели, а другие впивались в бревна и в пазы между ними, проконопаченные хорошо высохшей паклей, и оставляли в ней свое огненное жало. Еще минута, другая – и зачадила, загорелась высокая башня.

Будто сразу уплотнились отшатнувшиеся от зарева сумерки и, вместе с расстилавшимся дымом, укрыли потемками степь, передав ее быстро наступившему вечеру, готовому тотчас перейти в непроглядную ночь. Лишь поблизости от пожарища колеблющиеся огневые блики высвечивали землю.

– Новая крепость горит! – угадывал командир отряда Бахметев.

Он погнал быстрее коня, и за ним весь его отряд перешел с неторопливого конского шага на рысь.

Все внимание Бахметева было обращено на зарево сильнее разгоравшегося пожара. Среди окружающей темноты вдали выделялись контуры Чебаркульской крепости, озаренные багровым отсветом, и всему отряду передавался внезапный сполох.

Наступила минута, когда бывший писарь воеводской канцелярии Уразай, ставший начальником башкирского отряда повстанцев, состоявшего из представителей разных родов, дал знак забыть о прежней предосторожности, а неистовым гиком и свистом ошеломить царских конников и кинуться на них. И вот уже туго захлестнула петля аркана и сорвала с коня одного всадника, а за ним слетел с седла другой. Смачно впивались стрелы в конские и людские тела, в ходу были копья и кинжалы.

Из-за дальней горы поднялась вызревшая луна и вместе с заревом пожара осветила землю, давая возможность каждой стороне различить врагов. Вот с перерезанным горлом упала лошадь, увлекая за собой всадника; вот сразу две стрелы вонзились в грудь и в шею закричавшего солдата; стали чаще раздаваться ружейные выстрелы, и уже неподвижно распластались на земле два молодых табанских батыря. Злобно взвизгивали и кусались разъяренные кони, а из ковыльной степи уже не ползком, а быстрыми перебежками спешили башкиры на помощь своим, держа в зубах длинные ножи и стреляя на бегу из луков. И, заглушая все звуки завязавшейся битвы, раздался грохот пушечной пальбы. Это гарнизон Чебаркульской крепости, опомнясь от внезапного нападения, начал обстрел повстанцев. Кони пугались взметнувшейся от взрывов земли и уносили своих седоков в разные стороны, перестав повиноваться их воле. А пушки все стреляли, и под прикрытием их огня отряд Бахметева проскочил в открытые для него крепостные ворота.


Ночь. На высоком холме, всматриваясь в далекое зарево, стояли старик Аллаязгул, Уразай и русский беглец Антон.

– Опять на Казанской дороге горит, – сказал Уразай.

Опять… А несколько в стороне из расщелины гор поднималось новое зарево.

– И там наш аул или тептярская деревня горит… Хотят во всей Башкирии ни одного нашего стойбища не оставить.

Внизу под обрывом холма слышался топот копыт, и появились всадники, собравшиеся в поход.

– Еще люди уходят. Дуванцы, – сказал Аллаязгул.

– Это трусы уходят, – мрачно заметил Антон.

– Нет, русак, не трусы. У них стрел больше нет. Только арканы да ножи, а у солдат ружья и пушки. Плохо, да… – тяжело вздохнул Аллаязгул.

Плохо. И у кипчаков тоже нет больше железных наконечников стрел. Один раз подвезли из кузницы небольшой запас, но все уже израсходовано, а солдаты разорили и дотла сожгли вместе с аулами все окрестные башкирские кузницы. Да еще и то надо помнить, что пуля из солдатского ружья летит дальше, чем стрела из лука башкирина. Стрела зачастую и не долетает до цели. А если ударит пушка, то это бывает похоже на то, будто сам шайтан из своей огнедышащей пасти плюет смертоносным плевком. Аллах не хочет помочь своим правоверным и поразить нечестивых, словно не видит, что его людей убивают, отдают в рабство верным царю старшинам, мурзам, баям или русским помещикам. Как же драться, как защищать свою жизнь, если нет даже стрел? Рассердившиеся табанцы убили своего муллу за то, что он плохо просил аллаха, очень небрежно молился ему. Теперь табанцы тоже уходят.

В лагере повстанцев начинался разброд.

– Ой, ой!.. – доносился надрывающий душу стон. – Урал мой, Урал мой… Лошади наши паслись здесь… Девушки наши пели здесь…

Антон тронул за плечо Уразая.

– Слушай… Лагерь Бахметева не так далеко. Мы подойдем – сучок под ногой не хрустнет. Подкрадемся ночью да сонных их…

Уразай стоял, думал, а старик Аллаязгул приподнял руку, словно отстраняясь от таких слов.

– Что ты, что ты, русак!.. Рыбу сонную нельзя бить острогой, как же сонных людей убивать?! Разбуди их и вызови на бой. Только так это можно.

Дозорные Бахметева узнали, где укрывался отряд повстанцев-башкир, и, повернув коней, степью поскакали в свой лагерь. Ни одна стрела не долетела до них, и у самого Уразая теперь опустел колчан.

Конечно, солдаты сообщат командиру о своей удачной разведке, а он прикажет отряду напасть на повстанцев и расправиться с ними. Если бы солдаты честно приняли бой на ножах, тогда можно было бы сразиться с ними, но они ведь начнут стрелять из своих ружей, не подпуская близко к себе ни одного башкирского батыря, и, кроме проклятий, ничем на это ответить нельзя.

Надо тоже уходить, не оставив врагам никого из раненых. Плохо, что поднявшийся ветер дует в ту сторону, где находится Бахметев со своими солдатами, и, как ни прикладывай ухо к земле, не услышишь отсюда, издали, конского топота: мешает ветер, шелестящий в ковыльной степи.

Нет, нет, это на счастье башкирам летит в ту сторону ветер. Пожалуй, зря табанцы убили муллу, – аллах, должно быть, услышал его просьбу о помощи и послал правоверным этот ветер. Старик Аллаязгул подсказал Уразаю и Антону, что надо сделать, когда вдали покажутся солдаты.

– Да, так! – обрадованно согласился Уразай.

– Хорошо надоумил, отец. Спасибо тебе, – благодарил русак Антон.

И вскоре вдалеке действительно показались вражеские всадники. Как хорошо, что ветер так стремительно летит на них! Кремень высекает искры, одна за другой вспыхивают метелки густого ковыля, и ветер раздувает огонь. Катятся по степи вспыхнувшие шары перекати-поле, и вот уже широким разливом огня охватило впереди всю степь.

Опаленный степным пожаром жаркий ветер гонит вспять обезумевших коней, а их всадники все сильнее, все неистовей нахлестывают и пришпоривают их, чтобы они мчались быстрее назад от настигающей их огнедышащей бури…


У пепелища, оставшегося от большого аула, на короткую передышку остановились изнуренные люди с непокрытыми головами. Лишь два капрала сопровождали их, да и эта стража была не нужна потому, что люди добровольно шли навстречу последнему дню и часу своей злополучной судьбы. Теперь уже не долгим оставался их путь, который вот-вот должны навсегда прервать солдаты карательной экспедиции. Каждый недавний повстанец нес на себе плаху и топор, чтобы принять смерть.

Среди этих обреченных людей был старик Аллаязгул. Он обратился к капралу с просьбой разрешить достать из колодца воды.

– Пить захотелось?

– Захотелось, бачка.

– Ну… – неопределенно промолвил капрал и, подумав, разрешил: – Перед смертью можно.

Люди сгрудились у колодца, и капрал, вдруг побагровев от негодования, закричал:

– Куда?! Не положено кучками… Поодаль один от другого будь. По череду подходи, – распоряжался он.

Глоток… Еще глоток… Никогда такой вкусной и такой живительной не была вода. Еще по капле – на глаза, на лоб, на грудь…

– Эй! Купаться, что ли, задумал? – кричал капрал. – А ну отходи, супостат!

Глубоко вздохнув, Аллаязгул отошел. Молодой его друг уфимский батырь Уразай честно встретил в бою свою смерть. И русак Антон тоже. А вот ему, старику Аллаязгулу, придется безропотно положить на плаху свою повинную голову и принимать позорную рабскую смерть. Не в чести будет он ни перед людской памятью, ни перед взором аллаха.

Вот и отряд карателей подошел. Солдаты спешились с коней. От них отделился сутуловатый башкирин в новом полосатом халате и неторопливой походкой направился вдоль длинного ряда пришедших с повинной людей.

– Ха! – громко выдохнул он и уставился злобным взглядом на Аллаязгула. Гнев раскалил его лицо, и он хрипло спросил: – Узнаешь меня?

– Узнаю, – ответил старик.

– Все помнишь?

– Все.

– И как плевал на меня?

– И как плевал на тебя.

– Начальник сказал, что рубить голову будут каждому третьему. Я скажу, чтобы начинали с тебя. А потом, – шагнул Уразкул ближе к Аллаязгулу, – подниму твои веки и плюну в твои глаза. Поквитаемся так.

«Нет, не так!» – мгновенно решил Аллаязгул, и не успел Уразкул ни увернуться, ни защититься – топор старика с маху впился своим лезвием в его шею, и верный начальству башкирский старшина, натужно крякнув, ничком ткнулся в дорожную пыль.

Благодаренье аллаху, теперь не позорной будет смерть старого Аллаязгула.

<p>V</p>

Сколько бы ни было солдат у царя Петра, все они на перечете. И никто из набранных новиков не лишний. Предстояла отчаянная схватка с опаснейшим врагом Карлом XII, захватившим Саксонию, изгнавшим из Польши короля Августа и уже переступившим западный рубеж русской земли. Все силы следовало напрячь на борьбу с ним, а тут тебе на востоке полыхало зарево злого башкирского бунта, и на его усмирение тоже нужны были солдаты.

Казанский вице-губернатор Кудрявцев писал царю: «Башкирское воровство умножается, и татары Казанского уезда многие пристали и многие пригородки закамские, также и на Казанской стороне Камы-реки дворцовое село Елабугу осадили, и из тех пригородков Заинек, который от Казани расстоянием 200 верст, сожгли и людей порубили, а иных в полон побрали, а уездных людей, татар и чувашу Казанского и Уфимского уездов воры башкирцы наговаривают, будто ратных людей посылают прибыльщики без твоего указа, собою, и чтоб везде русских людей побивать, потому что они с прибыльщиками одноверцы, и, собрався великим собраньем, хотят идти под Казань».

Петр поручил князю Хованскому потушить башкирский пожар как можно скорее и постараться сделать это мирными средствами. Хованский послал из Казани толмача и верных ясачных татар для переговоров с повстанцами, и встреча их произошла на Арской дороге в восьмидесяти верстах от Казани.

Посланцы Хованского спрашивали: «Для чего они, воры башкирцы, великому государю изменили и в Казанском уезде многие села и деревни и церкви пожгли и людей порубили и покололи?»

Воры на это отвечали: «Села, деревни и церкви пожигают и людей рубят и колют они для того, чтобы великому государю учинилось подлинно известно, потому наперед до сего к нему великому государю и Москве на прибыльщиков о всяких своих нуждах посылали они свою братью ясашных людей и челобитчиков, и те их челобитчики были переиманы и биты кнутьем, а иные перевешены, а отповеди им никакие в том не учинено. И чтоб великий государь пожаловал их, велел с них, башкирцев и татap, и с вотяков и с черемисы для их скудости новонакладную на них прибыль снять, и они, башкирцы и татары отступят и пойдут в домы свои, и разоренья никакого чинить не будут, и свою братью от такого воровства уймут».

Распоряжения снять с них «новонакладную прибыль» не поступило, а потому и покорности не было.

Башкиры Ногайской дороги осадили Соловарный городок под Уфой, и, «наложа на телеги сухова леса, зажегши, подвезли под городовую стену, и тот город и церковь выжгли и людей побили».

Из Зауралья приказчик Белоярской слободы Григорий Шарыгин доносил, что в слободу к ним приезжал башкирец Атаяк, слыхавший о сборе мятежных башкир на озере Чебаркуле для подготовки нападения на слободу. И там был сын нового башкирского хана Рыс-Махамбет, спешно проводивший сборы вооруженных башкир.

Владелец Невьянских заводов Никита Демидов тревожно сообщал: «Ныне на Невьянских заводах от воровских воинских людей башкирцев вельми опасно жить» – и просил прислать с Верхотурья казаков и солдат, «чтобы казны не истерять и заводов в разоренье не привести».

Башкиры продолжали сопротивляться царским властям, не выплачивать новонакладных сборов и не выдавать беглых.

Тревожные вести, доносившиеся в Казань до Хованского, чередовались с реляциями об успешных действиях усмирителей: по Арской дороге продвигался отряд Осипа Бартенева и в тридцати верстах от Казани нанес поражение повстанцам. Вышедшие к нему с повинной башкиры несли на себе плахи и топоры. Со стороны города Сергиевска, где сера из воды бежит, продвигался отряд Невежина, отбивший мятежных башкир от Билярска.

Пригасало возмущение в одном месте, но разгоралось в другом, не успокаивалась многомятежная Россия, волнуясь в кровавом бунтовстве.


До бога – высоко, до царя – далеко. Некому покарать нечестивых вершителей неправды; отдано Российское государство во власть лихоимцам, а сам царь где-то за тридевять земель воюет со шведами. От Москвы и от других извечно стоящих стольных русских городов царь в дальней дали, а от города Астрахани и еще того дальше, потому как стоит эта Астрахань на самом краю русской земли и за ней только соленая глубь неоглядного Хвалынского моря. Не сразу доплывают до Астрахани по Волге-реке вести-новости, из которых хороших не припомнишь, а плохих лучше бы никогда и не знать, – топило бы их невозвратно зыбучей волной. И без того жизнь не в радостях.

Пошумели и, похоже, свыклись многие русские люди с изумлявшими взор нововведениями затеваемыми царем Петром: обязательным брадобритием и новомодным платьем по немецкому образцу, а до Астрахани эти новшества докатились в последний срок. Она все еще продолжала жить по-старинному. В ней и стрельцы – в своем допрежнем звании, тогда как в Москве их всех под корень перевели, но вот подошло время, когда астраханцам предоставлялось или безропотно следовать ненавистной еретической моде: мужское лицо оголить да в постыдно-кургузое обряжаться, или же со всем рвением постоять за порушаемую старину.

Объявились непокорные люди самых разных житейских достатков. Первым из них был человек из гостиной сотни Яков Носов, а к нему сразу же присоединились тоже гостинодворцы Артемий Анцыфоров да Осип Твердышов. И примкнули пятидесятники стрелецких полков, сержанты солдатской части и посадские, среди которых было много раскольников.

Привольно до этого жилось астраханскому воеводе Ржевскому и другим начальным людям, находившимся в большом отдалении от Москвы, и они привычно действовали по своей дурной прихоти: что хочу, то творю! Постоянными притеснениями давно уже возбуждали недовольство астраханских жителей. Лучшие рыболовные тони были в руках воеводских приспешников да у монастырей, которым все больше постная, рыбная пища требовалась: осетры, севрюги да стерляди. Воевода Ржевский ввел причальные, привальные и отвальные подати; почти в два раза повысил цену на соль, что ставило под угрозу рыболовные промыслы посадских людей, а на пристанях и на промыслах кое-как перебивались с нужды на недохватки многие беглые люди.

Офицеры, среди которых было немало иностранцев, презиравших все русское, находились такие, что присваивали себе кормовые деньги стрельцов и солдат, заставляя их работать на себя. В довершение всего в один июльский день ураганом пронеслась молва о том, что в Астрахани в течение семи лет будет запрещено играть свадьбы, а всех невест прикажут выдавать замуж за немцев, которые для этого приедут из Казани.

– Батюшка… Матушка, что же делать-то?.. – вопили заневестившиеся дочки.

– Да то и делать, что лучше за последнего галаха, за нищеброда, чем за немца-еретика.

Не до сватовства, не до промедления времени. Пока только слух прошел и еще не было объявлено указа, – значит, следовало родителям торопиться, чтобы дочку не онемечили, и в первое же воскресенье было сыграно в Астрахани более ста свадеб. Хотя иной зять и не ахти какой завидный, но и то хорошо, что он единоплеменный, – уберег господь от непоправимой беды с еретиком породниться.

И еще от одного непотребства, слава богу, избавились, а до этого было так: войди в воеводскую канцелярию, отвесь низкий поклон самому воеводе или кому из его подручных, одновременно с этим поклонишься находившимся там деревянным кумирским богам, к коим и сам воевода, и все другие начальные люди привержены. Озлобившись на такое идолопоклонство, взбунтовавшиеся астраханцы всех этих кумирских богов в печах пожгли, как дрова, чтобы никакого глумления над христианской верой никто учинять не мог, поклоняясь тем поганым кумирам. Правда, вскоре выяснилось, что это были простые деревянные болваны, столярным умением поделанные наподобие человеческой головы, и предназначались они для бережения пышнокудрых париков, чтобы те на них расправлялись. Но все равно хорошо, что огнем их пожгли.

Никак не угомонить было забунтовавших, и в первые минуты воевода Тимофей Ржевский плечами пожимал: чего они взголчились? Или у старых бородачей память отшибло, что еще царь Федор Алексеевич дворянам и приказным людям повелевал носить короткие кафтаны вместо долгополых охабней и однорядок. Чего ж теперь на веленья царя Петра ополчились? И в бытность царя Михаила иноземную одежду даже царским детям шили.

– Это у тебя, похоже, память отшибло, – шумели ему в ответ ярые ревнители старины. – И ты, воевода, на царя Михаила напраслину не клепай. От него указ был, запрещавший носить срамное кургузое платье, и чтобы других иноземных обычаев никто из русских людей не перенимал: волос на голове не подстригали и бороды свои берегли. На что уж Никон-патриарх больше нечестивцем был, нежели священным пастырем, а и тот, увидав немецкие кафтаны, велел изрезать их на куски да сжечь.

– И не только за бороду и одежу наша обида на тебя, окаянного, – распалялись злобой на Ржевского спорившие с ним астраханские начетники, знатоки старины.

На улицах табунились, сбивались люди в кучки и наперебой выкрикивали многие воеводские вины.

– Пошто он меня за три обруча кнутом бить велел? – надрывая голос, обращался то к одному, то к другому посадский бондарь. – По сей день метины на спине.

– Хотя хворосту на шесть денег в лодке с энтого берега привези, а ему давай гривну привального. Это как?..

– Зачем стрельца Гришку Ефтифеева за караул посадил? Он праведный человек: пускай, говорил, мученической смертью помру, а сборы пошлин с бород и с долгополого платья собирать не стану. И себе самому бороду не сбрил…

– Народ в церкву шел, а воевода стражников натравил, чтоб они силой людей хватали, у мужиков и особливо у баб не по подобию обкорнали одежу, а до стыдного оголения…

– Усы и бороды, при нещадной ругани, не столь стригли, сколь выдирали с мясом. Вот она, губа, – по сей день не зажившая…

– У стрельцов ружья велел отобрать, хлебного жалованья им не давал…

– С бань по рублю побор и по пять алтын…

– С погребов – по гривне…

– Подымных – с каждого дыму по две деньги. Хоть печку совсем не топи…

– С баб и с их малолетних детишков, чьи отцы в свейском походе, побор денег требовал, а у кого копейки за душой не было, тех сажал за караул без корма и без питья да потом в правеже бил нещадно. Несчастные бабы дворишки свои как зря продавали, детишков в заклад отдавали…

– Приходили по Волге струги с хлебными припасами, а воевода велел свозить хлеб на свой житный двор, а плесневелый и гнилой приказывал целовальникам для торга принимать, а как ежели от кого из них ослушание, батожьем насмерть бил…

– В пургу, в непогоду служилых людей дрова рубить посылал, и сколь из них помирало от стужи да на плаву… Вместе с плотами тонули, а иных кумыки в полон забирали да в хивскую и бухарскую землю нехристям продавали…

– Немцы для своего ради смеха посадских людей в великий пост мясо есть заставляли и всякое ругательство их женам и детям чинили, а воевода над нашими жалобами только и знал что смеялся.

– Немцам девки наши в жены понадобились…

– Сколь людей воевода поувечил и побил смертным боем – считал когда?..

Нет, не считал Ржевский этого. Да еще и не весь перечень своих обид на него успели выкрикнуть астраханские градожители, и некогда было им дальше тратить время на шумство, не терпелось свою расправу учинить над злодеем.

– Айда до него самого! Айда в кремль!

И толпа, собравшаяся у Никольской церкви, устремилась к Пречистенским воротам астраханского кремля.

Охранявший ворота караульный начальник воспротивился впустить бунтарей, и тогда брат Якова Носова, Прохор, ни слова не говоря, поднял этого начальника и ударил о землю, а поспешившего к начальнику на помощь иностранного матроса зарубил саблей. В завязавшейся короткой схватке было убито пять человек из стражи, и в широко распахнутые Пречистенские ворота, напирая один на другого, разгоряченная толпа ворвалась в кремль. Кто-то догадался ударить в набат, то ли оповещая воеводских людей об опасности, то ли призывая к еще большему бунтовству. По набатному звону в кремль сбежались стрельцы и солдаты, присоединяясь к мятежным градожителям. Помогали им искать воеводу, но тот словно сквозь землю провалился. Разметали в пух и прах всю его канцелярию, схватили находившегося в келье у митрополита подьяческого сына Кутукова, одного из верных воеводских приспешников, тоже немало насолившего астраханцам, и перед соборной церковью закололи его копьями. Солдаты расправились с ненавистными командирами – иноземцами полковником Девинем и капитаном Меером, а заодно с ними под горячую мстительную руку попало еще около трехсот офицеров и людей чиновного звания, среди которых было тоже немало иностранцев.

Вся Астрахань с этого часа находилась в руках повстанцев, а ранним утром другого дня на воеводском дворе за поварней, в тесном курятнике Прохор Носов и солдат Давыдов отыскали спрятавшегося Тимофея Ржевского.

– Глянь, какая несушка сидит! – крикнул Прохор Носов, выволакивая из затемненного угла воеводу.

Суд над ним был короткий.

– Чего спрашивать – почему да зачем?.. Пускай кровью своей отвечает! – бросился на Ржевского стрелец конного полка Никифор Уткин и с маху пронзил его копьем.

Кончил свои лихоимские дни воевода, надо было выбирать новых людей для управления Астраханью. Стрельцы и солдаты, посадские и промысловые, а также и другие работные люди в один голос кричали, что Астрахань должна по-казацки управляться кругом. А стрельцы Тенютин и Яковлев больше всех надрывали глотки, чтоб старшинами были выбраны Яков Носов и ревнитель древлего благочестия Гаврила Гончиков.

– Они самые умные люди, всеми делами хорошо управят.

– Первым делом денежное и хлебное жалованье надо служилым получить!

– Имущество побитых начальников – голытьбе!

– Любо! Все как есть раздуванить!

Круг отменил все налоги, введенные Ржевским, объявил свободную торговлю хлебом и солью по сниженной цене, предоставил право стрельцам и солдатам самим выбрать угодных им командиров в полках. Что делать дальше?..

– А то и делать, что подымать окрест всех людей и идти на Москву. Надо проведать про государя, есть ли он! А то сказывают, что не жив давно.

– Не жив, истинно. Еще когда он в своем учении в Стекольном городе был, в столп там закладен, а заместо него немец к нам был прислан.

– Грамоту послать терским казакам, на Красный и Черный Яр, и донским тоже, чтобы вместе с нами шли в поход на Москву.

Избранные в астраханский круг люди составили такую грамоту, рассказав в ней о всех притеснениях и неправдах, чинимых былым воеводой Ржевским. Астраханца Дорофеева направили с большим отрядом в город Царицын и давали ему наказ: «Если донские казаки пристанут, то им, взяв Царицын боем, идти до Москвы и по дороге забирать города, а противником побивать до смерти, потому что государь в Стекольном закладен в столпе и над Москвой управляют бояре, Бутурлин да Головин, и, пришед к Москве, проведать о том доподлинно».

Петр находился в Митаве, когда получил сообщение об астраханском мятеже. Опасаясь, как бы к мятежникам не примкнули жители городов и сел, близких к Москве, и как бы не произошло их нападения на столицу, написал Тихону Никитичу Стрешневу, чтоб «деньги из приказов собрав, вывезти из Москвы или б с верными людьми тайно где положили или закопали, всякого ради случая», а для усмирения забунтовавших послал в Астрахань фельдмаршала Шереметева с конными и пешими полками.

Надежды астраханцев поднять терских и донских казаков не оправдались; не удался и поход повстанческих отрядов по Волге, возглавляемых стрельцами Иваном Дериглазом и Андреем Хохлачом. Мятежники проведали, что к полкам Шереметева, шедшим на усмирение астраханцев, присоединились войска калмыцкого хана Анюки, и среди повстанцев начался раскол.

На Долгий остров, находившийся в десяти верстах от Астрахани, где остановился на ночлег Шереметев, явились астраханские бурмистры и верноподданнически донесли, что они вот покорно пришли с повинной, а стрельцы в городе все еще волнуются и не хотят пускать его, фельдмаршала. Шереметев еще ближе придвинулся к Астрахани и, находясь в двух верстах от нее, послал астраханцам письмо с требованием, чтобы они перестали бунтовать. Ответа на письмо не было, а прибежали несколько человек из дворян и сообщили, что бунтовщики перебрались из своих слобод в самый город, расставили заряженные пушки, раздали всем гулящим людям ружья и порох и договорились стоять всем вместе.

В ту же ночь запылали кем-то подожженные слободы посадских и работных людей, и Шереметев решил приступом брать Астрахань. Все сильнее и сильнее теснил он повстанцев, одолевая их у Ивановского монастыря, у Каменного и Земляного города и, наконец, у Вознесенских ворот кремля, откуда вскоре стали выходить с повинной пятидесятники и десятники стрельцов, а за ними выбранные в астраханский круг старшины вместе с Яковом Носовым.

К Вознесенским воротам самими повинившимися были вынесены топор и плаха, и когда войска Шереметева входили строем в кремль, по обеим сторонам их дороги астраханцы лежали на земле.

Бунт был подавлен. Зачинщики его схвачены и отправлены в Москву, где их колесовано и повешено более трехсот человек, да многие перемерли в Преображенском приказе от пыток, с особым пристрастием чинимых князем-кесарем Федором Ромодановским.

<p>VI</p>

Только что сломлены и повержены были астраханские бунтовщики, а на Дону объявился вдруг новый Стенька Разин – казак из Трехизбянского городка Кондратий Булавин. Многих и многих из голытьбы, натерпевшейся всевозможных лишений и бед, прельщал и манил к себе его зов:

«Атаманы молодцы, дорожные охотники, вольные всяких чинов люди, воры и разбойники! Кто похочет с военным походным атаманом Кондратием Афанасьевичем Булавиным, кто похочет с ним погулять, по чисту полю красно походить, сладко попить да поесть, на добрых конях поездить, то приезжайте в Терны вершины самарские».

– Отколь он такой объявился?

– Атаманом на Бахмуте был. Слышь, как любо зовет к себе?

– Еще бы не любо! Хоть бы одного раза за всю-то распостылую нашу жизнь вдосталь поесть да попить, а после того пускай бы и смерть. Нам ее не стращаться.

– Зачем – смерть? На вольную жизнь полюбовно зовет.

– То и любо, что со всей душевностью кличет.

Уйти к Булавину – и тут всему подневолью конец, а то царским поборам да притеснениям краю нет. Войну со шведом на многие годы царь завел, а чтобы вести ее, не только с каждым годом, а с каждым месяцем требовалось все больше и больше затрат. Прибыльщики с ума сбились: какие еще поборы придумать? Обложили напоследок крестьянские и посадские дворы названными новыми «запросными сборами», чтобы казне было чем платить жалованье мастеровым людям, работавшим в Петербурге, Азове, Воронеже и в других городах на казенных работах. Повысили сбор денег на драгунские седла.

– Завтра, гляди, уздечкин налог объявят, а потом чересседельный, супонный, подпругин, – с горькой усмешкой и с остервенением чесали в затылке мужики, узнавая о новообъявленных поборах с их давно уже захудалого житьишка.

– Ты накличешь им – уздечкин да супонный, какой-нибудь прибыльщик и объявит нам, – опасливо заметил земляку испугавшийся сосед.

Только понадеялись убрать хоть какой ни есть урожай со своих тощих нивок, а подводная повинность отрывала крестьян от самой горячей страдной поры, – бросай все дела и вези в Новгород или в Псков полковые припасы, навьючивай воз своим сеном, чтобы драгунских коней кормить, а у тебя на дворе коровенка пускай голодует. Да когда же проклятой сей жизни конец придет?..

– Когда помрешь, тогда она и окончится, а до той поры знай терпи.

– Ан врешь! Побросаем все да к Кондрату Булавину подадимся. Вольной волюшки и нам отведать охота.

Пообождешь ты, царь-государь, чтобы твои указы неукоснительно выполнялись. Хоть ты и определил, из каких городов еще брать людей: для черной, мол, работы – поселенцев из Воронежского края, а умелых плотников, трепальщиков пеньки и прядильщиков для сучения канатов – из Тулы, Калуги, Смоленска, Твери, а разных других работных людей – из иных ближних и дальних мест, – всю Россию захомутал да взнуздал везти по буерачным колдобинам жизни тяжеленный государственный воз, – хоть трещи, пищи, а двигайся, но не шибко прытко люди в такие оглобли впрягутся. То царю срочно требуется возводить оборонительные укрепления в Смоленске, Брянске, Москве, в новостроенном Петербурге, а то вон в какую даль приказывает гнать мужиков – на уральские и зауральские заводы – и велит приписывать к тем заводам крестьян целыми деревнями в вечную кабалу. А многие из тех людей вместо назначенных им на подневольное жительство чужедальних мест подались на добротные земли, подвластные Войску Донскому, где можно приютиться, не испытывая прежних тягостей. Ежели же случится в государстве перемена к лучшему, то из Придонья можно будет вернуться в свои прежние родные места. Есть пристанище для обездоленных беглых людей, – на Дону оно.

А ты, царь Петр, со своими подручными царедворцами только успевай разбираться в жалобах да в челобитных, написанных по всем правилам на гербовой, орленой бумаге. В крестьянских грамотах – длинный перечень жалобных слов: притеснение, насильство, лихоимство, обиды, поборы, неправды, разор, вымогательство, взятки, побои, губление, холод, голод, нищебродство и разное другое подобное. «От прежних и нынешних многих работ и подвод мы оскудали, одолжали и разорились без остатку», – писал в челобитной царю крестьянин Сидор Спасов из Сергацкой волости, что под Нижним Новгородом. Жалобщика схватили, били кнутом и батогами, чтобы ни ему самому, ни кому-либо другому впредь не повадно было таких жалоб писать, хотя и на законной гербовой бумаге.

А в помещичьих и приказных челобитных – свои одинаковые слова: непослушание, озорство, разбой, избиение местного начальства, бунтовство, отказ от повинностей; жалобы на то, что «крестьяне государевых податей и монастырских доходов не платят и бегут, а перед тем дворы свои зажигают».

Воеводы вопили: «Воры по всем дорогам ходят во множестве».

Сам царь Петр посылал воронежскому воеводе Полонскому жалобу, в которой говорилось о поголовном бегстве работных людей, присланных к Воронежу для охраны лесных припасов, плотов, судов и лодок для сплава их весною в Азов.

Сущую правду излагал царь: как только он уехал из Воронежа, там с корабельной верфи из тысячи пригнанных на работы людей, взятых из ближних городов – Землянска, Усмани, Коротояка, Сокольска, на поверочный смотр явилось сорок два человека, а остальные сбежали.

Московские, рязанские, шацкие, ряжские и другие помещики расходовали гербовую бумагу, слали челобитные, в которых была одна и та же жалоба: «Бегают от нас люди и крестьяне с женами и детьми на Дон, на Хопер и на Медведицу беспрестанно, многие села и деревни запустошили, и теперь мы от этого побегу разорены без остатку».

Из подмосковного Коломенского уезда бежали в донские верховые городки десятки крестьян, громя дома и усадьбы своих ненавистных господ. Проживавший под самой Коломной помещик Лунин жаловался: «Крестьяне, учиня мне великое разорение в доме моем, избив сторожей и взяв силою лошадей, и всякие мои пожитки пограбя – бежали».

Уж молчал бы лучше Лунин, радуясь тому, что остался жив.

Сообщалось, что «в Шуйском уезде, в вотчине женского монастыря села Ярлыкова в разных числах и ночах крестьяне с женами и детьми 26 семей со всеми своими животы бежали не знамо куды».

Тверской воевода Канашкин тревожно извещал, что у него в «Новоторжском, Тверском и Старицком уездах появились воровские люди, разграбили и пожгли многие поместья и вотчины».

На донские вольные земли бежали и мастеровые люди с казенных работ, забрав вперед деньги; бежало много солдат и драгун из войска фельдмаршала Шереметева, когда он, усмирив астраханский бунт, уходил в Киев. К этим беглецам присоединились стрельцы, поднимавшие волнения в киевских, белгородских и переяславльских полках. Хотя и не так много стрельцов находилось в Козлове, Тамбове, Воронеже, Коротояке, в городке Паншине, но и там они причиняли большое беспокойство местным властям, проявляя свою непокорность. Происходили волнения и в нескольких азовских полках. Приезжавшие к ним донские казаки призывали идти вместе на Москву, убеждая, что стоит только дойти до Валуек, как с ними будет вся чернь. По Аэову разносились слухи, будто в Москве хотели умертвить царевича Алексея, да случайно уберег его от смерти один человек, ревностно приверженный к старине. Слушавшие эти речи стрельцы угодили на каторгу, а ревнитель, древлего благочестия раскольник Щербачев, по прозвищу «азовский расстрига», за то, что распускал многие вздорные слухи, был казнен.

Вспоминались казаками победы Степана Разина над поволжскими городами; свидетелями и уцелевшими участниками тех походов словно бы воскрешалась былая вольница. Один из булавинских отрядов казацкой голытьбы возглавлялся бывшим соратником Разина – Иваном Миюской, а другой отряд был под командой разинца Семена Будянка. При самом Булавине значился полковником старик по прозвищу Лоскут, в прошлом тоже участник восстания Степана Разина, и этот Лоскут говорил Булавину:

– Ничего со мной не бойся. Я при тебе – другой Стенька, но не тот, что без ума голову потерял. И я тоже, как вож, при тебе.

Вторым полковником был сын староайдарского атамана, а третьим – коротоякский поп.


На Дону издавна соблюдалось казацкое право принимать к себе всякого без отдачи, и побеги туда все усиливались. Беглецов приветливо принимали представители власти – домовитые казаки и, давая приют пришлым бездомным людям, были довольны, что можно будет использовать их на работах в своих обширных хозяйствах.

– Ой, хоть не бьют, не ругают, не оставляют голодными – и то великая радость.

Не сразу понимали беглецы, что попадали в новое холопство к домовитым казацким богатеям, одним своим видом разительно отличавшимся от рядовых казаков. Домовитые носили бархатные кафтаны с золотыми и серебряными украшениями, имели оружие в драгоценной оправе и ходили в таком убранстве даже в самые будние дни. – пусть все видят и завидуют их богатству и превосходству над простыми людьми.

Прибывают и прибывают к ним бездомные беглые люди, значит, будет кому еще лучше смотреть за тучными стадами скота и обрабатывать раскинувшиеся вдаль и вширь неоглядные плодородные нивы, принадлежащие им, домовитым казацким богачам.

Бежали люди на Дон в надежде, что там можно прожить одной рыбой. После Волги самая рыбная река – Дон. А на бахмутских соляных озерах ломают соль; из казачьих придонских городков к Острогожску по реке Тихой Сосне ходят речные суда, груженные разными товарами, – можно найти какую-нибудь работу и там. По реке Хопру тянулись земли тамбовского епископа с богатыми рыбными и звериными ловлями, с лесными угодьями и покосами на пойменных густотравных лугах. Борщевский монастырь имел свои многоверстные речные и береговые угодья, а ниже тех мест хозяйничал в своих владениях Покровский девичий монастырь. На эти же донские земли зарился и частью захватывал их себе Мамонтовский монастырь, ну, а монашествующей братии тоже даровые работные люди нужны, и можно пришлых к богоугодным делам за один прокорм приобщить.

Поселившись в верховьях Дона и на его притоках, пришельцы после семилетнего пребывания в этих местах назывались верховыми казаками, «сходцами» из других отдаленных селении. За недолгий срок народу на Дону за счет пришлых много прибавилось, возникали все новые и новые казацкие городки, к ожесточенному огорчению российских помещиков, принимавших все меры, чтобы возвратить к себе беглых крестьян. Били и били челом царю Петру, что они, помещики, «платят за беглых всякие подати спуста». К примеру, велено взять с двадцати дворов человека в солдаты, а с десяти дворов – работного в Петербург, а где людей взять, как их считать, если они по казацким городкам расселились, никакой государевой службы там не несут и никаких податей не платят.

Петр вникал в эти доводы, возмущался, что множество людей отлынивает от службы и от разных повинностей. Скакали на Дон гонцы с царскими грамотами-указами, чтобы крестьяне, поименованные в помещичьих челобитных, были сысканы и возвращены их прежним владельцам и впредь на Дону никого из беглых не принимать, а за укрывательство таковых виновные будут строго наказаны.

Власти Войска Донского сначала долго отмалчивались, а на повторные требования сообщали, что никаких беглых у них не было и нет.

– Прилежными на работах будьте, тогда постоим за вас, а не то… – предупреждали беглых казацкие старшины и многозначительно умолкали, красноречивее любых слов давая понять, что станет с нерадивыми в случае замеченной лености или какого другого небрежения к работе.

Но безоговорочно заявлять, что беглых нет никого, было явно неправдоподобно и могло навлечь от царя большие неприятности. И хотя не было никакой охоты старшинам и домовитым казакам выискивать у себя беглецов, все же приходилось хотя бы малую часть из них выдать. Но малой долей царь не довольствовался. Приказал не сметь строить новые казацкие городки и населять их беглецами, а построенные в последние годы городки снести и выдать поголовно всех пришлых, поселившихся там. Похоже было, что урезалась, умалялась прежняя казацкая воля, и смириться с этим донским обитателям никак не хотелось. К тому же после того, как установили у выхода с Дона в море сторожевые кордоны, для донских казаков, и главным образом, для голытьбы, прекращались разбойные походы «за зипунами», что было прежде важным подспорьем в их жизненном обиходе, да можно было и свою удаль с полным рвением проявить.

<p>VII</p>

Лопнуло терпение у царя Петра: не будет прежней воли донским казакам, пусть пеняют на себя, – это им в наказание за многолетнее укрывательство беглых.

Не может мириться царь с людской вольной волей, старается изловить все «гулящих», ту злославную «голь перекатную», что издавна звалась волжской и донской вольницей, которая «дуванила» с Разиным свои добычи и опять вот грозится идти на Москву.

Полковнику князю Юрию Владимировичу Долгорукому поручил Петр навести на Дону должный порядок. Под его командование был выделен большой карательный отряд для поимки всех беглых и незамедлительного водворения их на прежние места жительства.

Нашла коса на камень. Царь Петр рассердился на своеволие донских казаков, а те сочли себя оскорбленными нарушением исконного казацкого права беспрепятственно принимать у себя пришлых людей и решили помешать Долгорукому в исполнении его дел.

– Заступники… Отцы родные, благодетели, не выдайте нас, бедных… Не дайте пропасть… – просили казацких старшин встревоженные беглецы, предугадывая, под какие батоги и кнутобойство попадут они при появлении у своих прежних хозяев.

Ну что ж, вот и подошла пора помериться силами донскому казаку Кондратию Булавину с полковником-князем, – кто кого одолеет? У Долгорукого намерение разрушить, пожечь новопоставленные казацкие городки, а у Булавина с товарищами – закрепить независимость Дона и, собрав многотысячное войско, повести его на Москву, чтобы истребить бояр, немцев и прибыльщиков. Ради этого вместе с рядовыми казаками дружно поднимется вся голытьба и, конечно, сами беглецы, из-за которых и разгорается весь сыр-бор.

У людей, откликнувшихся на булавинский зов, были одни и те же враги: помещики, не дававшие жизни крестьянам и торговавшие ими наравне со скотом; немцы, которых немало значилось среди жестоких начальных людей; прибыльщики, помогавшие царю выколачивать из народа последние копейки; воеводы-взяточники; дьяки и подьячие, потерявшие всякий стыд и совесть при своем вымогательстве, – есть с кем давние счеты свести.

В начале сентября 1707 года Долгорукий прибыл со своим отрядом в казацкий городок Черкасск и предъявил войсковому атаману Лукьяну Максимову царский указ, по которому войсковому атаману предписывалось безотлагательно пополнить отряд Долгорукого местными казаками для сыска беглых людей.

Что греха таить, у самого атамана в его хозяйстве работали беглые; были они у всех местных старшин и у других домовитых казаков, но грех этот Максимов все же решил потаить, а направить облаву на беглых в верховые городки по Дону, Хопру и Медведице.

– Гоже вам и в городки по реке Бузулуку наведаться, там много пришлых обосновалось, – указывал еще один адрес Максимов, чтобы Долгорукий был подальше от Черкасска.

Первый розыск каратели произвели в четырех ближних казацких поселениях, где обнаружили около тридцати новопришлых, а оттуда, как указывал атаман Максимов, отряды Долгорукого направились в верховые городки по Дону, Хопру и Медведице, и словно по быстрине этих рек донеслись до низовьев вопли и стоны истязуемых беглецов. Но только в самом начале своего розыска заставали каратели новопришлых людей на местах, а потом при приближении долгоруковского отряда городки словно вдруг вымирали. Новопришлые прятались по лесам и оврагам, уплывали по рекам в камышовые заросли, отсиживались в воде. Так, в Новоайдарском городке Долгорукий отыскал лишь двенадцать престарелых казаков, а все остальные жители, среди которых было большинство новопришлых, разбежались загодя, и след их простыл.

Жестокий розыск вел князь. Были все основания у Булавина сообщить кубанским казакам о том, что творилось в те дни на Дону и на его притоках: «И они, князь Долгорукий со своими старшинами, будучи в городках, многие из них и станицы многие огнем выжгли и многих старожилых казаков кнутом били, губы и носы резали и младенцев по деревьям вешали».

Связанных, скованных беглецов около двух тысяч человек было возвращено в прежние места на расправу. И тогда Булавин задался неотложной целью скорее расправиться с самим Юрием Долгоруким.

7 октября отряд карателей прибыл в Шульгин городок. Желая выслужиться перед князем, станичный атаман предупредил его, что недалеко от городка в лесу собрался отряд вооруженных беглых во главе с бывшим бахмутским атаманом Кондратом Булавиным и казаком Новоайдарского городка Григорием Банниковым. Сведения были верные, но Долгорукий пренебрег этим предостережением, решив провести два дня в Шульгине на отдыхе.

8 октября он отдыхал, а в ночь на 9-е отряд Булавина, насчитывающий полтораста человек, ворвался в Шульгин. Бой у станичной избы был короткий. На крики и внезапно начавшуюся стрельбу выскочил сам Долгорукий и тут же был убит. Было перебито много офицеров из его свиты и солдат-карателей, не успевших очухаться от сна, сморившего их после вечерней гульбы. Лишь немногие войсковые старшины сумели в одном исподнем вскочить на неоседланных лошадей и умчаться в ночную степь.

Убийство Долгорукого и разгром его отряда в Шульгине-городке воодушевили донских казаков, побудили их во множестве присоединиться к отряду Булавина, и это знаменовало собой начало широкого восстания на Дону. Еще несколько дней тому назад в отряде, напавшем на стан Долгорукого, было у Булавина сто пятьдесят человек, а теперь в Боровском городке собралось уже близко к двум тысячам, и с каждым днем повстанческое войско пополнялось все новыми людьми. Большинство офицеров и солдат, оставленных Долгоруким для розыска беглых по рекам Хопру и Медведице, было перебито.


Донской войсковой атаман Лукьян Максимов оставался покорным царю и действовал с вверенным ему отрядом против своих возмутившихся земляков. Недалеко от городка Закотного произошла его встреча с повстанцами, предводительствуемыми Булавиным. Направив отряд старшины Ефремова перегородить булавинцам дорогу к Закотному городку, Максимов приготовился вести бой «из всего ружья». Булавинцы узнали, что в помощь Максимову движется воинская часть от Азова, и решили укрепиться у реки Айдара, недалеко от леса. Не начиная боя, они послали к противнику парламентеров с предложением вступить в переговоры. Максимов выдвинул непременное условие – выдать ему зачинщиков восстания: Булавина, Банникова и Лоскута. Возмущенные этим, булавинцы открыли стрельбу, и начался бой вначале с переменным успехом, но, убедившись, что к Максимову подошло большое подкрепление правительственных войск, повстанцы решили ночью отступить и скрыться в лесу. На рассвете Максимов увидел их опустошенный лагерь с частью брошенных лошадей, и кинулся на розыски бежавших. В то же утро было поймано более двухсот тридцати человек. Восемь из них повесили вниз головой; у ста тридцати отрезали носы; двадцать четыре было отправлено на расправу к валуйскому воеводе, а десять человек – в Москву на пытки и смертную казнь. Среди пойманных не оказалось никого из зачинщиков возмущения, и Максимов разослал по казацким городкам письма с обещанием выдать из войсковой казны двести рублей за поимку Булавина. Шульгинский городок, где убили князя Долгорукого, был сравнен с землей.

Но переменчиво военное счастье. Вскоре привелось отряду Лукьяна Максимова снова встретиться с отрядом Кондрата Булавина. Произошло это на речке Лисковатке, у Красной Дубравы, где отряд Максимова и отряд азовского полковника Васильева были разбиты повстанцами. Васильев едва успел уйти обратно в Азов, а Максимов – в Черкасск. После этого победного сражения булавинцы раздуванили захваченную денежную казну и поделили ее между собой: досталось по два рубля с гривною на человека. Победа при Лисковатке привела к булавинцам поднявшихся поселенцев трех рек – Хопра, Бузулука и Большой Медведицы.

– Заполыхало на нашем Дону, и теперь уже не затушишь, – говорил староборовский атаман, сидя в станичной избе с Булавиным и с его полковниками. – Но только что будешь делать, батька атаман, если придет большое войско из Руси? Гляди, тогда и сам пропадешь и всем нам, кто вместе с тобой, пропасть будет.

– А то и буду делать, что стану принимать к себе охотников с Запорожья и с Терека, – тряхнув головой, отвечал Булавин, и закачалась большая позолоченная серьга в его левом ухе. – Не все астраханцы Шереметевым перебиты, а те, что остались, тоже придут ко мне. На первых порах пойду с войском на Бахмут, и, как все поместные городки ко мне склонятся, пойдем дальше. Станем ружьем и одеждой пополняться и наладим свой путь на Азов да на Таганрог, каторжных и ссылочных там освободим, и они станут верные нам товарищи. А далее, с весны, пойдем на Воронеж и до самой Москвы. Обязательно достигнем ее. А ежели своего намерения не исполню, то… – выхватил он из ножен саблю и взмахнул ею, – то мне этой саблей голову отсеките.

И эти слова прозвучали у него как клятва.

Главным местом для сбора булавинских войск избран был Пристанский городок на реке Хопре, и на созванном там кругу Булавин заявил, что намеревается идти на Черкасск и побить в нем старшин. Суждения на кругу были разные и вызывали спор. Одни предлагали идти на Воронеж, другие – на Тамбов и Козлов. Победила в этих спорах сторона, согласная с планом Булавина идти на Черкасск и тем самым не повторить ошибки разинцев, не оставлять в тылу у себя низовых старшинских казаков, которые могли бы предать.

– Побить всех старшин!

– Под корень их! – шумели на кругу. – А взяв Черкасск, идтить разорять Озов.

– И не токмо Озов, а и самую Москву разорить, всех бояр в ней и всех немцев с прибыльщиками за их злые дела до последнего изничтожить.

– А уж прибыльщиков окаянных – беспременно всех!

Множество недовольных царскими властями собралось в Пристанском городке. Из Тамбовского уезда в один день пришло более тысячи крестьян, убежавших от набора в солдаты; из многих отдаленных мест явились и молодые и старые мужики; присоединились к булавинцам лесорубы и сгонщики плотов по Хопру.

В «прелестных письмах», рассылаемых Булавиным и его полковниками, говорилось: «От нас всякие посадские, торговые и всякие черные люди обиды никакой ни в чем не понесут. Не опасайтесь и не сумлевайтесь отнюдь». И письма эти не оставались без внимания. Крестьяне с примкнувшими к ним посадскими людьми, не дожидаясь булавинской команды, самовольно громили помещичьи имения в Тамбовском, Козловском, Борисоглебском, Усманском и других уездах. Отрядом булавинца Хохлача были пригнаны с государевых конных заводов табуны лошадей, а другой его отряд из-под самого Тамбова угнал много лошадей с драгунского двора. Перепуганный воевода Данилов велел бить в набат и стрелять из пушек. На этот переполох сбежались сотни жителей, которым воевода роздал свинец и порох, а потом, жалуясь, писал в Москву: «И они из города вышли и знатно те тамбовцы к их воровству склонились и на отпор им, бунтовщикам, не только люди из сел, но и городские не идут».

Один из отрядов повстанцев ворвался в Борисоглебск, перебил там начальных людей и вместо них во главе уезда поставил избранным народом атаманов и есаулов; были выпущены из тюрьмы колодники и захвачено много военного снаряжения. К булавинцам присоединились крестьяне из Большой и Малой Грибановки, Корочана, Русской Поляны – из сел, принадлежавших Меншикову. На реке Битюге в селе Боровском булавинцы «великого государя денежную казну разграбили и лошадей увели, и указы и всякие приказные письма изодрали, и многие дома разорили, а колодников распустили, а иных взяли с собою». В Боброве «тамошнего воеводу и подьячих и бурмистров били и грабили, и лошадей государевых отогнали и колодников распустили».

«В Придонье булавинцы множатся и хотят идти к Острогожску», – сообщал в Москву настоятель Донецкого монастыря, а Из Козлова полковник Гулиц с тревогой доносил, что «воров и бунтовщиков много близится к Тамбову». Козловский воевода князь Волконский, испрашивая солдат, писал царю: «Если в Козлове и в Тамбове простого народа полками не охранять и не удержать, то чаю, государь, что их воровство размножится». Не зря опасался этого воевода: жители Козлова и Тамбова, ожидая прихода булавинцев, «стали на переправах и ловили царских людей, из которых иные были ими посажены в воду».

Писал Волконский в Москву и царевичу Алексею: «Если с Москвы присланы будут полки из рекрутов, которые из волостных и с помещичьих крестьян и тамошних краев, и побраны в те полки не в давних временах, то чаю, государь, что они к отпору изменников будут ненадежны».

Царевич Алексей сделал из этого свой вывод: никого не надо посылать, и, может, если не шведы, то взбунтовавшиеся казаки по-своему с отцом расправятся. Скорее бы!..

Отряды казацкой и российской голытьбы подходили к Нижнему Новгороду, и воевода Леонтьев сообщал царю: «А в Нижнем ныне на сухом пути и на воде, на Оке и на Волге, вверху и нанизу от воровских людей в трех верстах проезду нет и превеликое воровство идет, многие дома и вотчины разорены, и стругам и лодкам проезду нет же. А главным у воров Ганка Старченок, и по ведомостям в одной с ним артели со ста человек ходят с знаменами и с барабаном». За булавинцами шли жители степных краев, в целях предосторожности они выжгли степь, выставляли на курганах дозорных и высылали конные разъезды по окрестным местам.

При переходе городов к повстанцам там, по казацкому обычаю, избирался круг для управления всеми делами, освобождались все колодники из тюрем, а ненавистных воевод, офицеров и других начальных людей «сажали в воду». Казна и имущество казненных «водяной смертью» делились между всеми повстанцами.

Атаман Хохлач призвал в булавинское войско много жителей Борисоглебска. С Волги к восставшим пришло человек пятьсот бурлаков, и среди них оказалось немало подвергавшихся гонению раскольников. Главарями у них были расстрига Филимон Иванов сын Поспелов, что жил в Симбирске чернецом, да еще расстрига, бывший в миру Тимофеем Игнатьевым сыном Добриным, а во иноках ему имя было Тарасий, да еще черный поп Мелентий. Были среди булавинцев русские, украинцы, башкиры, черемисы, чуваши, мордва, татары, ротяки, выступавшие не только против царя Петра, но и против своих богатеев.

В Пристанском городке ко времени выступления булавинцев в поход на Черкасск было двадцать тысяч повстанцев. Булавин создал из них большие отряды, назначив командирами надежных и бывалых людей. Для всадников имелись кони, захваченные на государевых заводах и в помещичьих имениях, а пехота продвигалась по реке на судах, отобранных у торговых людей. Не хватало только для всех оружия и мало было продовольствия.

В Черкасске прихода Булавина ждали многие его сторонники; вся подневольная беднота была на его стороне, и слух о том, что казаки-повстанцы двинулись к Черкасску, взбудоражил поселенцев на землях Северского Донца. Волнения захватили Палатовский, Усердский и Валуйский уезды. Из их жителей атаман Старо-айдарского городка Семен Драный собрал отряд в тысячу человек и без боя захватил Луганский городок, многие жители которого наряду с поселенцами Ямполя и ближних хуторов пополнили собой отряд Семена Драного. По землям Слободской Украины к Булавину сотнями тянулись запорожцы и украинцы с днепровского левобережья. На своем пути они разоряли богатеев, захватывали плывущие по рекам купеческие будары и лодки. По всему Придонью, почти до Тамбова и Козлова, отважно действовали все новые и новые отряды непокорных, в которых были и калмыки, отказавшиеся выступать на стороне правительственных войск. Откочевавшие из своих степей к Дону, эти калмыцкие племена находились в дружеских отношениях с донскими казаками и вместе с ними подходили на Орловщине к стенам города Мценска.

<p>VIII</p>

Добравшись по непогодным дорогам до Петербурга, нарочный гонец донес царю Петру весть об убийстве князя Юрия Долгорукого и о разгроме его отряда. Обеспокоенный Петр обратился к Меншикову, под началом которого было много конных казаков, призывая его «иметь осторожность от тех казаков, которые у вас есть в армии; и не худо, чтоб у них у всех лошадей отобрать до времени, чтобы не ушли туда ж».

А киевскому воеводе князю Димитрию Голицыну было приказано снарядить казаков харьковского и других полков для подавления восставших, «разбить и переловить и до расширения сего их воровства не допустить».

Стольник Бахметев, отличившийся при подавлении башкирского бунтовства, получил от Петра назначение возглавить отряд карателей, подобранных из царедворцев-помещиков: такие люди примут все меры для устранения и усмирения непокорных, не считаясь ни с чем.

Но, прибыв глубокой осенью в город Острогожск, бахметевский отряд до потеплевших апрельских дней отсиживался там, накаляя против восставших свою ярость. И Петр понял сделанную им промашку: нет, не сможет быть в должной мере Бахметев решительным и беспощадным. Брат убитого князя Долгорукого гвардии майор князь Василий будет надежным мстителем и за убитого единокровного родича и за преступное самовольство донских казаков. И Василию Долгорукому с приданными ему полками из семи тысяч человек предписано было незамедлительно направиться к Воронежу и Козлову, «чтобы огонь сей потушить, ходить по городкам и станицам, какие пристают к воровству, и оные жечь без остатку, а людей рубить».

Размах восстания убеждал Петра, что нельзя ограничиваться оборонительными мерами и следовало воспользоваться тем, что в войне со шведами наступила передышка: Карл XII двинулся в Саксонию, – следовательно, можно было использовать дополнительно некоторые воинские части для разгрома донских повстанцев.

А известие о движении Булавина к Черкасску еще более встревожило царя. Азовский воевода стольник Иван Толстой сообщил ему о разгроме старшинского войска атамана Максимова и успешном продвижении мятежников. Петр опасался, что они захватят Азов и Таганрог, где согнанные из разных мест для возведения укреплении крестьяне и сосланные в эти города стрельцы таили давнюю ненависть к установленным царем новым порядкам и могли в любой день и час примкнуть к восставшим.

В дополнение к отряду Бахметева и полкам Василия Долгорукого Петр приказал Меншикову срочно послать еще и драгунские полки – «иттить степью прямо на Таганрог.» Царь сам хотел отправиться на Дон и лично руководить подавлением булавинского мятежа, но его от этого похода удерживала внезапно обострившаяся простудная болезнь.


«Нам до черни дела нет; нам дело до бояр и которые неправду делают, а вы голутьба все идите со всех городов, конные и пешие, нагие и босые! Идите! Не опасайтесь! Будут вам кони и ружья, и платье, и денежное довольствие», – щедро обещал Булавин, продолжая рассылать свои «прелестные письма» по русским городам. И предупреждал, грозил: «А вы, стольники и воеводы и всякие приказные люди! Не держите чернь и по городам не хватайте и пропускайте всех к нам в донские городки, а кто будет держать чернь и не отпускать, и тем людям смертная казнь!»

Из Пристанского городка пришел в Тамбов церковный дьячок села Княжова и рассказывал: «Воры говорят, чтоб им достать козловского воеводу князя Волконского. А в Тамбов придет сам Булавин и при нем семнадцать тысяч войска, да еще с ним же каракалпаки, и намерение всех, воровски собравшись, идти по городам, чтоб всех старшин побить».

По признанию воронежского воеводы, «воровские казаки неволею никого к себе не брали». Бежали солдаты и драгуны из правительственных полков, но не было беглецов из повстанческих отрядов, и когда булавинцы захватывали в плен противников, то расправлялись с начальными людьми, солдатам же предоставляли выбор: присоединиться к повстанцам или уходить, куда хотят. А куда тем было уходить? Домой? Там их снова заберут да еще заставят отведать батогов, – лучше идти с булавинцами, обещающими вольную жизнь. Не знакомых с военным делом солдаты и драгуны обучали простейшим приемам обращения с оружием, и всегда они были желанными людьми в повстанческих отрядах.

Атаманы станиц, находившихся на пути Булавина к Черкасску, писали ему: «Хотя ты и пойдешь мимо нашей станицы и мы по тебе будем бить пыжами из мелкого ружья. А ты також вели своему войску бить по нас пыжами. И буде ты скоро управишься, и ты скорей приступай к Черкасскому».

А и привыкать нам, донским казакам, к бою-подвигу,

Ой да привыкать нам нападать на царевы полчища, —

Да мы царю же не сдадим своей вольной вольницы,

Ой да за Булавина отдадим свои буйны головы.

Да не убить-то царю славный род людской,

Ой да постоим же за правду грудью-кровью мы, —

пели по Придонью.

Из песни слова не выкинешь, и, как сказано в ней, отдавали казаки за Булавина свои буйны головы.

Стольник Бахметев, отстоявшись до весны в Острогожске, пошел со своим войском на Битюг, соединился близ селенья Чиглы с войсками полковника Тевяшева и воронежским отрядом Рыкмана, да недалеко от переправы через Битюг дали они бой тысячному отряду повстанцев, командиром которых был Лукьян Хохлач. Бой длился три часа, и исход его решило численное превосходство правительственных войск, сломивших ожесточенное сопротивление повстанцев. Лишь небольшая часть их спаслась, укрывшись в прибрежных лесах.

Зато в походе на Черкасск булавинцы не понесли никаких потерь, хотя город был хорошо укреплен. Более полусотни орудий стояло на бастионах его крепости, и они могли в любую минуту открыть стрельбу. Гарнизон Черкасска состоял из четырех тысяч человек, но быстрому захвату города как раз и способствовали сами его защитники.

Чтобы расположить к себе Булавина, черкасские домовитые казаки выдали ему войскового атамана Лукьяна Максимова с несколькими старшинами, и Булавин не замедлил расправиться с ними, предав их смертной казни. После этого следовало решить, кого выбрать новым атаманом Войска Донского, и домовитые казаки, все воины-повстанцы и казацкая голытьба в один голос назвали Кондрата Булавина.

Огляделась после овладения Черкасском повстанческая беднота и уже намерилась было побить местных «природных» казаков, – сам Булавин говорил об этом как об одной из главных целей своего похода сюда. Все помыслы голытьбы сводились к тому, как бы поскорей раздуванить имущество домовитых, но атаман все еще не давал знака к этому.

Улавливая на себе косые взгляды неимущих, зажиточные казаки поняли грозившую им опасность оказаться не только разоренными, но и лишенными живота. Это куда страшнее, нежели держать ответ за свои вольнодумные намерения перед кем-либо из царских правителей, и начался отход домовитых, еще так недавно охотно сопутствовавших восстанию. Имея у себя большие запасы хлеба, они припрятали его, надеясь вынудить голодающую бедноту уйти из городка. Своих голутвенных казаков можно было бы окоротить, а российскую голытьбу не так-то просто утихомирить и лучше поскорее избавиться от нее, наказав здешней бескормицей.

– У гольтепы атаманы Драный, Голый, Лоскут, – по самим этим кличкам видно, что нищеброды, – презрительно отзывались о них домовитые казаки.

– Чего нам об ихних вольностях беспокоиться, нам только бы хлеба добыть, зипунов да хоть малого жалованья, – заявляли гультяи. – Нечего тут прохлаждаться боле, пойдем Азов добывать.


так, что, оставаясь в Черкасске, Булавин раздробил свои силы; сборы войска для похода на Азов были поспешны, и действия их непродуманы. С уходом же из Черкасска главных повстанческих войск стали поднимать голову заговорщики из числа домовитых. Не верили они, что хорошо укрепленный Азов будет повстанцами взят, и некоторые домовитые сами бежали туда под укрытие. Азов действительно был сильной крепостью со множеством пушек и хорошо вооруженными полками солдат. А Булавин надеялся, что и Азов будет захвачен также без боя, как это произошло с Черкасском. Там ведь тоже немало людей, недовольных установленными царем порядками. Непривычна да и непристойна коренным казакам солдатская гарнизонная служба, а в Азове и во вновь поставленном Троицком городке их заставляют солдатскую службу нести. Обязали казаков принять на себя тяжелую и тоже постыдную для них «почтовую гоньбу» от Азова до Валуек и Острогожска. Ямщиками, в услужении у проезжающих, сделал царь казаков, – это ли не позор?! И для того на новые шляхи переселено с Дона около тысячи казацких семейств. Да и насильно согнанных работных людей много стало в Азове. Обрадуются они случаю воспротивиться своему подневолью и откроют повстанцам городские ворота.

Но не сбылась примстившаяся Булавину такая удача.

Ринулась пехота и конница на штурм Азова, но сильный пушечный и ружейный огонь с крепостных раскатов заставил повстанцев отступить и засесть у Делового двора под прикрытием штабелей из лесных припасов. Сидели там, ждали удобного часа, чтобы проникнуть в Матросскую слободу и постараться с той стороны овладеть укреплениями. Случилось же так, что первыми сделали вылазку правительственные войска под командой полковника Николая Васильева, не так давно побитого при сражении у реки Лисковатки. Теперь Васильев оправился от того поражения, и у Делового двора произошел бой. С обеих сторон было много убитых и раненых, но на помощь Васильеву подошли четыре роты солдат, и перевес оказался на его стороне. Штурм Азова повстанцам не удался, и пришлось им отступить к реке Каланче.

Не удалось и задержать наступавшего на них карательного войска князя Василия Долгорукова. Не посчастливилось взять Азов, но у повстанцев появилась надежда осадить и захватить городок Тор. Приступ к нему осуществлялся по плану самого отважного булавинского атамана Семена Драного. «Прелестными письмами» и другими словесными обещаниями он переманивал на свою сторону жителей Тора, и те, возможно, переметнулись бы к осаждавшим, если бы к тому времени не подошли к Тору же правительственные войска Василия Долгорукого.,

Несколько отойдя от городка, в урочище Кривая Лука Семен Драный завел в лес обоз, и лицом к полю выставил жерла своих пушек и приготовился встречать неприятеля.

– А ну, подходи, князь!

И Долгорукий со своим войском и приданными к нему тремя полками бригадира Шидловского подошел к месту сражения.

Оно началось в вечернюю пору. Драгунским полкам Долгорукого и коннице Шидловского удалось разметать выдвинутые вперед отряды повстанцев, для которых верными друзьями и защитниками оставались лишь темная ночь да густой лес. В этом бою было убито полторы тысячи булавинцев и погиб сам атаман Семен Драный. Уцелевшим людям ничего больше не оставалось, как бежать к Черкасску, и на пути к нему многие потонули в Дону.

Известие о поражении на Кривой Луке доставил в Черкасск сын Драного, и это вызвало большое замешательство среди находившихся там. Прибежавшие из-под Тора другие беглецы стали гневно упрекать Булавина в том, что он посылал людей под Азов и был виновником их гибели.

Начавшиеся среди повстанцев раздоры помогли домовитым казакам подготовить мятеж, чтобы схватить Булавина с его приверженцами, выдать их князю Долгорукову и тем самым постараться искупить свою вину за причастность к восстанию. Этот заговор начинал созревать еще до событий в урочище Кривая Лука, и Булавину пришлось усилить свою охрану. Заговорщики намеревались схватить его, когда он шел в баню, но в тот раз охрана вовремя их заметила, и они были схвачены. Следовало Кондрату остерегаться теперь на каждом шагу и доверять лишь немногим верным единомышленникам и сподвижникам в делах, таким, как давний испытанный друг Илья Зершиков. И не знал, не догадывался Кондрат Булавин, что именно этот Зершиков являлся тайным вдохновителем готовящегося на него покушения.

Сетовал Булавин на кубанских и запорожских казаков, что они не прислали ему в подмогу своих людей и оказалась совсем не подготовленной почва для переселения к ним донских казаков в случае неудачи восстания. А вот она, неудача, и произошла.

В чем же крылась причина поражения? От самого себя правды не скроешь: плохо были организованы его повстанцы и оказались раздробленными их силы, потому и были нанесены им столь непоправимые поражения, и невосполнимы потери, понесенные под Азовом и у Кривой Луки. Конечно, много значило и превосходство хорошо оснащенных сил противника.

Опоздало донское казачество со своим восстанием, провело в бездействии и упустило время, когда бунтовала Астрахань или ширилось возмущение по Башкирии. Следовало тогда же и присоединиться к тем боевым сотоварищам. Да и много праздного времени провел он, войсковой атаман, находясь безвыходно в этом Черкасске. Плохо было еще и то, что развитию восстания на Дону мешала привязанность здешних людей к своим обжитым местам. Не говоря уже о самих коренных казаках, а и многие из новопришлых крестьян, уйдя от прежних ненавистных господ и начальных людей, радовались тут полегчанию своей горемычной жизни и не очень-то стремились к продолжению борьбы. Ошибки, ошибки, оплошности, и за них теперь неминуемая расплата…

И она наступила в жаркий день 7 июля 1708 года. К своему гневному изумлению увидел в оконце Булавин, что к его куреню, возглавляя вооруженных домовитых казаков, подошел сам Илья Зершиков, громко и злобно требуя, чтобы атаман немедля сдавался им. В завязавшейся перестрелке Булавин убил двух казаков. Ну, убил бы еще одного или тоже двух, а исход схватки все равно был уже предрешен. Кто-то из домовитых крикнул, что надо курень соломой обложить да поджечь и Булавина огнем наружу выпихнуть либо живьем спалить.

Так и сделали бы предатели вероломные, и ничего больше Кондрату не оставалось, как самому порешить себя мужественной честной смертью.

– Прощай, Дон!.. Прощай, воля!..

Пуля поставила последнюю точку всему неудавшемуся булавинскому делу.

Глава четвертая

<p>I</p>

Что делать, как быть, куда горе-горькую головушку преклонить ей, царице Прасковье?

– Охти-и…

От взятых с собой из Измайлова съестных припасов и от скотского гурта ничего не осталось. Столько едаков на ее, царицын, кошт навалилось – под чистую все, как помелом, подмели. Царица Марфа да царевны Наталья, Мария и Федосья, сестры Петра, своя сестрица Анастасия, каждая со своими придворными, все есть-пить хотели, а из Москвы своих припасов не взяли, понадеявшись, что все им в Петербурге тут приготовлено. Той – мясца, той – крупицы, мучицы надо. А как не дать? Родня ведь! Да и знали все, что с ней, с царицей Прасковьей, большой обоз шел. А тут еще и Петрова зазноба лифляндская на чужой каравай рот разинула, и у нее тоже, хотя и не столь большая, дворня, но есть.

Раздавала она, царица Прасковья, не скупилась, в надежде, что все ей возвращено будет, ан жди-пожди, и все жданки прождешь. Ничего у самой не осталось, и спросить не с кого. Петра Алексеевича нет, пожаловаться некому. Вместе со светлейшим князем Меншиковым отбыли к войне ближе, а без них никто ничего не знает и сделать не может. И жители, и работные, и военные люди перебиваются кое-как; многие уже совсем голодать стали. Цены в лавках и на уличном вольном торгу несусветные, да и купить почти нечего.

Хотя лето еще не кончилось, а дожди по-осеннему зарядили, дороги стали непроезжими, непролазными – самая добычливая пора для разбойничьих шаек. Сколько обозов разграблено, и даже стражники оберечь их не могут. Словно нарочно лихоимцы поджидали, когда из Измайлова для царицы Прасковьи два новых обоза пойдут. Пошли они, а до Петербурга ни один не доехал, от последнего обоза только приказчик с распухшей от битья рожей явился да со сломанной рукой. Бой почти под самым Петербургом с ворами был, и какие возчики перебиты, а какие сами в воровскую шайку ушли. Вот тебе и ожидаемые припасы, – мука, крупа, сало, где они? Куда, на какую полку зубы класть?..

Некоторые придворные, а особливо дурки да карлицы, привычные к сладкой еде, от голода, мокрости да неуюта похворали малость и померли, а уцелевшие отощали, и несмолкаемый вой стоит по царицыному подворью. Спасибо зятю, сестрину мужу, Федору Юрьевичу Ромодановскому, что распорядился по возу капусты да репы доставить. Приходится этой едой питаться, а какая в ней сыть? И царевны осунулись; Катеринка смеяться перестала, Анна с каждым днем все больше угрюмится, а у Парашки глаза в слезах и все слюнки глотает.

– Исть, маменька, чего-нибудь хочется…

– Кочерыжку, доченька, погрызи, либо пареную репку возьми.

А Парашка от этого еще пуще в рев.

И что же это будет такое?.. Приехали в «парадиз», в царский рай!.. К пожарам да к наводнениям еще и бескормица добавляется, а к этому ко всему ходит слух, что со дня на день швед на Петербург нападет и обратно к себе его заберет. Говорили намедни в соборе люди, что шведский король похваляется: пускай, дескать, царь Петр строит город, который все равно шведами будет взят… А тогда как быть?..

Только одна царева разлюбезная хахалица Катерина Алексеевна безунывна. Ей, конечно, и такая еда хороша: с девок привычно капустой да репой кормиться. А придет швед – отговорится на бусурманском своем языке, что насильно, мол, в полюбовницы себе царь забрал, а она, дескать, слезы лила, отбивалась. По всему видать, расподлющая тварь! А вот ей-то, ей, царице Прасковье, со своими царевнами не миновать живота лишаться. А если не от шведа, то от капусты с репой, от холода-голода, от кручины-тоски.

– О-охти-и!..

По всему Петербургу у подножия сосенок, берез и осин торчали грибы. Может, хоть они будут подспорьем в еде. Но все же и неприязненно смотрели люди на полчища маслят и рыжиков, вылезших из своих земляных укрытий. А над ними, словно генералы, в белых чулках да в красных мундирах, испятненные регалиями, мухоморы. Грибной год выдался.

– К войне опять.

– Опять!.. Она какой год уж идет.

– Значит, сильней прежнего будет.

<p>II</p>

Трудную навигационную науку проходили прикованные к галерной банке бывшие попы Флегонт и Гервасий. Не сразу и не легко давалось им действовать веслами слаженно с другими гребцами: то глубоко, то мелко забирали воду, то ударяли о чужое весло, внося сумятицу в ход галеры. Почти каждая такая оплошность влекла за собой удар плетки надсмотрщика, – красные рубцы не сходили с плеч и спин неумельцев. И приказ был не вскрикивать от ударов, не стонать.

Деревенели пальцы, сжимавшие рукоять весла, и то дрожью, то горячим потом обметывало Гервасия и Флегонта, то не хватало им воздуха, а то, захваченный широко раскрытым ртом, он распирал грудь, и кровь частыми тугими толчками болезненно ударяла в виски. Флегонт густо оброс поседевшей за недолгий срок бородой, а у Гервасия волос посекся и пожухла бесцветная его бороденка.

Пробовали попы заговаривать о своей злосчастной судьбе, но в ответ слышали угрозы: будут надоедать со своими жалобами – вырвут им ноздри да прижгут на лбу клеймо, что они суть воры. Помрут в муках таких? Ну и пускай помирают, на это запрета нет.

Босоногие, изможденные, в рубище, пока еще крепились попы, старались в лад с другими гребцами поднимать и опускать весла, ровнее откидываться назад и отталкивать в это время веслом захваченную толщу воды.

– Вот и видать, что стараетесь, сталоть ноздри будут целей, – ободрял их надсмотрщик и для пущей поблажки не так сильно хлестнул плетью того и другого.

Но Гервасию так и не пришлось освоить как следует навигацкую эту науку. На Ладоге, в штормовую погоду, когда волны не давали галере надлежащего хода и не помогали гневные крики надсмотрщика, чтобы гребцы-каторжане шевелились проворнее, Гервасий выпустил весло из рук, ткнулся головой в спину сидящего впереди каторжанина, и бессильной оказалась плеть, несколько раз пытавшаяся его опамятовать и потому сильно полоснувшая податливо-расслабленные плечи. Так и не опамятовался Гервасий от своего дерзкого неповиновения, а когда преисполненный ярости надсмотрщик схватил его за шиворот и остервенело рванул к себе, Гервасий, удерживаемый цепью, покорно свалился ему под ноги, навсегда освобожденный от каторги подоспевшей смертью. И тут еще на одной из передних банок сумятица произошла. Хотя там пока жив был гребец, но он уже безучастно водил одичавшими глазами, не узнавая никого, а рядом с ним корчился другой, надсадно и хрипло дыша. Остальные гребцы побросали весла и сидели, втянув голову в костлявые плечи, равнодушные к свистящей над ними плети и словно не чувствуя ее ожогов.

Разыгравшиеся на ладожском просторе волны и ветер мотали галеру из стороны в сторону, перекидывали ее от волны к волне, и волны со всего маху охлестывали судно. Окатила волна едва удержавшегося на ногах надсмотрщика, и он, судорожно хватаясь за что попало, стал пятиться назад, норовя поскорее убраться в кубрик к шкиперу и призвать кого-нибудь из команды к себе на подмогу. С минуты на минуту можно было ожидать, что особо разыгравшаяся волна с белым барашком на гребне поднимется во весь рост и так охлестнет галеру, что она, огрузившись водой, канет в ладожскую пучину.

Вот уж не думалось никому из гребцов, что они на свое счастье к банкам прикованы, – удерживала их короткая цепь на галере, а не то смыло бы за борт. Ну, а уж если придется всем разом, вместе с суденышком потонуть, то, значит, такова последняя их судьба. Не сбудется, значит, надежда дойти до реки Волхова, где бы их, галерных гребцов, в первом же прибрежном селении покормили, как сулило перед отплытием галерное их начальство. Дня два, мол, в пути поголодуете – не беда, зато так там навалитесь на еду, что только за ушами станет трещать. А из Петербурга в дорогу взять было нечего – самим градожителям нет еды, капустой одной пробавляются. И вы, дескать, гребцы-молодцы, как только дойдете до Новгорода, там вашу галеру самым сытным провиантом нагрузят, и пойдете в обратный путь. Из подмосковного Измайлова для двора царицы Прасковьи съестные припасы туда доставлены, а везти их дальше от Новгорода опасно: разбойничьи шайки могут напасть и все съестное ограбить. По воде сплавлять безопаснее.

А как не сбудется до Новгорода дойти, то совсем натощак, в многодневную проголодь придется смерть принимать.

– Помяни, господи, и прими рабов твоих во царствии своем, – перекрестился Флегонт.

А в кубрике свой переполох, и никто не отозвался на клич надсмотрщика, взывавшего о подмоге, чтобы заставить каторжан грести. Не миновать всей команде смерть в той галерной норе принимать: хлынет сюда вода – захлебнет. Но и наверх подняться страшно – собьет волной. Что делать? Как быть?.. Только и надежды, что на Николая-угодника, покровителя мореплавающих, и хотя Ладога не есть море, все же терпящие на ней бедствие в такой передряге все равно что и гибнущие на море. Громогласную и многоголосую молитву надобно Николаю-угоднику вознести и каторжан расковать. Может, смилуется угодник тогда, видя проявленную к рабам благостыню.

– Одного либо хоть двух расковать, а те потом с остатних железо скинут, – суетился шкипер и обращался к надсмотрщику: – Хлопочи, Маркел, во спасение душ. Воздастся за это тебе, – и совал ему зубило с молотком для рассечки кандальных заклепок:

– Мертвяка расклепать? – не понимал Маркел.

– Мертвяку все едино. Об живых хлопочи.

Перекрестился, набрался храбрости надсмотрщик Маркел, чуть ли не ползком подобрался к гребцам и надсадно выкрикнул:

– Высвобождайтесь из железа, ребята. Помогай вам бог.

Перед ним был рыжеволосый с вырванными ноздрями гребец. От сильного и частого дыхания, то слипаясь, то разлипаясь, с присвистом трепетали обветшавшие крылья его изуродованного носа, а на распаленном, побагровевшем лице выпучивались словно застекленевшие глаза.

– Рваный… – хотел было отшатнуться от него Маркел, но тот схватил его за руку и не отпускал от себя. – Ин ладно, пусть… – прилаживался надсмотрщик к его банке, ударяя то по железу, а то и по ноге.

С большим трудом срубил он заклепку с ножного кольца этого кандальника, а их по двенадцать человек у каждого борта галеры. Да ведь не на спокойной воде суденышко, а колышет, бьет его зыбучей волной, несет неведомо куда, – когда и как сможешь всех расклепать?..

– Земля… Берег там… – надрывая голос, крикнул один из колодников, указывая рукой на появившуюся вдруг за грядами волн береговую полоску. Ветер и волны гнали галеру к ней.

Исступленно кричали, выли, стонали колодники, а их вопли глушил гулкий шум налегавших на галеру волн, от натиска которых она вздрагивала и тоже словно нестерпимо стонала.

Невозможно было никому из гребцов оторвать ногу от банки, крепко держала короткая цепь, но, превозмогая боль, напрягая последние, появившиеся вдруг силы, хотя и безуспешно, но пытались все же люди вызволиться из оков, не дожидаясь, когда их раскуют.

Первый раскованный каторжанин с вырванными ноздрями выхватил из рук надсмотрщика Маркела зубило и молоток, искровянив себе пальцы, срубил заклепку на ножном кольце соседа по банке, которым был Флегонт, и тот, рванувшись со своего места, едва не сшиб с ног надсмотрщика, испуганно отпрянувшего от него.

Земля показалась. Может, это тот берег, от которого они утром отплыли и теперь снова пристанут к нему? Пусть бы так, – перестанут бедовать на воде.

Надсмотрщик Маркел встретился взглядом с раскованным рыжеволосым гребцом, и захолонуло его душу смятением, когда перехватил в глазах каторжанина злобно-мстительное торжество. Сразу же мысли одна отвратнее другой застращали надсмотрщика: зачем так опрометчиво поступил, расковав этого лихоимца? А что будет, когда окажутся освобожденными от цепей остальные? Не сведут ли они свои счеты с ним, Маркелом, столь рьяно хлеставшим их спины? Наверняка по-своему расправятся с ним да и со всей командой галеры, – в ней вместе со шкипером только шесть человек, а гребцов-каторжан более двадцати. И от предчувствия неминучей беды леденяще знобило Маркелу все его тело.

Неуправляемую галеру мотало по волнам; сильная качка не давала возможности рыжеволосому срубить заклепку с оков следующего гребца: только приставит плотнее зубило, намерится молотком, как ловчее ударить, а в то же мгновение охлестнет его вздыбившейся волной, оттолкнет в сторону или повалит на банку. Надо снова стараться улучить миг, чтобы вернее ударить по неподатливой, крепко сидящей заклепке. А надсмотрщик Маркел с нарастающим страхом следил за каждым его движением, мысленно кляня шкипера, вздумавшего на свою же погибель возносить всеобщее моление и высвободить ради этого гребцов из железа. Чем и как сумеет их потом опять устрашить? Сказать ему надо об этом, пока не поздно, предостеречь.

Едва только ступил Маркел на лесенку, чтобы спуститься к шкиперу, как резкий удар сшиб его с ног, швырнул вниз на проломленное днище галеры, и в этот пролом в тот же миг ворвалась стремительно хлынувшая вода. С треском и скрежетом раздиралось дощатое днище галеры, наскочившей на камни, и, охлестанная волнами, она все глубже оседала в воду.

Налетел, должно быть, самый что ни на есть сильный девятый штормовой вал, смыл с галеры двух раскованных гребцов и накрыл остальных, напористо навалившись на суденышко и плотно прижав его к озерному дну. Ничто не мешало после этого свободно набегать волнам до самого берега и обрамлять его пенистым прибоем, словно нарядными кружевными уборами.

<p>III</p>

Лежал Флегонт у береговой кромки, не в силах шевельнуть отяжелевшими и набухшими ногами, будто налитыми ладожской этой водой. Но, знать, на роду ему было написано чередовать невзгодную жизнь проблесками случайных удач.

Чудом вызволился он от, казалось бы, неминуемой гибели. Не захлебнула его волна и, унося на своем гребне, не ударила о выпиравшие из воды прибрежные камни, а откинула в прогалину между ними на рудой песок. Потом вдребезги разбивались о камни накатные волны и брызгами словно бы освежали Флегонта, будили в нем снулую, едва не омертвевшую жизнь. А тут еще подоспел подойти к нему рыжеволосый, с рваными ноздрями, тоже спасшийся от смертной беды человек. Он оттащил Флегонта на сухой берег и тормошил, будил его от пагубного недужного забытья.

С трудом приоткрыл Флегонт забухшие глаза и не мог припомнить, где и когда видел он этого наклонившегося над ним человека. Может, во сне?..

– Не nужи, оклемаешься, – обнадеживал тот.

– Кто ты? Как зовут? – спросил Флегонт, не слыша собственного голоса.

А рыжеволосый услышал.

– Аq не можешь признать?.. Галерный я, как и ты. Рваным там называли. Рваный и есть, – подтвердил он. – Вон как оно получилось, дивлюсь сам себе, – тряхнул он головой. – Когда смыло с галеры, поплыл я сперва, а потом, чую, нет моей силушки никакой, хоть и вижу, что берег близко. Утону, думаю, на самом его виду. Стал уж захлебываться, ко дну идти. А как ноги-то опустил, чую – вот оно самое дно, в аккурат под ними. К берегу-то не вплавь, а вовсе пеши пошел, – радостно засветились глаза у рыжеволосого, и он улыбнулся.

Отлежался Флегонт, отдохнул, только в ушах все еще не затихал прибойный шум волн, будто на Ладоге продолжало штормить. А там уже поунялись разгульные буруны, и все шире, вольнее расстилались над озером тишь да гладь.

Рваный камнем убил лягушку, разодрал ее и принес половину Флегопту.

– Покормись ею. Лягва силу даст. А на заедку – кислица вот, – протянул пучок конского щавеля.

Флегонт благодарно посмотрел на него. Старается человек, чтобы он, Флегонт, выжил, силу обрел. Побратимами они стали в своей злосчастной судьбе, и надо им теперь обоюдно, подлинно что по-братски дальнейшую жизнь делить со всеми ее новыми горестями.

– Царство небесное… Вечный покой… – покрестился и низко поклонился Флегонт невидимой общей могиле, в которой под толщей воды сгинула галера с прикованными к ней гребцами, и помянул среди них новопреставленного раба Гервасия.

Где щавелька, где гонобобеля с куста ущипнув, а на худой конец просто сглотнув набежавшую в рот слюну, медленно продвигались Рваный с Флегонтом но бездорожному лесу неведомо куда, в надежде, что может быть, тропка покажется и по ней набредут они на какое-нибудь жилье. А может, наткнутся на звериное логово, и кто знает, как звери с ними, с путниками, обойдутся?

– На палку шибчей опирайся, чтоб она ходьбе помогала, – советовал Рваный Флегонту и вдруг сам остановился, замер на месте, принюхиваясь к прогретому солнцем и настоянному на смолистом запахе лесному воздуху, что-то улавливая в нем рваными своими ноздрями.

– Дым, похоже! – взволнованно произнес он.

Принюхался и Флегонт.

– Дымком пахнет, верно.

– Должно, от жилья.

– Костер, может…

Ноги обрели утраченную было крепость и прибавили шагу. Все ощутимее улавливался запах дыма, забивавший теперь для Рваного и Флегонта все другие лесные запахи. А вот от протекавшею в ложбине ручья протянулась по земле узкая тропка с примятой на ней травой. Поднялись Рваный с Флегонтом от ручья на пригорок, немного прошли еще и увидели землянку, похожую на медвежью берлогу, с низким и тесным лазом. Около нее в затухающем костре чадила головня, а чуть подальше был длинный земляной бурт, в котором томился жар перегоравших на уголь берез. Вот где судьба назначила Рваному и Флегонту их новую встречу с жизнью. А вон и здешние обитатели: старик углежог, словно доподлинный леший, заросший от самых глаз продымленной и почерненной сажей кудлатой бородой, а с ним сухощавый парень, с черными, будто обуглившимися по локоть, руками и закопченным лицом, на котором светились словно только что промытые глаза с вкрапленной в них густой синью. Оба в старых дырявых сермягах, в лапотных обносках; на голове у старика облезлый собачий треух, а у молодого – пообносившийся валеный московский шпилек. Они сидели у груды нарезанных веток и вязали березовые веники, готовя их впрок на банную утеху посадским людям и своим сельчанам, когда, с первым зазимком, вернутся из леса домой.

Углежоги нисколько не удивились появившимся у них пришельцам – босоногим, в рубищах, с непокрытыми головами. Похоже было, что такое им не в диковину, и не принято было допытываться, кто такие, откуда явились и куда идут, если они сами не заговаривали об этом и не называли себя. Да и не в имени дело, а кто такие – по всему видно, что бродяги. И можно безошибочно угадать, что голодные.

– Подходьте, – приглашал их старик, перестав вязать веник.

– Бог в помощь, – пожелал ему Флегонт.

– Спасибочка. Труд не больно велик, по малости управляемся, – сказал старик и обратился к парню: – Кулеш там остался у нас. Давай, Прошка, корми мужиков.

Уж как благодарны были эти пришлые мужики столь приветливым словам старика, а он смотрел на них и угадывал их судьбу. Наверняка сказать можно, что с большими избытками хватили они в своей жизни лиха, а особо этот, с покалеченным носом. Убивец либо еще какой тать. Не иначе как беглый с каторги, потому как в миру с рваными ноздрями никто не живет, а такому до последнего его вздоха полагается быть на каторге. А другой ежели и не тать, так под ту же стать, только что ноздри пока уберег. Ну и ладно, что из беглых они. Товарищей себе тут обретут да вместе с ними станут по дорогам шастать, чужие возы облегчать.

Дочиста выскребли гости остававшийся в котле кулеш, еще пуще растравив охоту на еду, и парень Прошка принес им пригоршню ржаных сухарей да бадейку ключевой воды на запивку. В благодарность за угощение гости вызвались помочь вязать веники, но старик остановил их:

– Не к спеху нам. Отдыхайте пока, а я стану заново кулеш затирать. Ввечеру кормиться охотники подойдут, и, ежель согласны, то и вы поохотничать с ними пойдете.

– На охоту? – спросил Флегонт. – На кого?

– Разно случается. Бывает, что малым сборищем люди едут, а то даже и в одиночку. Это уж как посчастливится.

Флегонт понял, примолк, и Рваный ответил за него:

– Нет, отец. Такое ему не блазнит. Это я соглашусь, а он греха на душу не возьмет, попом был. Отец Флегонт он.

– У нас в ватаге тоже поп есть. Душегубствует по малости с нами.

– Ну что ж… Ничего, – не осудил Рваный за это.

– Простит бог?

– Простит. Сам поп его и умолит.

– У нас черный он. За раскольника себя выдает, а персты чаще все в щепоть складывает. Не поймешь его. А мы-то ведь как есть православные, к старой вере никто не приверженный. Нашего попа тоже Флегонтом звать. Боевой, ничего зря не скажешь.

Флегонт понял, что попал он с Рваным в разбойничью шайку. Тут их логово, куда они кормиться приходят и где, должно быть, свою добычу дуванят. И какой-то поп с ними. Тоже Флегонтом зовут… Что делать дальше? С ними ли оставаться, навечно погубить свою душу или поскорей уходить?.. А куда?.. В Серпухов, к своей попадье и к попятам?.. Ой, как далече туда, не дойдешь… Как нищеброда в постыдном рубище первый же стражник схватит, а потом еще и ноздри порвут, на цепь посадят, чтобы больше по земле такой не ходил. Сам царь безместных бродячих попов не жалует, велит славливать да на свои государственные работы гнать, опять, значит, на каторгу.

А может, тут так приспособиться, чтобы самому в разбой не ходить, а поповствовать, замаливать грехи всех ватажников?.. Они, пожалуй, скажут – свой поп есть, и тоже, видишь ли, Флегонтом звать. Нет, самому с ними вместе разбойничать – грех великий, непростительный, незамолимый для священнослужителя, иерея.

Сумрачный, полный тяжких раздумий сидел на березовом пне Флегонт, не зная, что ему с собой делать. В котле над костром варился кулеш, и старик сдабривал его крупно накромсанными кусками сала. Хорошая, завидно-сытная еда у разбойничков, и куда же от нее уходить на бескормицу, на погибель?..

Сморившийся от всего пережитого за этот день, Флегонт уснул у пенька, подперев голову кулаками, и приснились ему Гервасий и гуртовщик Трофим Пантелеич, будто бы вместе они, отдыхающие на духмяной траве, как бывало такое на пути из Москвы в Петербург. Будто бы тут же и пасся скот, а они, втроем, его стерегли. И так у них ладно и дружно короталось время, что жаль было его быстролетности. И вдруг как бы потерялся, исчез, растаял в сумеречной сизой мгле гуртовщик. «Трофим Пантелеич!.. Э-эй, Трофим Пантелеич!..» – окликали его поочередно с Гервасием, а гуртовщика нет и нет. Обеспокоенный его исчезновением, Флегонт открыл глаза и – что за притча такая?! Вот же он, их Трофим Пантелеич! Он сам, оторопев, не веря своим глазам, дрожащим голосом произносит:

– Отец Флегонт… Батюшка…

Пристально вглядывается в него Флегонт, – да, самый он, гуртовщик, Трофим Пантелеич.

– Чего ж вы оба труситесь так? – усмешливо спросил тут же стоявший Рваный. – Испужались, что тёзки оба?

Трофим рухнул перед Флегонтом на колени и, отчаянно мотая взлохмаченной головой, завопил:

– Прости окаянного, батюшка… Отец Флегонт… Господи…

Интересно было пришедшим ватажникам видеть, как повстречались два попа, два Флегонта, и выяснилось, что один оказывался самозваным.

Как па духу покаялся перед всеми Трофим, рассказав об всем, что было с того злополучного дня, когда самовольно утопилась телушка; как он, гуртовщик, испугался угрозы царицына дворецкого – вырвать ноздри и прижечь воровское клеймо на лбу; как обманно заполучил поповские виды и с ними бежал.

– Вот он, твой вид, отец Флегонт, батюшка ты мой милосердный, – достал Трофим из-за пазухи привязанную к гайтану тельного креста тряпицу с завернутой в ней бумагой.

Обрадовался этой бумаге взволнованный Флегонт, развернул ее, – нет, не его это вид, а отца Гервасия.

– Как так? – удивился Трофим.

Грамотного никого из ватажников не было, кто бы мог подтвердить или опровергнуть слова Флегонта. А он показывал:

– Вот же написано – иерей Гервасий Успенский… В Коломне бумага выдана. А я – из Серпухова, и фамилия моя – Пропотеев.

Ничего не мог понять сбитый с толку Трофим. Вроде бы правильно, с разумом все было обдумано, кем ему, находясь в бегах, называться. В первые же дни, будучи на кружечном дворе, достал из тряпицы один вид, и за полушку денег какой-то пропойца-грамотей прочитал ему, что вид принадлежит иерею Флегонту. Значит, этот вид и следовало беречь ему, Трофиму, тоже называясь Флегонтом, а бумагу Гервасия изничтожить, чтобы она, лишняя, не вносила бы какой путаницы. И когда в укромном месте снова доставал из тряпицы обе бумаги, припоминал, какую из них показывал грамотею, а вышло, что перепутал их. Решив выдавать себя за Флегонта, имел вид Гервасия. Вон как попутал бес!

Кое-кто из ватажников подивился случившемуся, а кто – посмеялся.

– Теперь, сталоть, и тебе, поп, придется за другого себя выдавать.

– Вроде как заново окрещенным стал.

– С новым видом по-новому жизнь начинай.

Да, похоже, что следовало Флегонту имя покойного Гервасия на себя принимать. Может, попутных людей из этих ватажников подберет и пойдет вместе с ними искать в северном краю раскольничий Выгорецкий скит, чтобы зимняя пора не застигла тут.

Хотя тутошняя землянка и похожа на медвежью берлогу, но прозимовать в ней нельзя. Он, вчерашний Флегонт, а нынешний Гервасий, не медведь.

<p>IV</p>

Много лет требуется для того, чтобы из несмышленого, зачастую пугливого мальчонки вырос разумный и храбрый воин. Ну, пожалуй, несколько укорачивается длительный срок, если малый бывает взят в ученье и за те школярские годы добудет себе навыки и сноровку, как ему потом на деле их применять. Хорошо, если претворение в жизнь разных нужных и полезных сведений будет потом вестись до седой и морщинистой старости, а кому приведется познать ее?.. Сколько обученных молодцов уже никогда не смогут ничем довольствоваться, лежа в своих безвестных могилах.

Иные из них припоминаются Петру смутно, как бы в догадке, а другие так явственно, будто только вчера видел их и разговаривал с ними, а на самом деле почти уже десять лет минуло с тех пор, когда они, смертью… храброй смертью павшие, были вживе видены и запечатлелись в незабывчивой памяти. Под Азовом, под Нарвой, под Шлиссельбургом много, ой как много могил. И много их будет еще, пока не укрепится на побережьях незыблемость русской земли, омываемой трудно добытыми морями.

Многое из прошлого цепко, сохранно держится в памяти царя Петра, и пусть не теряется в ней.

Очень трудно начиналась эта война со шведами, ободренными многими прежними победами. Российская казна была пуста, и для ее пополнения единственным средством являлись податные сборы. И вот уже много лет с непреклонным усердием ведутся эти сборы, сопровождаемые слезами, воплями, стонами людей, изнемогающих под таким беспощадным игом. И в народе молва: царь тяготы наложил; по цареву указу делается… Словно по его дурной прихоти, для ради забав и потех карманы он себе этими поборами набивает. О, какое множество глупцов, так безрассудно говорящих! А он, царь, вот уже много лет в одном и том же камзоле ходит да в чиненых башмаках, и никакого роскошества в своей жизни не допускает. Примеров тому много есть, а об этом словно и не знает никто. Царь, и, значит, все у него по-царски!.. А хотя бы и так?! В святые он не записывался. Другие могут о своих благах думать, а ему запрет? Не человек, что ли, он, хотя и царь? – начинал раздражаться Петр.

Не успокоение приносили ему неторопливые дорожные мысли, а еще не осознанное на кого-то или на что-то озлобление. Скорее всего на затянувшуюся войну, которой никак конца не предвидится.

Началась эта Северная война против Швеции союзом России, Польши и Дании, и началась неудачно, разгромом под Ругодивом, как в старые времена называли Нарву. Ты, царь Петр, вознамерен вернуть России ее исконные земли да обрести выход к морю, столь необходимому для торговых связей с развитыми европейскими странами, так добывай все это силой своего воинства, благо считаешь себя и солдатом своей армии, и матросом своего флота.

Да, солдатом и матросом. Не в унижение себе, а в почесть принимал он эти простые звания, и при первом азовском походе истинно по-солдатски дневал и ночевал в траншеях, бомбардировал верки азовской крепости. Но, будучи солдатом, он был и царем.

На человеческой памяти никогда не случалось такого, чтобы лодками корабли брали, а при нем, Петре, одержана такая победа над шведами, и в честь ее отчеканена медаль с достославной надписью: «Небываемое бывает».

Бывало ли когда, чтобы из дальнего северного края, от деревни Нюхчи, что затерялась в глухоманных дебрях, через прорубленную лесную просеку по наложенным на нее бревнам-каткам передвигались военные корабли?

«Раз, два – взяли!.. Раз, два – сильно!» – раздавались тысячеголосые выкрики, и, то порывисто, то плавно покачиваясь с боку на бок, продвигались корабли по такому небывалому для них пути. А впереди, уходя все дальше и дальше, тоже многоголосо пели свою нескончаемую песню пилы, дробно перестукивались топоры, и, не почуяв вдруг под собой опоры, словно изумленно охнув от неожиданности, падали на просеку дерева и, ошкуренные, гладко-ровные, прикрывая непролазные топи, гатили, устилали собой Государеву эту дорогу. А потом – через мхи и болота – к реке Онеге, протекавшей за сто шестьдесят верст от помянутой деревни Нюхчи, и далее – Онежским озером и рекой Свирью – до озера Ладожского были переправлены построенные на северной верфи эти корабли, что тоже явилось из небываемого. И совершено это было по задумке его, Петра. Перед изумленными шведами появились вдруг на ладожских водах словно опустившиеся с неба или поднявшиеся из-под воды оснащенные пушками русские корабли.

И еще к небываемой были следует отнести содеянное олонецким попом Иваном Окуловым: уведав о неприятеле-шведе, стоявшем на карельском рубеже, собрал поп Иван пеших мужиков с тысячу человек из порубежных жителей, из коих, слава богу, каждый один на один на медведя хаживал, перешел с ними за шведский рубеж, и этот отряд доброхотных олонецких мужиков в схватке с солдатами Карла XII перебил более четырехсот человек, захватил их ружья и знамена, разрушил четыре шведские заставы и без урона возвратился на свою землю.

«Славиться имени попа Ивана Окулова на вечные времена!» – с благодарно повлажневшими глазами вспоминал о нем Петр.

Но были и большие неудачи, о которых тоже нельзя забывать, чтобы впредь стать удачливее.

Не туман, братцы, затуманился,

Не роса пала на травушку,

Что катились слезы солдатские,

Идучи, братцы, в землю шведскую…

Да, были и слезы в те дни первого, неудачного подступа к Нарве.

И вспомнился вдруг никак не сопоставимый с действиями попа Ивана Окулова царский стольник, родовитый князь Яков Иванович Лобанов-Ростовский. Весьма знатных родителей сын, к царям приближенных. Многие богатые поместья имел Яков, а ночами выезжал на Троицкую дорогу для грабежа проезжающих. Ограбил однажды государевых мужиков с царской казной, за что был бит кнутом и должно бы смертью его за такое лихоимство казнить, но по слезному, рыдальному упросу верховой боярыни и матери княгини Анны Никифоровны Лобановой дарована была ему жизнь, но безвозвратно отобрано четыреста дворов. Товарищ же его по грабежам, Иван Микулин, был тоже бит кнутом и после того сослан в Сибирь. Предупреждался бывший стольник князь Яков Лобанов, что служить должен и во всем государево повеление исполнять беспрекословно, со всяким усердием, без ослушания и непокорства, а буде еще непотребное что учинит или чего по государеву повелению не исполнит, то быть ему за то в конечном разоренье без всякого милосердия и пощады. Клятвенно заверял, что послушнее его и исполнительнее никого не будет, а при первой же стычке со шведами бежал. Что такому до чести, до славы? Нет попечения, чтобы неприятеля повергнуть, – одна забота, как бы себя уберечь да домой скорей. Есть такие, что молятся: дай, боже, рану нажить легкую, чтобы малость от нее поболеть да от государя получить за нее пожалование. Есть хитроумцы, что во время боя того и глядят, как бы за кустами спрятаться; бывает, что целой гурьбой в лесу выжидают: как пойдут ратные люди с бою, так и они с ними, будто также с бою идут. Поговорка стала: дай бог великому государю служить, а саблю из ножен не вынимать. А врагу то и на руку. В первый приступ под Нарву виктории не было, а произошел полный военный конфуз, но эта незадача послужила важным уроком на будущее.

От захваченного в плен шведского доктора Корбонария стало известно, что Карл XII давно замышлял войну против России, чтобы завоевать себе Новгород, Псков, Олонец, Каргополь, Архангельск и не дать российскому купечеству большой торг вести. Сначала слова Корбонария вызывали сомнение в их справедливости, но потом и другие пленные такое же подтвердили, говоря, что Карл XII выжидал удобного для себя времени.

Похвалялся собой шведский король, когда его русские пули настигали: увязла под ним лошадь в болоте, и он, с трудом выбравшись на сухое место, пересел на другую лошадь, но та тут же была под ним убита, и король, пересев на третью, будто бы со смехом говорил: «Видно, неприятель хочет упражнять меня в верховой езде».

…Повозка, на которой ехал Петр, перескакивала по кочкам, и его воспоминания перескакивали с одного на другое, перемешивая важное с второстепенным, а то и совсем незначительным. Вспомнилось вдруг, как тогда, под Нарвой, видел старого солдата, бестолково метавшегося по траншее: не знал солдат, что ему делать с пальцами на руке, разорванными шведским ядром и болтавшимися на одной коже.

«Вот, государь, – показывал он искалеченную руку, – что и делать теперь?..»

«А то и делать», – сказал он, Петр, и, схватив у солдата тесак, мигом отрезал повисшие на коже пальцы.

«Вот и добро. Вот и спасибочка тебе, государь!» – благодарил его солдат.

А от воспоминаний о Нарве, о том, как была потом она покорена, мысленно переносился Петр к осаде Шлютенбурга, иначе Нотебурга, а еще иначе – древнего новгородского Орешка, о котором тоже сложено сказом:

Что возгорит надежа государь-царь:

«Еще брать ли нам город Орешек?»

Что не ярые тут пчелы зашумели:

«Ах ты, наш батюшка, государь-царь,

Нам водою к нему плыть – не досягнути,

А что брать или не брать ли белой грудью?..»

Дикими, варварами называли ученые свеи русских, едва отличая их от медведей, но никому из наших не приходила в ум жестокая мысль о мстительном изуверстве, на что оказались падки ученые шведские мужи во главе с их королем: генерал Рейншильд приказывал класть пленных русских солдат одного на другого, как поленицу дров, и колоть их штыками. Таково было повеление Карла XII.

… Не спится, не дремлется в пути царю Петру. Едет он к своей действующей армии, к новым боям, к новым людским смертям.

<p>V</p>

Царь Петр подстерегал шведов, стоя со своими войсками в местечке Горки под Могилевом, и там получил от азовского воеводы Ивана Андреевича Толстого сообщение о гибели Кондрата Булавина, чему несказанно обрадовался, поцеловал и наградил гонца, доставившего такую весть. Будний день обернулся большим праздником. В знак такого радостного события Петр приказал отсалютовать выстрелами из восьмидесяти семи пушек, и одновременно с этим пехотой и конницей произведен был тройной ружейный салют. Царь поздравлял своих приближенных и себя самого «с окончанием злого воровства донских казаков и с погибельным концом злодеянного вора Кондрашки Булавина».

Слыша пушечную и ружейную пальбу, шведы недоумевали: какую это викторию так громко отмечает русский царь? А виктория была отменная. Отныне можно было спешно возвратить с донских берегов полки и пополнить ими войска, выставленные против шведов. Князь Василий Долгорукий торопился покончить со всеми казацкими городками по Хопру, Медведице и Бузулуку. Населявшая эти городки голытьба была частью истреблена, а оставшиеся в живых возвращены их прежним хозяевам-помещикам.

Теперь следовало царю Петру утихомирить свое негодование, которое охватывало его из-за народных возмущений, отрывавших военачальников и войска от ведения Северной войны. Неповиновения крестьянского, посадского и казацкого люда приравнивались Петром к былому стрелецкому бунтовству, и, чтобы навести больше порядка в обширном Российском государстве, царь решил разделить его на восемь губерний, во главе которых стояли бы вместо воевод губернаторы, а все земли недавно бунтовавшего Придонья и протекавшие по ним реки переходили в ведение воронежских начальных людей.


Тяготились военной службой многие дворянские сыновья, всячески ухищрялись избежать ее, но строгие царские указы настигали непокорных, находившихся в «нетях», в бегах. Только до поры до времени воровские разбойничьи шайки могли быть пристанищем беглецам, но каково было там баричу, избалованному прежним довольством, почетом и властью над своими холопами, и вдруг самому попадать под начало презренного смерда. А узнает такой, что к нему в озорную ватагу вчерашний выхоленный барич пристал, значит, будет над кем издавна накопившуюся злобу срывать, памятуя прежнюю свою жизнь, отягощенную господскими притеснениями и расправами. И не важно, свой это был барич или чужой. Радостным и веселым становился день и час, дававший возможность поглумиться над былым властелином, который к тому же вызывал презрение неумением приложить к чему-нибудь бело-холеные свои руки.

Нет, не манило дворян бежать под укрытие черни, вся надежда на облегчение участи – скорей выслужиться перед царем. И выслуживались, и старались, проявляя свои командирские способности еще во время набора рекрут, чтобы не оказаться самим в бесправном положении одинаково с ними. Что воровская тать, что солдатский новик – одна им честь. Военная коллегия выявила причины бегства многих рекрутов:

«1) Когда в губерниях рекрут соберут, то сначала из домов их ведут скованных, и, приведши в город, держат в великой тесноте по тюрьмам и острогам немалое время, и таким образом еще на месте изнурив, отправят, не рассуждая по числу людей и по далекости пути, с одним, и то негодным офицером или дворянином, при недостаточном пропитании; к тому же поведут, упустив удобное время, жестокою распутицею от чего в дороге приключаются многие болезни и помирают безвременно, а всего хуже, что многие и без покаяния, другие же, не стерпя такой великой нужды, бегут и пристают к воровским компаниям, из чего злейшее государству приключается разорение, потому что от такого худого распорядка ни крестьяне, ни солдаты, но разорители государства становятся; всякий может рассудить, отчего такие великие умножились воровские вооруженные компании? Оттого, что беглые обращаются в разбойников.

2) Хотя бы и с охотою хотели в службу идти, но видя сначала такой над своею братьею непорядок, в великий страх приходят.

3) Из губерний немалое число присылают увечных и к солдатской службе весьма негодных».

Петр выговаривал в письмах оставшимся в Петербурге правителям: «Явились рекруты только с одной Казанской губернии, и то не все, многие в бегах, вместо беглецов велите из губернии выслать вновь, чтоб указанное число было исполнено. Зело дивлюсь, что пишете, как старые судьи: „послано“, а то забыли, что дошли ли?»

Чем больше беглых, тем больше разор государству и нескончаемая народная маета. Война требовала множество человеческих жизней, неустанной людской силы, денег, хлеба, скота; крестьян и посадских жителей гнали на смерть, на работы, переселяли на новые места, – вся Россия находилась в движении, к которому побуждал ее неугомонный царь.

Он рушил вековечный покой земных недр, приказывая добывать руду и другие ископаемые, вести лесные разработки, но так, чтобы не было бесцельного и небрежного истребления деревьев, оберегаемого им корабельного и строевого леса. Велел не захламлять порубок, из древесных отходов делать тележные оси, а щепу и сучья пережигать на поташ. Предписывал генерал-майору Якову Брюсу «приставить доброго человека делать дубовые лафеты к пушкам, да дуб берег бы, не рубил самого крупного, да и тот, что помельче, распиливал бы вдоль, а не поперек, чтоб лесу не было истратно».

Эх, какие дела развернул бы он по всей России, если бы не трата людей, денег, времени, общих народных сил на войну! Он совсем не был воинственным государем, в отличие от своего противника короля Карла XII, готового вести войну ради нее самой и находящего в этом цель своей жизни. И приходилось Петру воевать с ним не для своей утехи, а чтобы дать России место у Балтийского моря, которое для северных европейских стран было таким же важным, как для южных, – море Средиземное.

Но мир таков, что в нем вместо созидания жизни требовалось ее разрушение, причиняемое войной. Значит, следовало учиться и этому смертоносному делу. Пусть не смущают и не угнетают его, Петра, испытываемые поражения, ибо нечаянные успехи могут породить опасную беспечность и надежды на всегда легкие победы, а нужна некая постепенная последовательность в применении военной сноровки: пускай сперва русские воины научатся побеждать неприятеля малочисленного, имея над ним свое численное превосходство; потом – побеждать, будучи равносильными, и, наконец, добывать победу, имея меньше сил, нежели неприятель.

Петр требовал от своих генералов умения самим верно оценивать положение и, применившись к обстановке, действовать самостоятельно, не дожидаясь его указаний.

Было предположение, что Карл XII, направив свой путь к Смоленску, нападет потом на Москву, и, опасаясь этого, Петр велел соорудить вокруг кремля и Китай-города земляные валы с глубоким рвом перед ними. Для этого инженером Корчминым, руководившим работами, были закрыты ближние проезды, снесены многие жилые постройки, подвинуты в сторону Харчевой и Охотный ряды, перенесен на новое место Аптекарский сад, а все хлебные запасы свезены в кремль, где и велась торговля. По приказу Петра, наблюдать за всеми работами должен был его сын, царевич Алексей, но тот не проявлял никакого рвения к этому.

Желая прекратить войну, Петр через бывшего при саксонском дворе французского министра Безенваля предлагал Карлу XII заключить мир на условиях оставить за Россией Ингрию с городами Кроншлотом, Шлиссельбургом и Петербургом. На это шведский король отвечал, что о мире он будет говорить с русским царем в Москве, когда царь возвратит все завоеванное им и заплатит тридцать миллионов за понесенные Швецией военные издержки; что скорее он, Карл, пожертвует последним человеком своего государства, чем оставит место, называемое теперь Петербургом, в руках русского царя. А в добавление к этому шведские министры объявили намерение своего короля свергнуть царя Петра с престола, уничтожить регулярное русское войско и разделить Россию на мелкие княжества. Генерал Шнарр уже был назначен московским губернатором и грозил, что они, шведы, русскую чернь не только из Москвы и не только из России, но отовсюду плетью выгонят и совсем со света сживут.

– Брат мой Карл хочет стать Александром Македонским, – усмешливо сказал на это Петр.

<p>VI</p>

– Слышишь?..

– Слышу.

– Не пальба ли в добавку к грозе?..

В умах обитателей города Шклова смятение: только ли Илья-пророк, не дождавшись своего законного дня, прокатывается на громовой колеснице по небу, ухабистому от нагромождения туч, или к этому грому добавляется пушечная пальба? Только ли одни молнии озаряют рано завечеревший день, или его сумрак вспарывают и подсвечивают огневые вспышки доносящихся до города орудийных выстрелов?

– Слышишь?..

– Слышу…

В надвинувшейся душной июльской сумеречной мгле не предвещалось ничего доброго. Три дня назад с такой же грозовой добавкой гремела Головчинская битва, а налетевшая нынче гроза не хочет ли помогать битве здесь? Неужто и сюда придут свей?..

– Мое рассужденье такое, – говорил на собравшемся в Шклове военном совете фельдмаршал Шереметев. – Понеже неприятель, как ведомо, движется к Могилеву, и оное место за его отдаленностью и торопливостью шведов подготовить к отраженью осады теперь стало поздно, то… – покусал фельдмаршал гладко выбритую губу и почесал переносицу, еще раз обдумывая свое предложение.

Его внимательно слушали генерал светлейший князь Меншиков, министры: граф Головкин, князь Григорий Долгорукий и еще шестеро генералов: Репнин, Брюс, Гольц, Алларт, Рен и Дальбон.

– …то, – продолжал фельдмаршал, – перебравшись на сю сторону Днепра, стать всей нашей кавалерией и частью пехоты по Днепру от Шклова до Могилева.

– По возможности держать неприятеля и переправу ему через Днепр не давать, – подхватил слова фельдмаршала Меншиков. – Стараться перенять все броды.

– То – так, – согласился Яков Брюс. – А остальной пехоте идти к Горкам с артиллерией и обозами.

Князь Григорий Долгорукий провел пальцем по карте от Шклова до Могилева и усомнился.

– Долго не сдержать неприятельскую переправу.

– Ну, а когда окажется невозможным переправу дальше ему возбронить, то… – опять покусал губу и почесал переносицу Шереметев, не сводя с карты глаз, – то уступить ему тогда переправу, а каждой нашей дивизии конницы будет способнее добрым порядком дойти до Горок, где, соединясь со всею пехотой, смотреть, каковы будут неприятельские обороты: обратится ли швед дальше идти к Смоленску или к Украине.

– И, упреждая, всячески путь ему преграждать, – добавил Меншиков.

На том и порешили.

Карл XII вошел в Могилев и разместился в нем со своим войском надолго. Русские лазутчики и схваченные языки сообщали, что король дожидается прихода из Лифляндии генерала Левенгаупта с шестнадцатью тысячами войска, артиллерией и провиантом, потому как с едой в Могилеве худо. И еще – ждет вестей о восстании в Малороссии против русского царя.

– Кто же там бунты для него готовит? У гетмана Мазепы все спокойно, и положиться на него можно, – не давал веры такому сообщению находившийся в Горках Петр. – А что с едой шведам в Могилеве худо, то хорошо!

– Худо, худо с едой, и взять ее негде, – доносили перебежчики из немногих еще остававшихся в Могилеве жителей.

Переменчиво и обманчиво военное счастье. То скорую и нежданную удачу пошлет, о какой и не мыслилось, а то во всех мелочах продуманный план окажется ни в какой мере не выполнимым. Петру вспомнилось: когда он в минувшем году выехал из Варшавы и разместил войско у берегов Вислы, то Карл XII, не находя возможности навести мост, решил переплыть реку со своими драбантами на мелких лодках, чтобы высмотреть расположение русских войск, и один русский отряд тогда напал на него. Карл едва-едва спасся, кинув всех сопровождавших его охранителей, которые порубленными пошли на дно Вислы. Захватили бы тогда шведского короля – тут бы и войне конец.

С обеих сторон, и с шведской, и с русской, одолевают бога мольбами о ниспослании победы, и, должно быть, теряется бог в своих решениях – кому расположение оказать? Пускай-де попеременно – то викторию, то конфузию обретают.

Ох и ох!.. Умей успевать оглядываться, где бы, кто бы не предал тебя. К примеру, бригадир Мюленфельдт – заверял себя верноподданным, а дождавшись приближения шведов, нарочно отступил и дал им занять Гродно через два часа после того, как он, Петр, выехал из города. Велел арестовать Мюленфельдта, как изменника, а он из-под стражи бежал. Как так?.. Кто допустил?.. И теперь Мюленфельдт оказался на службе у шведов.

Так вот оно и идет: то ты настигнешь Карла и почти за шиворот схватишь его, а то он тебя.


– Где Левенгаупт? Почему он не идет?.. – недоумевал Карл XII и, не дождавшись его, в начале августа выступил из Могилева, оставив после себя от города пепелище.

Изголодавшиеся шведы шли через опустошенные деревни и села, срывая на полях хлебные колосья и стараясь хоть зерном унять голод. Осень еще не начиналась, а стали лить затяжные холодные дожди, и негде было ни укрыться от непогоды, ни просушить одежду. Болели и падали шведы на ходу, а обреченные на гибель умирали на обочинах дорог.

Узнав о выходе неприятеля из Могилева, Петр отдал своему войску приказ выступать из Горок и продвигаться в сторону Мстиславля, чтобы частыми налетами подвижных отрядов мешать шведам переправляться через реку Сож.

Полки русских воинов были обмундированы по образцу немецкой пехоты в темно-зеленые суконные кафтаны до колен; на голове – треугольные низкие, как бы приплюснутые, черные поярковые шляпы с обшитыми белой тесьмой краями и прикрепленной с левой стороны медной пуговицей. Выслушивая приказания старших, младшие воинские чины стояли, держа шляпу под левой мышкой; все носили длинные, до плеч волосы, – они оберегали от сабельных ударов.

Драгуны ехали на небольших татарских лошадях с переметными сумами у задней луки седла, в которых были топор, кирка и лопата. Все, как один, в синих однобортных кафтанах; рукава – с разрезными обшлагами; на шее черный галстук, повязанный пышным бантом, на ногах чулки и тупоносые башмаки с медными пряжками. Верхней одеждой у них – епанча с отложным воротником и капюшоном. На поясной портупее – широкий палаш с вычурной рукояткой, при седле – пистолет в открытой чушке и ружье с багинетом.

Петр смотрел на проходившие полки и находил, что все у них вполне изрядно. «Кто это?» – всматривался он в лицо одного проезжавшего мимо офицера и вспомнил: младший брат фельдмаршала Владимир Шереметев, участвовал во взятии Мариенбурга. Говорили, что это он со своими солдатами взял там в полон пастора Глюка и его служанку Марту… Катерину… сердешненького друга Екатерину Алексеевну… Вспомнив о ней, протяжно вздохнул Петр и одобрительно посмотрел вслед молодому Шереметеву. Под Орешком он тоже был, и под Канцами. Храбрый воин, сумевший отличиться. Удачи ему и в других боях!

Проходили преображенцы и семеновцы в красных чулках, и Петр, приподняв руку, приветствовал их, отдавая дань почести в память того дня, когда эти полки не дрогнули при нарвской битве под натиском шведов и сражались, стоя в крови среди трупов своих товарищей. В знак того и носят они теперь чулки красного цвета. Сам Петр, как полковник Преображенского полка, был в мундире зеленого сукна с золотым галуном и большими вызолоченными пуговицами, в треугольной шляпе без позументов и в лосинах, заправленных в высокие сапоги с раструбами. На боку – шпага с черной проволокой обвитым эфесом.

Тарахтели по искалеченной дороге телеги обоза с льняными картузами, наполненными порохом, с набитыми шерстью мешками – защитой от вражеских пуль.

Петр – от Горок, Карл – от Могилева, каждый со своей стороны двигались противники к Мстиславлю, и встреча их произошла у местечка Доброго на речке Черной Ноце. Правое крыло шведского войска отдалилось от основного корпуса на довольно значительное расстояние, и Петр двинул на это крыло части своих войск, находившихся под командованием генералов князя Михаила Голицына и Флюка. Обрушенный на шведов непрерывный двухчасовой огонь сбил, разорвал это крыло шведских войск, с которого воистину что полетели вырванные перья. Три тысячи убитых и множество раненых было его уроном. А когда шведский король привел на помощь своим терпящим бедствие воинам еще два полка, то русские части отошли, не вступая в схватку с усилившимся неприятелем. Некоторое время Карл XII шел за ними, но не решался настигнуть вплотную, все еще ожидая где-то запропастившегося Левенгаупта.

Разгадав умышленную осторожность русских – не вступать в ненадежные схватки, и видя невозможность продвинуться к Смоленску из-за недостатка провианта и фуража, Карл намерился идти в Украину. В том многолюдном и обильном по всевозможным припасам краю ему не угрожало сколько-нибудь серьезное столкновение с русскими, не имевшими там своих фортеций с сильными гарнизонами, а кроме того, прельщала надежда подобрать охотников поводырей из вольных казаков, которые провели бы безопасными и ближайшими дорогами к Москве. Карлу казалось и еще одна выгода при осуществлении похода в Малороссию – наладить связь с крымским ханом и с теми поляками, которые держат сторону Станислава Лещинского, чтобы в случае надобности войти с ними в военный союз. Может, удастся и подослать подкупленных казаков к Москве, чтобы поднять там народное возмущение. Обнадежив себя возможными удачами, Карл XII махнул рукой на запоздавшего Левенгаупта и решительно повернул на юг, к землям Украины.

А Левенгаупт спешил на соединение с ним, уверенный, что вот-вот произойдет их радостная встреча. Он был около Шклова, когда громовым ударом обрушилось на него и на всех его воинов известие о том, что король ушел, приказав догонять его и спешить к Стародубу. Но как спешить, как догонять, когда он, Левенгаупт, милостью своего короля оказался в ловушке, во вражеской западне? Реки – Днепр и Сож – отделяли его от главной шведской армии, а между этими реками находился царь Петр со своими войсками. Куда спешить теперь?.. Как догонять?.. Но надо же было как-то выходить из столь затруднительного положения. Возле Шклова Левенгаупту удалось перейти Днепр, а дальше нужно было как-то тайком пробираться на юг.

У Петра вначале были ложные сведения – где, на каком берегу войска Левенгаупта, но вскоре он напал на верный след и нагнал их, остановившихся у деревни Долгие Мхи, за рекой. Словно в знак торжественного приветствия, прозвучали над головами свеев залпы петровских пушек, но лучше было бы никогда не слышать Левенгаупту такого «приветствия».

С одного выстрела – недолет, с другого – перелет, а третий – в самый раз угодил и заставил шведов земными теснинами да лесами отступать к городку Пропойску. Ночью Петр переправил свои полки через речку и около полудня напал на шведов в болотистом месте при деревне Лесной. Оставив против них три тысячи пехотинцев, царь повел остальные части в обход. Гвардию поставил против левого крыла неприятеля, а спешенный драгунский полк и два полка пехотных приблизил к укрывшимся в лесу шведам. Похоже было, что Левенгаупт обрадовался такой легкой добыче: стремительно выйдя из своего укрытия, он атаковал во фланг полки русской пехоты, но не ожидал, что как раз в эти минуты подоспеет петровская гвардия и одновременно ударит противника во фрунт и с фланга. Шведы стали поспешно отступать через лес, но русские их упорно и успешно преследовали, сразу же захватив знамя, две пушки, генерал-адъютанта Кнорринга и полковника Шталя.

Отступавшие соединились со своей конницей, надеясь на ее выручку, но и к наступавшим подоспела их кавалерия, и все смешались в бою. В пятичасовой непрерывной битве шведы оказались отогнанными к своему обозу, и некоторое время войска отдыхали, издали наблюдая одно за другим.

– Эй, свей! Петлю себе свей! – кричали с русской стороны.

За некоторой отдаленностью и незнанием шведского языка нельзя было русским оценить, насколько язвительными были отклики.

Кому отдохнуть-полежать, кому раны перевязать, а кому в последний свой час мысленно проститься с родными и дух испустить. Изредка русские пушки стреляли, но шведы не отвечали им.

Петр строго приказал казакам и калмыкам стоять за фрунтом неотлучно и колоть всех, кои побегут в стороны или станут подаваться назад, не исключая самого его, государя, и назначенные для такой стражи солдаты следили во все глаза, держа наперевес ружья с примкутыми багинетами.

Отдых войск прервался в пятом часу пополудни. К русским прибыл генерал Боур с тремя тысячами драгун, а к шведам – такое же число войск из их авангарда, отряженного было к Пропойску для наведения мостов через Сож. Русские поднялись первыми, ударили неприятеля в штыки и в палаши, овладели всей шведской артиллерией и захватили почти весь обоз. Рано наступивший осенний вечер и налетевшая к ночи вьюга укрыли бранное поле и бранный лес. Стояли последние сентябрьские дни, могла бы еще держаться золотая осень с сухо шелестящей под ногами листвой, а в этот день 28 сентября, прежде срока, землю настигла морозная непогода. Солдаты обеих сторон ночевали под леденящим самую душу ветром, покрытые смерзшимся снегом, не разводя костров. А осенняя ночь длинна. Под снегом и ветром провел эту ночь и Петр, находившийся далеко от лагеря, среди своих солдат.

На другой день бой продолжался. С решимостью, порожденной отчаянием, шведы бросались в атаки, но получали жестокий отпор, дорого платя за каждую попытку вернуть себе прежнее военное превосходство. Из шестнадцати тысяч человек, пришедших с Левенгауптом, половина уже убита, да много еще умерло от ран и побито было в лесу калмыками. Шестнадцать пушек и обоз из двух тысяч телег достались русским. Генералы Флюк и Меншиков с кавалерией преследовали убегавшего неприятеля. Более пятисот шведов было положено под самым Пропойском да взято в плен около тысячи, а захваченный до этого обоз пополнился еще тремя тысячами подвод с провиантом и фуражом. Небольшими группами и в одиночку выходили шведы из леса и сдавались в плен. Остатки войск Левенгаупта кинулись бежать вниз по реке Сожи, старались вплавь достичь противоположного берега, но калмыки настигали их, и многие из этих беглецов находили свою общую могилу в водах реки.

Без артиллерии, без обоза с провиантом и другими припасами, которых так ждал Карл, без войска предстал Левенгаупт перед своим королем. Эта битва при Лесной удручающе подействовала на шведов, потерявших прежнюю привычную самоуверенность, но воодушевила русских, которые убедились, что шведская армия, слывшая непобедимой, оказывается весьма смертной. Петр торжествовал: русские дрались, будучи в равном числе со шведами, и победили. Путь Карла XII назад был отрезан. Москва спасена. Шведы могли идти теперь только на Украину, куда уже двигался с сильными отрядами Меншиков, преграждая неприятелю путь на северо-восток.

В это же время на севере поражение от Апраксина постигло шведского генерала Любекера, который вторгся было в Ингерманландию, но как скоро вошел в нее, так же скоро и отступил, потеряв три тысячи человек, всех лошадей и военные припасы.

Петр с главной русской армией находился в местечке Погребки на Десне, сторожил там движение шведов. Он был в отличном настроении. Только что побрился и молодцевато подмигнул себе, глядясь в зеркало, когда к нему пришло от Меншикова известие об измене украинского гетмана Ивана Мазепы.

– Как?.. – не сразу мог Петр осмыслить происшедшее, но сообщение было достоверным. – Двадцать лет был верен… Старик, при гробе своем стал предателем…

Кочубей, Искра предупреждали, а он, царь Петр, не верил им; не верил, что гетман еще тогда замышлял измену, и велел казнить их как злостных клеветников.

Петр несколько раз подряд дернулся шеей и, ненавистно взглянув на себя, с ожесточением плюнул в отраженное зеркалом свое лицо.

<p>VII</p>

Ни один гетман обеих сторон Днепра и Войска Запорожского не пользовался таким уважением в Москве и таким доверием, как Иван Степанович Мазепа. За все годы, пожалуй, единственной, да и то быстролетной тенью промелькнуло скорее недоразумение, чем столкновение между гетманом и боярином Львом Кирилловичем Нарышкиным, дядей царя Петра.

Издавна среди московских бояр укоренилось такое поверье, что карлицы приносят дому счастье, а потому хозяева и старались держать их на каждом дворе. И чем больше – тем лучше. Не хотел Лев Кириллович Нарышкин, чтобы из его хором, с его двора уходило счастье в виде карлицы-малороссиянки, которая, отлучившись на время к себе на родину, не захотела возвращаться в Москву. Лев Кириллович разгорячился и даже разгневался, понеся такой урон, и потребовал от гетмана выдачи самовольной маломерной девки, на что гетман Мазепа давал графу Головину, ведавшему Посольским приказом, – а то был приказ и Малороссийский, – такой ответ: «Если б та карлица была сирота бездомная, не имеющая так много, а наипаче знатных и заслуженных родственников своих, тогда бы я для любви боярина его милости, множество грехов покрывающей, хотя бы и совести моей христианской нарушил (понеже то есть не безгрешно кого неволею давати или даровати, когда ж она не есть бусурманка и невольница), приказал бы я ту карлицу, по неволе в сани кинув, на двор его милости к Москве допровадить. Но она, хотя карлица, возрастом и образом самая безделица, однако роду доброго и заслуженного, понеже и отец ее на службе монаршеской убит: для того трудно мне оной карлице неволею и насилие чинить, чем самым наволок бы на себя плачливую от родственников ее жалость и от сторонних людей в вольном народе порицание».

Но кому была бы охота лишиться живого залога и символа счастья и всяческого домашнего благополучия? Лев Кириллович сумел-таки вернуть себе непокорную карлицу, и на том зародившаяся было неприязнь между боярским двором и гетманским сама собой кончилась. С карлицей дело уладилось, и улаживались дела поважнее.

Петр требовал, чтобы в войне со Швецией принимала участие и Малороссия; чтобы гетман помогал польскому королю Августу; посылал бы полки в Ингрию и Лифляндию, укреплял бы Киев, и Мазепа вынужден был многие приказы царя исполнять, хотя предпочитал бы сидеть в своей гетманской столице Батурине в полном бездействии и ждать, чем окончится в Великороссии борьба между Петром и Карлом. Оправдываясь подоспевшими старческими недугами и наносными хворями, старался уклоняться от других царских поручений, и к своему большому неудовольствию вдруг узнал, что Карл XII вместо похода на Москву повернул к нему в Украину.

– Дьявол его сюда несет, – негодующе сказал гетман. – Все мои задумки превратит и войска великорусские за собою внутрь Украины впровадит на последнюю оной руину и нашу погибель.

Придется ему, гетману, скорее неволей, чем волей становиться на чью-то сторону. На чью только? На одной – прославленный король с непобедимым войском, на другой – царь, которому он, гетман, верно, служил, как служил его брату и отцу, и уже двадцать лет исполнилось этой верности. Но сила у русского царя не столь велика, сколь у шведа. Царю Петру памятно его нарвское поражение, и потому он все время избегал прямой схватки с Карлом. Страшен царю этот враг, и потому спешит он укрепить Москву, видимо не надеясь удержать вражеское нашествие на нее.

Разгневанный шведский король отомстит Малороссии и ее гетману, если тот будет продолжать держать руку Москвы. А что она, эта русская столица, теперь уже с обветшалым своим величием, может Малороссии дать, когда страшится сама за себя? В дни победы шведов что станет, с ним, гетманом, царским слугой? Приведет эта служба к неизбежной гибели от мстительного короля. А стоит ли ради ослабленного, маломощного русского царя погибать самому?

Служить надо всегда с выгодой – это Мазепа знал еще с времен своей молодости, когда служил прежнему польскому королю, а потом, лихом занесенный сюда, был слугой гетмана Дорошенка и присяжником турецкого султана, а после того – слугой Самойловича и потому присяжником царским. Не в диковину будет переприсягнуть еще раз, хотя бы вот шведской короне, а оставаясь в царском подданстве, усомнишься, доведется ли и дальше гетманом быть, если шведы даже никакого вреда не нанесут. Русский князь Александр Меншиков на малороссийское гетманство зарился, и царь может ему это гетманство дать, а то, мол, Мазепа уже стар и хвор. И он же, этот злохитрый Меншиков, будучи под хмелем, однажды откровенно подсказывал, что при помощи шведского короля можно облегчить Малороссию от разных поборов и сделать так, что она не будет в большой зависимости от Великой России. А в случае, если так не получится, то можно будет опять с царем помириться, объясняя все заблуждениями, но никак не злонамеренным умыслом. Его, гетмана, верность доказана царю хотя бы тем, что не раз отвергал искушения, с которыми подступали к нему, гетману, противники русского царя, и без малейшей утайки выдавал их. Царю Петру он писал:

«На гетманском моем уряде четвертое на меня искушение, не так от диавола, как от враждебных недоброхотов, ненавидящих вашему величеству добра, покушающихся своими злохитрыми прелестями искусить мою неизменную к в. в-ству подданскую верность, и отторгнуть меня с Войском Запорожским от высокодержавной в. в-ства руки. Первое от покойного короля польского Яна Собеского, который шляхтича Доморацкого присылал ко мне с прелестными своими письмами. Доморацкого и письма я тогда же отослал в Приказ Малые России. Второе – от хана крымского, который во время возвращения от Перекопи с князем Василием Голицыным прислал ко мне пленного казака с письмом, в котором уговаривал, чтоб я или соединился с ним, или отступил от войск ваших и не давал им никакой помощи. Письмо это я тогда же вручил князю Голицыну. Третье – от донцов раскольников капитонов, от которых приезжал ко мне в Батурин есаул донской, склоняя к своему враждебному замыслу, чтоб я с ними ополчился на вашу державу Великороссийскую, обещая, что и хан крымский со всеми ордами придет на помощь: есаула я отослал тогда же для допроса в Москву. А теперь четвертое искушение от короля шведского и от псевдокороля Лещинского, который прислал из Варшавы в обоз ко мне шляхтича Вольского; я приказал расспросить его с пыткою и расспросные речи посылаю ко двору в. в-ства, а его самого, Вольского, для того не посылаю, что дорога не безопасна: боюсь, чтоб его не отбили. И я, гетман и верный вашего царского величества подданный, по должности и обещанию моему, на божественном евангелии утвержденному, как отцу и брату вашему служил, так ныне и вам истинно работаю, и как до сего времени во всех искушениях аки столп непоколебимый и аки адамант несокрушимый пребывал, так и сию мою малую службишку повергаю под монаршеские стопы».

Это ли не доказательство верности? Крепче самых клятвенных заверений эти как бы доносы на самого себя.

Да, со стороны доверия царя он в безопасности.

Самому верному своему человеку писарю Орлику гетман говорил:

– Какого же нам добра вперед ждать за наши верные службы? На моем месте другой не был бы таким дурнем, что по сие время не приклонился к противной стороне.

Припоминал Мазепа свои обиды, считал за великое себе унижение, когда два года тому назад царь Петр посылал Меншикова с кавалерией на Волынь, а ему, гетману, приказывал идти за ним и исполнять его приказания.

– Не так бы мне печально было, – негодовал Мазепа, – когда бы меня дали под команду Шереметеву или какому иному великоименитому и от предков своих заслуженному человеку.

Вспомнил еще одно поругание и обман, содеянный все тем же злохитрым и худородным Меншиковым: была у них договоренность, что выдаст Меншиков свою сестру замуж за гетманского племянника Войнаровского, но когда уже и рукобитью было бы близиться, то Меншиков с неномерной гордостью отказал: «Нет. Царское величество сам желает на моей сестре жениться». Да и другие были противности, проявленные и Меншиковым, и самим царем. Как можно было забыть, что однажды царь при многих вельможных лицах его, гетмана, за ус оттрепал, а в минувшем 1707 году Меншиков распоряжался гетманскими войсками, как подвластными себе самому.

– Боже мой! – восклицал Мазепа. – Ты же видишь мою обиду и унижение.

И в то самое время, будто нарочно подгадав, приезжал из Польши иезуит Заленский с предложением перейти ему, гетману Мазепе, на сторону Карла XII и домогающегося сесть на польский престол Станислава Лещинского. Подумал об этом Мазепа и не стал подвергать Заленского пытке или отправлять к царю. А вскоре после этого было доставлено письмо от Станислава. Взял гетман это письмо из рук услужливого Орлика, прочитал написанное и, задумавшись, с трудом выдавливая плохо сходившие с языка слова, проговорил:

– С умом борюсь: посылать ли это письмо царскому величеству или нет? Завтра посоветуемся обо всем, а теперь ночь. Иди спать. Утро вечера мудренее.

И утром, когда снова встретился с Орликом, сказал ему:

– Надеюсь я на тебя крепко, что ни совесть твоя, ни почтивость, ни природная кровь шляхетская не допустят тебя, чтоб мне, пану и благодетелю своему, изменил. Однако, для лучшей конфиденции, присягни.

Орлик присягнул и молвил:

– Ежели виктория будет при шведах, то вельможность ваша и мы все счастливы, а ежели при царе, то и мы пропадем, и народ погубим.

Мазепа усмехнулся:

– Яйца курицу учат! Или я дурень прежде времени отступить, пока не увижу крайней нужды, когда царь не будет в состоянии не токмо Украины, но и Московии своей от шведов оборонить.

Хитрил и страшился Мазепа, страшился и хитрил, выявляя свое двуличие. Как бы угадать – не прогадать. Опасался разрывать свою давнюю связь с царем, но и не мог не отвечать на домогательства Станислава Лещинского, переманивавшего на свою сторону. И хотя в их переписке слова скрывались за цифровой тайнописью, а не могло все оказаться непроницаемой тайной, и Мазепу порой начинало трясти, как от злой лихорадки, от того, что он все сильнее и запутаннее связывался с царскими врагами. Орлик знал его тайны, и гетман боялся его, самого доверенного своего человека.

– Смотри, Орлик, держи мне верность. Ведаешь ты, в какой я у царя милости. Не променяют там меня на тебя, если выдашь. Я богат, а ты беден, Москва же гроши любит. Мне ничего не станет, а ты пропадешь.

Но не Орлика следовало опасаться Мазепе.

<p>VIII</p>

На зависть многим поместным и дальним шляхтичам не только близко сошелся и подружился, но и породнился генеральный судья Василий Кочубей с самим ясновельможным паном гетманом Иваном Степановичем Мазепой, и не было кроме них более сильных людей во всей Малороссии. Одна дочь Кочубея вышла замуж за племянника Мазепы, пана Обидовского, а другая, младшая, была крестницей гетмана.

В дружбе, в частом общении незаметно пролетали годы, – старое старилось, молодое росло. Заневестилась крестница Мазепы Матрена; пробилась обильная седина в кудрях ее крестного отца. Овдовел пан гетман, и заскучала его жизнь. Как могли – участливым словом, проявлением особого внимания, – старались кум и кума Кочубеи поразвлечь кума гетмана в дружеском застолье, чтобы он в полной чарке мог бы топить свою печаль и тягостные раздумья об одиночестве. Приятно было куму Мазепе бывать у них. И случилось так, что на его, гетманском, высокочтимом личном примере подтвердилось примечательное состояние человека, при котором седина – в бороду, а бес – в ребро.

Задумал Мазепа жениться в другой раз и, чтобы невесту где-то на стороне не искать, указал на свою крестницу Матрену.

Повеселились, посмеялись старики Кочубеи такому предложению.

– Ой, пан гетман, и пересмешник же ты!

– Такого бы зятя да не иметь!.. Вот покумились некстати… Ой, от смеху в боку закололо… Матрена, что скажешь? Каков крестный жених?

А Матрена скромненько очи опустила и от приятности слегка зарделась.

– И потешник же, друже кум!

Ан ничуть не бывало. Даже малой усмешки ни в глазах, ни на губах гетманских не было. Самым серьезнейшим образом предлагал он крестнице руку и сердце.

– Да как же так… Постой… – нахмурился кум Кочубей. И изумленно всплеснула руками кума.

– Бога надо бояться. На такое сватовство церковный запрет положен. Крестный отец ты ей, отец, пан гетман, отец! – повторяла ему кума и сурово упрекнула: «Волосом сед, а стыда нет».

Видно, не понимала того кума Кочубеиха, что иной седой дороже молодого кудрявчика. А у гетмана и седина его была кудреватая, или, по-другому сказать, кудри были седые. И никаким удалым красавчиком-парубком не прельстилась бы так Матрена, как уже была прельщена старым гетманом. Кто знает? – может, прилюбилась ей думка гетманшей стать; может, с детских лет полюбила своего крестного, как родного отца, а потом вот и больше того – полюбила, как суженого. Она, Матрена, была согласна.

Вразумляли ее родители и добрым словом и угрозами, но она не вразумилась бы и от плетки, и если отец с матерью отказывают гетману, то она из отцовского дома тайком в гетманский дом убежит.

И убежала, наделав большой переполох.

– Ратуйте, люди добрые! Гетман нашу дочь обесчестил! – вопила мать.

– Вор он, злодей, дочь украл! – метался отец.

– Ой, лихо, лихо…

– Горе и позор… Позор и горе на наши головы!..

Не вор, не украл, своей волей Матрена пришла, и он, гетман, после того, как она некоторое время пожила у него, отправил ее домой к отцу, чтобы не было лишних толков, пятнавших его честь. Но Кочубей еще пуще стал обличать его и изустно, и письменно; мать старалась все громче и громче разголосить о похищении дочери, о горе и позоре своем.

Вывело это Мазепу из терпения, и он написал письмо: «Пан Кочубей! Пишешь нам о каком-то своем сердечном горе, но следовало бы тебе жаловаться на свою гордую, велеречивую жену, которую, как вижу, не умеешь или не можешь сдерживать: она, а никто другой, причиною твоей печали, если такая теперь в доме твоем обретается. Убегала св. великомученица Варвара пред отцом своим Диоскором не в дом гетманский, но в подлейшее место, к овчарам, в расселины каменные, страха ради смутного. Не можешь, никогда быть свободен от печали и обеспечен в своем благосостоянии, пока не выкинешь из сердца своего бунтовичьего духа, который не столько в тебе от природы, сколько с подущения женского, и если тебе и всему дому твоему приключилась какая беда, то должен плакаться только на свою и на женину проклятую гордость и высокоумие. Шестнадцать лет прощалось великим и многим вашим смерти достойным проступкам, но, как вижу, терпение и доброта моя не повели ни к чему доброму. Если упоминаешь в своем пашквильном письме о каком-то блуде, то я не знаю и не понимаю ничего, разве сам блудишь, когда женки слушаешь, потому что в народе говорится: где хвост управляет, там голова в ошибки впадает».

А через доверенную девку передавал цидульки своей возлюбленной:

«Мое сердце коханое! Сама знаешь, як я сердечне шалене люблю вашу милость; еще никого на свете не любив так; мое б тое счастье и радость, щоб нехай ехала да жила у мене, тилко ж я уважав який конец с того может бути, а звлаще при такой злости и заедлости твоих родичов? Прошу, моя любенко, не одменяйся ни в чом, яко юж не поеднокрот слово свое и рученку дала есь, а я взаемне, пока жив буду, тебя не забуду».

Зная от Матрены, как корит ее мать, никак не мирясь со случившимся, грозил о мщении: «Сам не знаю, – писал он Матрене, – що з нею гадиною чинити? Дай того бог з душею разлучив, хто нас разлучает! Знав бы я, як над ворогами пометитися, толко ти мине руки звязали. Прошу и велице, мое серденко, яким колвек способом обачься зо мною, що маю з вашей милостью далей чинити; боюж болш не буду ворогам своим терпети, конечне одомщение учиню, а якое сама обачишь».

Крепка была дружба Кочубея с Мазепой, а еще крепче стала у них вражда, погасить которую могла лишь чья-то смерть. Чья? Кому первому призывать ее на голову врага?..

И подал свой зов Кочубей, чтобы лихо из лиха пало за голову ненавистного теперь гетмана.

<p>IX</p>

В жаркий летний день на возвратном пути из Киева присели у окраины города Батурина отдохнуть богомольцы – иеромонах севского Спасского монастыря Никанор и его спутник монах Трифилий.

– Кто такие? – подошел к ним батуринский казак.

Путники были словоохотливые, рассказали о себе все, и казак остался доволен, что повстречал людей, нужных старику Кочубею.

– Устали, отцы?

Как же им не устать, когда годы у них не такие уж молодые, а путь был не близкий, да и жара стоит.

– Отдохните денек, – предложил им казак. – Сведу вас до пана Кочубея, он к странним прохожим милостив и рад будет побеседовать с вами.

Монахам терять было нечего, а найти они могли – в обещанный казаком душевный прием, и возможность покормиться даром, а может, и еще какую милостыню получить. Для ради хозяйского расположения к ним постараются рассказать обо всем виденном и помолиться о благоденствии дому, принявшему их под свой кров. Поднялись и пошли, сопровождаемые казаком.

Все было именно так, как тот казак обещал. И сам Кочубей, и жена его приняли богомольцев приветливо, расспросили их обо всем прошлом и настоящем, велели хорошо накормить и отвести им на ночлег избу, а на другой день монахи вместе с хозяевами обедню в церкви стояли и потом обедали за их столом.

Уж так-то оставались монахи довольны оказанным им приемом, что не знали, какими словами благодарить. Мало того, что после обеда хозяин дал им каждому по полтине денег да прибавил еще два рубля – в монастырь архимандриту с братией, – хозяйка холстинами да двумя полотенцами одарила того и другого и в дорогу им большой пирог принесла.

Еще раз поблагодарив за все хозяйские щедроты и помолившись, хотели было монахи отправиться в прерванный путь, но переглянувшиеся между собой хозяин и хозяйка еще задержали их.

Повел Кочубей иеромонаха Никанора в сад, где стоял шатер, а в том шатре висел образ богородицы, изображенный на полотне живописным письмом, и, войдя в тот шатер, Кочубей спросил:

– Можно ли тебе верить, отец Никанор? Я хочу говорить с тобой тайное, не пронесешь никому?

Никанор, глядя на образ, истово перекрестился и заверил, что сохранит любую тайну, не пронесет никогда никому, умрет она с ним.

И тогда строго-потайным шепотом Кочубей рассказал ему, что их гетман Иван Степанович Мазепа, пойдя против божеского закона, совратил свою крестную дочь, что нет у него ни чести, ни совести, и теперь хочет он, блудный сын Мазепа, изменить царю Петру Алексеевичу, отложиться к ляхам и полонить государевы города.

– Которые города? – хотел уточнить Никанор.

– Скажу потом, – отвечал Кочубей. – А ты ступай в Москву и донеси там боярину Ивану Алексеевичу Мусину-Пушкину незамедлительно, чтобы успеть злодея гетмана захватить в Киеве, где он теперь обретается.

Дал Никанору еще семь золотых червонных для платы за наем подвод и, еще раз взявши великое клятвенное обещание об исполнении порученного, отпустил его.

Было это в июле месяце, а в сентябре 1707 года стоял иеромонах Никанор в Преображенском приказе перед грозным Федором Юрьевичем Ромодановским и как на духу рассказывал ему обо всем.

Пытать монаха на дыбе не стоило, он сам доброхотно поведал все, что знал, но предостережения ради счел Ромодановский за благо сослать чернеца в отдаленный монастырь и держать там за крепким караулом, чтобы не разносилась принесенная им весть. А сам, раздумавшись обо всем услышанном, заключил, что не иначе как была большая злоба у того Кочубея на гетмана за то, что он, старый баловник, Кочубееву дочку к себе в наложницы взял. Пустое все это, и никакого дальнейшего ходу доносу давать не след. Побеленится Кочубей да на том и успокоится. Подумаешь, беда какая! Девку к себе гетман взял. На то они и девки. И ничего не спросишь с него, не простой он смертный, а властелин над всей Малороссией, ему и не такое можно. Да и сам Кочубей одумается, помирится с ним и еще благодарить за оказанную честь станет. Разве только за то, что погорячился и поторопился со своим доносом, всыпать бы ему, старому дураку, побольше горячих – наперед прохладнее станет. До старости без ума дожил.

Так бы тому и быть, но притихшее это дело в Москве у Ромодановского стало разгораться в Малороссии. Киевский воевода князь Димитрий Михайлович Голицын переслал канцлеру графу Головкину письмо ахтырского полковника Федора Осипова, сообщавшего, что в Ахтырку тайно приезжал полтавский поп Иван Святайло и говорил, чтоб полковник для очень важного государственного дела повидался с бывшим полтавским полковником Иваном Искрой. Осипов встретился с Искрой на пасеке, и там Искра ему доверительно сообщил: «Послал меня Кочубей изъявить тайну, что гетман Иван Мазепа, согласившись с королем Лещинским и с Вишневецким, умышляет на здравие великого государя, как бы его в свои руки ухватить или смерти предать. Хотел он это сделать во время приезда в Батурин Александра Кикина. Гетман думал, что под именем Кикина приедет сам государь, и велел, как будто для встречи, поставить своих верных жолнеров и слуг, которые у него от короля Лещинского, с заряженными ружьями, и приказал им, как государь войдет во двор, выстрелить в него. Узнавши же, что царского величества тут нет, один Кикин, велел жолнерам разойтись. И теперь всячески старается и на том положил, чтоб государя предать смерти или, схватив, отдать неприятелю. В прошлый Филиппов пост, собравшись с полками своими, хотел идти войною на великороссийские города, и это злое намерение не сбылось за оттепелью, река Днепр не стала. Теперь умышляет, как бы ему Днепр с полками перейти и в Белую Церковь убраться; совокупись с полками той стороны и соединясь с королем Лещинским или Вишневецким, хочет государеву державу разорить. А полки той стороны давно ему присяжны, для того он их там и населил; все свои скарбы и пожитки одни за Днепр выпроводил, другие с собою возит. Во всех полках регименту своего, будто по именному государеву указу, велел брать поборы великие с казаков, чего никогда не бывало, с каждого казака от коня по талеру, а от вола по копе, и то делает от злохитрия своего, как бы народ отягчить и возмутить, а особо с мещан взял на жалование сердюкам. Да и такое в народе возмущение разгласил, будто царское величество велел писать казаков в солдаты, и уже голота готова втайне и на шатость ждет его повеления. А Войско Запорожское тайно подсылая прельщает и стращает, будто царское величество, не любя их, велит разорить и место их опустошить, а запорожцы, испуганные, готовы к войне. Старшина генеральная и полковники, хотя подозревают и ведают про его злое намерение, однако известить великому государю не смеют, одни – по верности к гетману, другие – из страха, третьи – видя к нему милость государя, что не поверит. А лучше всех про то знает ближний его секретарь, генеральный писарь Орлик, через которого всякие тайны и пересылки отправляются. Кочубей и Искра царскому величеству доносят и милости просят, чтоб еще верное доношение у царского величества было укрыто для того, что некто из ближних секретарей государевых и князя Александра Даниловича ему о всем царственном поведении доносят, и о сем если уведают, тотчас ему дадут знать. Теперь Кочубей, отбиваясь от судейства, чтоб ему не быть при гетманской измене, притворился больным и живет в имении своем Диканьке, а Искра живет в Полтаве, с собою в поход гетман его не взял, потому что будто в войске он не потребен».

Опасаясь, что это письмо не будет получено теми, кому оно предназначено, ахтырский полковник Осипов искал еще и другие пути для объявления об измене гетмана. Московскому коменданту князю Матвею Гагарину были доставлены неким писарем три письма: одно – на имя самого царя, другое – на имя царевича Алексея, третье – на имя князя Меншикова. «И применяясь к твоим государевым указам о подметных письмах, – писал Гагарин царю, – то письмо, которое подписано на твое государево имя, чел я и написано будто об измене господина гетмана, и выразумев, что се приносят на него неприятели его, отставной полковник, и того, государь, писаря, не расспрашивая поведению того письма, послали его за крепким караулом в Угрешский монастырь, чтоб он того не гласил никому. Сию ведомость явил малому числу господам министрам и полагают, что возводят то на него по ненависти и явили мне, что и прежде о нем такие наветы были».

Так же порешил и Петр: по всему видно, что немало у гетмана недругов, досаждавших его жизни. Их во множестве и у него самого, у царя. Навет за наветом, грязь за грязью льются на его голову, вплоть до того, что он даже антихрист. В верности гетманской сомневаться грешно. Он сам сообщал, каких только переманщиков не было. И теперь вот этот еще навет…

«Э, да что тут долго раздумывать! Надо, чтобы гетман сам расправился с злоумышленниками, подателями подлой ябеды!»

Так он и решил и в своем письме, извещая Мазепу о доносах на него, называл ему доносчиков поименно.

Нисколько не насторожило после этого Петра, что Мазепа всячески старался, чтобы розыск отдан был в его ведение и не проводился бы в Москве. В решении царя на эти домогательства таился для Мазепы как бы приговор над ним: кем станет он? По-прежнему ли гетманом, самым первым, высокочтимым человеком в Малороссии, наместником царя, или… страшно представить Мазепе, что розыск может объявить его вором из воров, татем из татей, достойным самой позорной смерти. Тревожные, страходумные дни переживал он.

Но не до разбора не заслуживающей внимания ябеды было Петру, – пусть гетман разбирается с ненавистниками и покончит с ними своим судом. Царь настаивал лишь на одном: выявить, по какому вражескому наущению действовал Кочубей, чтобы оклеветать гетмана и тем самым досадить ему, царю Петру?

Розыск велено было вести в городе Витебске канцлеру Головкину и подканцлеру Шафирову.

Кочубей подал им листы, на которых его рукой были написаны многие пункты, излагающие преступность гетмана. За годы былой их дружбы с Мазепой не раз приходилось слышать крамольные его суждения, и тех пунктов было двадцать четыре, а в добавление к ним прилагалась будто бы сочиненная Мазепой дума, в которой выражалось сетование о розни среди малороссиян и был призыв добывать свои права саблей.

С нескрываемой усмешкой Шафиров спрашивал: где же был он, Кочубей, когда впервые слышал злонамеренные гетманские слова против государя? Почему своевременно не донес о них? Выходит, что они тогда же будто бы и забылись, а припомнились через годы, когда доносчик потерпел обиду от гетмана, взявшего к себе его, Кочубееву, дочь? И не считает ли он, Кочубей, что за такое многодавнее сокрытие злонамерений гетмана следует ему, Кочубею, нести ответ? А и какое же это, по существу, злонамерение гетмана, высказанное им многие годы тому назад, но на деле так и не проявленное, а во все это время проявлена была гетманом верность государю?

Своими вопросами Шафиров доказывал несостоятельность запоздалых обвинений, объявленных Кочубеем, и Головкин кивком головы подтвердил это. Пусть лучше Василий Кочубей и Искра признаются, поляки или шведы подучили их доносить на гетмана.

Подлинно дознаваться об этом следовало наивернейшим способом – пыткой. И первым пытали Искру, дав ему пять ударов кнутом.

– Отвечай: по наущению неприятеля такое зло было возведено на гетмана?

Нет, не дала пытка утвердительного ответа.

Допытывались правды от Кочубея, тоже применяя ради нее кнут, но Кочубей отвергал всякую мысль о вражеском наущении, а доносил он на гетмана по непримиримой семейной злобе к нему.

На этом следовало считать розыск законченным. Граф Головкин писал царю: «Понеже Кочубей зело стар и дряхл безмерно, того ради мы его более пытать опасались, чтоб прежде времени не издох. А более в гетманском деле разыскивать нечего, и для того в Киев их не посылаем, потому что во всем они повинились, кроме факции или наущения от неприятеля, и ежели какую им казнь изволишь учинить, то мнится нам, что надлежит послать их в Киев и с совету гетманского повелеть о том малороссийскому народу публично огласить, чтоб они видели, что за сущую их вину то с ними учинено будет, а надлежит, государь, то дело для нынешнего сближения неприятельского, також и для лучшей надежды гетману скорее свершить».

На вопрос о казни Петр отвечал: «Не иною, что какою ни есть только смертью, хотя головы отсечь, или повесить».

В восьми милях от Белой Церкви, в местечке Борщаговке, где стоял гетман обозом, 14 июля 1708 года Василий Кочубей и Иван Искра были казнены «при многом собрании всего малороссийского народа».

<p>X</p>

Прошло три месяца после казни Кочубея и Искры, менее трех недель после разгрома войск Левенгаупта под деревней Лесной. Меншиков намеревался пополнить свои силы малороссийскими полками и хотел повидать Мазепу, чтобы договориться с ним об этом.

Мазепа испугался, подумав, что предлог к встрече – ловушка; что его хотят захватить и начать снова розыск по доносу Кочубея: из Польши поступали известия, что там упорно говорят о сговоре его, Мазепы, с королем Станиславом. Боясь встречи с Меншиковым, Мазепа послал к нему своего племянника Войнаровского, чтобы тот сообщил о будто бы тяжелом, предсмертном состоянии дяди.

С унылым видом явился Войнаровский к Меншикову и торжественно-скорбным голосом передал ему нижайший поклон от умирающего гетмана, который, находясь при кончине своей, приехать никак не мог, а отправился к Борзну к киевскому архиерею для соборования и освещения елеем.

– Что такое с ним приключилось? – с большим огорчением принял эту весть Ментиков.

– Занемог от подагрической и хирогрической болезни, – тяжело вздохнул Войнаровский.

– Жаль такого доброго человека, ежели бог его не облегчит, – сочувственно пожимал Меншиков руку гетманского племянника. – Я завтра в Борзне навещу его.

Ночью, с нетерпением дождавшись подходящей минуты, Войнаровский тайно ускакал и, едва не запалив коня, примчался к Мазепе с сообщением о намерении Меншикова приехать в Борзну для свидания с умирающим гетманом. Словно молодецкую силу вселила эта весть в старческое тело Мазепы, – он тут же вскочил на коня и поскакал в свой укрепленный Батурин, Теперь медлить было нельзя. Оставив своих единомышленников с наказным атаманом Чечелем, Мазепа с войском переправился через Сейм и, переночевав в Короне, на другой день стал переправляться через Десну. К вечеру он достиг первого шведского драгунского полка и на виду у него выстроил свое войско, ожидавшее команды гетмана для начала сражения. Вместо этого Мазепа обратился к своим малороссиянам с призывом отколоться от русского царя и стать под шведские знамена. Никак не ожидая такого оборота дела, многие воины кинулись бежать, и при гетмане осталось лишь около двух тысяч наемных сердюков, с которыми он и явился в Бахмаче к Карлу XII.

А на следующий день после приезда Войнаровского с печальной вестью Меншиков, как обещал, отправился навестить тяжело занемогшего гетмана. Нисколько не удивился, что Войнаровский исчез, – значит, поспешил к умирающему дяде, чтобы успеть застать его еще в живых.

По дороге в Борзну Меншикову повстречался полковник Анненков. Тяжело болен гетман? Даже при смерти?.. Как так?.. Он, Анненков, едет как раз из Борзны, откуда гетман в полном здравии недавно ускакал в Батурин.

Теперь следовало удивляться Меншикову: ускакал? И вовсе не соборовался у архиерея?.. А ну, Анненков, едем вместе в Батурин. Там как раз твой полк стоит.

Гетмана не оказалось и в Батурине, – отправился с войском в Короп. Удивило Меншикова еще и то, что на месте оказался лишь один великорусский полк Анненкова, а оставшиеся в Батурине сердюки и городские жители перебрались в гетманский замок, перед которым мост был разведен, а по стенам стояли вооруженные люди.

– Что такое? Почему встречают как неприятеля?

В ответ было услышано, что поступают так по приказу гетмана.

Разгневанный Меншиков погнал коня в Короп, думая застать Мазепу там и потребовать объяснений, но узнал, что Мазепа уже за Десною у шведов. С Мокашинской пристани на реке Десне Меншиков и отправил донесение царю об измене гетмана.


Раздумывая о случившемся, Петр винил себя за неколебимое доверие к Мазепе. Правда, прежде он выдерживал все искушения, и доносы на него оказывались ложными, но тогда ведь и время было иное, Карл еще не проявлял себя так и не был столь близко. Значит, и поражение шведов под Лесной не поколебало убеждения Мазепы в их непобедимости.

Но бедный загубленный Кочубей, несчастный Искра…

Петр повелел архиереям – киевскому, черниговскому и переяславскому – быть в Глухове, чтобы предать изменника анафеме.

На военном совете в Погребках решено было немедленно отправить Меншикова для овладения гетманской столицей Батурином.

День прошел в приготовлении к приступу, а уже 2 ноября Петр, находившийся в местечке Воронеже на Черниговщине, получил от Меншикова сообщение: «Доношу вашей милости, что мы сего числа о шести часах пополуночи здешнюю фортецию с двух сторон штурмовали и по двучасном огню оную взяли».

Люди, проявлявшие верность Мазепе, были побиты, а уцелевшие, вместе с атаманом Чечелем, схвачены для дальнейшей расправы; в руках русских оказалась богатая гетманская казна, более трехсот орудий, большие запасы хлеба, а все остальное в городе истреблено и сожжено. Полное уничтожение Батурина было страшным ударом для Мазепы: как же могло случиться такое дело дерзостной смелости и силы, что почти в виду грозно-непобедимых шведских войск оказалась столь жестоко порушенной гетманская его столица?

Приехал в Глухов киевский митрополит с черниговским и переяславским архиереями, и в глуховском соборе они гневно предали Мазепу проклятью. Была вынесена всем на обозрение «персона оного изменника», сделанная в виде большой, в человеческий рост, куклы. Прикрепленную на ее груди кавалерию с бантом сорвали, и «оную персону бросили в палачевские руки, которую палач взял и, прицепя за веревку, тащил по улице и по площади даже до виселицы, и потом повесил». Там же, рядом с «персоной» Мазепы, на следующий день казнили Чечеля и других приверженцев изменника, схваченных в Батурине.


Остановка на осень, а может быть, и на зиму в местах, опустошенных длительным пребыванием обеих армий, предрекала большие лишения, и Карл XII решил переправиться на левый берег Десны, а оттуда продвигаться дальше. Он спустился вниз по реке, где она протекала в глубокой долине и ее правый берег был значительно выше левого. На этой высоте шведы установили батарею из двадцати восьми орудий и, хотя налеты русского отряда генерала Гордона часто мешали им, все же под артиллерийским охранением соорудили два парома.

Трудной была переправа. На береговой крутизне не удалось устроить сколько-нибудь сносных спусков, и, кто как мог, скатывались шведы к паромам, движение которых было очень медленным. На каждом пароме могло находиться не более восемнадцати – двадцати человек, и в продолжение нескольких часов успели переправить лишь человек шестьсот, а предстояло переместить на левый берег тридцатитысячную армию. Усилив огонь своей батареи, шведам удалось отогнать отряд Гордона, и, воспользовавшись этим, Карл приказал навести через Десну несколько наплавных мостов, по которым и была переправлена вся армия.

Прошли шведы мимо развалин Батурина, и Мазепа увидел поверженную в прах свою столицу; переправились через реку Сейм и устремились к Ромнам и Гадячу, – в этих городах имелись большие запасы провианта, заготовленного Мазепой.

Одновременно с началом движения шведов русская армия выступила из окрестностей Новгорода-Северского и следовала дальше через Глухов и Путивль к Лебедину, куда и пришла в конце ноября. Там, на военном совете, в присутствии Петра, решено было большей части войска идти добывать Гадяч, а остальным, под командованием генерала Алларта, двигаться к Ромнам. План был такой: если шведский король выйдет защищать Гадяч, то главной части русских войск от этого города отступить, а в это время Алларту постараться захватить Ромны. И план этот удался, словно разыгранный на шахматной доске. Карл действительно вышел из Ромен к Гадячу, полагая, что русские станут штурмовать этот город и тогда он, Карл, устроит им вторую Нарву, но русские отступили к Лебедину, а в то время, когда Карл мечтал о повторении Нарвы, Алларт занял Ромны. Эта передвижка армий происходила во время жестоких морозов, свирепствовавших в те дни по всей Европе. Птицы замерзали на лету и падали мертвыми. Около ста человек из русской армии отморозили себе руки и ноги, а шведы потеряли от морозов почти четыре тысячи человек: Карл продержал их двое суток в степи, ожидая, что русские снова пойдут к Гадячу, но так и не дождался.

Войска Карла нуждались в отдыхе, и король, решив отложить свой поход на Москву до весны, занял в окрестных селениях зимние квартиры. Русская армия разместила свои главные силы в окрестностях Лебедина; драгуны генерала Ренне – у ветряка, укрепленного передового поста; пять батальонов под начальством полковника Келина составили гарнизон Полтавы, где были главные провиантские магазины; остальные части занимали Миргород и Нежин. Расположенные на зимних квартирах русские войска с трех сторон огибали шведов, стесняли их действия по отражению набегов легких, подвижных отрядов. Помогали русским и местные жители, затруднявшие доставку шведам съестных припасов. Русская армия усиливалась с каждым днем и, благодаря предусмотрительности Петра, не терпела особой нужды.

Длиннолицый, бледный и похудевший Карл ежедневно муштровал своих солдат. Ходил он быстро, почти бегом, и его тонкие ноги торчали как палки в сапогах с широкими ботфортами. Доставалось от него Мазепе: завел старик в такие места, где не было ему, Карлу, пива! Переход гетмана на сторону шведов не принес почти никакой выгоды, и Карл не очень-то церемонился с ним.

Зима слывет долгой, но проходит и она. Уже значительно длиннее становились дни, и на солнечном пригреве стали появляться проталины. Солнце поворачивало на лето.

Глава пятая

<p>I</p>

На боярском подворье смятение. И хозяин, и хозяйка с ног сбились, кидаясь то к одним, то к другим из вельможных людей, но никакие просьбы и подарки не помогали изжить беду, а сын ревмя ревел, грозя удавиться, если его не женят, – Климушка, единственный сын, возлюбленный и взлелеянный.

В допрежние времена не так парни были охочи на женитьбу, может, потому, что невесту жениху не показывали, как и жениха невесте, и у каждой половины могли быть свои сомнения – сколь ладной окажется та, другая, его или ее половина, – впервые виделись, стоя под венцом. А тут Климушка как увидел в церкви у обедни Фетиньюшку, так сразу и обомлел от статной ее красоты. И он тоже, как выяснилось, приглянулся ей. Вот бы им совет да любовь, ан Климушке жениться нельзя. Строго-настрого царь-государь запретил, и любому попу чуть ли не голову с плеч долой, если он преступит царев запрет. Ни коем разе не велит царь венчать неграмотных женихов, не имеющих «свидетельских писем» из школ. И никакими посулами ни один поп не прельщался: нельзя – и весь сказ!

– Господи! Да неужто он без грамоты не знает, как ему с женой надо быть?! Не младенек ведь. Обвенчай, батюшка, никто не узнает, что неграмотен он.

– Ишь ты, какая проворная! Или соседи того не знают? Да мало ли других фискалов, чтобы наябедничать. Прикажут твоему сыну в книжке прочесть либо какие-то слова написать, – ответ за венчанье на ком?..

Вот ведь какая напасть! Никто не думал, что свадьбе такой препон будет.

– Климушка, дитятко, не миновать тебе в ученье идти.

– Ой, мамань, сколь времени я потрачу, Фетинья не станет послушно ждать.

– Ой, ой, головушки наши бедные, что и делать теперь?..

Растрезвонили прежде времени, что рукобитье будет и невесты пропой, а потом и веселая свадебка; все невестино приданое до последней холстинки высмотрено, и одеялами и шубами много довольны остались, а перина сготовлена – как есть на чистом лебяжьем пуху. Да и от людей стыд: парню жениться нельзя! Нате-ка! На смех начнут его поднимать.

Подневольное ученье у многих вызывало протесты и жалобы, а в отместку за это царь еще более крутыми мерами отвечал: если женят, то от молодой жены оторвут и все равно учиться заставят, а за самовольство еще особое наказание будет. Да учиться такого ослушника не у себя в Москве принудят, а в чужедальнем краю.

– Матерь пречистая, святители-угодники, заступитесь. Климушка грозит на себя руки наложить.

Истинно так: рвет и мечет их Климушка, – жените его на Фетинье, и ничего знать не хочет.

Петр был убежден, что иначе, как строгостью и наказанием, нельзя победить «глупость и недознанье невежд», и этот его указ, как и многие прежние, сопровождался угрозами штрафом, кнутом, каторгой, чуть ли не смертной казнью за нарушение.

– Купцы наши не учатся арифметике, а потому иностранным ничего не стоит обманывать их, – говорил он.

Вспоминал, каким штурмом брал в свое время сам трудную арифметическую науку. Никак не давались в ум правила адиции – сложения, супстракции – вычитания, мультипликации – умножения, дивизии – деления. По арифметике он тогда сумел научиться только двум первым правилам, да и сам учитель голландец Франц Ткммерман едва мог умножить или разделить, например, четырехзначные числа. В собственную свою женихову пору он, Петр, не мог сладить с чистописанием, ни одна буква не стояла ровно, а все они вихлялись вкривь и вкось.

В последние годы царствования Алексея Михайловича в Москве в Заиконоспасском монастыре была открыта школа, для которой выстроили даже особые деревянные хоромы, и ученики в ней должны были «учитца по латыням». А через два года после открытия той школы создано было славяно-греко-латинское училище, где ученики познавали «учение свободных мудростей, ими бо возможно обрести свет разума души», начиная с грамматики и кончая философией «разумительной, естественной и нравной, даже до богословия».

В виршах пиита Семеона Полоцкого говорилось:

Розга буйство в сердце детском изгоняет. —

и она, эта чудодейственная розга, способствовала уяснению учениками многих славяно-греко-латинских премудростей.

Царю Петру нужна была школа, из которой бы «во всякие потребы люди происходили, в церковную службу и гражданскую, воинствовать, знать строение и докторское врачевское искусство». Тогда-то и появились школы математическая и навигацкая, в которых учителями были англичане, и школы эти находились в ведении Оружейной палаты, адмирала Головина и дьяка-прибыльщика Курбатова. Жаловался Курбатов на непорядки, доносил адмиралу, что «учителя учат нерадетельно, и ежели бы не опасались Магницкого, многое бы у них было продолжение для того, что которые учатся остропонятно, тех бранят и велят дожидаться меньших».


В 1702 году при взятии Мариенбурга русскими войсками в плен был захвачен пастор Глюк, и его, как человека большой учености, отправили в Москву. Пастор этот, еще живя у себя на родине в Саксонии, выучился по-русски с помощью одного монаха псковского Печерского монастыря. В лифляндском городе Мариенбурге Глюк занимался переводом библии с еврейского и греческого текста на язык лифляндский, а для проживавших там псковичей переводил библию с малопонятного им славянского языка на их русский язык, а также хлопотал об открытии в Лифляндии русских школ и готовил для них учебники.

В Москве, в Посольском приказе, была постоянная нужда в толмачах и переводчиках с иностранных бумаг, требовались люди, которые обучали бы русских иноземных языкам. Школа незадачливого учителя Швимера была закрыта, а ее ученики переданы новому учителю Эрнсту Глюку, который с большим рвением принялся за дело. Он говорил, что «аки мягкую и всякому изображению угодную глину» будет он лепить из русских недорослей просвещенных людей. Выпустил велеречивое воззвание к еще не вкусившему плодов учения юношеству, начав его такими приветливыми словами: «Здравствуйте, плодовитые, да токмо подпор и тычин требующие дидивины!» Он обещал обучать разным наукам: географии, ифике, полигике, истории, латинской риторике с ораторскими упражнениями, философии картезианской, языкам – немецкому, французскому, латинскому, греческому, еврейскому, халдейскому, сирскому танцевальному искусству и поступи немецких и французских учтивств, рыцарской конной езде и берейторскому обучению лошадей.

Школа Глюка, наименованная гимназией, предназначалась для бесплатного обучения детей бояр, окольничьих, думных и ближних и всякого другого служилого и купецкого чина людей. Ученики глюковской гимназии, число которых не превышало пятидесяти человек, носили свою форму: пуховую шляпу с жемчужной пуговицей, оленьи перчатки и флеровый галстук. Большая часть учеников состояла из великовозрастных юношей, умевших постоять за себя, а то и первыми напасть на кого – например, на торговцев съестными припасами. У них глюковские гимназисты всегда завтракали, но не всегда за это расплачивались, готовые вместо денег подставить свои бока, а еще чаще покрыть все долги кулаками.

Не пришлось Глюку осуществить широковещательные свои замыслы из-за преждевременной смерти, и после него гимназию возглавил один из ее учителей – Иоганн Вернер Пауз, но ему за его «многое неистовство и развращение», а также за продажу учебников в свою пользу от службы было отказано.

Не во многих науках преуспевали ученики. Из четырех правил арифметики усваивали только сложение и вычитание, а умножения и деления избегали, предпочитая лучше сложить несколько раз, чем один раз умножить, а дроби совсем не давались им, хотя учителем математико-навигацких школ Леонтием Магницким была издана книга «Арифметика, сиречь наука числительная с разных диалектов на славянский язык переведенная, и в едино собрана, и на две книги разделена. В богоспасаемом и царствующем граде Москве типографским тиснением ради обучения мудролюбивых российских отроков и всякого чина и возраста людей на свет произведена».

Но недоступны были отрокам и юношам скрытые в книге истины из-за способов их изложения. А учить нужно было все наизусть. Раскачиваясь, как ванька-встанька, твердил и твердил ученик слова, мало вникая в их суть:

– Радикс есть число яковые либо четверобочные и равномерные фигуры или вещи, един бок содержащие. И того ради радикс или корень именуется, зане от него вся препорция всея алгебры начинаются или рождаются, – повторял ученик несчетно сколько раз и ничего не мог понять. – Степени же именуются тако: вторая – квадрат, или зексус, третья – кубус, четвертая – биквадрат, или зекзизекус, восьмая – триквадрат, или зекзизекзекус…» – Ой, маманя родная!..

Когда близилось время набора молодых людей для воинской службы, то случалось, что пономари, дьячки, поповские и дьяконовские сыновья «различными коварными образами и лжесоставными челобитными похищают себе чин священства и дьяконства неправильно и неправедно, иногда лет подобающих не имея, иногда посвящаясь в лишние попы или дьяконы, от чего бывает несогласие, вражда и сооблазн между священным чином, а государевой службе в настоящих нуждах умаление».

Издан был указ: «Поповым и дьяконовым детям учиться в школах греческих и латинских, а которые в них учиться не захотят здесь, таких в попы и дьяконы не посвящать, в подьячие и никуда не принимать, кроме служилого чина».

Набирались юноши для обучения хирургии в учрежденном в Москве госпитале. Главный доктор сообщал царю, что в разное время набрал он 50 человек, но осталось из них 33, а остальные оказались в уроне: 6 умерло, 8 сбежали, 2 по указу взяты в другую школу, 1 за невоздержанностью отдан в солдаты.

Плохо ладилось школьное дело. Учеников набирали насильно, и случалось, что держали их в тюрьмах, за крепким караулом. Посадские люди отпрашивали своих сыновей от цифирной и грамматической науки, чтобы они не отвлекались от отцовских торговых дел или от ремесла. Способных молодых людей, усвоивших арифметику, отправили из Москвы учить в другие российские города, но половина из них, не найдя себе учеников, возвратилась назад; в рязанскую школу набрали без малого пятьдесят мальчишек, но тридцать из них в первые же дни убежали. В Вятке сам воевода горячо взялся основать цифирную школу, но этому противилось местное духовенство. Тогда, чтобы набрать учеников, воевода отрядил команду солдат и служителей своей канцелярии, которые хватали всех годных для школы ребят и доставляли в острог, а уже оттуда их под конвоем водили в ученье.

– В угоду царю воевода старается, а умри царь – умрет и учение это, – насупившись, говорили закосневшие в своем дремучем быту вятичи.

– То и беда, что бог смерти царю не шлет.

<p>II</p>

В Москве была слобода кадарей – дворцовых бондарей, и там помещалась в свою начальную пору навигацкая математическая школа, но потом ее перевели в Сухареру башню, и называться школа стала адмиралтейской, иначе говоря мореходных хитростных искусств. Еще бы не хитрость! Узнавали, например, ученики, как им следует представлять себе Европу, описание которой начиналось так: «Третья часть света Европа лежит на полуноще, речена от девы Европы, дщери царя Агирона грецкого. И пыла та дева Европа неизреченной красоты и, гуляючи по берегу морском, с девицами играла; и король Иовишь, видячи ее красоту, не мог како к ней прийти. И оборотился Иовишь в вола чудного и стал ходити меж животиной; и пришла та девица Европа близко скоту, и учал тот вол около ее ходити, и, видячи вола красного, всела на вола, и ушел вол с нею на остров меляной, где ныне зовут Кандия».

Но больше молодым людям нравилась и лучше запоминалась Европа под видом девицы, у которой Гишпания – лицо, Франция – грудь; Великая Британия – левая, а Италия – правая рука; Нидерланды лежат под левою, а Швейцария – под правою рукой; Германия, Польша и Венгрия надлежат до тела; Датское и Шведское королевство купно с Норвегией – изъявляют колена; Россия – показывает юбку до самых ног, а Греция и Турция – заднюю сторону оной девицы.

На самом верху Сухаревой башни, на ее чердаке, была устроена астрономическая обсерватория. Здесь молодые астрономы под руководством Якова Брюса изготовляли особые трубы для наблюдения затмения солнца, вычисляли время, когда оно произойдет, готовились делать его зарисовки. О предстоявшем солнечном затмении московским жителям говорилось, что пугаться его не следует, это «явление натуры вполне естественное».

Но кто увещевал людей? Колдун Брюс. А ему разве можно верить? А может, с затмением солнца и всей земной жизни настанет затмение. В московском народе, особенно среди старообрядцев, о Сухаревой башне ходили самые недобрые слухи.

– В одну темную-растемную ночь на этой проклятой башне царь Петр вместе с колдуном Брюсом давал клятвенное обещание дьяволу обрить всех до одного православных христиан, чтобы исказился в них образ божий.

– Брешешь, тетка!

– А пускай язык у меня отсохнет, коли брешу! – И тут же показывала тетка язык. – Гляди, целый! Собака брешет, а не я.

Самим юнцам из боярской знати и родителям их Петр внушал, чтобы никто не надеялся на свою достославную родовитость, а добывал бы себе чины и почести службою, полезными государству делали; что отошла пора кичиться происхождением, которое не будет теперь давать никаких преимуществ, если нет заслуг перед отечеством. А для того, чтобы стать полезным своему государству, надо питать любовь к наукам и не сторониться учения.

Чтобы возвысить в глазах былой знати своих неродовитых сподвижников, Петр возводил их в звания, не снившиеся никакому спесивому боярину. Меншиков был в ранге светлейшего князя и герцога Ижорского, а перед тем, по ходатайству самого царя, тому, худородному, было дано звание князя Священной Римской империи. Генералами стали Головкин, Мусин-Пушкин, Зотов, Толстой, Ягужинский, адмиралом – Апраксин. Царь заставил засидевшихся дома бояр выйти из своих подворий, огороженных высокими заборами и закрытых крепкими запорами, где они, как их отцы и деды, были властелинами своих домочадцев и неисчислимой челяди, и принудил этих господ думать не только о своем поместье, но знатно проявлять себя на государевой службе. А вслед за главами боярских и дворянских семейств, стали выходить за ворота их жены и дочки, покинув успевшие опостылеть им светлицы и терема. А смышленые торговые и посадские люди не избегали ни учения, ни службы, поняв, что это поможет им проникнуть в благородное сословие и встать в один ряд с высокородными.

Где и у кого недорослям учиться, кроме начальных азбучных истин, царем давно уже было решено. Он не только отправлял за границу своих молодых людей, но и сам туда ездил. Навсегда ему запомнилось, как проходил в Саардаме морскую корабельную службу, начиная ее с рядового матроса. Учиться следовало у иноземных мастеров при непременном условии, чтобы учили они со всей добросовестностью, ничего из умения своего не скрывая.


– Мокей Свинухов!.. Поликарп Лузгин!.. Федор Самоседов!.. – одного за другим выкликал дьяк, и к самому царю с душевным трепетом приближались низкорослые, долговязые, худощавые, растолстевшие, только-только вступившие в отроческий возраст и выходившие уже из юношеской поры, курносые, горбоносые, черные, рыжие, белобрысые, конопатые, бледнолицые и краснорожие, болезненные и пышущие здоровьем, богатые и оскудевшие, у одних – землистый цвет лица, у других – кровь с молоком, мелкопоместные и многовотчинные, пригожие и неказистые, статные и сутулые, а не то – кривобокие да горбатые, иной – смелый до озорства, а другой – робкий до слезливости, – чуть ли не близко к восьми тысячам молодых дворян было собрано в Москве, и несколько часов подряд сам царь Петр производил им смотр.

С одного взгляда определял, кому кем стать. Самых старших – в солдатскую службу; средних по возрасту – на отправку за море: в Голландию, Англию или Италию для изучения там морской навигационной науки; малолетних – в свои цифирные школы. И дьяк всем в тетрадке отметку делал. Не тронуты лишь увечные да сильно хворые.

В добавку к великим тягостям от нескончаемых денежных и иных поборов, призывам дворян на государеву службу их же еще и в простые солдаты, на смертоубийственную войну забирают, а также и на тяжелые работы в не милых ни сердцу, ни глазу местах. И того, оказывается, царю мало: явилась новая потребность в молодых дворянских людях – в чужедальних странах приспособлять к корабельной науке, а там их могут сатанинские прелести ожидать.

Не больно-то многих одолевало любопытство увидеть, как в чужедальних странах люди живут, большинство дворянских недорослей с превеликим горем отправлялись туда, где не бывали ни отцы их, ни деды. Да и отправлялись-то не на погляд чужой жизни, а для дела мудреного, тягостного, нисколько не сообразного с дворянским, а то и с боярским званием. И тем более постыло все это было еще потому, что никто не знал никаких иностранных языков. Некоторые были женаты, уже имели детей, и сколько горько плачущих родичей оставалось в Москве и по усадьбам! Тужили, плакали на расставании с назначенными обучаться матросскому ремеслу в еретических землях, где греховное общение с иноверцами погубит молодые души и в сей жизни, и в будущей.

– Сказывают, что у тех еретиков Коперник – богу соперник.

Уезжали из Москвы с большими проволочками; первый стан был в селе Коломенском, в семи верстах от Москвы, и стояли в том селе три дня для прощания-расставания с родственниками. Жены отправляемых в дальнюю даль надели траур – синие платья.

– На бесстыжих там не блазнись, меня помни…

– Отдаляйся, сынок, от еретиков-бусурманов…

– Помни родительское наставленье… Наказы, просьбы, заклинания.

– Эх, надо было всему народу сторону царевны Софьи держать, тогда бы и разлук этих не было.

Один сын вызвался своей охотой в заморские края ехать, – с мачехой ужиться не мог, так отец на него медведем заревел:

– Прокляну! Отцовского благословенья и всего наследства лишу!

Опасался старик, что, познав за границей безотцовную сладкую вольность, сын домой не вернется.

Была на загляденье семья – в довольстве да в благоденствии, на радость родителям сыновья росли, ан вышло, что на безутешное горе они вырастали. Одного на свейскую войну взяли, другого – в крепостном гарнизоне служить, третьего сына – в иноземную матросскую науку услали, четвертого – в сухаревскую цифирную школу, пятого… Ой, да что ж это делается?! Была семья, и словно господнее наказание – страшенный мор на нее напал, – обезлюдел, будто вымер дом.

– На что, кому нужны эти треклятые навигации, ферти… фиты… фиркации… Язык сломаешь – не выговоришь. Без них, слава богу, жили от Володимира святого до нонешних дней.

Стон и вой по боярско-дворянским хоромам.

– Злосчастные мы какие… Соседям вон бог помог: малого жеребец зашиб. Куда ж его с опухшей ногой? Поглядел на смотру царь, рукой махнул и отпустил.

– Услыхал бог просьбу родительскую, вот парень и уберегся.

– Никто, как бог.

– Бог… А говорили, что жеребец ему коленку зашиб.

– Одну партию отправили, теперь новую набирают.

Стенались родители, горевали, но просить об освобождении набранных никто не решался. Слух был, что за первую же просьбу царь такой гнев на просителя обрушит – во всем роду-племени отзовется. Благословляли молодых людей, обмирали, прощаясь с ними, как с обреченными на смерть. И опять вздохи, вздохи, тягостные недоумения:

– К чему все это? Разве нельзя жить, как наши предки жили? Они к иноземцам не ездили и их к себе не шибко пускали.

Не было моря и флота в прежнем Московском государстве, – воды и в реках на всех хватало, – чуждо было русским людям морское дело, и не могла тяга к нему передаться молодому племени. Только сам царь Петр оказался из всего своего сухопутного рода выродком. Едва увидел в Архангельском городе доподлинное море, так данное матери обещание – близко к морской воде не подходить – позабыл. А божился ведь! И она, сердешная, будучи далеко от него, в Москве, уподоблялась той курице, что утенка вывела. Он, видишь ли, обрадовался воде и поплыл, а она, бедняжечка, металась по берегу, квохтала, кудахтала, страшась за него, что утопнет.

– Истинно так с царем Петром и с его царицей-матерью было. Истинно так.

Нет, не так. Близоруко бояре видели, не умели заглянуть в прошлую даль, а в той дали была заветная мечта-думка прежних русских людей – моря достичь. И, если нельзя его к себе подвести, то самим к нему подойти, будь то море Белое, Черное или другого какого цвета.

После того как сам Петр с Меншиковым и некоторыми другими приближенными лицами поучился в иноземных местах, за границу посылались многие близкие к царскому двору люди. Был там Абрам Лопухин, родной брат царицы Евдокии, ярый противник всех новшеств, вводимых Петром; были трое Милославских, двое Соковниных. Петр Андреевич Толстой вместе с солдатом Иваном Стабуриным были учены у иноземцев морскому делу: познанию ветров, морской карты, наименованию парусов и снастей при них, корабельных инструментов и разных других принадлежностей, и после обучения оба проявили себя во всех корабельных делах способными и искусными. Петр спрашивал Толстого:

– Помнишь, тёзка, какие ветры над Адриатическим морем летают?

– Помню. Как будто только сейчас из плаванья воротился, – отвечал ему тёзка Толстой. – Левантий, что означает восточный, потом греко-трамонтанс, маистро, потенто, а между ними – полуветры и четверти.

Плаванье было весьма опасным, и Толстому не раз приходилось натерпливаться страха необоримого, пребезмерного, но он никогда не подавал вида, что душа у него уже замерла. Было однажды: корабль так накренился, что пушки левого борта черпали дулами воду, а на правом борту задирались вверх, будто намереваясь стрелять по облакам. Попадал корабль в штормы, когда его швыряло из стороны в сторону, вверх и вниз, но не жаловался Толстой ни на какое лихо.

Лежало на его жизни одно пятно: при воцарении Петра оказался он, Толстой, в числе приверженцев царевны Софьи, но, должно быть, в счастливую минуту судил его молодой царь, простив этот грех. Как-то в минуты откровенности, припоминая прошлое, сдернул Петр с головы Толстого пышный парик и, похлопав ладонью по рано начавшей плешиветь толстовской макушке, проговорил:

– Эх, голова, голова! Не быть бы тебе на плечах, если б не была так умна.

Толстой смущенно улыбнулся, вздохнул,

– Кто, государь, старое помянет… – и, спохватившись, замолк. Умная голова, а чуть было не вымолвила несуразное.

Петр знал недоговоренную присказку, но не рассердился, а засмеялся.

– Ну нет… Хотя и помяну старое, а лишить себя глаза не дам.

Изучающим навигацию вменялось в обязанность «владеть судном, как в бою, так и в простом шествии, и знать все снасти, к тому надлежащие: парусы и веревки, а на катаргах и иных судах весла и прочее. Сколько возможно искать того, чтобы быть на море во время боя, а кому и не случится, ино с прилежанием искати того, как в тое время поступить». И, конечно, познать «морскую болезнь».

Сначала посылались за границу молодые люди обучаться корабельному, навигацкому делу, а потом стали направляться туда и для познания архитектурных, инженерных, врачебных наук; в Голландию посланы были, чтобы еще и цветоводство хорошо распознали.

<p>Ill</p>

«… Дивно. Ну, дивно! Никогда бы не подумал, что такое взаправду бывает: по всем улицам и переулкам вместо земли – вода морская. Застав городских и рогаток нет, и по тем водяным улицам сделаны переходы для пеших людей и множество мостов, под которыми проплывают украшенные коврами да цветами лодки, называемые гондолами, с гребцами-певунами. А по бокам, как бы на берегах тех водных улиц, стоят красиво состроенные дома, только в них вовсе нет печей, а есть камины. Все дивно и приглядно любому взору. И в этой Венеции, всечасно чтимая маменька, женщины и девицы одеваются вельми изрядно. Головы и платья убирают цветами, кои во множестве у домов продаются. Женский народ благообразен и строен, в обхождении политичен и во всем пригляден.

(А может, про женский народ совсем не следует писать маменьке, а то она подумает чего и не было вовсе.)

К ручному делу теи девицы не больно охочи, а больше проживают в прохладе. И бывают, маменька, в Венеции предивные оперы и комедии, и называют их италиане театрум. В них поделаны чуланы в пять рядов, а пол лежит навкось, чтобы было видно одним за другими. И начинают в тех операх представлять и петь в первом часу пополуночи, а кончают в пятом или в шестом часу утра, а днем ничего там нет. И приходят в те оперы, дражайшая маменька, люди в машкарах, по-нашему сказать – в харях, чтобы никто никого не признал, и гуляют все невозбранно, стараясь лучше веселиться.

(Ну, а о том, что, например, на площади святого Марка многие девицы, прогуливаясь в надетых на лица харях, берут за руки приезжих иноземцев, гуляют с ними и бывают большими охотницами целоваться, – об этом, конечно, маменьке сообщать не надо. Лучше про другие веселые развлечения рассказать – музыкально-танцевальные.)

Можно сказать, маменька, что танцуют по-италиански не зело стройно, а скачут один против другого, за руки не держась. И еще на площади святого Марка увеселяются травлей меделянскими собаками больших быков. В Москве такой диковины увидеть нельзя. И на той же площади на погляденье собравшимся бывает, что одним махом секут мечем голову быку. Глянешь на это и приужахнешься, но вы не пужайтесь, маменька, мы глядим на это, стоя далече на стороне. И еще бывает, что венецейские сенаторы играют в кожаный надувной мяч. А про кулачный бой дяденьке Капитону Кузьмичу расскажите, что зачинают и ведут его на мосту один на один, и бьются нагишом. Кто первый зашибет до крови или с моста сбросит, тот и одолел. И люди большие заклады на те кулачки кладут. А бьются по воскресным дням и по другим праздникам».

– Митька, ты про кулачки писал?

– Ага.

– И я тоже.

– Пиши, Гавря, про что хошь, только не жалобься. Прознают – попадет за жалобу, – предупреждал товарища по навигацкому учению Митька Шорников, сын бывшего петербургского гостинодворского купца. – Пиши, что до всего любопытно и нисколь жить не голодно.

– Пока письмо до дома дойдет, мы все тут, отощамши, околеем, – уныло вздохнул Гавря.

– Авось и с проголодью тож обвыкнемся. Пиши, что ладно все.

И Гавря продолжал писать:

«В судебную палату нас водили и там показывали статуйного человека над дверьми: вырезано из камня изображением женского полу, в образе Правды. А глаза платком завязаны, чтоб не видела ничего, и в одной руке держит весы, а в другой меч. А близко того дворца на море стояла галера и на ней галиоты, кои осуждены в вечную работу. У площади стоят предивного строения дома разных прокураторей и при них изрядные лавки, в коих продаются сладкие сахары и напитки: чекулаты, кафы, лимонаты, и табак дымовой и носовой. А до Венеции видели город Ульмунц. Там на воротах ратуши часы бьют перечасье музыкальным согласием, и в то время вырезанные из дерева куклы под названием марионеты, бьют в колокола руками, как живые люди, а двое в трубы трубят. Все это, маменька, зело предивно и смотреть можно глаз не оторвамши. И монастырь есть, где монахи носят серые одежды из сермяжного сукна и ходят босы, а мяса никогда не едят.

(«Тоже и мы его почти не едим», – горестно подумал сочинитель письма, но о том ни словом не обмолвился.)

Бороду те монахи никогда не бреют, кроме воды, ничего не пьют и живут по одному в келье. На них смотреть не лестно, и больше ничего описать не могу. Обсказал обо всем, как дорогая и бесценная маменька наказывала мне, всегда и во всем покорному своему сынишке Гаврюшке.

Да вот еще что, маменька, вспомнил приписать. Говорили нам на учении, что кошку на корабле всегда надо держать для мышей. Ежели мыши что из товаров съедят и хозяин товаров станет об том бить челом, и буде кошки не было, то убыток на капитане доправят, а буде кошка была, то и нет ничего. Теперь все. Остаюсь Гавря – сын».

Случалось так, что отправленные за границу учиться морскому кораблевождению, познакомившись с компасом, считали свое учение оконченным и, не побывав в море, хотели уже возвращаться в Москву.

– Как это так? – возражали им учителя. – А кто же морской болезни отведает?

Нет, окончание морского учения еще далеко.

Ученики навигацкой школы должны были уметь разбираться в чертежах кораблей и в морских картах, знать все корабельные снасти и паруса и уметь управлять ими, владеть судном в любом плавании и особенно в бурю. Трудно давалась им эта наука, да еще при незнании языка учителей и плохом толмаче-переводчике, путавшемся в русских словах.

Не выдержав такой тяготы, великовозрастный дворянский сын Иван Мороков сбежал из Венеции, сумел добраться до своей родной Вологодчины, постригся в монастырь, стал называться Иосафом, но не смог уберечься и там. Дознались власти, кто он такой, как и почему постригся, да и воротили его из обители святости снова в греховную жизнь, где для нового ее начала попал сразу же под кнут.

– С галерной каторги не побежишь, прикуют тебя, резвого, – предрекали дальнейшую судьбу беглеца.

Скорбя о сыне, отправленном за море в муку-науку, вынул старый боярин из родовой укладки рыжий лисий мех на шубу, да две черно-бурые лисицы, да сто огонков соболей, да пять сороков горностаев и послал в подарок венецейскому гранд-магистру, чтобы боярскому сыну Семену Рожнову в науках послабление было. Кто-то из венецейских властителей получил этот подарок, не зная, как ему в теплой Италии меха применить; долга и честности ради поинтересовался узнать, в чем нужда по науке у российского дворянина Семена Рожнова, но того в Венеции уже не было, переправлен на обучение в Англию.

Которые по малому своему разумению или по большой лени в заморском учении ничему не научились, тех Петр отправлял в полновластное распоряжение шута Педриеллы, который определял нерадивых в конюхи, дворники, истопники, нисколько не считаясь с их знатной бородой.

<p>IV</p>

– Гавря!.. Я ее опять во сне видал!

– Ври!

– Ей-богу! Вот тебе крест… – побожился и перекрестился Митька Шорников, доверяя дружку по навигацкому учению свое самое сокровенное.

Едва начинало светать. Рано проснувшиеся дружки лежали рядом на нарах и перешептывались.

– Опять ей будто перстни на пальцы надевал, – рассказывал Митька. – Только гляжу, а она – шестипалая.

– Думаешь сильно об ней, потому опять и приснилась.

Опять… Приснилась опять. А уже сколько времени прошло с того дня, когда он, Митька, видел ее, царевну Анну… Анну Ивановну, в лавке. Руку настоящей царевны в своей руке держал, – такое лишь в сказках случается, а у него былью было. А потом, с отцом вместе, ходили к царице Прасковье Федоровне, и снова видел ее, погрустневшую тогда, Анну. Флакончик «вздохов амура» оставил ей, будто бы позабыл. И опять во сне вот приснилась…

Вот так Митька! С самой царевной видался, а он, Гавря, кроме поповен, никаких высокородных девиц в глаза не видал, прожив в поместье у матери под Торжком.

– Все лицо ее вижу явственно, – шептал ему Митька, – а рука, гляжу, шестипалая. Вон как чудно!

Если бы не было здесь этого Митьки, пропал бы он, Гавря, и причин к тому было много: трудности навигацкой науки и тоска-скука по дому, да еще эта венецейская бескормица. Только и еды – макароны; тонкие, длинные, как глисты, и ты глотай этих ослизлых червяков, от коих все нутро выворачивает. Ни тебе щей, как бывало, дома – жир не продуть, ни каши, ни мяса кус. И хоть бы ломоть аржаного хлебушка укусить, горбушку бы!.. А Митька макаронами нисколько не гребует, набивает себе целый рот, и ему хоть бы что. И по ученью все сразу схватывает, только успевай уши вострить, чтобы подсказки его ловить. Безунывный он и всегда на похвале у навигацких учителей. Не для того находится здесь, чтобы как-нибудь постылое ученье отбыть, а норовит до всего дознаваться и по науке даже наперед забежать. Мало-помалу начинает лопотать по-ихнему, по-венецейски, и говорит, что научится полностью.

Благодаря Митькиной поддержке он, Гавря, хотя и с великим трудом, но все же сносил тяготы здешней жизни, а другой его сосед по нарам, уже женатый господин из дворянского рода, Михайло Лужин, чуть ли не готов был руки на себя наложить от нескончаемой тоски-печали по своей молодой жене да от невозможности превозмочь морские учения. Вчерашним днем, в двунадесятый церковный праздник, всем ученикам роздых от учения был, и они ходили на венецейские диковины любоваться, а Михайло этот сидел, слезы глотал и писал в Петербург своему родичу в жалобном письме:

«О житии моем возвещаю, что в печалях и тягостях пришло мне оно самое бедственное и трудное, а тяжельше всего – разлучение. А наука определена самая премудрая и хотя бы мне все дни на той науке себя трудить, а все равно не принять ее будет для того, что не знамо тутошнего языка, не знамо и науки. Вам самим про меня известно, что кроме языка природного никакого иного не могу ведать, да и лета мои ушли уже от науки. А паче всего в том великая тягость, что на море мне бывать никак невозможно того ради, что от качания бываю весьма болен. Как были в пути сюда восемь недель, и в тех неделях ни единого здорового не было дня, на что свидетели все есть, которые имели путь со мною. На сухом пути, когда обучались чертежам, терпеть еще можно было, а в навигацкой науке, сиречь в мореходстве, когда очутились на корабле, то стало совсем нельзя, никакого терпения. А начальники cтрого велят, чтобы непрестанно на корабле быть, а ежели кто от сего дела уходить станет, за то будет безо всякие пощады превеликое бедство, как про то в пунктах написано по указу государя. И я, видя такую к себе ярость, тако же зная, что натура моя не может сносить мореходства, пришел в великую скорбь и сомнение и не знаю, как быть. Вызволить меня от такой беды, как тут сказывают, может лишь светлейший князь Александр Данилович Меншиков, ежели ему подать челобитную. И для того обязательно надо величать его полным титулом, про который я дознался доподлинно. И тогда, сказывают, он вызволит из беды, только ничего чтобы в титулах упущено не было. И прошу я вас, моего дорогого друга, найти способы передать мою челобитную, коею при сем письме приложу. Молю отставить меня от этой навигацкой науки, а взять хотя бы последним сухопутным солдатом. Изволь пожалуйста отдавать из вещей моих кому знаешь, от кого можно помощь сыскать для ради подачи челобитной, и денег на то не пожалей. Паки и паки прошу, умилися надо мною бесчастным, а ежели ты мне милости не окажешь, то иному больше некому, и мне тогда пропадать. И чтобы наши никто о том не ведал, особливо же своей сестре, а моей жене, не сказывай, что я такою печалью одержим. Остаюсь в верных моих услугах до гроба моего Михайло Лужин».

К этому письму прилагалась и челобитная с полным титулованием адресата:

«Светлейшему Римского и Российского государств князю и Ижерские земли и генеральному губернатору над провинциями Ингриею и Эстляндиею, и генералу, и главному над всею кавалериею кавалеру, и подполковнику Преображенского регименту и капитану бомбардирской от первейшей гвардии его величества и полковнику над двумя конными и двумя пехотными полками Александру Даниловичу Меншикову».

Но не до разбора челобитных было светлейшему князю и генералу Меншикову, – ему со шведами надо было сражаться, и из Петербурга он давно уже отбыл.

<p>V</p>

Жаль было шведскому королю Карлу XII расставаться с мечтой о том, что по России он пройдет так же триумфально, без особых усилий, как проходил по Саксонии и Польше, принимая от побежденных, поверженных в полное ничтожество уже привычную ему дань их абсолютной покорности. Подобострастно склоненные головы, почтительность перед достославным завоевателем свидетельствовали о том, что это были люди по-европейски воспитанные, вежливые и деликатные, проявляющие высокую степень усвоенной ими цивилизации, знающие, как следует вести себя перед королем королей, каким теперь становился он, Карл XII.

Но вот эти люди… Подлинно что дикари, медвежьи увальни, сиволапые русские мужики, неотесанные грубияны, невежды, и еще десятком других, самых нелестных слов мог бы он, король Карл, охарактеризовать этих ужасных, ужасных людей с самыми дикими их замашками. Они даже понятия не имеют, как должно вести войну, чтобы налицо было непревзойденное благородство, как это бывает, например, во время рыцарских турниров. О какой учтивости, культуре боя, рыцарстве можно говорить, когда вчера вот чуть ли не на глазах самого короля какой-то грязный мужик заколол деревянной рогатиной шведского кирасира, словно он был медведь, а не благороднейший воин из потомственной высокородной фамилии.

Поведение этих русских с каждым днем все больше и больше раздражало и уже начинало не на шутку злить короля. Голодать, холодать заставляют, словно измором собираются одолеть непобедимую шведскую армию. Это же просто низость! Вместо открытого боя довольствуются мелкими разбойничьими набегами, жалят, как пчелы… нет, хуже, постыднее – как блохи, выискивая и выжидая, как бы безопасней и сильней напасть. Обманными действиями царь Петр тщится викторию себе добывать, – в этом нет ни чести, ни совести. И пусть он не надеется на пощаду, когда наступит решительный час свести последние счеты. Для наглых и строптивых людей у него, короля Карла, милости нет. Пусть потом пеняет царь Петр на себя, если вынуждает и его, Карла, петлять да хитрить, обходить русские отряды и крепости. Надо постараться скорее оторваться от русских войск, уйти как можно дальше по дороге к Москве, а русские пускай его догоняют.

И Карл старался – сначала пройти через Смоленск, а когда это не удалось, резко повернул к Курску, а наткнувшись там на заслон, решил дальше идти через Харьков. Непривычно (да и неприлично!) было непобедимому королю Карлу XII метаться из стороны в сторону, словно загнанному зверю, и это еще сильнее накаляло его озлобление. Стремительность наступлений в некоторые удачливые дни напоминала ему былое победное шествие по Саксонии или Польше, и тогда Карлу казалось, что военное счастье снова возвращается к нему, готовое увенчать его полководческий гений неувядаемой вечной славой. Удавалось оттеснить в сторону налетавших русских драгун, старавшихся преследовать шведскую армию, и приятно было слышать королю Карлу о том, что в коротких схватках русские несли большие потери. Ростепельный месяц февраль складывал было один к одному удачливые для шведов дни, давая им возможность обходить преграды и приближаться к Белгороду. Следовало еще атаковать Ахтырку, а потом идти на Воронеж и далее беспрепятственно продвигаться до реки Оки. И никак не предвиделось, что такому стремительному походу сможет помешать какая-либо серьезная баталия, – царь Петр со своими полками будет лишь стараться догонять ускользающего от него неприятеля, а тот – все идти и идти вперед к своей цели.

Но далеко не всякий сон в руку и не всякая мечта в явь. Никакой серьезной баталии не было, а преградила путь шведам рано начавшаяся весна, вскрывшая многоводные реки, которые оказались сверхпрочными заслонами к вожделенной победе. Вместо вступления в русские, собственные владения царя Петра пришлось шведам отойти глубже в украинские земли к реке Ворскле, в ожидании помощи из Крыма и Польши.

Но вышла и тут незадача. Крымские татары не спешили помогать шведам, – турецкий султан запретил им трогаться с места, а от Польши Карл оказался отрезанным непреодолимой весенней распутицей и разливами рек.


Много оказалось забот у Петра с первых же январских дней 1709 года. Никак нельзя было терять из вида шведов, по слухам, будто бы намеревавшихся идти к Воронежу. Чтобы избежать беды, надо увести по Дону все корабли в Азов.

Из Азова сообщение: изловлен протопоп, соучастник булавинского бунтовства, – пусть бы с особым пристрастием допытывались у него обо всех злодейских умыслах, кои думалось вору Булавину учинить. Не было ли у него связи со шведами?

Глянул Петр в свою записную книжку: о садовнике и о цветочных семенах для Петербургского Летнего сада не позабыть распорядиться.

Он дал указание фельдмаршалу Шереметеву и всем генералам стараться изнурять шведов мелкими, выгодными для русских стычками, не переходящими в большие сражения, и в половине февраля вместе с Меншиковым приехал в Воронеж, чтобы проверить оснащенность вооружением новых кораблей.

Думал заняться там одним важным делом, а дел сразу несколько навалилось, и все они неотложные. Строго предписывал он охранять леса, пригодные для кораблестроения, чтоб никто не смел ухожего леса ни рубить, ни жечь, а в недальних окрестностях Воронежа оказались участки, где дубовые и сосновые леса были вырублены на смоляную гонку, на уголья и на драницы.

Жалоба поступила на мастера-датчанина, что захватил место для верфи близ Успенского монастыря, и игумен челом бил о монастырском утеснении и разорении.

Для постройки пяти кораблей было отведено место по реке Усмайке в округе села Углянска, а для других кораблей – в самом городе Воронеже за слободой Чижовкой да в уезде против села Ступина. Но под Чижовкой против Троицкой церкви объявились мели, и летом переезжают там реку вброд верхами на лошадях и с телегами. А у села Ступина, где вывозили на рамонскую пристань брусья для корабельных килей, нужно сперва расчищать дорогу, заваленную буреломом.

С работными людьми и тут неурядицы: многим из них приходилось жить под открытым небом, перенося все тягости непогоды с малолетними недорослями, у коих одна забота – бежать домой.

И во все эти дела надо было вникать, будто кроме и заниматься нечем!

Петру не терпелось поскорее, дождавшись полой воды, увести Доном готовые корабли к Азову и своим хорошо вооруженным флотом удерживать Турцию и татар от союза со шведами и от помощи им.

Все время брало беспокойство – как там, под Полтавой? И Петр заторопил Меншикова обратно в армию, а сам сразу же по вскрытии рек отправился на бригантине Доном в Азов, ведя за собой восьмидесятипушечный корабль «Орел», два корабля семидесятипушечных, один – пятидесятипушечный и яхту. Недалеко от Азова скакавший по высокому берегу нарочный гонец дал знать о себе и, переправившись на лодке к бригантине, вручил царю письмо от светлейшего князя генерала Меншикова. В письме сообщалось: «Карл отрядил своего генерала Крузе с четырьмя тысячами шведов и с тремя тысячами запорожцев, при четырех пушках, противу нашей конницы к местечку Соколку, где стоял генерал Рен. Неприятель нашу конницу обошел, но она предупредила атаку. После жаркой схватки шведы были сбиты и оставили на поле боя восемьсот убитых, полковника Гильденштерна и несколько офицеров; при переправе же через Ворсклу погибло множество, особливо мазепиных запорожцев. Четыре пушки были взяты, мы потеряли около пятидесяти человек. Два неприятельские ротмистра с тремя хоругами волошскими передались к нам».

– Добро! – сказал довольный Петр.

Гонец доставил хорошую весть, и царь не приминул наградить его.


Что ни день, то ему, королю Карлу XII, приходится ждать очередной неприятности, и сознание того, что завтра может быть значительно хуже, чем было вчера и сегодня, приводило его то в негодование, то в глубокие и беспокойные раздумья о неудачной затее с походом в эту Малороссию, жители которой, под стать невежественным русским мужикам, относились неприязненно к зашедшим северным иноплеменникам.

Мазепа старался всячески убедить запорожцев, своих недавних подопечных, что господа свей наивернейшие их друзья, а сам Карл в своих «прелестных письмах» и воззваниях ко всем жителям Украины уговаривал их, чтобы они откололись от России, но упрямые эти «хохлы» не проявляли желания поддерживать свеев и откликаться на их зов. А как он, Карл, надеялся на восстание запорожских казаков против России, благо был недавний пример – восстание донских казаков. Неужели среди запорожцев не мог выискаться свой Булавин, который и привел бы к нему, шведскому королю, своих казаков?.. Мазепа клялся и божился, что именно так и произойдет со дня на день, но лишь немногие, поддавшиеся обещаниям своего недавнего гетмана, беспорядочными толпами, похожими скорее на разбойничьи шайки, явились к лагерю короля, и пользы от них не было никакой.

Оказалось, что и малороссы готовы были лишь всячески вредить. Генерал-майор Крейс при переправе через Псел вынужден был потерять большой обоз вместе с гуртом скота, и сам едва ушел от налетевшего на него вражеского полчища, в котором оказалось много малороссов. А в обозе было продовольствие и фураж; а гурт скота вселял надежду, что какое-то время шведский лагерь будет обеспечен свежим мясом. Не вышло так.

Крепость в Переволочне, занятую запорожскими приверженцами Мазепы, сжег какой-то полковник Яковлев и побил ее защитников, а под Керебердою донские казаки напали на запорожцев и разгромили весь их табор; из селения Решетиловки шведы выбиты, и многие из них потонули при переправе через реку. И, пожалуй, самое неприятное – это сообщение о том, что из шведской армии сбежало несколько солдат.

К весне 1709 года войска Карла XII сосредоточились между реками Ворсклой и Пселом, а главная квартира короля была в селе Будищах, около Диканьки. Меншиков со своими полками находился на левом берегу Ворсклы, под Ахтыркой, а Шереметев – на правом берегу Хорола под Миргородом. Соединившиеся одна с другой русские армии переграждали путь шведам на север, и прорвать эту преграду могла только решительная битва. В случае победы Карлу были бы открыты все пути и дороги, а мысли о поражении он допустить не мог. Ему приходилось смириться с тем, что никаких подкреплений не дождаться, надо было только дать возможность своим войскам немного отдохнуть да пополнить истощившиеся запасы продовольствия и снаряжения, – только где все это взять?

Мазепа указал – где: в Полтаве. Крепость эта невелика, и ее защищает небольшой гарнизон, а в ней – провиантские магазины и склады с необходимым шведам снаряжением. Мазепа уверял, что взятие Полтавы привлечет к шведскому королю всю Малороссию, которая увидит в нем своего покровителя и защитника от русского царя.

Карл решал: подкреплений не дождаться, значит, надо действовать своими силами, взяв все необходимое у неприятеля, и тем еще больше прославить себя.

– Так это и будет! – обоими кулаками ударил он по столу, закрепляя этими ударами свои слова.

<p>VI</p>

Морозно, холодно, в щели дует ледяным ветром и, как ни кутайся в меховой тулуп, все равно знобит, и ноги в валенцах зазябли. А самый возок до того нахолодал, что изнутри его инеем точно бахромой опушило. Качается он на ухабах, ползет из стороны в сторону по раскатам наезженной скользкой дороги. Смерзшийся снег скрипит, визжит под полозьями, и все, как есть все печаль-тоску навевает на хмурого царевича Алексея Петровича. Опять отцовский приказ выполняй. Надоело уж. Лонись по его велению собирал хлеб и солдат в Смоленске; в Борисов ездил да в Минск; наблюдал, сколь мог, за укреплением московской фортеции; отсылал в Петербург полонянников шведских. Приказывал отец, чтобы насушено было в Москве и выслано войскам – каждому солдату на день по два сухаря больших да по четыре малых. А солдат тех неисчислимо сколько. И опять вот: велел, чтобы он, царевич Алексей, сопровождал к армии пять полков солдат-новиков, вот и мучайся с ними в препостылой дальней дороге. Им, этим новикам, небось хорошо, на ходу, должно, не зябнут, как он в этом проклятом возке. А может, вместе с холодом начинает одолевать налетевшая хворь? Вот было б ладно! Пускай лихоманка малость потрясет, такое можно вытерпеть. Возница говорил, что скоро будет город Сумы. Слечь бы в этих Сумах, а тамошний воевода послал бы гонца к царю с известием, что сын-царевич слег и полки вести никак дальше не может.

Так это и сбылось. Каждодневно по утрам и вечерам горячо молился Алексей, благодарил бога за то, что прервал его путь к отцу. Не было никакой охоты видеть его, и потому царевич говорил приставленным к нему сумским лекарям, что все еще продолжает недужить, а те и подавно считали непростительной оплошностью отпустить его, как следует не окрепшего, снова в путь.

– Лежи, царевич-батюшка, поправляйся, наш свет. Может, повелишь, государь, чтобы тебе опять курячьего супцу на обед сготовили? Пользительный ведь он. И тонких блинцов вашей царской милости напекут, чтоб в мед их кунать, как вам понравилось. Ты, ваша милость, вели чего только захочешь, в един миг тебе все будет.

Можно и супцу курячьего, и тонких блинцов. Все равно ему, царевичу, только бы недуг свой сбыть.

– Не торопи себя, желанный. Пускай в тебя сила покрепчей накопится. Лежи да отдыхай.

К маю месяцу он вроде бы вызволился от недужной беды и вернулся в Москву, чтобы там долечиваться и доучиваться. «Учиться фортификации зачал, – писал он отцу, – а также и лечиться».

Слава богу, не пришлось опасаться отцовского гнева, что плохо следил тут за оборонительными сооружениями, – шведы на Москву не пошли. А может, и зря, что не пришли. Не к худшему бы вышло. С царем Петром по-своему расправились бы, а его, царевича, на отцовский престол, на то великое сидение и посадили бы, чтоб он для них в России всегда послушным был. Ну что ж, и пусть бы так. Худо другое, что отец опять вызывает к себе на Украину, где шведы стоят. Вдруг пошлет в сраженье с ними?!

Чтобы этой поездки избежать, бегал на погребицу испить ледяного квасу, – может, прознобит хорошенько, и о нем, в самом деле, захворавшем, сообщат отцу, подтвердив, что это не притворство.

А как все эти дни приятно было сознавать, что отца тут нет, что он далеко, а еще бы лучше, когда б совсем его не стало.

В длинные досужливые вечера, чтобы приятней коротать их, любил Алексей вести душеспасительные беседы со своим духовником протопопом Яковом и мечтать вместе с ним – какая жизнь пошла бы на Руси без ненавистного царя Петра.

Какая? Да самая простая. Для всего народа было бы благодеяние. Став царем, он, Алексей, море и Петербург отдал бы шведам; армию распустит, уничтожит флот, вернется к старым порядкам, заведенным на Руси дедом и прадедом; всех иноземцев выгонит; зимой в Москве жить станет, а летом – в Ярославле.

– Много зряшного было исполнено еще допрежними царственными мужами, – говорил Яков. – Зачем было царю Ивану Васильевичу идти воевать Казань, когда там только нехристь обреталась? И башкирские земли нам совсем не потребны. И напрасно твоя тетушка, правительница и царевна Софья Алексеевна, – со святыми упокой венценосную многострадальную рабу твою, господи, и сотвори ей вечную память, – перекрестился протопоп. – Но только понапрасну затевала она с князем Василием Васильевичем Голицыным Крым воевать. На что он нам, когда в нем тоже нехристи живут. И хорошо, что не дошли до того Крыма. Без него своих земель с избытком. А уж про чухонские и свейские края вовсе нечего нам говорить, хотя за них родитель твой чуть ли не голову свою готов положить… Ох, да и положил бы поскорей, но только тe края нам вовсе вчуже. Дальше Новгорода заходить не след, а перед Польшей – на Смоленске наш рубеж. Тверь да Москва, Рязань да Ярославль – вот они, самые родные, близкие и дорогие нам места, и на них простора хватит, чтобы храмами их украшать. И не пушки смертоносные стараться отливать, а сладкозвучные колокола взамен тех, что поснимал царь Петр, и чтоб они божественно-велию славу и богу и народу русскому возглашали… Ты чею?.. Задремал никак? – дотронулся протопоп до плеча Алексея, усыпленного вкрадчиво-напевным его говором. – Ну, потянись, потянись, вьюнош, расправь свои косточки… Я тебе, чадо милое, хочу присоветовать, чтоб так вот в вечернюю нору скука тебя не долила, – пригнулся протопоп ближе к Алексею, – приглядись ты к дворовой девке Никифора Вяземского, к Афросинье. Повесельше станешь жить. Сказать Никифору, чтоб показать ее привел?

– Ну что ж, скажи.

<p>VII</p>

По заверениям Мазепы, взятие Полтавы не могло составлять для шведов никакого труда. Комендант города полковник Левенц – свой человек, сумеет ночью открыть крепостные ворота, распахнет перед доблестными шведскими войсками самый город.

Но не знал Мазепа, что вместо Левенца комендантом Полтавы назначен был полковник Келин, а Левенц полтавчанами изгнан из города и скрылся неведомо куда.

Полтава стояла на правом берегу реки Ворсклы, образующей своими рукавами в окрестностях города довольно обширное болото. Хотя и называли Полтаву крепостью, но вокруг нее не было прочных каменных стен, и лишь невысокий земляной вал с деревянным частоколом опоясывал ее. Укрепления эти были слабы и предназначались для защиты от набегов крымских татар, но в течение последней зимы русские войска несколько обновили и усилили крепость дополнительными пристройками, которые обнесли высоким палисадом. Гарнизон крепости Полтавы состоял из четырех тысяч регулярных войск и двух с половиной тысяч вооруженных мещан.

Узнав, какова эта крепость, Карл XII посмеялся. Не нужно помощи какого-то Левенца; в Польше и Саксонии были старинные замки, защищенные высокими и толстыми стенами с глубокими рвами перед ними, и он, король Карл XII, штурмом брал эти замки, а с убогой Полтавой покончит в два счета.

Он вызвал генерал-квартирмейстера Гилленкрока и приказал ему, чтобы все было приготовлено к штурму Полтавы.

– Вы, генерал, должны сказать, в какой день мы возьмем эту крепость. Вобан всегда указывал срок, – вспомнил Карл об услужливом французском инженере и, чтобы польстить Гилленкроку, добавил: – А вы – наш маленький Вобан.

Гилленкрок не вдохновился этими словами, а уныло заметил:

– Думаю, что и сам Вобан призадумался бы, если бы увидел, какой у нас недостаток во всем, что нужно для осады.

– Вы говорите о такой ничтожной крепости? – усмехнулся король. – Ее гарнизон сдастся при первом же нашем выстреле.

Гилленкрок не увещевался.

– А я думаю, что находящиеся в крепости люди будут защищаться до последней крайности, и пехоте вашего величества сильно достанется при продолжительности осадных работ.

– Для этого у нас есть запорожцы, – отмахнулся Карл от его слов.

Но Гилленкрок продолжал возражать:

– Разве можно привлекать к осадной работе людей, не имеющих об этом никакого понятия, с которыми надо объясняться через толмачей и которые тотчас разбегутся, как скоро работа им покажется тяжелой и товарищи их начнут падать от русских пуль?

Карл начинал терять терпение убеждать этого вдруг струсившего генерала. Что такое с ним? Словно вызвался быть ходатаем русских, засевших в этой Полтаве.

А Гилленкрок продолжал:

– С нашими пушками ничего нельзя сделать, и придется захватывать крепость пехотою, которая при этом вся погибнет.

– Успокойтесь, генерал. Я вас уверяю, что штурм не понадобится. Отлично обойдемся и без этого.

Гилленкрок недоумевающе пожал плечами.

– В таком случае совершенно непонятно, каким образом город будет взят, если только необыкновенное счастье нам не поспособствует.

– Вот-вот, – не задумываясь, подхватил Карл его слова. – Мы совершим необыкновенное и за это пожнем честь и славу.

Гилленкрок ему уже надоел. Надо кончать этот никчемный разговор. Генералы, к которым принадлежит и этот квартирмейстер, настоятельно советуют перейти за Днепр и постараться снова войти в Польшу, но не понимают того, что это будет похоже на бегство и только вдохновит неприятеля. Заканчивая неприятный разговор с Гилленкроком, Карл сказал:

– Если бы бог послал ангела небесного с приказанием отступить от Полтавы, то я бы и тогда не отступил.

Все. Разговор окончен. Генерал Гилленкрок может удалиться. Девять пехотных полков легко и скоро справятся с Полтавой, и командовать этими полками Карл поручил генералу Шпарру.

– Действуйте, генерал. Виктория в ваших руках.

Под грохот ружейной пальбы шведские солдаты, предвкушая в городе хорошую поживу, волоча за собой штурмовые лестницы, ринулись на приступ. Вот уже несколько удальцов устремились к валу, уже забрались на него, но в ту же минуту с еще большей стремительностью полетели вниз. Все жители, вооруженные кто чем, стояли на крепостном валу рядом с воинами полтавского гарнизона. Воинскому опыту шведов противостояла отвага русских солдат и горожан. Жаркий двухдневный бой не принес шведам победы, и никто не сумел проникнуть за частокол палисада.

К неудовольствию Карла, дело с захватом Полтавы принимало затяжной оборот, и король распорядился предпринять правильную, а потому и надежную осаду города. Шведская разведка выяснила, что наиболее уязвимой частью полтавских укреплений оказывается их западная сторона, куда и следовало направить главный удар. Удар направили, но он оказался безуспешным. Тогда, пригнав большую партию запорожских казаков, сторонников Мазепы, шведские солдаты стали вместе с ними рыть широкую траншею, по которой можно было бы добраться до рва и вала, а оттуда неожиданно напасть на крепость. Но как было осуществить намеченную внезапную атаку, когда защитники Полтавы из своих укрытий зорко следили за всеми действиями неприятеля, и рытье траншеи, как начало осадных работ, сразу же было замечено. Полковник Келин решил внести в планы шведов свою поправку: в полночь бесшумно раскрылись крепостные ворота, когда шведские солдаты из сторожевого охранения видели свои шведские сны, и никто из них не сумел проснуться, продолжив свой смертный сон уже навечно. Солдаты крепостного гарнизона ворвались в траншею и наделали большой переполох среди работавших там землекопов. Неожиданность нападения была совершена не шведами, а русскими, которые, захватив весь шанцевый инструмент – кирки, лопаты, и мотыги, а также забрав пленных, возвратились в крепость.

Генерал Шпарр негодовал, чувствуя себя опозоренным перед всем генералитетом и перед самим королем. Были усилены ночные караулы, но Келин делал боевые вылазки и продолжал нарушать землеройную работу. В схватках убывали силы защитников крепости, но и шведы несли немалые потери и оказывались в большом затруднении с продолжением осадных работ. Вести глубокие подкопы они заставляли находившихся в их войске запорожцев и в сделанные ими подкопы устанавливали пороховые бочки. Со дня на день следовало ожидать, что будет взорван крепостной вал и через образовавшуюся после этого брешь шведы ворвутся в город, а потому Келин спешил принять срочные меры для предотвращения такой беды. Из крепости были прорыты встречные ходы к подкопам и из бочек выбран весь порох. Взрыва так и не произошло, а предпринятая озлобленными шведами атака была отбита.

«Дневник военных действий под Полтавой» так излагал происшедшее: «В третьем часу пополудни зажгли неприятели подкопные рукава и по зажжении с 3.000 пехоты спешно бежали к Полтавской крепости в том направлении, чтобы по взорвании через полые места вбежать в Полтаву. Когда приближались к стенам полтавским, а подкопов ни одного не взорвало, то, не имея при себе лестниц, ничего для своего спасения не изобрели другого, кроме того, что бегством спасать живот, коих на побеге из мелкого ружья и из пушек картечами, а потом и ядрами трактовали».

Осада Полтавы затягивалась. Необходимо было усилить ее уменьшившийся гарнизон, и Меншиков взял это на себя. Он беспокоил шведов со своего левого берега Ворсклы и, улучив однажды возможность, сумел переправить в Полтаву два батальона солдат.

Карлу приходилось держать город в осаде, не предпринимая больше никаких атак, и все внимание сосредоточить на передвижениях русских войск.

Русские полки генерал-майора Беллинга отправились в низовье Ворсклы, чтобы обойти шведов у местечка Опошни. Меншиков со своими полками двинулся прямо на неприятеля, для чего в ночь были перекинуты через Ворсклу три наплавных моста, по которым прошла пехота, а конница переправилась через реку вплавь. Беллинг напал на шведов у Опошни, а Меншиков – на укрепления шведского лагеря, в котором находилось четыре эскадрона и триста человек пехоты. Без стрельбы, без шума, применяя лишь холодное оружие, русские вытеснили шведов из их лагеря и обратили в бегство. На помощь бежавшим выступили было три конных и два пехотных полка, но русские часть из них перебили, а остальные тоже нашли свое спасение в бегстве. Тогда на выручку своим вышел сам Карл XII с семью отборными полками, но Меншиков в полном порядке уже сумел отступить, остановившись снова за Ворсклой, против Полтавы и главного неприятельского лагеря.

Карл с явным неудовольствием тогда проговорил:

– Вижу, что мы научили москвитян воинскому искусству.

<p>VIII</p>

Будучи в Азове, Петр получил в конце мая известие, что Полтава находится в осаде и шведы уже несколько раз приступали к штурму города.

Все сводилось к тому, что приближались дни решительной битвы, и Петр поспешил к своей армии.

4 июня 1709 года в лагере Меншикова многотысячные голоса громко прокричали «ура» – прибыл царь Петр.

О своем прибытии он известил коменданта Келина письмом, вложенным в пустую бомбу, которую выстрелили в осажденный город. Крики «ура» слышались и там.

До этого дня защитники Полтавы письмами, перебрасываемыми в пустых бомбах через Ворсклу, давали знать о себе, о своих нуждах, – теперь сам государь заводит с ними такую же «переписку», благодарит за стойкость и обнадеживает, что все будет хорошо.

«На что решится Карл? – раздумывал Петр. – Будет снова и снова пытаться взять Полтаву или уйдет за Днепр?.. И в том, и в другом случае надо помешать ему».

У Петра была надежда освободить от шведской осады Полтаву, не вступая в генеральное сражение. Он послал отряд под командованием генерала Ренне занять позицию на правом берегу Ворсклы выше Полтавы у деревни Петровки, а отряд генерала Алларта – тоже по правому берегу, но несколько ниже города. Узнав об этом, Карл направил фельдмаршала Рейншильда с частью войск против генерала Ренне, а сам с другим отрядом направился противостоять Алларту. Королю самому захотелось разведать расположение русских войск. Сойдя с лошади, он крадучись приблизился в вечерней темноте к русскому пикету из четырех казаков, сидевших у полузатухшего костра, прислушался к их говору, но ничего понять не мог, кроме единственного слова «свей». Догадался, что говорят о них, о шведах, и один казак произносил это слово с презрительно-насмешливой интонацией. У Карла в руке был наготове пистолет. Ненавистно взглянув на казака, он выстрелил в него из темноты и отскочил назад.

– Антипка, ты чего?.. – всполошились казаки, глядя на своего товарища, ткнувшегося головой к самому костру. – Глянь-ка, ребята, Антипку проклятый свей убил!..

Три ружейных выстрела грянули в сторону быстро удалявшегося Карла, которому вдруг почувствовалось, что он всей ступней правой ноги напоролся на что-то острое, но, не придав этому никакого значения, вскочил на свою лошадь и пришпорил ее.

Намерение Карла проследить за продвижением русских отрядов было нарушено. Рана, полученная им в пятку правой ноги, с каждой минутой становилась все ощутимее, и усилившаяся боль вынуждала короля прибегнуть к врачебной помощи. Оказалось, что пуля, пробив пятку, скользнула по подошве и застряла у большого пальца. Распухавшая нога затрудняла передвижение, и, принужденный к бездействию, Карл упустил минуты переправы русских через Ворсклу.

Шведы предприняли еще одну попытку штурмом овладеть Полтавой, но она окончилась так же безуспешно, принеся лишь новые потери. Но и положение защитников Полтавы, выдержавших семинедельную осаду, становилось весьма тягостным. Письма полковника Келина, перебрасываемые в пустых бомбах, были все тревожнее. Он сообщал, что, несмотря на причиняемые шведам помехи, их осадные работы все же продвигаются и они могут ворваться в крепость, защитники которой понесли немалые потери, а те, что еще продолжают сопротивляться, истомлены; продовольствия осталось мало, а боевые припасы, особенно порох, совсем на исходе. Еще день, другой – и уже нечем будет защищаться.

Промедление становилось все опаснее, и Петр на военном совете предложил в ближайшие же дни начать решительную битву.

Некоторое замешательство, происшедшее в шведском стане, связанное с ранением короля, помогло Петру беспрепятственно осмотреть поле предстоящего сражения. Это была довольно большая равнина, прегражденная с севера Будищенским и на юге – Яновчанским лесом. Изрезанная ручьями, балками, рытвинами, частично покрытая болотами, эта местность могла затруднять действия кавалерии – лучшей части шведской армии, а в предвидении лобовой атаки шведов Петр решил применить свое нововведение. Он не придерживался непременного соблюдения линейной тактики для боевого строя, полагая, что построение войск к бою не должно определяться ровным распределением сил и прямолинейным движением их на встречу с противником. Должно считаться целесообразным только то, что приносит явный успех, независимо от установленного прежде порядка. От артиллерии требовал, чтобы она была такой же подвижной, как пехота и конница, и действовала совместно с ними, хотя это и шло вразрез с былыми воинскими канонами.

В предстоящем сражении шведам нужно будет пересечь равнину, а на ней Петр приказал соорудить десять редутов – укреплений со рвом и валом. Находящиеся один от другого на расстоянии ружейного выстрела, эти редуты должны будут затруднить продвижение шведов, которым придется прорываться под ружейным и артиллерийским огнем либо стараться завладеть каждым редутом. В любом из этих случаев боевой порядок противника должен расстроиться и стремительность наступления окажется ослабленной. Сооруженные редуты Петр намечал занять батальонами пехоты Белгородского полка с приданной им артиллерией.

Основные силы русской армии находились в укрепленном лагере. Там было пятьсот восемь батальонов пехоты и семьдесят две пушки, да по наведенному у деревни Петровки мосту через Ворсклу и тремя бродами переправились на правый берег двадцать драгунских полков.

Последний, самый отчаянный штурм Полтавы был отбит, и шведы прекратили атаки. Взять Полтаву им невозможно, но и отступать от нее уже нельзя – некуда. Шведская армия находилась в окружении. Посланные в Польшу курьеры возвратились, не отъехав и десяти верст, – не могли дальше прорваться. Карл видел спасение только в генеральном сражении, чтобы, разгромив русские войска, ему можно было бы снова обрести свое величие. У него тридцать тысяч солдат, из которых почти двадцать тысяч ветеранов, победителей датчан, саксонцев и поляков. Девять лет назад эти воины так славно разбили русских под Нарвой. В новой, решительной битве займется заря победы короля Карла XII, и наступит закат, поражение царя Петра.

Шведы – рыцари. Им ли страшиться вести открытый бой?! Они не станут нападать исподтишка, а по давнему благородному обычаю заранее объявят противнику о дне и часе предстоящего сражения.

Шведский фельдмаршал Рейншильд через парламентеров предложил русскому фельдмаршалу Шереметеву встречу, и они «утвердили за паролем военным», то есть своим честным словом военачальников, что генеральное сражение произойдет у них 29 июня, а до того дня никаких набегов никем совершено не будет.

Шереметев доложил царю об этой договоренности.

– Двадцать девятого июня. В ваш, Петров, день, – многозначительно добавил он.

– Пусть так, – согласно кивнул Петр.

<p>IX</p>

Одна за другой потянулись к намеченным позициям двуконные телеги с кожаными кулями, наполненными порохом и затянутыми ремнями наподобие кисетов; длинные упряжки, каждая в пятнадцать – двадцать лошадей, тянули за собой двенадцатифунтовые пушки, весившие с лафетом и передком сто пятьдесят пудов. Чтобы они легче запоминались, пушкари по-своему называли их: одну пушку – «кума», другую – «сваха», «теща», «повитуха», «тетка», «просвирня», «сестренка», – каждая имела свое имя. Продвигалась по ухабистой земле полковая артиллерия и занимала свои места в редутах и на других укрытиях. Подвозились ядра и картечь.

На 29 июня назначено сражение. Царь Петр готовится к нему, стараясь все предусмотреть, и Карл XII готов над ним посмеяться.

29-го… А если… если бой начать 27-го?.. Пусть это будет вероломно, не по-рыцарски, неблагородно, – победителей не судят, а внезапность нападения вернее принесет победу. Пусть царь Петр думает, что до начала битвы еще два дня, а завтра он уже окажется пленником и будет стоять с поникшей головой.

Убежденный, что застанет русскую армию врасплох, Карл назначил атаку на очень ранний час.

– Скажите солдатам, чтобы они не брали еду с собой, – отдавал приказания король. – Обедать будем в русском лагере. Пусть наши храбрецы идут туда, куда зовет их слава. Виват! Виктория! Вот прекрасный их удел!

А генералов приглашал на обед в шатре самого царя Петра.

В ночь на 27 июня шведы были готовы двинуться к русским позициям. В четыре колонны выстроилась пехота; за нею – в шести колоннах – конница. У артиллеристов имелось только четыре пушки, но короля Карла это не смущало. Он не раз одерживал победы, совершенно не имея артиллерии, и считал ее лишь средством вспомогательным. У него была отличная конница и героями всех прошлых битв – испытанные и прославленные пехотинцы.

Чтобы ободрить своих воинов, Карл приказал пронести его перед ними при свете факелов. Его несли в удобной качалке; раненая нога была обложена подушками. В руке у короля – шпага, а рядом с ним на подушке – пистолет. Двадцать четыре драбанта из личной гвардии короля окружали качалку, и генерал Лагеркрун был в этот день дежурным королевским адъютантом.

– Счастливого боя! Вас ожидает слава! – напутствовал король свои войска.

В третьем часу ночи с русских аванпостов донесли, что шведская армия двинулась в наступление, и русские полки были подняты по тревоге. Солдаты, подхватив ружья с примкнутыми к ним штыками, торопливо строились в ряды, прислушиваясь к доносившейся ружейной стрельбе от дозорных постов.

– Опередить свей захотел, не терпится ему.

– Он под Лесной так рвался, да нарвался.

Конным русским полкам предстояло задержать шведов, пока пехота как следует построится. В центре ее находился фельдмаршал Шереметев, правым крылом командовал генерал Ренне, левым – Меншиков, артиллерией – Брюс.

Вооружение русских солдат состояло из шпаги с портупеей и фузеи – ружья с насаженным штыком. Замок у фузеи был кремневый, патроны хранились в кожаных сумках, прикрепленных к перевязи, на которой была еще и роговая «натруска» с порохом. Кроме фузеи Петр ввел кремневые штуцеры, называемые еще винтовальными пищалями. Уральский заводчик Демидов изготовлял эти русские ружья, ставшие огнестрельнее, и были они много дешевле привозимых из-за границы. Драгуны для конного боя вооружены были палашом и пистолью. Русская армия, находившаяся под Полтавой, имела сорок две тысячи человек. Объезжая войска, Петр останавливался среди любимых им преображенцев и говорил:

– Кичливый шведский король уже наметил, по каким домам в Москве разместит свое войско, а генерала Шпарра назначил быть московским губернатором. Отечество наше определил разбить на малые княжества и многих жителей истребить совсем. Порадеем же, любимые сыны, для ради дорогой отчизны нашей.

Он желал солдатам воинского подвига и для острастки предостерегал:

– Если проявившие малодушие и робость на бою уступят место неприятелю, то таковые почтутся за нечестных, в компанию их не должно принимать и надлежит всячески гнушаться ими.

Но предостережения эти были излишними. Все солдаты знали, что в случае поражения русскому народу грозят тяжкие беды, и были полны решимости сокрушить врага. Среди шведов имелись ветераны, отличившиеся в прежних боях, испытанными воинами были и многие русские, помнившие об одержанных ими победах под Орешком-Шлиссельбургом и на других невских берегах.

– Не опасайся, государь, не оробеем, – заверяли они Петра. – Пулей биты, штыком колоты, вся лютость свейская нам не в диковину.

– Солдат – есть имя честное, он – душа армии, – говорил Петр. – От последнего рядового до первого генерала – всякий суть солдат.

Солдат – это русская силушка, нелегок его ратный труд, но в битве с врагом стоит он насмерть за свою землю, за родину, за Россию.


Плотнее надвигалась тьма в предрассветную пору. Ночную устоявшуюся тишину нарушали шаги тронувшейся с места многотысячной пехоты, топот конских копыт, отрывистые возгласы команды.

Карл решил все время следить за ходом предстоящего сражения и, удобнее поместившись в качалке с больной ногой, обложенной подушками, приказал фельдмаршалу Рейншильду быть неотлучно, чтобы давать ему распоряжения.

В рассветном небе размывалась синева. Неопавшим дождем обильной росы увлажнились травы. В заревой час, напоследок своих певчих дней в разноголосом посвисте и щебете пробовали птицы свои голоса. На Петров день первой из них кукушка подавится ржаной или ячменной остью в колосе и замолчит до новой весны.

Многим и многим из бодро шагавших в этот ранний утренний час судьба отсчитывала последние минуты их жизни. Еще шаг, другой, еще один остатний вздох, и перед ними навсегда сгинет росное свежее утро, пахучесть трав и птичий посвист. В оглушительных разрывах одного, а следом за ним и другого ядра, влетевшего в колонны шведских пехотинцев, глохли отчаянные вопли, стоны, вскрики смертного изумления, запоздавшие мольбы о спасении. Храпели и визжали раненые кони; все громче, все сильнее разражалась эта внезапно налетевшая гроза, неистово грянув с заалевшего безоблачного неба. Гром пушечной пальбы, надсадная ружейная трескотня сминали выкрики команды, и солдаты не сразу уясняли приказы командиров.

Шведская пехота устремилась к редутам, чтобы захватить их, и за ней пошла кавалерия, готовая атаковать русскую конницу. Стоявший за редутами генерал Ренне с семнадцатью драгунскими полками задерживал противника, и начался кавалерийский бой. В это время шведской пехоте удалось овладеть двумя передними редутами, которые в ночь перед боем остались недоделанными. Шведский фельдмаршал Рейншильд приказал атаковать еще два следующих редута, но в них все работы были вовремя закончены и гарнизон сумел отбить атаки, нанеся шведам большой урон. В этом бою был тяжело ранен генерал Ренне, и его заменил генерал Боур. Шведы подкрепляли свою конницу, а русские драгуны не получали пополнения, и Петр приказал отвести драгунские полки на другую сторону поля, подальше от редутов, чтобы дать возможность пехоте выйти из своих укреплений и подвергнуть неприятеля огню находившейся в русском лагере артиллерии.

Карл истолковал отход русской конницы как признак ее слабости, а может, даже и смятения.

– Еще один напор – и русская армия дрогнет, – уже торжествовал он. – Следует сейчас же перейти в общее наступление. Поднимите меня повыше, – приказал он своим драбантам. – Я хочу видеть, как побегут они, как побежит их царь.

Решив, что конница русских отступает из опасения неминуемого поражения, Карл, по совету Рейншильда, приказал своей пехоте прекратить атаку других редутов и, построившись плотнее, протиснуться между ними, но новая волна усилившегося боя не давала возможности шведам добиться успеха. Рой летящих пуль смертоносно жалил их, в тесно сомкнутых рядах рвалась картечь.

Шедшая на правом фланге колонна шведской пехоты генералов Росса и Шлиппенбаха направилась было все же атаковать еще один редут, но, попав под перекрестный огонь пяти других редутов, в беспорядке рванулась к ближайшему укрытию, которым мог служить Яновчанский лес. Карл и Рейншильд видели опасность, угрожавшую этой колонне: если она оторвется от главных сил своей армии, то будет настигнута полками русской конницы и уничтожена. Посланные на выручку Россу эскадроны встретили яростную стрельбу, снова начавшуюся из редутов, и повернули обратно. Гибель колонны Росса была неизбежной.

События развивались стремительно и неотвратимо. Поверив в успех преследования русской конницы генерала Боура, шведы оказались перед русскими окопами, откуда на них был обрушен ураганный шквал ружейного и картечного огня. За несколько минут до этого почти уверенная в своем успехе шведская пехота, понеся тяжелые потери, пришла в полное расстройство и отступила к Будищенскому лесу, где офицеры стали восстанавливать хотя бы относительный порядок в спутавшихся и поредевших полках.

Заметив ошибочное движение шведов, кинувшихся к Будищенскому лесу, Петр отрядил под командованием Меншикова и полковника Ренцеля пять кавалерийских полков и пять батальонов пехоты, чтобы они настигли в лесу шведов, оторвавшихся от главных своих сил. Налет на них оказался настолько устрашающим, что ни о каком сопротивлении Росс и Шлиппенбах не могли и думать. Росс искал спасения с частью своих войск в лесу, а Шлиппенбах принужден был сразу же сдаться.

Поручив полковнику Ренцелю окончательное уничтожение разгромленной шведской колонны, Меншиков с кавалерийскими полками поспешил вернуться к главным силам своей армии, а Ренцель с пятью батальонами пехоты преследовал шведов и начинал их окружать. Растерявшийся Росс не знал, куда ему пробиваться – к своей сражающейся армии или к Полтаве, поблизости от которой был укрепленный шведский лагерь.

– Скачи во весь опор, проси указаний короля, – приказал он капитану Функу.

И Функ поскакал.

– Слава всевышнему, мы спасены! – радостно воскликнул он, увидев в приближающемся по лесной дороге войске генерала Шлиппенбаха. – Король выслал нам подмогу, – и пришпорил коня, чтобы на быстром аллюре подскакать к отряду.

Функ убедился, что генерал Шлиппенбах действительно шел впереди отряда, но только пленником, а войско оказалось русским. Функ резко повернул коня, но было уже поздно.

Пока генерал Росс раздумывал, что ему делать и скоро ли вернется посланный к королю капитан, Ренцель со своими батальонами напал на него, и лишь немногим шведам, вместе с их генералом, удалось прорваться к лагерю. Но спасения не было и там. Гарнизон Полтавы не мог быть безучастным свидетелем происходивших сражений, сделал вылазку из крепости и после короткого боя завладел шведским лагерем. Оставив артиллерию, шведы, оберегавшие до этого свой лагерь, кинулись бежать на низовье Ворсклы к Переволочне, и среди бежавших был Мазепа.

Заметив, что лагерь в руках русских, в Ренцель с батальонами пехоты преследует по пятам, Росс с остатками своей колонны сдался. Русским войскам был свободен доступ к Полтаве, и забота была уже не об освобождении города от длительной осады, а о дальнейшем разгроме шведской армии.

Предполагая, что Карл все же кинется отбивать свой лагерь, Петр вывел в поле часть пехоты и расположил ее с таким расчетом, чтобы при наступлении шведов ударить на них с флангов, но Карл вовсе не думал о такой атаке, а старался только восстановить порядок в своих потрепанных войсках.

Во время этих утренних схваток русские забрали четырнадцать белокрестных шведских знамен и штандартов. Первое знамя кирасирского полка захватил каптенармус Нижегородского драгунского полка Абрам Антонов.

Был шестой час утра, и в сражении наступил перерыв. И пушкам в бою дают отдых.


Готовясь к новой, теперь уже, конечно, решительной битве с противником, хотя и ослабленным понесенными потерями, но еще опасным, Петр в шесть часов утра вывел из лагеря свои войска, за исключением девяти батальонов и сборных команд, частью оставленных для охранения лагеря, частью отряженных занять находившийся неподалеку Воздвиженский монастырь. Войска были построены в боевой порядок, в две линии: пехота в составе сорока двух батальонов под командованием фельдмаршала Шереметева стояла в центре; двенадцать кавалерийских полков под командой генерала Боура – на правом крыле и пять полков конницы, возвратившейся с Меншиковым, – на левом.

Объезжая свои войска, Петр призывал солдат и офицеров биться не щадя жизни. Говорил:

– Воины! Вот пришел час, который решит судьбу отечества. Не помышляйте, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру врученное, за род свой, за землю русскую… Не должна вас приводить в смущение слава непобедимости неприятеля, которой ложь вы сами победами своими неоднократно доказали… А о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе для благосостояния вашего.

Армия Карла тоже построилась в боевой порядок. После понесенных потерь в ней оставалось около восемнадцати тысяч человек. Король поставил пехоту в центре в одну линию, а кавалерию – по флангам, в две. Он полулежал в кресле-качалке, запряженной двумя лошадьми, и его провозили по рядам. Он тоже ободрял свои полки, напоминая им о прежних победах и призывая бороться с неприятелем, не раз показывавшим свой тыл шведскому войску. Напоминал о первой прославленной Нарвской победе и после победы здесь, под Полтавой, приглашал всех на многодневный пир.

В 9 часов утра Петр взмахнул крестообразно саблей, начиная наступление.

– Будем биться, государь, не щадя живота! – выкрикнул бывалый в боях пехотинец и тут же упал, сраженный то ли меткой, то ли шальной вражеской пулей.

Не дожидаясь приближения русских, шведы двинулись им навстречу, и сразу же закипела она, последняя, решительная, генеральная битва, тяжелая и шумная работа войны. Злобные, мстительные выкрики, ругань, вопли отчаяния, предсмертные стоны, хрипенье и визг, лязг железа, пороховой дым, кровь, пот, трубные звуки и барабанная дробь, грохот разрывов и огненные всплески ружейных выстрелов – все смешалось в одно. И солдаты, и офицеры помнили, что в решающем этом бою каждый из них должен быть образцом храбрости, как того требовали от своих воинов и царь Петр, и король Карл.

– Себя при знамени дать на части изрубить, нежели знамь оставить, потому что вся рота по нем поступает, и каждый воин должен быть смелого сердца, – не раз говорил царь Петр.

Он не был таким полководцем, как его противник Карл XII, преследовавший во всякой войне главную цель – свое личное честолюбие. Петром руководила забота о благе отечества, а себя в военном деле он ставил на второе и даже на третье место, не стремясь стоять во главе полевого командования, и водить войска в битву предоставлял своим генералам. Но в этом Полтавском сражении решалась судьба не какого-то отдельного города, а судьба всей России, и Петр считал необходимым воодушевлять воинов своей личной доблестью. Он приготовился к этой битве, как к труднейшему испытанию, без воодушевления, но и без слабости, и находился в самих опасных местах.

Три пули летели ловить его жизнь: одна прострелила ему шляпу, другая застряла в орчаке седла, третья сделала вмятину на золотом кресте, висевшем у него на груди.

В тесноте завязавшейся битвы многим воинам нельзя было пользоваться оружием, и они боролись насмерть в рукопашных схватках, применяя свою силу и ловкость. Бой вначале шел с переменным успехом. Находившиеся в центре поля опытные, рослые и сильные шведские гвардейцы старались одолеть и потеснить один из батальонов русских солдат-новгородцев. Заметив это, Петр привел им на помощь еще два батальона их земляков, и от новых яростных ударов шведские гвардейцы, словно изумившись такой отваге, заколебались и несколько попятились. А боевой напор русских становился все сильнее. С лязгом и скрежетом ударялись один о другой, скрещивались штыки; ружейный и артиллерийский огонь обрушивался на шведские полки, а конница Боура и Меншикова с обоих флангов теснила их, смело врываясь в расстроенные ряды колонн. Поражаемые усилившимся огнем артиллерии, сминаемые конницей, уступая в рукопашных схватках, шведы после несмолкаемой двухчасовой битвы были разбиты наголову и искали спасения в бегстве.

Передвигаясь по рядам в коляске, Карл XII с первых же минут находился среди своих солдат в самой кипени боя, но вдруг налетевшее пушечное ядро ударило в упряжку, убило лошадей, и Карл упал. Уцелевшие из его охраны драбанты решили, что король убит, и этот страшный для шведской армии слух мигом облетел все полки, внося в них ужас и смятение. Но Карл был жив и даже не получил никакого нового ранения. Он приказал подать ему лошадь и, морщась от боли в раненой накануне ноге, сел в седло.

– Шведы, шведы!.. Вернитесь, шведы!.. – кричал он, видя отступавших и просто бежавших своих солдат.

Но никто его не слушал. Подскакал фельдмаршал Рейншильд и, задыхаясь, сообщил.

– Ваше величество, наша пехота потеряна.

Бросившись снова в сражение, Рейншильд вскоре оказался в плену.

Ошеломленный происшедшим, Карл не знал, куда ему направить лошадь, и лошадь тоже недоумевала, мотая головой. В ту же минуту она была убита и, падая вместе со своим всадником, подмяла его раненую ногу. От остро вспыхнувшей боли Карл потерял сознание. Из двадцати четырех драбантов, составлявших его личную охрану, оставались только трое.

– Спасайте короля!.. Короля спасайте!.. – метались они, крича друг другу.

Все еще находившегося без сознания Карла XII усадили в карету и увезли к Переволочне на берег Днепра.

<p>X</p>

Перед шатром Петра лежала беспорядочная куча шведских полковых знамен и штандартов. Русские войска после кратковременного отдыха были построены на поле недавнего боя, и перед ними появился Петр

– Здравствуйте, сыны отечества, чады мои возлюбленные! – взволнованно приветствовал он их. – Без вас государству, как телу без души, жить невозможно. Вы, имея любовь к отечеству, не щадили живота своего и на тысячу смертей устремлялись небоязненно. Храбрые дела ваши никогда не будут забвенны у потомства.

Он еще и еще раз благодарил солдат за храбрость и самоотверженность, а по окончании этого смотра был обед для всей русской армии.

– Данилыч, веди в шатер к нам знатных гостей. Будем принимать их, угощать, чтобы не порочили потом хозяев, – с довольной улыбкой обратился Петр к Меншикову, веля ему привести всех пленных генералов, штаб– и обер-офицеров.

Много наизнатнейших шведских персон – генерал-фельдмаршал Рейншильд, генерал-майоры Штанельберг и Гамильтон, принц Виртембергский со множеством офицеров высоких рангов, шведский министр граф Пипер с тайными королевскими секретарями – подведено было к шатру царя Петра.

Петр приветливо встречал каждого, будто действительно желанного и уважаемого гостя. Начиная с графа Пипера, они поочередно становились перед русским царем на колени и с низким поклоном подавали ему свои шпаги. От самых знатнейших пленников шпаги принимал Меншиков, а от прочих – генералы Репнин и Алларт. Потом со всей учтивостью и даже озабоченностью Петр спросил фельдмаршала Рейншильда о самочувствии королевского величества, и Рейншильд, печально и глубоко вздохнув, ответил, что король, будучи в болезненном состоянии, причиненном ему повреждением ноги, отбыл от армии, поручив оную ему, фельдмаршалу. Дыхания у Рейншильда не хватало, и последние слова он едва выговорил от подступавших слез и явного упадка духа.

Оглядывая столь знатных людей, Петр, будто сожалея о несбывшемся, сказал:

– Вчера брат мой Карл просил вас в сей день на обед в шатры мои, и хотя сам он не сдержал своего королевского слова присутствовать здесь, но мы намерение его выполним, и для того прошу вас не отказать вместе со мной откушать, – а чтобы иронические эти слова не были очень обидны для приглашенных, велел возвратить им шпаги.

Со всем радушием гостеприимного хозяина налил Петр каждому своей любимой анисовки, называя ее «приказною», и, поднимая свою рюмку, произнес:

– Я пью за здоровье учителей моих в военном искусстве!

– Кого так хорошо вспоминаете, ваше величество? – поинтересовался Рейншильд.

– Вас, господа шведы.

– Хорошо же отблагодарили ученики своих учителей, – с горечью покривил губы шведский фельдмаршал.

Ошеломило его это поражение. Никак он не думал, что русские окажутся такими сильными, полагая, что их армия, может быть, стала лишь немного подвижнее той, что сражалась под Нарвой. А оказывается, русские очень многому научились с той поры, и прав был генерал Левенгаупт, предупреждавший об этом короля после своего поражения под Лесной.

Да, научились многому. Победу под Лесной Петр называл матерью Полтавской победы, которая вот и родилась после той через девять месяцев.

О своем участии в Полтавской битве Петр мог смело сказать самому себе. «За людей и отечество, не щадя своей жизни, поступал как доброму полководцу надлежит».

– Взрослый, серьезный муж царь Петр в отличие от нашего короля, – уныло вздохнул Рейншильд.

А еще не так давно поступки короля Карла XII вызывали у него, Рейншильда, безоговорочную похвалу, например, как молодой король, учась отменной рубке, гонялся по залам своего дворца за скачущими ошалевшими баранами и на бегу рубил им головы. Похвально было, когда с одного взмаха сабли слетала прочь отсеченная голова. И никого нисколько не смущало, что дворцовые стены и пол были забрызганы бараньей кровью.

Нет, не доблестью, не учением воина было то единоборство с баранами, а лишь диким озорством разнузданного юноши.

Ах, Карл, Карл, как жестоко обманул ты всех своих шведов, которые были уверены в твоей непобедимости…

К вечеру были подсчитаны потери обеих сторон: в русской армии убитых 1345 человек и раненых 3290; в шведской – около 9000 убитых и 3000 пленных. Была найдена разбитая пушечным ядром качалка Карла, и это давало основание предполагать, что король убит. Искали его труп, но не нашли. В числе убитых шведов оказался, Адлерфельд – историк королевских свершений, пораженный ядром близ качалки короля. Своей смертью он поставил последнюю точку деяниям Карла XII.

Петр вспомнил, как в Польше, после битвы при Калише, Меншиков писал ему, что «радостно было смотреть, как с обеих сторон регулярно бились, и зело чудесно видеть, как все поле мертвыми телами устлано». Нет, не радостно такое и не «зело чудесно».

Конечно, война – не без смерти, но… Жить бы людям и жить…

Наступавшие сумерки все плотнее укрывали поле боя своим траурным флером.

В тот же вечер Петр позвал своего кабинет-секретаря Алексея Макарова и продиктовал ему письмо о победе над шведами, чтобы письмо было потом размножено и немедля послано находящимся в Петербурге Федору Апраксину, Ромодановскому и другим, оставшимся там править делами государства. И пока Макаров переписывал это письмо для разных адресатов, Петр подозвал своего крестника денщика Василия Суворова и на его слегка согбенной спине, послужившей как бы конторкой, собственноручно написал еще одно письмо о происшедшем событии: «Хотя и зло жестоко в огне оба войска бились, однако ж то все долее двух часов не продолжалось, ибо непобедимые господа шведы скоро хребет показали, и от наших войск с такой храбростью вся неприятельская армия, кавалерия и инфантерия весьма опровергнута, так что шведское войско не однажды потом не остановилось, но без остановки от наших шпагами и багонетами колоты, и даже до обретающего леса, где оные перед баталиею строились, гнаны; при том фельдмаршал Рейншильд и принц Виртембергский, сродник короля шведского, купно со многими генералами, полковниками и иными офицерами и несколько тысяч рядовых с ружьем и с лошадьми отдались и в полон взяты».

Радость одержанной победы заслонила собой необходимость скорейшего преследования бежавших шведов, и только вечером были посланы в погоню за ними князь Михайло Голицын с гвардейцами и генерал Боур с драгунами.

– Эх, хорошо бы им самого Карла заполучить, ежели он еще жив. Была бы совершенная виктория!

На следующий день состоялось погребение погибших. Были вырыты две большие братские могилы для русских солдат и офицеров. Воины стояли в строю, прощаясь со своими боевыми товарищами. Полковые попы отпевали павших. На глазах у Петра были слезы, и при троекратном прощальном салюте он бросил в могилу первую горсть земли. Военная музыка «играла на погребение», и вскоре над павшими героями Полтавской битвы поднялся надмогильный курган.


Рано проснулся Петр, – надо побриться, привести себя в надлежащий вид, а то за эти суматошные дни колючей щетиной зарос и даже умыться некогда было.

Но только намылил щеку – и тут же подоспело неотложное дело.

– Кто такой? Что надо? – уточнял Петр у кабинет-секретаря Макарова о явившемся от полтавского коменданта Келина нарочном с какими-то очень важными известиями.

Так и остался на этот час царь с одной намыленной щекой, заинтересовавшись необычайным сообщением: в Полтаву явился шведский генерал Мардефельд, присланный королем Карлом XII с предложением окончить войну на условиях, высказанных царем Петром в прошлом 1708 году.

– А иначе?.. – с усмешкой спросил Петр. – Иначе король Карл станет войну продолжать? Когда, где и с какими силами?..

Это действительно было смешно. Неужто только что учиненный разгром никак не вразумил Карла и не лишил его прежней самонадеянности? Нет, брат Карл, при заключении мира придется тебе возместить России все убытки, причиненные войной. Опоздал ты со своим согласием. На целый год опоздал.

Такой ответ и следует передать Карлу на его предложение. Но сейчас не это главное. Важно, что Карл дал знать о себе, что он жив, курилка… Как непростительно упустили время догнать его!

– Меншикова срочно! – хлопнул царь в ладоши и обратился к посланцу Келина: – Кто ты такой, молодец?

– Прапорщик Московского драгунского полка Вилим Монс, ваше величество, – звонким голосом отчеканил тот.

– Вилим?.. Да, конечно, – Вилим… Тот самый Вилюшка…

Теперь Петр и сам узнал бы его, приглядевшись так пристально. А был в памяти Вилим девяти-десятилетним нескладным мальчишкой, – теперь же вон какой! Статный, бравый, пригожий. Красивый, как сестра его. Все они, Монсы красивые.

– В сражении был?

– Так точно, ваше величество. В полку светлейшего князя генерала Меншикова, – козырял и четко чеканил слова Вилим Монс.

– Поскачешь со своим генералом и со всем полком короля ловить, – похлопал Петр прапорщика по плечу.

– Рад служить вашему величеству.

Поскакал Меншиков со своими драгунами ловить шведского короля. Поскакал со своим генералом и прапорщик Вилим Монс.

Вилим… Вилюшка… Просил свою сестру Анхен сделать его генералом… Что ж, заслужит, так может и генералом стать.

Петр вспоминал Анхен и не испытывал никакого озлобления. Были ведь приятные минуты, проводимые с ней. Любовь была, а любовные чары у всякой Евиной дочки не обходятся без вознаграждения. Надо будет Вилима приблизить к себе.

Теперь, кажется, можно царю и побриться, подмолодить себя.


Разбитая шведская армия отступала в страшном беспорядке. В мыслях у каждого было только одно – скорее и как можно дальше уйти от Полтавы.

Вот наконец то место, где река Ворскла впадает в Днепр и где можно будет соорудить паромную переправу. Но вместо стоявшего здесь городка Переволочны – груды развалин и пепелища. Ни одного человека не видно и ни одной лодки на реке. Нашлось лишь несколько полуобгорелых бревен, но не было канатов, чтобы хоть из таких бревен связать плоты. А медлить никак нельзя, могут настигнуть полчища русских, и от них нечем будет оборониться; нет ни пороху, ни других военных припасов, и все солдаты истомлены. От короля ничего не добиться. Обессиленный жгучей болью в ноге и начавшейся лихорадкой, он махнул на все рукой.

– Делайте что хотите, – только это и услышали от него.

Мазепа, больше всех боявшийся попасть в плен, торопил своих запорожских казаков как-нибудь наладить переправу через Днепр. Но как ее наладить? В прибрежных камышах разыскали казаки две лодки и челнок, связали лодки вместе и так поставили на них повозку короля, что ее передние колеса были в одной лодке, а задние – в другой. В челноке примостился Мазепа. Поздней ночью переправили их через Днепр, к другому берегу, откуда беглецам следовало держать дальше путь на Очаков и укрыться в турецких владениях.

Несколько сот шведов и запорожцев пытались пересечь Днепр вплавь, при помощи какой-нибудь доски или бревна, но большинство из них утонуло.

Оставленные королем шведы находились под командованием генерала Левенгаупта, но никто уже ни в чем ему не повиновался. «Что бы такое предпринять для переправы войск на тот берег?» – мучительно раздумывал Левенгаупт и ничего придумать не мог.

– Генерал, теперь уже ничего предпринять нельзя. Русские стоят за береговыми кручами и требуют, чтобы мы сдавались, – сообщил Левенгаупту генерал-майор Крейц.

Меншиков знал, что под Переволочной больше десяти тысяч шведов, а в его кавалерийской части несравнимо меньше людей, и, чтобы шведы не могли определить численность подошедших русских, Меншиков поставил своих драгун за береговыми холмами, приказав бить в барабаны, трубить, показываться на лошадях в разных местах, производить всевозможный шум, чтобы создать у шведов впечатление о подходе к Переволочне чуть ли не всей русской армии.

О сопротивлении Левенгаупт не мог и помыслить, отлично помня свое поражение под Лесной, и принужден был послать Крейца с двумя высшими офицерами для переговоров об условиях сдачи.

Еще более шестнадцати тысяч шведов сложили оружие и сдались в плен.

Отпраздновав 29 июня день своих именин, Петр сам прибыл в Переволочну, где, узнав от Левенгаупта о дальнейшем бегстве короля и Мазепы, отрядил бригадира Кропотова и генерала князя Волконского с двумя тысячами драгун в погоню за беглецами. У селения Новые Сенжары можно переехать Ворсклу верхом, а потом наладить через Днепр паромную переправу.

– Поздравляю, государь, с совершенной викторией! – торжественно произнес Меншиков, указывая на многотысячное скопище пленных шведов.

– Поздравляю с викторией, Александр, и тебя! – отвечал ему Петр.

Вечер переходил в ночь. Золотистый ковш Большой Медведицы до краев был наполнен вечерней густой синью.

<p>XI</p>

Зной, безветрие, и казалось, что самый день запотел от жаркого солнца. Будто сварившись от нестерпимого пекла, поникли, как бы враз постарев и сморщившись, широколистые лопухи, и такой жгучей злостью накалилась крапива, что жалила руку даже через рукав подрясника, пока протопоп Яков скорым ходом, не разбирая дороги, задворками пробирался к заросшему бурьяном подворью Преображенского дворца, где в истомную летнюю пору обретался царевич Алексей.

Будто вымер дворец. Должно, попрятались все в затененные «холодки», и одолела их там сонная одурь пуще банной истомы.

– Толстомясые празднолюбиы. Храпят – с богом во сне разговаривают, – ворчал на всех протопоп.

Долго стучался, обивая себе костяшки пальцев, и наконец-то, зевая во всю ширь заслюнявившегося рта, открыла дверь заспанная рыжеволосая девка Афросинья.

– Ишь, заспалась. Не иначе как с неги… – упрекнув, ущипнул ее отец Яков.

– Неуемный он. Уморил. Потому и спала как убитая, – оправдывалась она.

– Уморил… – осуждающе повторил за ней протопоп. – День с ночью спутали. Али уж стыда нисколь нет?

Царевич Алексей спал, смачно прихрапывая, может, по присказке, и правда что разговаривал во сне с богом.

– Эй, вьюнош!.. Алексей свет Петрович, царство небесное так проспишь, – тормошил его протопоп. – Опамятуйся, милок. Сугубое дело приспело.

Морщась от недовольства за эту побудку, Алексей с трудом разнял слипшиеся веки и нахмурился, взглянув на своего духовника.

– Пошто всполошился?

– Всполошишься, вьюнош, и ты, – с многозначением причмокнул отец Яков губами. – Поздравления торопись принимать с победой неслыханной.

– С какой?

– Шведа отец твой наголову разбил.

Алексей спустил с кровати босые ноги, недоумевал:

– Как так?

– Так вот. Похоже, помимо божьего произволенья ту баталию царь провел. Одолел силу свейскую. В Москву скорей торопить, чтобы велеть победу праздновать. Дознается ведь отец, как ты такую весть воспринял. По Москве слух о победе прошел, и она радостью вся бурлит, а ты упрятался тут со своей Афроськой, ничего знать не знаешь. Гляди, худо будет. Помнить надо, что сей день не без завтрешнего, и теперь вот-вот царь нагрянет, чтобы в первопрестольной свою победу торжествовать. С каким видом привечать его станешь?

«Значит, не король Карл отца побил, а отец – его, – с унынием уяснял Алексей. – И надо радостно встречаться с ним?..»

Не на чем было сорвать злость – обломил отросший ноготь на пальце, задохнулся, закашлялся. С какой безотрадной вестью явился к нему духовник и еще велит по сему случаю особое довольство перед народом выказывать.

– Обязательно, вьюнош, так, – твердил ему протопоп. – Возглашай: день Полтавы – день русского воскресения. Ты – заглавный человек на Москве и вели, чтобы всю неделю без устали во все дни колокольный звон шел, как на святой неделе бывает. Чтобы даже девок и женок звонить допускали. Из пушек вели палить, для народа по улицам столы чтобы ставили, кормили бы всех и поили, а вечером – огни потешные жечь вели. Подумай вкупе с боярами, как еще лучше празднество обозначить. От своей лежебокости на ноги крепче вставай Так-то вот, вьюнош. Не случилось пока, как хотели мы, значит, станем иной поры ждать, но супротив ветра никак дуть не моги. Ни-ни-ни… – вразумлял и предостерегал духовник Алексея.

Хотя и неохотно, но вынужден был царевич с ним соглашаться.

– А где ныне отец?

– Кто про то ведает? Может, еще там, под Полтавой, порядки наводит, а может, как раз сюда едет. В Петербург ему допрежь Москвы ходу нет, сперва она на пути. Так что ты поторапливайся, милок.

Опять, значит, из-под отцовской руки на жизнь смотреть надо будет, – вот проклятье какое!..


Живя на протяжении двух лет в Преображенском дворце, никем и ни о чем не понукаемый, Алексей стал чувствовать себя настолько повзрослевшим, что решил сопротивляться отцовским требованиям, ежели тот снова вздумал бы принуждать к чему-то. К нему, царевичу, обращались взоры всех, кто, как и он сам, был недоволен вводимыми царем новинами, радостно отмечали, что государь-батюшка Алексей Петрович не любит немцев, а рязанский митрополит и местоблюститель патриаршего престола Стефан Яворский, надеясь непременно увидеть лучшее будущее России, в своих проповедях обращался к святому Алексею – божьему человеку, призывая его сохранить своего тезоименинника, «особенно заповедей божиих хранителя и преисправного их последователя, нашу едину надежду» – так отзывался о нем, о царевиче, прославленный митрополит.

Вроде бы все ладно было: недовольный отцом Алексей искал общества других, тоже недовольных царем, и легко находил их, а они находили его. И вот уже тайком на людных площадях шептали один другому московские и заезжие из других мест люди, что царевич окружил себя благочестивыми единомышленниками и ведет борьбу с боярами, предавшимися богоотступнику царю Петру, явно что не русскому, судя по всем его повадкам.

– Ты что думаешь, почему царь в Москву не едет? Военными делами занят?.. Упокойный государь Алексей Михайлович тоже войну вел, а из своей столицы никуда не отлучался. А почему царь Петр тут не живет, я тебе открою: не наш он, боится, что на Москве люди зараз это узнают, как только взглянут на него. Они ведь помнят, каким взаправдашний царь был. Того он и страшится.

– Вроде и нам такое слышно было. Говорили, что он – чужой.

– В том все и дело, друг.

Бежавшие из Москвы и уцелевшие от жестокой расправы стрельцы рассказывали, что в те мятежные дни, когда они бунт учинили, имели намерение сжечь Москву, дочиста истребить всех немцев вместе с царем Петром и возвести на престол царевну Софью до совершенного возраста царевича Алексея. А теперь он, Алексей, и без того к своим полновластным годам подошел, только и остается, чтобы кто-нито да где-нито царя Петра прикончил, а скипетр и державу вручил бы новому царю Алексею. Да он и сам те царские доспехи заберет, только бы отца поскорей в поминанье за упокой довелось записать.

Вчерашним днем царевича наши ребята видали. Гуляет он по Москве вместе с донскими казаками и договаривается с ними, чтобы, как только завидят они боярина обритого и он, царевич, мигнет, так чтобы казаки того боярина в ров или в речку кинули.

– Ври больше! Никаких казаков в Москве в помине нет.

– Не я вру, другие так сказывали.

– Ну, сталоть, те, другие, врут. За что это боярина в ров либо в речку кидать, когда он сам на царя зубами скрипит.

– Так. Истинно. А царевич, сказывают, говорит, что царь-де мне не батюшка родной да и не царь он вовсе, а подменный человек.

Самым главным и доверительным лицом был у царевича его духовник протопоп Яков Игнатьев, люто ненавидевший Петра. Он постоянно напоминал Алексею о его матери как о невинной жертве отцовского беззакония и все сильнее накалял злобу сына на отца. Волевой, богословски хорошо начитанный протопоп сумел завладеть душой и сердцем своего духовного сына, а для большей преданности заставил его поклясться на кресте и евангелии, что беспрекословно будет слушаться своего духовного отца в большом и в малом, считать его главным судьею всех дел и помыслов и следовать во всем его советам. При содействии протопопа появилась в Преображенском дворце дворовая девка Никифора Вяземского рыжеволосая Ефросинья. Пришла показать себя Алексею, да с того часу и осталась при нем.

Не раз протопоп засиживался у царевича и говорил о том, какое облегчение получили бы все русские люди при перемене царствования.

При перемене… Это означало лишить трона отца, освободить из монастырского заточения мать, покончить с утомившей народ войной, не ища никаких выходов в чужое Балтийское море.

– На что оно нам? – недоуменно пожимал плечами отец Яков.

И Алексей был согласен с ним. Видел он тот болотистый чухонский край и не чаял как вырваться из него. Он любил Москву, будучи в приятном сознании того, что и Москва любит его, своего царевича. Хорошо еще в Ярославле и Владимире. Там в церквах и соборах, как и в Москве, блистающие позолотой и драгоценными камнями иконостасы, там душеспасение и всяческая благодать.

По Москве и за Москвой передавались рассказы и пересказы о том, что царевич Алексей постоянно читает святое писание, знает весь круг церковной службы, чтит боголепие, не то что его отец – бесоподобный рачитель всешутейших, всепьянейших да шумнейших соборов, в коих кощунственно называет себя дьяконом. Слухи о благонравии царевича разносились по церковным приходам и монастырям, и все лучшие чувства людей, озлобленных на царя Петра, обращались к его наследнику. Тяжело теперь, при отце, – легче будет потом, при сыне. Не вечен же царь Петр.

Алексей отводил душу со своим духовником и захожими в Преображенский дворец чернецами, приходившими поклониться «надежде русской» и воочию убедиться, что не похож он на своего батюшку, столь солоно пришедшемуся всей иноческой, чернорясной братии. Для ради свидания и вящей близости с царевичем приносили с собой зелено вино.

– То – не грех. Володимир святой когда Русь крестил, возвещал, что веселие ее есть пити, – ставил забредший к Алексею монах склянницу выдержанного пенника, да нередко и духовник отец Яков тоже приносил хмельное, и они, выпив да закусив, запевали канон или тропарь, не считаясь с тем, что голоса шли вразнобой.

В компании с протопопом часто стал появляться у Алексея бывший сержант гвардии Александр Кикин, Он в прошлом был денщиком царя Петра и вместе с ним обучался в Амстердаме строительству кораблей. Кикин клятвенно заверял, что он – самый верный из верноподданных его, царевича Алексея, а захмелевший царевич благосклонно похлопывал Кикина по плечу и хвастливо говорил:

– Будто ты один такой. У меня в армии сам фельдмаршал Борис Петрович Шереметев и многие прочие генералы и офицеры – мои друзья. Всегда за меня постоят.

– И все свято верующие, – добавлял протопоп.

– И раскольники, – подхватывал его слова Алексей. – Я знаю, чернецы мне говорили. И на Керженце которые, и там, далече, – показывал он куда-то рукой. – Словом, где холод живет. За Архангельским городом.

Не только в Москве или на Керженце, но даже в Германии было известно, что царевич окружен людьми, возбуждающими в нем все большую неприязнь к отцу и ко всем его нововведениям.

Вместе с протопопом Яковом как раз вчерашним днем приходил Никифор Вяземский и, выставляя на стол штоф пенника, весело спросил:

– Примешь гостей, хозяин?

– Приму с большой охотой, – радушно встретил их Алексей.

– Девка моя не сильно у тебя загостилась? Может, ей на отдых пора, – посмеивался Вяземский. – Или еще подержишь?

– Подержу еще.

– Ин ладно. За передержку с тебя не взыщем.

Изрядно выпили, и даже лишнее, потому как Алексей ни с того ни с сего стал вдруг обиды вспоминать, когда-то причиненные ему учителем Никофором Вяземским в самом начале азбучного обучения.

– Что ж из того, что строгим был, мне дозволялось так, – оправдывался тот.

– Ишь, что сказал: дозволялось! – кривил Алексей губы. – И розгой стращал, – напоминал он Вяземскому.

– Стращал и розгой, чтоб слушался.

– Ах, та-ак… – И разозлившийся царевич, рванувшись с места, обеими руками вцепился в волосы давнишнего обидчика, мотал его голову из стороны в сторону, норовя ударить о стену, и грозил: – Я на тебе свое возьму… За девкою явился…

– Алеш… Алешенька… Сынок… Да не отымет он ее, пущай опять с тобой будет, – вмешался было протопоп, заступаясь за Вяземского, а царевич Алексей злобно оскалился и на него. – И тебе, поп, отомщу.

– Да мне-то… Погоди… Зачем?.. За что?..

– Все, все вы… – недоговорил Алексей и, свалившись на кровать, громко разрыдался.

– Перепил малость, – заключил протопоп.

– Какой, вишь, памятливый. Сколь годов уж тому обучению прошло, а он вспомнил. Да в драку, вишь… Удивление берет.

А чему тут удивляться? Сами же наставники приучали его хмельное пить.

И теперь вот злые-презлые слезы навертывались па глаза Алексея при мысли о том, что придется снова подчиняться отцу-победителю, коего надо ожидать со дня на день.


Нет, царь Петр не спешил в Москву. После Полтавы действия русской армии переносились на Балтийское побережье. Шереметев с пехотой и частью конницы направлялся через Смоленск в Ригу, чтобы осадить ее и очистить от шведов все прибалтийские провинции. Другая часть войск под командою Меншикова держала путь в Польшу.

Давно ли доморощенные мудрецы и провидцы из европейских столиц предрекали, что шведа под себя царю Петру не подмять; гляди, как бы своего царства не потерял. Так и думали, что гибель России – это только вопрос времени. Сразу же после выступления шведской армии из покоренной Саксонии в августе 1708 года вся Европа ожидала разгрома России, и многие полагали, что это произойдет очень скоро. А вместо этого скоро случилась победа русских под Лесной, а потом вот и под Полтавой. Оказалось, что шведам нельзя было жить славой прошлого, а Карл, памятуя именно о былых победах, преждевременно велел отчеканить медаль с изображением двух колонн: одна колонна сломана у основания, а на другую кидается шведский гербовый лев, готовясь ее опрокинуть. Аллегория означала печальную участь России, одинаковую с участью поверженной Польши. На деле же все время выходило так, что Швеция не получила никакой выгоды от многочисленных, но бесплодных побед Карла XII.

Полтавская победа русских очень обеспокоила английских и голландских правителей, испугавшихся, что это может нежелательно отразиться на торговых делах их негоциантов, лишив тех выгод, которые всегда способствовали торговым нациям, торгующим с отсталыми странами. А ведь Россия из недавно отсталой страны начнет теперь догонять Европу и даже выдвинется на одно из первых мест, становясь великой державой и являя собой гораздо более грозную силу, нежели былая ее соперница Швеция.

Вестниками Полтавской победы были курьеры, специально посланные в европейские столицы. В Гааге поражались «невообразимой виктории». В Лондоне приуныли и сообщали на раутах иностранным посланникам:

– Наш знаменитый писатель Джонотан Свифт говорит, что его сердце разбито несчастиями Карла XII.

В Берлине приходили в ужас от «полтавской катастрофы», но тут же спохватились и стали говорить, что никакой победы русских не было, а победили под Полтавой шведы.

В Австрии сетовали:

– Как грустно, что шведский король не сумел перебить хребет страшному русскому медведю. Ай, ай, вся шведская армия, столь в свете славная, которая своими победами в Саксонии немалый страх на всю Европу нагоняла, досталась в руки русским. Ай, ай!

Французские влиятельные лица советовали не доверять сообщению о решительной победе русских и не торопиться с поздравлениями.

Наиболее здравомыслящим оказался английский посланник в России Чарльз Витворт, который писал в Лондон: «Эта победа, вероятно, изменит положение дел на всем свете, и первый, кажется, почувствует перемену король Станислав, так как царское величество, кажется, решил двинуться в Польшу, прежде чем шведы успеют собрать новую армию».

Витворт угадал: с юго-запада в Польшу двигался со своими саксонцами прежний польский король Август, а с востока шли полки царя Петра. Посаженный Карлом XII на польский престол Станислав Лещинский вместе с шведским корпусом генерала Крассау поспешно отходил на север в шведскую Померанию.

За время войны со шведами окреп боевой дух русских солдат, знавших цель войны и необходимость победы ради спасения своего отечества, и эта их победа способствовала единению с Россией населявших ее малых народностей.

Проводив войска с Шереметевым и Меншиковым, отправив пленных шведов в Москву под караулом драгун, сам Петр поехал в Киев, и там в Софийском соборе слушал пространную хвалебную речь, произнесенную киевским префектом Феофаном Прокоповичем, прославлявшую царя. А из Киева отправился в Польшу, где бывший король Август Саксонский просил помощи снова утвердиться на польском престоле, за что обещал царю Петру всегда помогать в его борьбе с неприятелем.

– Вот и добро! – говорил Петр, отвечая любезностью на любезность: сиди, король Август, на своем тронном великом сидении и больше не сходи с него.

После свидания с Августом поплыл Вислою к Мариенвердеру для встречи с прусским королем Фридрихом Вильгельмом I.

В исходе Полтавского сражения возымел прусский король к русскому царю особую симпатию и изливал перед ним свои дружеские чувства. Больше того, выражал желание породниться посредством брачных союзов своих и Петровых родичей. Мягко, с любезной улыбкой на устах упрекнул царя за то, что до сего времени тот не выполнил просьбы прислать на погляденье живописные парсуны, сиречь портреты, заневестившихся Петровых племянниц, дочерей царя Ивана.

Ах, брат Фридрих Вильгельм, уважаемый и многолюбезный, до того ли было ему, царю Петру, когда он шведа упорно воевал? Не о парсунах племянниц, а о даровании победы должен был хлопотать.

То действительно так, соглашался с этими доводами прусский король, но теперь, когда военные хлопоты в значительной степени позади, следует в будущую жизнь заглянуть, и мог бы стать прочным, подлинно что родственным их русско-прусский союз. Тёзка, племянник короля, тоже Фридрих Вильгельм, молодой герцог курляндский, вступает в свою жениховскую пору, вот бы и…

Петр слушал и наматывал себе на ус пожелания короля, только не согласен был присылать парсуны своих племянниц. Если изобразит их изограф, живописец, в доподлинном виде, – не станут они приглядными со своими рябинами на лице, а племянница Катеринка – еще и с косящим глазом. А если живописных дел мастер при своем умении оспенные рябины как бы румянцем ланит укроет и зрачок глаза на подобающее ему место определит, то ведь сие явной фальшью окажется. Станут потом парсуну сличать с натуралией – неприятности могут быть. Нет уж, если сватать, то без парсуны. Невеста – племянница государя, и это главное ее достоинство.

Пообещал Петр прусскому королю хорошенько подумать о заманчивом родственном их союзе, и, как бы в задаток будущего свершения этого, Фридрих Вильгельм I попросил царя прислать ему (сколько сможет) русских солдат-великанов для службы здесь в королевской гвардии. Петру известно было пристрастие короля к рослым людям, и он пообещал ему великанов, но только не навсегда, а на срок, чтобы те великаны не изнывали в тоске по родине, а знали, что возвратятся к себе.

В Курляндию для осады Риги были направлены главные силы русской армии, и Петр поспешил повидаться с фельдмаршалом Шереметевым, а заодно и взглянуть, что стало там со всей окрестной местностью. Курляндия – возле Риги. До шведского нашествия находилась в ведении Польши. Разгромлена она войной, и оплакивают ее теперь затяжные дожди. Незавидное герцогство. Только и надежды, что с течением времени оно оживится.

Разорение Курляндии напомнило Петру его собственное государство, доведенное за время войны до полного обнищания. Хотя и радостно, победоносно завершена последняя схватка с врагом, но не утишила эта победа всенародною вопля от нескончаемых и непосильных поборов. Надо скорее облегчать тяжкую народную участь, скостить драгунские, поседельные и многие другие налоги, старые недоимки забыть и дать людям облегченно вздохнуть.

Будучи в Курляндии, Петр узнал от посланца князя Волконского, как преследовали бежавшего к Очакову Карла XII. Волконский почти догнал его у Днестра, где король только что успел переправиться на тот берег с малым числом беглецов, коим посчастливилось вырваться из Переволочны, переплыв Днепр. Мазепа убегал вместе с ними, а 22 сентября его настигла смерть, и он похоронен в Варнице близ Бендер. Одни говорили, что, боясь рано или поздно попасться в руки царя Петра, Мазепа отравил себя, приняв яд, а по другому слуху – кончил свои дни от старости, от огорчений и неудач, сопутствовавших его измене.

– Осиновый кол в его мерзопакостную могилу и да будет навсегда гнусно-позорным его имя, – сказал Петр и плюнул в паскудную память изменника-гетмана.

Засевшие в Риге шведы удостоились отменной чести получить при бомбардировке крепости три пушечных ядра, выпущенных самим царем Петром, но на этом приступ к городу и окончился. Наступало холодное и дождливое предзимнее время; крепость возведена была прочно, и многочислен ее гарнизон. Важно было, чтобы ни в чем никакого пополнения Рига не получала, и Петр распорядился оставить дело до весны, отрядив для блокады семитысячный корпус князя Репнина, а остальному войску велел отправляться на зимние квартиры в Курляндии.

На другой день после пробной собственноручной бомбардировки Риги Петр отправился в свой возлюбленный «парадиз», чтобы повидаться наконец с сердешненьким другом Катеринушкой, заложить в честь победы корабль «Полтава», а после того отправиться на торжества в Москву Долго, почти полгода ждала первопрестольная царя-победителя, чуть ли не отчаявшись увидеть его.


– Нет, матушка государыня, царя и нет. За какие такие провинности Москву он не жалует?.. Всяко думали люди. Понастроили высоченных ворот изукрашенных, под которые проезжать ему, а ворота те только дождь сечег, а потом и снегом их облепляет. На одних – краску смыло, на других – живописный лик помутился, – подновлять надобно. Государь царевич с ног сбился, хлопотал, чтоб изрядно все в украшательстве вышло. На одних воротах он, наш благодетель-батюшка, своей парсуною красовался: будто верхом на птице-орле…

– Ты по порядку обо всем сказывай.

– По порядку, матушка государыня. Все, что своими глазами видала, про все то и обсказываю.

В гостях у царицы Прасковьи была ее прежняя верховая боярыня Секлетея Хлудова, вчерашним днем приехавшая из Москвы, где видела торжество празднования Полтавской победы, приходившееся на день 1 января 1710 года, по новому, принятому во всей Европе, календарному стилю.

– Гляжу я, матушка государыня, на всю тамошнюю неурядливость и диву даюсь: как, мол, дальше-то будет?.. Ворота поставили, и во всю неделю, как на пасху, колокольный звон по Москве; по улицам от хозяев столы были выставлены с едой да питьем, как государь царевич велел. И невесть сколь нищей братии на те столы навалилось, будто вся Москва нищебродкой стала. Иные хозяева до того съестными припасами издержались, что впору самим по столам ходить. Хорошо еще, что челядинцы додумались позорче следить за едой, а погодя и сами нищеброды порядок такой завели, что у столов каждый хоть в три горла жри, а в карман или за пазуху никакого куска про запас схватить не моги. Которых на такой прокуде ловили, тех батогами поучивали и еще мальчишек-срамцов, чтобы тоже не озорничали. Столы, матушка государыня, каждодневно стояли с пирогами, блинами, рыбниками, с головизной да студнем, с квашеньем и соленьем, а царя нет и нет. Тогда столы поубрали, звонить перестали, а какой-нибудь озорной человек понарошке клич даст, что едет, мол, государь! Ну, тут опять и трезвон, и столы скорей. И сколь разов так-то, матушка государыня, было. Извелись мы все в ожидании. Уж и зима подошла. Ну, наконец-то, дождались.

– Слава богу! – перекрестилась царица Прасковья.

– Смотрим, матушка, пленных свеев ведут – обтрепанных да обношенных, и несметные тыщи их. Тут и нашенские солдаты да генералы и, видим, сам государь. На Красную площадь как раз взошли, чтобы в кремль дальше шествовать. Барабаны бьют, трубачи во всю мочь трубят, на всех кремлевских колокольнях трезвон, а государь идет, сам как солдат, да рукой отмахивает.

– Погоди, – остановила рассказчицу царица Прасковья. – Как идет? Пеши, что ли?

– Пеши, матушка государыня, пеши. С коня сошел. Сказывали люди потом, что в том самом кафтане, в тех сапогах, что в сражении под Полтавой был, и в той шляпе, пробитой пулей.

– И пеши? – переспросила царица Прасковья, вытаращив на Секлетею Хлудову изумленные глаза.

– Пеши. Генералы все верхами на лошадях, а он – пеши.

– Ой, ой, страмота-то какая!.. – заохала, заметалась на месте царица Прасковья. – Ой, стыдобушка… Ой, срамство!.. И это царь, царь!.. После такой победы, на почете, да при народе… Да он в самой из золотых золотой карете, на серебряных колесах должен был ехать, и ужели ж ему в Москве царской сряды не было? Да хоть родительское бы надел, что от упокойного царя Алексея Михайловича осталось. Там – и бархатное и парчевое, серебром да золотом шитое, – причитала, чуть ли не в голос плача, царица Прасковья Федоровна, стыдясь того затрапезного вида царя-деверя, в каком он появился на торжествах в Москве. – Пеши… Ой, ой!.. И не рассказывай ты, Секлетея, больше мне ничего, – замахала она рукой на Хлудову, – не мути мою душеньку. Ступай, уходи… Расстроила ты меня.

– Прости, матушка государыня, не по злому умыслу говорила, а как взаправде все было.

– Ну, царь… Ну, царь!.. Как самый простой, без чина, без звания. 1енералы-то, на конях, едучи, должно, смеялись над ним. О-охти-и!..

<p>XII</p>

На крыльях перелетных птиц прилетала весна. На их же крыльях улетало лето, и предавались дни непогодам с дождями, снегами, морозами. Но по захолодавшей земле и по легшему на ней зимнему первопутку большое облегченье обозам пришло. И ехать на санях легче, и озорных разбойных людей не встречалось, – должно, поморозились они, сидючи под мостами, а к тому же после Полтавской победы высвободилась часть солдат, чтобы стражниками обозы сопровождать. И из Новгорода, и из других дальних мест провиант в Петербург доставляться стал.

И не потому нынче без мяса обед, что убоины не было, а по той причине, что постный день, пятница. Ели горох и лещей, только не в сметане пареных, а поджаренных с луком на постном масле, кашу еще и овсяный кисель.

После обеда царица Прасковья легла отдохнуть, и Катеринка вызвалась ей вслух книжицу почитать. Книжица называлась «Юности честное зерцало, или Показание к житейскому обхождению». Царице Прасковье любопытно было послушать, каким еще новым правилам подобает следовать молодежи. Старики – они свое изжили, а молодым вперед видеть надо, не всегда оборачиваясь на отцовские да дедовские обычаи. Царь Петр Алексеевич велит по-новому жизнь заводить.

В книжице преподавалось главное и общее правило – не быть подобным деревенскому мужику, который все на солнце валяется, и других разных правил приведено было множество. Чтобы было изрядным житейское обхождение, подобало: повеся голову и потупя глаза по улицам не ходить и на людей косо не взглядывать, а глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством. В обществе в круг не плевать, а на сторону; в комнатах или в церкви громко не сморкаться и не чихать; губ рукой не вытирать и перстом носа не чистить.

Услыхав про то, царица Прасковья поспешно отняла от лица руку, а то лежала и, скуки ради, как раз выуживала из ноздри волоски, – теперь благопристойно сложила руки на животе.

Книжица поучала, как за столом сидеть надо: локтями не опираться, руками по столу не колобродить, ногами не болтать, перстов не облизывать, костей не грызть, ножом зубов не чистить, головы не чесать, над пищей аки свинья не чавкать, не проглотив куска не говорить, ибо так все делает подлый люд.

Со слугами молодым отрокам и отроковицам особо советовалось обращаться недоверчиво и презрительно, всячески их унижать и смирять.

Книжица была вымыслов немецких, составленная людьми, должно быть, понаторевшими в житейском обхождении. Немец – он ведь чего не придумает! До всего дотошный и продумной.

Царица Прасковья лежала с закрытыми глазами, отягощенная разными думами: может, и худо, что в свою молодую пору не училась она по книжкам, как сидеть, скажем, да вынутый из щей мосол обгладывать, или хотя бы вот нос – перстами его выбивать либо в заготовленную тряпицу, а вышла в люди. Может, это ученье и нужно, а только проку пока мало в нем. Ну, к примеру, Катернику вот взять: каких каких премудростей она не узнала, смотришь, сидит рядом с иноземцем, с маркизом каким, лопочет по-ихнему, по-басурманскому, все ужимки до тонкости знает: где – глаза закатить, где – легонько ручкой об ручку всплеснуть, где – каким немецким манером губы поджать. А толку-то, толку-то из всего?!

Сколько было мечтаний на первых порах об устройстве дочерних судеб! Ни с чем она, мать, не считалась, против бога шла, не раз и в великий, и в другие посты принуждала себя скоромное есть, надеясь, что государь-деверь, видя ее такую угодливость, поможет ей в заботах о дочерних замужествах, ан время все идет и идет. Уж и Парашка вон заневестилась. Старое старится, молодое растет.

В первое время Петр думал, что племянницу Катеринку надо будет сначала сосватать, потому как она самая старшая, но мать, царица Прасковья, решила поскорей отдать Анну. Постоянно угрюмая, злая какая-то, словно чужая была Анна в семье. Пускай в замужестве жить начнет, может, тогда пожалеет, зачем с матерью грубиянкой была. А Катеринка – как постоянное утешение: веселая да улыбчивая. Отдай ее в замужество – и утехи в доме не будет. Да и не пообидится она, что сестра ее опередит, – выходить-то придется неведомо за кого и уж лучше пока под маменькиным крылом посидеть.

Ну, а дяде, царю Петру, и вовсе нечего думать, кого первую выдавать. Анну – так пускай Анну.

Обещал-обещал царь Петр – то на мясоеде, то на красную горку ее свадьбу сыграть, присматривал ей то одного, то другого жениха из своих и чужестранных людей, а на деле, как только близилось время к рукобитью, к пропою невесты и к свадебному пиру, так начинал царь свое новое измышлять. Он-де, жених, скуден разумом, либо ликом сухощав, либо еще какой изьян сыщет. Отказываю ему, и шабаш! Мы, мол, Анне, погоди, дай срок, не такого, а подлинно что красавца и разумника выберем. Дело ее еще терпимое, знай цветет, наливается.

А где, какое там «терпимое», где «цветет», когда зоркий материнский глаз день ото дня примечает, что Анна начинает уже переходить свою невестину пору и кровь-то у нее – срамно вымолвить – начинает дурить. Недавно лютая трясучка ни с того ни с сего приключилась, прыщи по лицу пошли. По возрасту – годом моложе, а намного раньше своей старшей сестры заневестилась, и не засиделась бы в девках, если была бы дома, в Измайлове. Давно бы уж в Москву выдали, давно бы уж и дитё принесла, а тут – живи на посуле…

И царица Прасковья угрюмилась.

– Что ж ты, царь-батюшка, в Анне ведь родная тебе кровь течет. Пожалей ты ее, сироту. Статочное ли дело до таких пор девку без мужа томить, – вздумала было Прасковья по-своему, по-бабьи намедни посетовать на беспричинные промедления да сразу же и язык прикусила. Не обрадовалась, что об этом речь завела.

– Не учи! – глянул на нее Петр со всей строгостью, усом дернул и, стукнув кулаком по столешнице, нагнал страху необоримого.

Едва ноги прочь унесла и целый день ходила сама не своя. Все закоулки в душе продувало зябким сквозняком от такою короткого разговора.

Встретилась на другой день – Петр будто слегка подобрел, посмеялся даже. Сказал:

– Не горюй, Прасковья Федоровна. По делам в Мариенвердер поеду и подробно о родственном союзе с пруссаками договорюсь, тогда Аннушку и окрутим. Где скоро, там не споро, знаешь сама.

И уж какого это он ей «спорого» жениха подбирает – ума не приложить. Теперь в отлучке царь, значит, надобно опять ждать-пождать. Ну, а вернется он, что потом?

И вот она, новость: приехал государь, тотчас к себе требует.

И царица Прасковья спешно снарядилась в недальний поход.

Встретил ее Петр посмеиваясь да подмигивая и сразу разогнал печаль, объявив, что выгодно высватал для племянницы Анны достославного жениха, племянника прусского короля, курляндского герцога Фридриха Вильгельма, и передал для невесты его письмо с изъяснениями в любви, высказанными в самом чувствительном духе. По настоянию Петра Анна должна была незамедлительно ответить любезному герцогу.

– Да ведь они еще не видали друг дружку, – заметила царица Прасковья.

– Что ж из того? Понеже герцог про свою заочную любовь написал, то и Аннушке следует отвечать.

Отвечать… А как? Какие слова для этого подобрать?..

И сама царица Прасковья и Катеринка с Парашкой старались Анне помочь, сколько листков бумаги извели, сколько перьев перепортили, а ничего путного не получалось. Все слова были какие-то корявые и невыразительные. Пришлось обратиться к заглавному царскому писарю кабинет-секретарю Алексею Васильевичу Макарову, – тому привычно разные мемории составлять, и сразу видно было, что мастак он любовные цидулки писать, складно и благозвучно лепились у него одно к другому изысканные слова:

«Из любезнейшего письма вашего высочества, пущенного 11 июля, я с особенным удовольствием узнала об имеющемся быть, по воле всевышнего и их царских величеств, моих милостивейших родственников, браке нашем. При сем не могу не удостоверить ваше высочество, что ничто не может быть для меня приятнее, как услышать ваше объяснение в любви ко мне. С своей стороны уверяю ваше высочество совершенно в тех же чувствах, что при первом сердечно желаемом личном свидании предоставлю повторить, оставаясь между тем, светлейший герцог, вашего высочества покорнейшею услужницею».

Анне оставалось только постараться переписать это письмо без ошибок и клякс.

Приехал в Петербург герцог, увидел свою суженую, угрюмую и рябоватую, смущенно повздыхал, но не в его воле было как-то переиначивать свою судьбу. Невеста малоприглядного вида, да ведь и сам-то он… Не было в нем ничего такого, что могло бы вызвать женскую симпатию, но все же ведь герцог он! Где еще и когда найдется жених столь высокого звания?..

Приданое для Анны давным-давно уже сготовлено, только и было опасения, что, не дай бог, и эта свадьба расстроится. Но на этот раз страх был напрасен.

Петр был очень доволен. При покойном его родителе, царе Алексее Михайловиче, русские дипломаты добивались у тогдашнего курляндского герцога получить для России хотя бы одну гавань на Балтийском море, но властитель Курляндии ехидно отвечал, что великому государю пристойнее держать корабли у своего города Архангельска. Теперь курляндские гавани будут распахнуты для российского флота, и царь Петр торжествовал.


Ох и свадьба была!

По своему женскому разумению сетовала царица Прасковья, пугалась, как бы не засиделась дочь в девках, а где им было бы в Москве такое диво-дивное видеть?!

Свадьба Анны справлялась во дворце светлейшего князя Меншикова. Невеста красовалась в белой бархатной робе, с золотыми городками и длинной мантией из красного бархата, подбитой горностаем. Жених – в белом, затканном золотом кафтане. В зале было убрано с превеликим довольством во всем. Придворная знать видывала разные торжества, но такого не доводилось увидеть еще никому. Иноземцы глаза от изумления выпучивали; у своих, русских, сердца замирали. Да и как им было не замереть, когда, например, подали на стол два высоких, как куличи, пирога, а из них выскочили две живые карлицы. Улыбаясь гостям, расправили карлицы свои наряды и тут же, на столе, стали под музыку танцевать менуэт.

Огромная десятипудовая свинья, целиком зажаренная, в окружении дюжины жареных поросят паслась на столе, и так было хитроумно устроено, что свинья как бы хрюкала, когда от нее отрезали кусок за куском. И только когда на блюде осталась одна ее голова, это хрюканье смолкло.

Тост сменялся тостом, и каждый раз это было сигналом для залпа пушек, стоявших на плацу и на яхте «Лизете», которая покачивалась на Неве. Вся река против дворцовых окон словно пожаром горела от зажженных на ней бесчисленных огней. Были костры на плотах; бочки с горящей смолой плавали по воде; фейерверочных огней в небе было больше, чем звезд в самую раззвездную ночь. Много было выпито и красна и зелена вина. Пито-едено было столько, что не все даже привычные животы могли выдержать сие потребство.

Анна и ее герцог сидели за столом обомлевшими. Кругом только и слышалось – пей да пей!

– Горько!.. Горько!.. Горько!..

У жениха и невесты губы вспухли от поцелуев, а гостям все было «горько».

Невесте – семнадцать лет, жениху – шестнадцать. Сидел он, Фридрих Вильгельм, герцог курляндский, белобрысый, щупленький, еще как следует не вышедший из своего отроческого возраста, то и дело подтирая платочком повисавшую под носом капельку, и смеялся от переполнявшей его сердце жениховской радости. Анна была на голову выше него, сытая, гладкая, с затаенной обидой поглядывала на своего суженого-благоверного, каким нескладным, угловатым, костлявым господь бог его уродил. Ни тебе пышной осанки герцогской, ни росту, – и омрачала по такому случаю ее душу печаль.

Гостей было видимо-невидимо. Они мельтешили перед глазами, да еще с изрядно выпитых чарок двоилось и троилось в глазах у каждого. Так, Михаил Иванович Леонтьев, троюродный брат государя, клялся и божился графу Гавриле Головкину, что будто он, Головкин, хотя и сидит рядом с ним, Леонтьевым, а в то же время обретается еще и вон там, рядом с Остерманом.

– Ты смотри, смотри, сам смотри, – тыкал в сторону пальцем Леонтьев. – Вон ты где… вон, выглядываешь.

Граф Головкин даже обиделся.

– Что ж я, оборотень, что ли, какой?..

А потом пригляделся, прищурился, и показалось, что действительно увидел себя в другом месте. И Остерманов будто сидело там два. Может, наваждение это в зеркальном стекле отражается? Присмотрелся получше – нет?, в том месте, у стены, зеркала не висят. Граф Головкин задумался, а потом заплакал от непонятной какой-то жалости к себе.

– Горько!.. Горько!.. – орали кругом.

И требовал «подслащивать» поцелуями вино сам царь. На брак племянницы он возлагал большие надежды. Хотелось Петру войти в свойство с прусским королевским двором, чтобы жить с пруссаками в добром союзе и дружбе.

Анна… Потом – племянница Катерина… Племянница Прасковья еще подрастает… Петр пожалел, что мало у него все-таки этих племянниц-певест, через браки которых можно было бы завести прочные родственные связи с другими державами.

Видел он, что вечно пребывающие в скудности пруссаки, сидя на этой свадьбе, с какой-го робостью и опаской смотрели на все окружающее. И зависть снедала их. Понятное дело, им и во сне не снилось такое богатство и такая щедрость. Бывал он у них, видывал, как сидят у себя за столом да капусту с морковкой жуют либо какую другую худосытную зелень. Должно и герцога своего от такой еды заморили: сидит женишок – жиденький, осовелый. А Аннушка рядом с ним – богатырша!

Иноземцы большей частью налегали на свадебном пиршестве на икру. Черпали ее ложками и ели как кашу. Ну что ж, и эту их жадность Петр понимал: у них Волги нет с ее белорыбицей. Ой, да и многого у них нет!

Государыня Катерина пела немецкие песни и, нет-нет, взглядывала на супруга: одобряет ли он? Петр одобрял. Нарушая мотив, подтягивал сам, а потом, поднявшись во весь свой великий рост, заставлял всех петь хором и, широко размахивая рукой, будто бы управлял разноголосыми певунами.

Раскрасневшаяся царица Прасковья, подперев щеку ладонью, умиленно глядела на великий сей пир.

Рев стоял, шум, бряк – хоть святых выноси. Свадебка вышла на великую славу.

А после вечера было веселое утро, а потом снова – нельзя сказать, чтобы скучный – вечер. Пировали-гуляли сряду несколько дней. Гвардейцы-великаны – босиком, в коротких, как бы детских штанишках; карлики – с приклеенными, длинными, по полу волочащимися бородами; по-девичьи разряженные старухи и по-старушечьи – молодайки затмевали своей неразберихой рассудок.

Обцеловав все лицо своего нового друга Меншикова, молодожен герцог курляндский просил его устроить презнатную потеху: сыграть свадьбу карлика с карлицей и, чтобы их первая брачная ночь проведена была в его, герцогской спальне. И что ему взбрело такое на ум?

Светлейший князь согласился. Подобрали карлика-жениха, Ефима Волкова, выбрали невесту ему, набрали гостей – семьдесят два человека, таких же уродцев, как жених с невестой, и опять гуляли до затмения умов, в точности исполнив желание дотошного герцога. Потом по разным гостям много дней разъезжали. Но нужно же было когда-нибудь и честь знать.

В прощальный день, когда молодые, герцог и его герцогиня Анна, должны были отбывать в Митаву, после бессчетного кубка вина до того сморило курляндского властелина, что его чуть ли не замертво уложили в возок. Поцеловал на прощанье племянницу Петр, поцеловал уткнувшегося в ковровую подушку ее молодого супруга, пожелал им счастья в жизни, и лошади тронулись в путь.

А в сорока верстах от Петербурга на мызе Дудергоф оправдалась поговорка: что русскому здорово, то немцу – смерть. Неумеренно опившись хмельного, супруг Анны Фридрих Вильгельм герцог курляндский скоропостижно скончался.

Срочно дали знать в Петербург о лихой беде, и явилась Анна перед дядины очи бледным бледна. Грохнулась ему в ноги, распростерлась по полу ниц, только и вымолвила:

– Дядюшка, миленький…

Вздрагивала спина, тряслись плечи Анны под широкой дланью царя; по-своему, как мог, утешал ее Петр:

– Ничего, Аннушка, не горюй. Дело твое молодое еще, поправимое.

И новую надежду подал.

Царица Прасковья, приголубливая незадачливую вдову-дочь, ворчала:

– «Спорого» подыскал… Вот уж истинно «спорого!..»

Но раздумалась в тот же день Анна, и вскоре полное успокоение к ней пришло: господь знает, что делает. Может, и к лучшему все сие огорчительное приключение произошло. Хотя и знатная, достославная герцогская корона, а какой из него, из этого герцога, муж? Смотреть омерзительно. И как было бы его, такого, любить?..

Прошел еще день, другой. Ну, как следует помянули новопреставленного, и, не долго думая, повелел царь Петр молодой вдове-герцогине продолжать прерванный путь в Курляндию.

Книга вторая

Наследники

Глава первая

<p>I</p>

С надрывной жалобой звал богомольцев надтреснутый колокол обветшалой церквушки на окраине Повенца, этого будто бы последнего людского пристанища на земле. Издавна говорилось: Повенец – свету конец. И впрямь так: за городком в болотистой топи глухим частоколом непролазный лес, куда в летнюю пору ни конному, ни пешему нет пути, да и в зимнюю стужу не всякий отважится направить дальше свои стопы, где его лютым морозом оледенит, бесследно пургой заметет, где всякая нежить полунощного края преградит путь безрассудному смельчаку.

Повенец – свету конец. Тут в зимнюю пору темень даже в дневные часы. Не иначе как за стародавние непрощеные родительские грехи тьма всю здешнюю жизнь покрывает.

Только отколовшимся от единоверческой церкви замерзелым раскольщикам сатанинское исчадие дальнейший путь указует, за что забирает заблудшие души в свой нечестивый полон. За повенецким краем света лишь богоотступники обретаются, коим в будущей, посмертной их жизни уготован незатухающий адский огонь, – тьфу им, тьфу, окаянным! Пусть скрежещут зубами, принимают вековечные муки за содеянное на земле богопротивное своеволие.

– Не льститесь на греховодное бытие, не надейтесь, что небесные па

Говорил так умудренный долголетием отец Евтихий, настоятель окраинной повенецкой церквушки, ревностный оберегатель единоверчества?

Говорил.

Предостерегал он пришельцев, забредших в сей край, уговаривал их не якшаться с нечестивыми раскольщиками, называющими себя хранителями древлего благочестия, коего в них самих не было и нет. Не благочестием, а бесстыдным обманом перед людьми и перед богом они живут.

Говорил так отец Евтихий?

Говорил.

Не послушали почтенного доброжелателя путники намерившись добраться до раскольницких выгорецких скитов.

– На лихо свое идете, – предвещал им отец Евтихий.

– К чему придем – того пока не ведаем, а что уходим от лиха, то каждому из нас явственно, – отвечали они повенецкому духовному провидцу.

Четверо было их, забредших сюда чужедальних людей. Бывший поп Флегонт, готовый отринуть свой иерейский сан и отречься от единоверчества; пастух Трофим, гнавший в Петербург гурт скота из вотчины царицы Прасковьи Федоровны, но сбежавший в пути от грозившей ему расправы за утрату утопшей телушки; углежог Прошка, решивший избежать рекрутчины и давно уже обозначенный в «нетех»; проворовавшийся каптенармус драгунского полка Филимон Бабкин. В Повенце обещался пристать к ним и быть проводником в пути местный уроженец Аверьян, дважды ходивший в выгорецкий скит и намерившийся навсегда поселиться там.

На прощание со всем своим прошлым решили путники помолиться в единоверческой церкви, испрашивая у бога и святых угодников сбережения в предстоящем пути, в остатний раз складывая персты щепотью, чтобы потом уже приучаться по-раскольничьи осенять себя двуперстием. От лишнего моления рука не отвалится и больше надежды будет на благополучный поход.

Вошли они в церквушку, да тут же хоть опрометью беги из нее.

– Свят, свят, свят!.. Наваждение, что ли?.. Не мерещится ли?..

Привычный глазам лик Николы-угодника помолодел. Словно только что от цирюльника: в скобку стриженный, укороченными усами, голощекий, без бороды. Он это, он. Лампадный огонек подсвечивает округлый, как колено, безволосый его подбородок, и по нимбу над головой подновленная надпись: «Никола-угодник, святитель Мирликийский». Пригляделся Флегонт к другим иконам – все на них в прежнем, узаконенном, благочестивом виде: преподобный Иосиф Аримафейский, другие святые мужи и сам бог – отец Саваоф, – как и подобает им, все величественно бородаты. А что же с Николой содеялось? По чьей злобной воле над ним такое сотворено?..

По чьей же еще, как не по царевой! Тому любая борода ненавистна, будь она на живом человеке или в изографском изображении. Чему же тут удивляться, ежели царь давно всешутейшие да всепьянейшие соборы завел, а самый священный патриарший чин у него юродскому глумлению обречен! Еще в бытность свою иереем, когда в монастырском храме служил, слышал Флегонт о том, что царь Петр не чтит святости и будто не раз изрекал, что иконам молиться не следует, а самый образ Христа должен быть только напоминанием о нем, но не предметом для поклонения. С пьяного безрассудства и не такое могло взбрести в его голову, хотя и царская та голова.

При виде кощунственного глумления над святителем Мирликийским у Флегонта глотку судорогой перехватило, словно кто душить стал; язык одеревенел и смутные круги перед глазами пошли, а в тех кругах возникали голощекие, безбородые личины поруганного Николы-угодника, – ликом его изображение теперь уже и назвать нельзя было.

Молящихся в церкви оказалось немного, и пономарь словно для себя самого гнусаво читал часы. Нет, не молению быть в таком храме – его заново освящать следует, а изографскую мерзопакость очистительным огнем опалить. Не место быть тут Флегонту, решившему отступить от единоверчества, навсегда теперь опороченного в его глазах таким осмеянием. А былой каптенармус как раз непристойно хохотнул, увидев бесчестно омоложенного угодника.

– Ты глянь… глянь-кось!..

И Флегонт подлинно что чуть ли не опрометью кинулся прочь. Затруднило дыхание, пересохло во рту, а лоб обметало потом.

В оконце церковной сторожки светился огонь.

«Глоток водицы испить бы», – облизнул Флегонт пересохшие губы.

Скрипнула под его рукой дверь, и по сторожке метнулся кудлатый человек, загораживая собой стол.

– Ой… – тут же облегченно выдохнул он. – А помстилось, что Евтихий прет.

– Какой Евтихий?

– Поп тутошний, – пояснил кудлатый и засмеялся. – Уж я ему удружу, будет помнить… Потрудись, говорит, а я тебе за то допрежь сроку грехи твои отпущу. Это заместо полтины-то, что сперва сулил. Ну, а мне теперь, сколь грехов накоплю, – все мои. Что в одном каяться, что в других еще – заодно уж. Как на Выг приду, никто никакими грехами не застращает, там не взыщут с меня.

– Тоже на Выг собираешься? – спросил Флегонт.

– Уйду. Только вот побольше памяти скареду-попу оставлю, – указал кудлатый на стол, где лежали потемневшие доски старинных икон.

В церкви наваждением почудился омоложенный лик Николы-угодника, а тут… «Свят, свят, свят… Бог Саваоф, исполни неба и земли…» – не было предела изумлению Флегонта.

Одна щека темноликого преподобного отшельника Пафнутия была покрыта белилами, словно бы мыльной пеной, и кудлатый человек, подобно доподлинному брадобрею, начинал как бы намыливать другую щеку преподобного, расторопно подбеливая ее изографской кисточкой. А вприслонку к Пафнутию величественно красовался тоже безбородый святитель Гермоген в пышнокудром, крупными локонами завитом парике, будто это осанистый многовластный вельможа.

– Зачем же такое? – едва вымолвил Флегонт.

– А для посмеху, – весело ответил кудлатый. – Евтихий подновить велел, какие от стародавности потемнели, вот я ему их… – прыснул он глумливым смехом и зашелся, закатился чуть ли не вовсе безумным хохотом.

А может, и впрямь был безумен.

– Свят, свят, свят… – шепотливо повторил Флегонт, пятясь к двери и позабыв попросить водицы испить.

Выскочив наружу, запихал в рот горстку снега и сглотнул его, стараясь опамятоваться от увиденного.

<p>II</p>

Повенецкий старожил Аверьян, проявляя себя расторопным проводником, хорошо позаботился о своих подопечных спутниках. Для каждого припас лыжи, чтобы не вязнуть в снегах, а ходчее продвигаться вперед; в котомку с изрядным запасом наложил сухарей и на подсластку сухомятной еды прихватил сольцы; каждого определил на последний ночлег, чтобы в заполночь тронуться из Повенца в бездорожный путь.

Флегонту привелось попасть на ночлег в справную рыбацкую семью, как раз собиравшуюся ужинать. Хозяйка крошила в деревянную миску рыбу и заливала ее шибавшим в нос, хорошо устоявшимся квасом, а сноха доставала из печи горшок с пареной брюквой. Старик хозяин откинул в красном углу на божнице половину кумачовой занавески и вместе со старухой стал истово молиться, шепотливо докучая всевышнему просьбой о ниспослании всяческого благополучия. Сын и сноха выжидали своей череды. Помолившись, старик задернул занавеску на своей половине божницы и окунул ложку в хлебово. Тогда сын отодвинул занавеску с другого края божницы и вместе с молодухой женой стал молиться своим иконам.

Понял Флегонт, что обитатели избы разно веруют, хотя и составляют одну семью. Это еще ничего, у них божница поделена пополам, таким жить терпимо, а то видал на одном ночлеге, что в семье три веры было и у каждой свои иконы. А если на иконах лик одного и того же святого, то разнились они по письму – какая древнее и благолепнее. Случился там спор о вере – голоса в крик, кто кого сумеет перекричать, а в подмогу к лихим словам и драка еще зачалась. Проклинали друг друга спорщики, суля один другому испытать все адские муки, – такое в посрамленных стенах творилось, что хоть всех святых вон выноси да читай псалом царя Давида на смягчение ожесточенных сердец. Да еще в самый разгар того рукопашного спора баба, одолеваемая неудержимой икотой, стала с пеной у рта выкликать несуразное, биться-колотиться в падучей. Жили те люди вместе, а в пище и в посуде все у них порознь и каждая сторона опасалась оскверниться от греховного общения с другой.

Слава богу, у этих разноверцев тихо все обошлось. Старуха, по своей доброте, сидевшему у порожка Флегонту в черепяную плошку кваску плеснула и рыбную головизну дала, а молодуха от себя две пареные брюквинки положила. Не полюбопытствовали, сам-то он какой веры держится, чтобы зряшного повода к спорному разноречью не вышло. Странник он, божий человек – ин и ладно. Пусть переночует, на конике места не пролежит.


Повенецкие старожители примечали: если в начальную августовскую пору, а того верней – в полдень на св. Лаврентия – вода на погляд тиха, то и осени тихой быть и зиме без вьюг. По той примете погода как раз и сбывалась, а метель, пургу, вьюгу, буран и еще какую-либо непогодную наметь зима, похоже, напоследок себе припасла, чтобы в февральском разгуле во всю мочь себя показать. Ну, до тех дней было еще далеко. А что морозами крепко землю и хляби сковало да обильными и пока что тихими снегопадами все вокруг забелило, то было для путников в самый раз.

Укутало снеговой шубой землю, узорчатым инеем изукрасило лесную чащобу, – самому бывалому человеку не узнать преображенных тех мест, где в теплую летнюю пору жила-была задичавшая глушь. Это теперь вот, извиваясь между деревьями, протянулся вдавленный в пухлый снег лыжный след, пока его не заметет налетевшей поземкой. А сбочь проложенной скользкой лыжной тропы или пересекая ее то здесь, то там появлялась цепочка звериных следов. Коренным местным обитателям в заснеженном морозном лесу больше земного разгула, нежели на солнцем прогретых болотных топях.

По всей неоглядной земле с самой ранней весны до непогодных осенних дней несмолкаема жизнь в лесах, а в отверженном богом повенецком краю и в пригожую, зеленую, светозарную пору от смертоносной мочажины бежит всякий зверь. Даже узенькой тропки не увидеть в заболоченном здешнем лесу, и где-нибудь в густой куще ветвей, притаившись, ждет заблудшего путника обомшелый лешак либо лесная русалка, чтобы завлечь к себе неразумного да насмерть защекотать.

Не броди по болотным кочкарникам, непутевый! Не ищи прежде срока себе погибели.

А в иную пору изумленным глазам человека откроется вдруг луговинка, покрытая ласковой зеленой травой да редкостными цветами. И заманчивым покажется дать роздых уставшим ногам, прилечь на такой луговинке, но только ступи на нее, оказавшуюся гибельным чарусом, болотная нечисть повеселится твоим предсмертным воплем, рада будет поглумиться да, притворившись птицей-филином, похохотать над тобой, простаком, как ты станешь захлебываться, уходя в бездонную пучину трясины. А то в сумеречной мгле может почудиться человеку, будто на потайном лесном моленье затеплились свечи, ан болотные огни там горят. И зажгла их все та же окаянная нечисть, что манит к себе человека для своих бесовских забав.

А несметная комариная сила! А мошкарный гнус, перехватывающий дыхание запаленного путника!..

Нет, ни весной, ни летом не ходить никому за повенецкий край света. Слава богу, что с сентябрьского Никитина дня вся лесная и болотная нежить крепким сном засыпает: и лешак, и водяник, и обманные красавицы чарусов и других пучин, – всех как ветром сдунет до новой весны, и станет в зимнюю пору на земле и в лесах место чисто и свято. Тогда же, с первыми заморозками, заодно с нечестивыми, засыпают ползучие гады и все другое исчадие лешаков, водяников и кикимор.

Ходко шли мужики, не страшась злобной силы нечистика, не боясь повстречаться с вепрями или с волками и зная, что в эту пору залегшие в берлогу медведи разглядывают свои затяжные медвежьи сны. Проводник Аверьян – впереди, за ним – Флегонт; следом в след ступал в лыжную колею былой гуртовщик Трофим, а его то и дело настигал синеглазый молодой парень Прошка. Замыкал всю цепочку путников бывший каптенармус Филимон.

Загодя все обдумав ради благополучия в предстоявшем пути, Аверьян предугадал и погоду, какая должна бы способствовать их походу, чтобы ни леденящего ветра, ни костенящей морозной стужи, ни промозглой ознобливости им не испытывать. А что короткий рассветный срок запоздавшего зимнего дня снова скоро покрывают потемки, так то и на руку: не придется опасаться какой-либо облавы – стражники сами боятся темной поры, и недаром весь этот край зовут полунощным.

В небе обильная россыпь звезд-самоцветок. Иные из них тесно жмутся одна к другой, водя свой непрестанный гулевой хоровод. По звездам проводник и определяет путь. Ну, а если бы небо окуталось хмарью, то бывалый человек Аверьян по древесной коре распознает, в какой стороне холода, а в какой теплынь. И не только на глаз, а на ощупь узнает это.

Месяц хотя и ущербный, а все же подсвечивал, и словно бы свой отсвет от снега был. Аверьян шел по каким-то известным ему приметам и ни разу не усомнился в пути. А вот можно и остановиться на короткий роздых: на лесной плешинке, образовавшейся от недавней вырубки, чернел двухсаженный крест из неошкуренной сосны. Издавна в здешнем краю велся нерушимый обычай – тайно от всех срубить большой крест и поставить его на каком-нибудь видном месте. Кто из проходящих людей перед тем крестом помолится, молитва того пойдет за срубившего крест. (Иной догадливый мужик много крестов понаставит и может потом молитвой себя особо не утруждать, зная, что за него другие усердно молятся.) Помолились и эти пятеро, кто двуперстно, как бы уже приобщив себя к людям древлего благочестия, а кто еще по привычке – щепотью, но все с одинаковым доброхотством порадеть перед богом за неизвестного, поставившего здесь этот крест.

Привычные глазу звезды спустились к далекому небосклону, и на смену им новой звездной россыпью засевало небесную твердь, когда Аверьян привел своих спутников к зимнице лесорубов. Легкий дымок курился над ее кровлей, заваленной снегом. Словно в погребицу, спустились пришельцы в нее, походившую на большую берлогу, и сразу почувствовали устоявшееся в стенах тепло. Как и во всей лесной округе, не было тут летом ни конного, ни пешего ходу, и только на зиму селились здесь лесорубщики готовить лес для весеннего половодного сплава.

В зимнице по-черному нежарко топилась каменка, около которой сидел старик, по всему своему виду настоящий лешак, заросший почти от глаз всклокоченными волосами. Должно, невесть сколько времени не выходил он из грязи да копоти и был, казалось, насквозь прокопчен. С лоснящихся от дымной копоти бревенчатых стен и с потолка бахромой свисала сажа.

– Чего воротились? – удивленно спросил старик протиснувшихся в зимницу людей, но тут же и спохватился, поняв, что обознался. – Думал, свои, а… Отколь такие? – И всколготился: – Яфрем, подымайся гостей привечать! – крикнул лежавшему на конике мужику, но тот что-то невнятно пробурчал и, повернувшись на другой бок, всхрапнул во сне.

– Вишь, разоспался, ровно маковой воды опился, – с усмешливой укоризной молвил старик. – Душа носом засвистела.

На лавках, стоявших у стен зимницы, спали еще трое, накрытые дерюгами и овчинными кожухами. В две смены велась работа на лесосеке, – когда одни работали, другие отдыхали, поделив время пополам.

Привечать внезапных гостей было нечем, и от них никаких гостинцев не жди, хорошо и то, что новые люди явились, поведают, какие дела в мирской жизни делаются, да расскажут что-нибудь о себе. На Выгу путь держат, устремляются к тамошней скитской жизни, – можно бы этому позавидовать, и у старика лешака загорелись пригасавшие глаза.

– Вольготно в скитах, там грех со спасеньем шабрами живут, – одобрял он намерение путников и разъяснял: – Известно, что всякое праздное слово на последнем суде строго взыщется, а в скитах празднословить неколь, там либо усердно молись, либо торопись нагрешить поболе, потому как без грехов не может быть покаяния, а без покаяния несть спасения. Любой девке там дозволено согрешить, а с пришедшими новиками – того паче. Опосля того ей и покаяться будет в радость, знамши, что вослед спасенье придет. У них хорошая вера… Хорошая! – повторил словоохотливый старик и завистливо причмокнул губами. – Большая поживка вам приведется, а особливо парням, – посмотрел он на бывшего каптенармуса и на синеглазого Прошку. – Мне, такому, понятно, дела там нет, – горестно вздохнул он, – изжил я свое, грехи замаливать тут сподручнее. Что захочешь, то богу и говори.

Каптенармус подтолкнул локтем Прошку и подмигнул ему, прошептав:

– Слышь, что сказывает? Это нам, парень, на руку. – И для верности спросил: – Ужель, дедок, взаправду на Выге так?

– На Выге-то? – переспросил старик и утвердительно кивнул. – Так. В скиту все девки веселые, и охочий народ не зазря туда прибывает. Сам рассуди: ежели покаяние приходит с грехом, сталоть, богоугодный и самый грех. Иной хоть и праведной жизни мужик, а не устоит все равно, потому как тоже захочет полное спасенье себе достичь, а для того допрежь грех надобен. Опять же бабьего альбо девьего духу нипочем, скажем, человек переносить, бывалче, не мог, а они там сами его обротают. Ну, а он хоть и схимонахом зовется, а все живой человек.

– Схима – это отрешение от жизненных прелестей, – заметил Флегонт, – а если где сластолюбие, то оно человеку как ниспосланное испытание крепости его духа. Искушение это.

– Вот ты там и испытай себя, – усмешливо отозвался старик, явно давая понять, что ничего путного из того испытания не выйдет.

Побеседовали, и Флегонт омрачился предсказанным, а Филимон с Прошкой втайне обрадовались предстоящему. Проводник Аверьян не подтвердил, но и не опроверг слова старика, а былой гуртовщик Трофим был равнодушен ко всему ожидаемому, лишь бы скорей добраться до Выговской пустыни, а там будь что будет. И о каком еще спасении помышлять, когда самый приход туда уже будет спасением от грозившей погибели.

Угостив говорливого старика сухарем и щепоткой сольцы, отдохнув в теплой зимнице, путники в начале новых потемок тронулись дальше. На безоблачном вызвездившемся небе начинали снова играть многоцветные па

– К добру ли? – обеспокоенно спрашивал Флегонт.

– К добру, – отвечал бывалый человек Аверьян. – Для ради небесной красы являются па

– Хорошо, коли так.

– Так и есть.

<p>III</p>

– А старый он, старец-то?

– Какой старец?

– К какому пришли, Денисий.

– Он не Денисий, а Денисов. Звание такое его. Племя, род. Понимаешь?.. Андреем Денисовым прозывается. Может, и не вовсе старый еще, а потому как иночество принял, то старцем зовется. Ты вот такой – постригись, и тоже старцем называть станут, – объяснял Флегонт сидевшему рядом с ним синеглазому Прошке.

– Не, – отрицательно качнул головой Прошка. – Я в старцы не сгожусь.

– Сгодишься, когда время придет. Состаришься и без пострига, – похлопал Флегонт его по плечу.

– Ну, о ту пору пускай, – согласился Прошка. – А он, Денис этот, должно, как игумен тут.

– Его стараниями все живет. Самый главный человек во всей Выговской пустыни.

– Примет нас? – с опаскою спрашивал Прошка. – Не прогонит?

– За что же нас прогонять? Разве мы лиходеи какие?

– А я все равно дрожусь от боязни. Кто его знает. Чужие ведь мы ему.

– Больше нам идти некуда, – глубоко вздохнул и чуть ли не обреченно проговорил Флегонт.

Они сидели на бревнах, сваленных против избы Андрея Денисова, в ожидании когда служка позовет их для встречи со старцем. День был морозный, но тихий, без ветра. Хорошо и то, что с корня зимы в каждом новом дне больше светлого времени и не так становилось муторно на душе, как это бывало в долгих потемках.

Проводник Аверьян обещание выполнил, благополучно привел своих спутников из Повенца к Выге-реке и напоследок пошел с прежним каптенармусом Филимоном и былым гуртовщиком Трофимом показать, в какой избе им будет ночлег, а Флегонт с Прошкой оставались дожидаться свидания со старцем. Проходили мимо них по своим делам выговские иноки и послушники и уважительно кланялись новым пришельцам.

– А вон наши идут, – увидел Прошка Аверьяна с Трофимом и Филимоном. – Глянь, отец Флегонт, с кем это они?..

Откуда было Флегонту знать – с кем. Должно, Аверьян прежнего знакомца тут встретил, – ан оказалось, что с ними шел сам Денисов.

Чернобородый, немного сутулый, в долгополом овчинном тулупце, перехваченном широким монашеским поясом, и в нахлобученной на самые брови меховой шапке, приблизившись к сидевшим на бревнах новичкам, Андрей Денисов тоже поклонился им, как это делали другие иноки, и без чьей-либо подсказки Флегонт с Прошкой в тот же миг угадали, что это и есть главный выговский старец. Они быстро поднялись и ответили ему низким поклоном.

– Пойдемте, братья, побеседуем, – повел Денисов пришельцев в избу. – Скидайте свои зипунишки, тепло тут. За дорогу-то притомились, отдохните и потрапезуйте со мной, – приглашал он и кивнул подбежавшему послушнику-служке: – Угощайте нас.

Поскидали гости свои зипуны и попихали под лавку, чтобы они неприглядностью не портили хозяйского глаза. Снял свой тулуп и Денисов, оставшись в порыжевшем от времени сермяжном подряснике с ременной лестовкой на поясе, расправил длинные, с легкой проседью волосы, и они прикрыли широкие его плечи.

Весь передний угол горницы был заставлен старыми, потемневшими от времени иконами, и перед ними горела «неугасимая». Служка расставил по чисто выскобленному столу деревянные миски с солеными груздями и рыжиками, с моченой брусникой и клюквой и оделил каждого ломтем ржаного хлеба. Хозяин скороговоркой сотворил недолгую молитву, благословил стол, и вместе с ним все двуперстно перекрестились.

– Потчуйтесь, други, – угощал Денисов, берясь за ложку.

За едой разговаривать не положено – язык занят работой.

«К такой бы прикуске да стакан пенника либо хоть винного полугара», – подумал Филимон, вспомнив лучшие времена своей службы в каптерке.

Но ни пенника, ни полугара, ничего хмельного служка не подал, а принес большой жбан с квасом и повесил на его край корец. Вот гостям и запивка.

– Сильно притомились в дороге? – спросил Денисов, начиная беседу, когда все уже положили ложки на стол.

– То не беда, ноги свои. Главное – что дошли, – ответил Флегонт. – Правда, когда сидели на бревнах, глаза чуть прикроешь, и кажется, что все еще идешь и идешь.

– Денька два отдохнете, а потом уж к делам.

Денисов расспросил Филимона, Трофима и Прошку, что они делали в мирской жизни, и, принимая их в скит на послушание, сказал, что побудут какое-то время трудниками.

– Недалече от Выги-реки поставлен государственный железный завод. Там многие наши работают, и вы к тем делам приспосабливайтесь. При заводе и жить и кормиться станете, а также по своему усердию и спасаться. Там не только моленная, а даже и церковь срублена… А ты, Аверьянушка, – обратился Денисов к повенчанину-проводнику, – как и в допрежнее время, станешь по хозяйским делам келарю отцу Никифору помогать. Кстати сказать, распорядись, чтобы новоприбывших в новые лапотки переобули, а то, вижу, старые на них измочалились.


Разговор с Флегонтом Денисов оставлял напоследок. По дороге к своей избе узнал он от Аверьяна, что пришел бывший поп, и обрадовался этому. С попами большая нехватка в выгорецком скиту. С течением времени перемерли попы старого становления, посвященные в сан до исправления Никоном церковных книг, и одна часть выгорецких раскольников согласна была принимать к себе попов становления нового, лишь бы они были перекрещены в истинную старую веру. К этой части здешних обитателей принадлежал и Андрей Денисов. А другая часть поселенцев решила полностью отвергнуть священство, чтобы не испытывать нехватку в попах, а крещение, исповеди и другие обряды можно, мол, совершать и самим молящимся. Андрей Денисов охотно брал бы никонианских попов-беглецов, но такие встречались редко, да немалая трудность была еще в том, как именно принимал свое священство тот поп: был ли он простым обливанцем, или окрещен в три погружения. А ведь ежели поп обливанец, то, кроме душевной пагубы, ни ему самому, ни другим хорошего ожидать невозможно.

Ох, как трудно решался вопрос, сохранит ли поп при перекрещивании прежнюю силу благодати священства? Крестить ли переходящего в старообрядчество попа-никонианца в полном облачении или вовсе не погружать его в воду из опасения, что водой будет смыта вся благодать?

А может, следует считать никонианского попа еретиком того чина, переход из которого возможен после миропомазания? Но тут опять возникали неизбежные споры. Дониконовское священное миро давным-давно до последней капли истрачено. Поп Феодосий сварил новое, но поп-то не архиерей, а по правилам миро варит лишь архиерей да и не один, а в сослужении с другими архиереями, которых взять негде, и пришлось отказаться признать за истинное сваренное Феодосием миро.

А может быть, можно считать никонианского попа еретиком третьего чина, переход которого в старообрядчество мог сопровождаться у него лишь проклятием прежних своих заблуждений? Но и такое еще окончательно не решено, – по скиту до сих пор идут споры и пересуды.

Вот и прибежал к ним этот никонианский поп, а что делать с ним? Какую купель ему принимать – в облачении или же нагишом? А если решить перемазывать его миром, то пользоваться ли сваренным Феодосием? И можно ли надеяться, что будет на то согласие пусть не всей, но хотя бы значительной части братии? А может, преждевременны и даже зряшны у него, Андрея Денисова, все эти раздумья? Следует сначала проверить, насколько переметнувшийся никонианский поп грамотен и сможет ли в храме священствовать.

В простенке между слюдяными оконцами стоял кожаный аналой, с лежащей на нем большой книгой. Это была рукопись, еще не законченная Денисовым. Он подвел к ней Флегонта и открыл первый лист, на котором заглавные буквы были выведены киноварью, а уголки листа разрисованы словно бы кружевным, тонким травяным украшением с мелкими зелеными листочками по краям.

– Чти, отец.

Внятно, без малейшей запинки Флегонт прочитал первые строчки: «Яко древесная сень переходит живот человеческий и яко листвие падают дни его».

– Добро! – похвалил Денисов. На подвешенной к стене полке лежало несколько книг. Денисов взял одну из них и раскрыл печатное наугад. – Чти тут.

И тут без запинки прочитал Флегонт. Испытание было закончено, развеяло все сомнения. В каком-нибудь братском согласии, именуемом сектой, будет принят новоприбывший поп.

Флегонт рассказал о себе, о пережитых им злоключениях и о погибшем своем сотоварище иерее Гервасии. Не выдал проступка бывшего гуртовщика Трофима, сказав, что сам утратил свой вид и осталась при нем бумага отца Гервасия.

– Стало быть, на то вышло божье произволение, – заключил Денисов. – При перекрещении иное имя тебе дадут, вот и станешь Гервасием в память твоего побратима. Это будет и вид подтверждать. Согласишься на то?

– Соглашусь, – не задумываясь, ответил Флегонт, терявший теперь прежнее свое имя.

– Вот и ладно, Гервасьюшка, – улыбнулся Денисов. – Отдохни пока, а я с братией беседу буду вести, чтоб тебя к священству определить. Станешь помощником нашим.


Раскол давал избавление от рекрутчины; людям, истомившимся от притеснений и нескончаемых поборов, можно было убежать в полунощный край, где стояло уже много скитов по Выге-реке и по другим ближним местам. Выбирай любой и просись на жительство, – в каждом скиту будут рады пришельцу.

Успешному распространению учения раскольников способствовала их отдаленность от мест правительственного надзора: болота и озера, труднопроходимые леса – надежные заслоны, охранявшие укрывшихся беглецов. Были трудности в жизни, но общими силами преодолевали их. Выпадали неурожайные годы и за хлебом приходилось отправляться далече на низ, аж за Волгу, а пока его привезут – толочь в ступе древесную кору да солому и примешивать в тесто. Большей частью выручала всех рыба, и подспорьем к ней была лесная поросль: запасали впрок бруснику и клюкву, а если лесным добытчикам счастливилось убить лося или оленя, тогда на время все всыте были. Копыта у тех зверей раздвоенные, и жвачку они отрыгивают, подобно коровам, значит, мясом их можно питаться.

Андрею Денисову самому пришлось в один голодный год отправляться за Волгу, где он промыслил хлеб через добрых людей, – частью купил, частью в милостыню выпросил. Московские бояре – ревнители старой веры – хорошо помогли. С одним из них даже в подмосковном селе Измайлове у царицы Прасковьи был, и она тоже на выгорецкое лихо расчувствовалась и за обещанное постоянное моление о ее здравии два воза ячменя подарила. Привез Андрей хлеб в обитель, обрадовал братию, и так получилось, что с тех дней первым и главным человеком в Выговской пустыни стал.

Да ведь не в каждый год выпадало им лихо. Шло время, и добротно, по-хозяйски обстраивались скиты. На высоких подклетях, чтобы не подмочило водой или же зверь не забрался бы, ставили одну к другой пять, а то и шесть больших, из крепкого леса изб, соединявшихся между собой холодными сенями-переходами. Строились все эти избы под общую кровлю и назывались стаей. В каждой стае по пять-шесть или даже по десяти просторных горниц, разделенных от иного жилья перегородками из ясеня или ольхи, умелой столярной работы. По стенам горниц – из толстых досок широкие лавки, а в переднем углу – божница с иконами и лампадами, и под ней шелковая пелена с восьмиконечным крестом из позумента. В узкие поперечные окна, затянутые высушенными бычьими пузырями, проникал смутный свет. От печи под крышу поднимались деревянные дымоходы, а на тесовых кровлях в иных скитах красовались деревянные резные коньки. Часовни или бревенчатые церквушки ставились на возвышенных местах и строены были без единого гвоздя. Грешно

людям старой истинной веры для ради такого строения гвозди употреблять, ведь все знали, что гвоздями Христа ко кресту прибивали.

<p>IV</p>

Были тревожно-памятные дни, когда по Выговской пу

Петру доложили, что неподалеку от пролагаемой дороги живут раскольники, приготовившие себя к смерти от страха, что потревожится их жизнь.

– Значит, повидаться со мной желания не имеют, – раздумчиво молвил Петр и махнул рукой. – Пусть живут, не тревожьте их.

Дорога прокладывалась дальше, царь уходил от выгорецких скитов. В людской молве, на удивление многих мирян и скитников, зарождались сомнения: да антихрист ли царь? Статочное ли для антихриста дело вместе с простыми работными людьми, разделяя их тяготы, днем и ночью двигаться по болотам и зыбям, по мхам зыбучим и лесам дремучим и даже самому лес рубить, клади класть, плоты делать. Был бы вправду антихрист – на что ему разные мирские дела, он только бы и знал, чтобы христианские души улавливать да в преисподнюю их сбывать, а он никого от веры и святого креста не отвращает. Видели люди – ел, пил, работал царь Петр, как истинный трудолюбец, ночевал вместе с простолюдинами в шалаше из ветвей, одинаково с ними терпя стужу от холодного ветра и сырости, не гнушался встречаться со звероловами и другими лесными добытчиками. Конечно, труд самого царя не облегчал тягот подвластных ему людей, пригнанных на гиблую ту работу по прокладке дороги, но все же как-то мирил их с тяжелой долей, поскольку и сам царь вместе с ними испытывал тягости. И разговоры о царе-работнике шли от одних к другим по всему Олонецкому краю, переходя в сказы и предания.

Будучи в северных тех местах, Петр однажды спросил:

– Каковы купцы из раскольников? Честны ли и прилежим в своих делах?

– Честны, государь, и прилежны. На обман и ленивость богобоязливы.

– Ежели подлинно таковы, то пускай веруют, чему хотят, и раз нельзя отвратить их от суеверия разумом, то того не сделают ни кнут, ни меч. Но давать им самовольно гореть, становиться мучениками от своей неразумности – ни они той чести не достойны, ни государству от того проку нет.

Иные из сподвижников царя, будучи к тому же ревнителями церкви, смотрели на раскольников как на злейших врагов, но Петр не намеревался вступать в борьбу с ними как с противниками единоверчества, а неприязненно относился к ним лишь потому, что они были сторонниками ненавистной ему бородатой и обомшелой старины.


Вскоре после того в Олонецком крае, поблизости от Выговской пу

И объявлялось правительственное решение: «Сдаются вам леса на разработку для кораблей… Освобождаем вас от рекрутчины, от налога за бороды, щедрую плату за работу имать будете».

Получалось так, что поселенцы выговских скитов попадали под иго работы на царя Петра. Старцы, преданные своим старозаветным догмам, упрекали лесорубщиков, по-своему вразумляли их, что в антихристово время не должно брать от власти никаких бумаг с подписями и печатями, ибо то все антихристовы знаки; непрощеным грехом будет согласие держать при себе паспорта да еретические книги и тем паче приказы властей исполнять и сатанинские деньги их брать. Все то – грех и грех!

– Андрей Иваныч Денисов сам лесорубствует и всех ревнителей древлего благочестия к тому призывает, – слышали в ответ злоречивые старцы и готовы были анафемствовать самого Андрея.

Никто не знал, какими гневливыми словами они поносили перед богом отступников, но не возымела их злоба никакого ответа, и пришлось старцам, хотя и с великой горечью, смириться. Не они ведь будут за грех скитских братьев своих отвечать, а укор им сделан был своевременно, значит, перед богом они, старцы, чисты.

Выговские раскольники работали на царя не за страх, а за совесть. Заверяли, что усердно молятся за него и готовы всегда оказывать ему свою преданность в благодарность за позволение жить и молиться по-старому. И в молитвах называют его благоверным и благочестивым, в православии светло сияющим, точно так, как в свое время величали царя Алексея Михайловича.

Все было хорошо. И тут еще начальник олонецких железных заводов иноземец Вилим Геннин выхлопотал у царя дополнительные льготы поморским и выгорецким раскольникам, на деле доказавшим свою полезность для учрежденных железных заводов.

– Вот тебе и еретик, а гляди, сколь заботливый! Надо и за нею, нечестивого, молитву богу воздать.

Андрей Денисов сумел хорошо поладить с всесильным светлейшим князем Александром Данилычем, в ведении которого был весь Олонецкий край, и Меншиков отдал распоряжение, строго запрещающее чинить какие-либо обиды, утеснения и помехи в вере всем выгорецким скитникам. Им было дозволено вести рыбную и звериную ловлю, в каких водах и лесах они того захотят. Для расширения скитского хозяйства Андрей Денисов начал успешно вести дело на поставленной водяной мельнице и в недалеком времени стал богатым хлеботорговцем.

В голодные годы многие селяне Олонецкого края бедовали и мерли подобно мухам, а выговские старцы благоденствовали. Где было оголодавшим и обнищавшим мирянам спасать свои души – место известное: в Выговской пустыни. И люди бежали туда. Не так страшно, что приходилось в раскольники подаваться, страшнее смерть принимать от голодного моря. Скорей, скорей бежать на Выгу-реку, где Андрей Денисов с ближайшими своими помощниками переправлял новых пришельцев на железные заводы, и недостача в работных людях там не ощущалась.

– Хорошо старается старовер. Молодец! – хвалил Денисова Меншиков.

И Петр соглашался с такой похвалой.

Денисова не смущало общение с еретиками-никонианцами, а в оправдание того, что он молился за царя Петра и призывал молиться других, говорил, что древние христиане молились за языческих царей по указанию апостола Павла. Были все же упорные, особенно беспоповцы, не соглашавшиеся ни на какие отклонения в своей вере для ради еретического царя-антихриста.

Ох, старцы, старцы!.. Проповедовать вражду к властям можно было, скитаясь по лесам да живя одиночно на Выге, а когда тут стали возникать целые слободы, относиться по-прежнему враждебно к власти уже нельзя, и Андрей Денисов, втайне сохраняя убеждение, что в мире действительно правит антихрист, все же старался делать властям уступки, только бы обеспечить безопасную жизнь себе и своим скитникам да иметь возможность проповедовать старозаветное учение.

Слава о первом и главном старце Выговской пустыни Андрее Денисове разносилась не только по Олонецкому краю, но достигала и многих других отдаленных мест.

Даже никониане почтительно отзывались о нем, отдавая тем самым дань своего уважения. Говорили:

– Ученейший и зело разумный муж Андрей Иванович, человек твердого духа, а риторское красноречие в нем многочтимого всех удивляет. Отпрыск старинного княжеского рода.

И еще добавляли:

– И святители, и угодники, и другие праведных дел старатели в допрежние времена были из знатных семейств. Святитель Петр – из волынских бояр; Алексей-митрополит – из роду Плещеевых, святитель Филипп – из племени Колычевых; Сергий преподобный – из радонежских дворян. И Андрей Денисов к ним близок.

– Погоди… Да ведь он не святитель.

– А кто про то знает? Ежели не святитель, то, может, потом каким угодником станет, чать он не наш брат худородный, а потомок князей Мышецких.

– Часто ездил в наш лесной край царь Петр, – рассказывал олонецкий житель. – Видал я его, когда на железном заводе работал. Росту большого и силы, прямо сказать, непомерной. В кузню придет да своими руками мехи дует, готовится крицу молотом колотить. А прибывшие с ним енаралы либо другие знатнейшие люди уголья к горну подносят, вызываются тоже железо ковать, но только царь Петр отвергает их, вы-де все слабосильные, а мне самому, мол, молотом побаловаться охота. Не гнушался и нашего житья-бытья, едал вместе со всеми нашу хлеб-соль… А вы, при моей убогости, потому как я свою руку на том заводе пожег и усохла она, за рассказец мой подайте на пропитание, и дай бог родителям вашим царство небесное, а самим вам поболе щедрот на доброхотное нам подаяние.

– Погоди канючить. Ты скажи, крутой он, царь-то?

– Крутой. Но опять же трудолюбец и подвижник.

– Сподвижник?

– Ага. Подвижник. На месте никак не сидит.

– А как в народе-то говор идет, что…

– Ну, ну, досказывай. Что забоялся?

– Что он… это самое…

– Анчихрист будто? А может, и так.

– Понятно, что так, – встревал в разговор еще один. – Нешто положено православному государю над богом и над своим народом глумиться? А он что делает? С раскольниками в долю вошел, потакает им, а они антихристовы выродки.

– Ну, паря, понес!.. Это раскольщики антихристом царя называют, а ты их самих к сатанинскому роду приставил.

– Как бы доподлинно распознать, антихрист царь Петр али нет?

– А вот это можно как… Где тут человек был?.. – оглядывался рассказчик с покалеченной рукой. – Спирька! – звал он кого-то. – Хочешь «Слово и дело» крикнуть на этих вот разговорчивых? Подь сюда!

Не успел сухорукий договорить, как никого уже рядом не было.

Сам ли Андрей Денисов или его брат Семен добыл картину: на большом бумажном листе изображался антихрист, явно похожий на царя Петра. Он сидел на престоле, а окружавшие его слуги в зеленых мундирах походили на солдат Преображенского полка. На этой же картине в ее нижней левой части под красным балдахином сидел опять-таки антихрист, похожий на Петра, и указывал протянутой рукой вперед, а справа выступал отряд петровских солдат под предводительством рогатого синего дьявола, и дьявол тот отдавал команду идти к скиту, видневшемуся среди леса. А повыше того скита, над лесными деревьями изображены были горы с пещерами, в которых нашли себе укрытие благочестивые старцы, но другой отряд солдат, тоже под командою дьявола, поднимался к тем пещерам.

Эта картина висела в горнице избы денисовской стаи, всегда приводя в содрогание разглядывающих ее скитников. Картина ли не подтверждение того, что царь Петр истинно антихрист?! Воочию ведь такое запечатлено каким-то смелым изографом.

Но вот что вызывало большое недоумение: два с половиной года назначалось по Писанию царствовать антихристу, после чего следовало наступить концу света, а царь Петр, пропустив все сроки, вовсе не собирается исчезнуть, и конца света не видать. А к тому же, если сравнивать времена правления царевны Софьи, то они, по гонению на староверцев, были более суровые, нежели теперешние, при царе Петре. Если же признать, что на царя зловредные люди сумели поклепать напраслину, будто он сатанинский сын, то уже следовало наступить поре великого торжества приверженцев старой веры, но опять-таки это должно случиться перед кончиной мира. А когда же быть его кончине? Все сроки миновали. Как разобраться во всем этом? Кто вразумит запутавшихся выговских старцев?..

<p>V</p>

Большим селением раскинулась по речному побережью Выговская пустынь. Уже множество людей населяло ее, и еще прибывали желающие приобщиться к праведникам. На досуге своем Флегонт с большой любознательностью знакомился с обителью и ее порядками, а также и с новиками, пришедшими из разных мест. У крайней избы одной стаи сбились в кучу несколько человек, участливо слушая слезные причитания бабы, раскосматившейся в своем неуемном стенании.

– Молила их, на коленях упрашивала, заклинала всеми святыми не бусурманить мое рождение, кровинку мою, – выкрикивала она, – не поганить безгрешную душу отрока нечестивым ученьем, что от бога отводит, а к бесам на погибель приводит, – катились у нее по щекам слезы, и навзрыд рвалось из груди безутешное ее горе. – Там-де станут учить его бритоусы, да еще по еретической непонятной грамоте, а она святыми нашими не благословенная. Опять же и цифирьной мудрости стали б его учить, а цифирь тоже наука богоотводная… А они, нечестивые, потешались над моими словами, сатанинским хохотом хохотали и приказывали, чтоб незамедля утром им сына доставила. О-ох, чадо мое единое, при молодости – на погляденье, при старости – на сбереженье, при смертном часе – на погребенье да на помин души. Не увидеть мне больше чадо мое любимое, о-о-о!..

– Что случилось? – спросил Флегонт стоявшую рядом старуху, готовую всхлипнуть от жалости.

– Случилось вот, – глубоко вздохнула она. – Един сын-отрок у бабы был, дите ненаглядное, а его в заморское учение приказано было брать. А он от напуги, от страха-ужасти удавился в ночь, чтобы в том учении не бывать. А сама-то мать поповской вдовой жила, из-под Каргополя, – нашептала Флегонту словоохотливая старуха. – Теперь к нам по своему сиротству бобыльному спасаться пришла.

– Больше горя – ближе к богу, – в утешение попадье сказала одна из слушательниц и обнадеживала: – Спасенье за это будет тебе.

Рассказ матери, потерявшей единственного сына, находил у всех сочувствие и живой отклик. В добавление к тому, о чем поведала попадья, другая гореванная мать добавила:

– И что в миру делается – завяжи глаза да бежи… По селам бабы воют, по деревням голосят, и по всем дворам ребятишки во всю мочь ревут, ровно в каждом дому по покойнику. Иная мать обхватит дитеныша да пальцы-то словно вопьет в него, никакими силками не оторвать, потому как отпустить дитё страшно.

– Понятно, что каждой боязно. Ну как отнимут да в треклятое заглазное учение увезут.

– Замучают там, заморят в чужой, лихой стороне. Всего-то натерпится, нагореванится малый.

– Что говорить! Чужая сторона непотачливая.

– Истинно, истинно так. Кусок хлеба не матерью выпечен, щи не в родительском горшке сварены.

– Чужой-то либо казенный кусок поперек в горле встанет, не проглотишь его.

– О-ох! Чужедальняя злая сторонушка горем сеяна, слезами поливана, тоскою покрывана, печалью горожена, – одна за другой приговаривали участливые к чужой беде люди.

Плачущую попову вдову увели в избу, разговор перекинулся на другие житейские неурядицы, и Флегонт пошел было дальше, но его привлек шум о чем-то споривших мужиков, среди которых был старец по иночеству, но по годам еще моложавый. На него, в ругани, нападал весь какой-то всклокоченный рыжебородый мужик.

– Работать вам лень, трудом хлеб добывать нет охоты, вот вы и полезли в скиты дармоедничать. И чуть что – вы не вы, во всем у вас бес виноват, нашли ответчика за себя. Сопьется какой старец либо старица – бес попутал, споил; загуляет послушница с кем – бес в ответе, все вины на нем лежат.

– А тебе, видать, жалко нечистого? – насмешливо спросил старец. – Сам-то ты здесь зачем? Кому нужен?

– Потому и здесь, что деваться некуда, – глухо проговорил рыжебородый и вдруг остервенело рванул на себе обветшалый полушубок, – Голый я, понимаешь ты, голый! – ткнул себя пальцем в обнаженную грудь. – Никакой одёжи нет у меня, все отдал, чтобы подать царю платить, от убожества детишков сморил, и жена померла. И еще долги на мне виснут за веники да за грибной и ореховый сбор. Я от правежа убежал. Отсюда в кабалу пойду на железный завод.

– Тяжкая наша жизнь, уж такая тяжкая… – повздыхал ледащий старик, иссеченный многими морщинами от тощей жилистой шеи до шелудивого лба. – Мне-то не знаю, как быть придется, – потоптался он на месте в разбитых лаптях.

– Пойдем, дед, вместях. Где-нито околеем – и ладно. Поминать никому не придется, жалеть об нас некому. А то, может, и выдюжим, на жизнь глянем, а?..

– Не… – покачал головой старик. – И не смущай та меня никакими посулами. – А дальше произнес, словно бы заговор: – Не блазни мя мечтаньем лукавым, отступись от мя и отыди. Не приведи в место пусто, в место неладно, в место безводно, иде же огнь, жупел и черви неусыпающи… Вы, отцы, – обратился он к старцу-иноку, годившемуся ему в сыновья, – вы учителя наши и пастыри, теплые об нас молитвенники, защищаете нас в бездне грехов наших. У вас место свято, место злачно, покойно в селении праведных. А я от антихриста бегаю, и ты, батюшка, меня в стенах своих сокрой.

– К отцу Митрофанию тебя проведу, как он скажет, – пообещал ему старец. – Но только ты хоть и бегаешь от антихриста, а он в миру вездесущий.

– Гляди ты, как бог! – изумленно воскликнул рыжебородый.

– Антихрист царствует в никонианах, – продолжал старец. – Церковные попы – жрецы его идольские, власти – слуги, творящие сатанинскую волю, а беси его кроются в щепоти, в четвероконечном крыже, что заместо святого праведного, животворящего восьмиконечного креста, в пяти просфорах и в еретических никонианских книгах.

– А по мне, на все это – тьфу! – ожесточенно плюнул рыжебородый.

– Как ты плюешь, на кого? – гневно вспыхнули глаза старца. – На леву сторону плюй, на врага дьявольского, а ты справа на ангела господнего наплевал. Аль не знаешь, что ко всякому человеку ангел от бога приставлен, а от сатаны – бес? Ангел у тебя на правом плече сидит, бес – на левом.

– Один толк, где им сидеть, – отмахнулся рыжебородый.

– Толк-то есть, да не втолкан весь, – осуждающе молвил старец и повернулся к старику. – Может, в конюшню приставят тебя. Постарел только сильно ты, изморщинился весь.

– Что же поделаешь, – развел старик руками. – Говорится так, что день меркнет ночью, человек – печалью, а горе, что годы, борозды свои оставляет.

– Ладно, пойдем, – повел его старец к своей стае. – А ты нам совсем непотребен, – оглянувшись, крикнул рыжебородому.

Флегонт не вмешивался в разговор этих людей и пошел дальше.

<p>VI</p>

Стая, в которой ему указано было жить, построена в скиту давно, но в ней долго еще не переставали стучать топоры, делая к избам разные пристройки. Кроме горниц да жилых покоев были еще разные каморки, келейки, чуланы, переходы да тайники. Внизу под горницей, разделенные деревянными переборками, – теплые повалуши, а под сенями – глухие подклети. Наверху – чердаки с небольшими светелками и холодными летниками, а под самой крышей прорублены на все стороны, неприметные снаружи, смотровые щелки. Крыша настлана в два теса с берестой, которая прокладывалась между рядами тесин, чтобы крыша не скоро гнила. По два высоких крыльца у каждой избы и под ними запасные выходы, которые вели наружу из подполья стаи. А в некоторых избах добавлялись еще скрытые переходы между двойными стенами да под двойными полами, и был проложен подземный ход в соседнюю стаю.

Без тайников в скиту жить невозможно. По зимнему, хотя и бездорожному ходу в любой день и час могли нагрянуть посланные воеводой или архиереем стражники, чтобы облаву произвести, а в скиту всегда много беглых и надо им скорее попрятаться.

Флегонт вошел в отведенную ему боковушку, тускло освещенную затянутым в оконце бычьим пузырем, хотел прилечь, отдохнуть, а в боковушке у него сидели два старца не только по иночеству, но и по своим годам. Оба – словно обомшелые, седоволосые, белобородые. Будто перезрела, передержалась их давнишняя седина и, как плесенью, стало пробивать ее некоей зеленцой. Каждому, наверно, за сотню лет, но старцы годов своих не считали и не заботились о том, когда им предел подойдет. То ли забыл о них бог, не давая смерти, то ли испытывал, неужто так и заживутся, не посовестившись, что давно уже чужой век заедали и что пора бы, пребывая на земле, и честь знать. Одного звали отец Ермил, а другого – отец Силантий. Прежде живали они в разных малых скитах и один другого не знали, а будучи оба уже преклонного возраста, перешли в Выговскую пустынь к Андрею Денисову и поселились в этой, тогда еще новоставленной стае, где и обретались уже много лет.

– Как спасение ваше? – приветствовал их Флегонт.

– Спасаемся по малости, – ответил Ермил, а Силантий добавил:

– И тебе, милой человек, спасенья желаем.

Желать здоровья – означало бы уподобляться мирянам с их суетой сует и всяческой суетой, а старцам следовало помышлять о спасении.

– Посиди с нами, расскажи, что в миру слыхать, – подвинулся на лавке Ермил. – Взаправду говорят, что у великого поста никонианцы неделю собираются отнять, а после фоминой учнут и в середы и в пяток весь год молоко хлебать?

– Не берусь подтвердить, не слыхал, – ответил Флегонт, подсаживаясь к ним.

– Из мира пришел, а не знаешь, – с мягким укором молвил Ермил. – А мы про такое наслыханы. К последним временам дни идут. Великий пост – да чтоб без недели… В уме помрачиться можно.

– Не будет больше терпения нашего, только и останется зажечься всем, – мрачно проговорил Силантий.

У старика Ермила словно просветлело лицо, и он улыбнулся.

– Золотые слова, Силантьюшка, молвил. Сподобился я радостью, услыхав их от себя, – перекрестился он.

– Хоша я и сказал, что терпения больше нет, а Христос терпел и нам велел. Не забывай про то, Ермил.

Но Ермил не поддавался такому увещеванию.

– Уж коли дьячок церкви никонианской гореть хочет, то как же мы, старцы праведной веры, святого огня убоимся? Крепкость надо свою проявить, Силантьюшка. – И, обращаясь к Флегонту, продолжал: – Дьячок церкви Варвары-великомученицы приходил сюда, говорил… Как пришлют, говорил, на погост к ним сказать, чтоб на неделю великий пост укорачивать, так приду искать, какие скитники гореть схотят вместе. И верно так: лучше зараньше сподобиться к смертному часу, нежели потом в грехе земном пасть. Ты гореть с нами будешь? – спросил он Флегонта.

Зачем?.. Почему гореть?.. Разве для этого он пришел сюда?.. Какой страшный сговор ведут эти старцы… И у Флегонта по спине мураши пробежали.

– Не пужайся, – посмотрев на него, ободряюще сказал Ермил. – Пошто бояться огня краткого? Помышляй о том, как вечного избежати. Недолго страдать придется – аки оком мигнуть, так душа из тела вон вылетит. А только вступишь во пламень – самого Христа узришь. Нисколь не боись огня. Гряди с мучениками во блаженный чин, со святителями да угодниками.

– Сам не горел, а говоришь, словно огонь испытал, – заметил Силантий.

– Сонное видение тому было.

– Сонное… – покривил губы Силантий. – Тебе – сонное, а я в огне въяви был.

– Не в огне, Силантьюшка, а у огня, – поправил его Ермил.

– Ну, пусть так. Все едино евонный жар на меня дыхнул. И чего ты, Ермил, какой день пристаешь ко мне? Иных товарищев себе подбирай. Пускай дьячок да еще кто. Его вот возьми, – указал старик на Флегонта.

– Духом, Силантьюшка, ты ослаб. Знаю ведь я, как ты из купели огненной вышел, сам же сколь раз рассказывал, но я слабости твоей хвалу не воздам.

Флегонт переводил глаза с одного старца на другого, дивясь тому, о чем слышит. А Ермид все так же, не повышая и не понижая голоса, продолжал:

– Погорел бы в тот раз, Силантьюшка, и давно бы в лоно праведных был введен.

– А как не сподобился бы того, тогда что?

– Самый огнь возвысил бы и возвеличил тебя. Ты мне верь.

– Нет, Ермил, устрашусь опять. В энтот раз сподобилось вырваться и стал памятлив. Не осилю, нет.

– А мы с тобой, Силантьюшка, вместе. Я твой дух крепить стану, чтобы в силе он пребывал. Знаешь, сказано: «Изведи из темницы душу мою, меня праведные ожидаю!». Вот что петь надо было при пламени.

– А я кричал не своим голосом, громкий крик подымал, пока прочь не вырвался. Помню все, будто вчерашним днем было. Хоть и тогда сильно старым был, а жизню не хотел покидать. Взаправду тебе говорю. Слаб, понятно, слаб духом, признаюсь в том, на мне сей грех.

– А ведь по самому началу говорил, что самовольно хотел гореть.

– Поначалу хотел, а как Дашка в визг закричала, все во мне вспять пошло. Не стерпел того визгу.

– Какая Дашка? – с трудом сдерживая дыхание, распиравшее грудь, спросил Флегонт.

– Дашка – сестра была, тогда еще хворая… Растревожил, Ермил, ты меня…

– И она – что? Сгорела? – изумленно глядел на старца Флегонт, не веря своим глазам, что перед ним каким-то чудом или какой-то случайностью уцелевший самосожженец.

– Дашка-то?.. – переспросил Силантий. – Дашка сожглась. Доскажу, обо всем тебе доскажу… Отец Софонтий благословил нас гореть. Как вот и Ермил, упрашивал всех. Вельми похвалял самовольное горение за Христа и за древлее благочестие. Благословлял великим благословением: блажен-де изволил сей о господе, а людие, огню предаши себя, из пламени в небесе ко Христу выходили. Огня ли живого страшитесь? Обуяли вас прелести греховного, многомятежного мира. Когда решитесь купели огненной благо принята, то световидных венцов удостоитесь. Огонь токмо постыдно-греховное тело разрушит, а душу высвободит из риз кожаных.

– Сладкоречиво Софонтий тот говорил! – восторгался Ермил.

– Говорил, да… А инок Кирьяк еще был, торопил Софонтия: чего, мол, увещеваешь долго? Гореть скорей надо, в огне только узнать можно истину. Через огненную купель все откроется… Куда ж было деваться? И Софонтий и Кирьяк говорят, чтоб гореть. И Дашка мне говорит – пойдем, дескать, примем, братец, купель. Не помрем ведь, а вечно жить после станем… И свершилось в тот час безумное окаянство.

– Ой, Силантий, не гневи бога, не те слова говоришь, – прервал его Ермил. – Это теперешние маловеры хулят самовольное жжение грешной плоти. По бозе ревности в них мало есть, как слепцы они. А огненное страдание на земле угашает силу адской гиены огненной.

– Как же, как случилось?.. – нетерпеливо спрашивал Флегонт и теребил Силантия за рукав подрясника. – Когда это? Где?..

– Там, – указал старец неведомо в какую сторону. – Кричали все, торопили. Царские воинские люди идут, сжигаться надо… Это еще до нынешнего антихриста, при сатанинской сестре его было, коея всей Русью правила. Походило как на давнюю давность, когда грехов людских ради, при божеском попущении приде нечестивый и безбожный, поганый царь Батый, чтоб Русь себе воевать, грады и веси разорите, огнем их пожигаше, людие мечу предаваше, младенцев ножом заколаше, и бысть о ту пору по Руси плач великий… А тропа та, Батыева, сказывают, и по сей день в лесах приметна. И Софонтий тот, что Батый, в скит пришел на сожжение звать и помутил души всех. В скитской моленной солому припасли да смолу, чтоб намазаться ею и шибче гореть. У каких матерей малые ребятишки были, игрались они чем попадя, веселились по своей беззаботности, и Софонтий на них указывал, нас вразумляя: «Гляньте, дети малые радуются принять купель очистительную, по ним и вы держите себя…» А матери голубили детей, миловали их, ожидая огненных тех минут. Кирьяк с Софонтием загнали в моленную нас, изнутри на тугой засов дверь закрыли. А в моленной у икон лампадки и свечи горят, боголепно так, и инокини с послушницами псальму запевают про красную смерть. Моленна не так была велика, а набилось людей в нее множество. Кирьяк стражником у двери стоял, чтоб не вздумал кто отпереть, и кто близко был – отгонял, чтоб в середке все табунились. Софонтий на самого старого инока понадеялся, чтобы тот икону поднял да первый соломенный пук от свечи запалил, а инок от перепугу затрусился весь, ровно падучая его одолела, и ничего сотворить не мог. Тогда сам Софонтий солому зажег. Сильно огнем осветилось все, испуг, страх людей охватил, от середки все к стенкам кинулись, крик страшенный поднялся, и я в нем Дашку свою услыхал: «Братец! – кличет. – Попрощаться-то…» И тут же крик ее визгом стал. Он меня и опамятовал. Сам я изо всей мочи надрывно закричал, кинулся Дашку найти, да увидел, что в углу на полу Софонтий уже со всей головой в ямный лаз уходил. Ноги мои сами рванулись да в ту ямину я и пал, а оттоль ползком не знамо куда, от огня только б дальше, и тут же из-под стенки моленной наружный свет развиднелся. Через Софонтия я сиганул да, не помня себя, в лес ударился…

Устал Силантий, задохнулся, словно бег продолжал, испариной лоб обметало.

– Будя… – громко выдохнул он. – Про все рассказал… И не блазни ты, Ермил, меня, ни за что не польщусь огонь принимать.

Когда Флегонт жил в своем Серпухове и священствовал в монастыре, слышал, что в отдаленном прошлом, лет двадцать и много больше тому назад, на поморском севере раскольники сжигали себя. Но было это уже давно, и в памяти у него такие рассказы держались подобно сказкам.

А тут живого свидетеля и соучастника самосожженцев увидел. В этих самых выгорецких местах людские костры полыхали.

Было так, Флегонт, было! Едва успеет старообрядческий скит обосноваться на облюбованном месте, как кто-нибудь из доносчиков сообщит архиерею и воеводе, где поселились тайные люди, раскольщики. За царя они богу не молятся, податей платить не хотят, церковь и мирское начальство не признают, именуя всех прислужниками антихриста. Воевода, посоветовавшись с архиереем, посылал солдат на поимку раскольщиков, а те, прослышав, что антихристово воинство приближается, плотно затворялись в часовне или в моленной и сжигались на глазах подошедших солдат. В озлоблении солдаты по бревнам раскатывали скитские постройки, скит исчезал, но уцелевшие его обитатели, не решившиеся гореть, укрывались в других местах и начинали строиться там.

С 1675 года по год 1691 было более двадцати тысяч самосожженцев. Обнародовали правительственный указ, и в нем говорилось: «Которые прелестию своею простолюдинов, их жен и детей приводили к тому, что они себя сжигали, таких воров по розыску жечь самих». Но в том же году тридцать раскольщиков сожглись в овине деревни Озерной, принадлежащей Хутынскому монастырю, а другие заперлись в Палеостровском монастыре и, прослышав о приближении воинского отряда, сожглись в самой монастырской церкви. Главным зачинщиком этого был повенецкий мужик Ефрем. Уговорив людей к самосожжению, он сам гореть не стал, а, пограбив монастырскую казну, убежал и стал подговаривать еще и других раскольщиков, чтобы они тоже сожгли себя.

Частые страшные костры распространившейся огненной смерти испугали самих старообрядцев, и среди их учителей послышались голоса, резко осуждавшие изуверский обычай. Наиболее уважаемые в старообрядчестве иноки, «собравшись числом до 200, осудили ревность проповедников красной огненной смерти, считая ее за бесовское наваждение».

Поздно спохватился старец Ермил из Выговской пустыни. Должно быть, в последние дни все же наскучила и утомила его затяжная жизнь, а избавиться от нее он иного средства не знал, как спалить себя огнем очистительным, да товарищей себе найти не сумел. Не явился к нему и никонианский дьячок, успокоившись на том, что неделю у великого поста убавлять не станут.

<p>VII</p>

– Стало быть, ты свое отслужил, что к нам прибежал?

– Считай так. Или мне в попрек это ставишь?

– За что попрекать, – хорошо, что убег. Пускай у царя одним ружьем меньше станет. Беглые богу угодны.

– Я не сразу убег, сперва думал… Думал, думал, а потом и надумал. Чего я стану служить? Богатые да знатные от службы линяют, а нам таким лямку тянуть? Выходит, энти хоша и сытые, гладкие, а считают себя вроде как к солдатчине слабосильными. В полки записаны, а в муштре не больно охочи быть, больше отпущения к своим делам норовят получить. А мне, думаю, чего для служить? На войну погонят, а там дожидаться, когда пуля настигнет? На что мне она?.. Вот и убег потому, – откровенно признавался бывший каптенармус Филимон Бабкин.

– Ну что ж. Ничего, что так, – благосклонно относился к нему собеседник, еще не принявший иночества, но слывший не простым послушником, а старшим над ними, и потому в знак почтительности послушники называли его отцом Демидом. Так он и Филимону велел себя называть. – А дом твой где? – продолжал он выспрашивать новоприбывшего.

– Тут вот, – кивнул Филимон на избу, у которой они сидели.

– А допрежь, до солдатчины?

– Дом где? – переспросил Филимон и ухмыльнулся. – В чистом поле под кустом дом.

– Значится, гол как сокол? – уточнял отец Демид.

– Хоть шаром по мне покати, – голым-голо. Да я на то безунывный. Когда нет ничего, тогда много легче. Никакой, значит, тягости на тебе. Голый что святой, ни разбоя, ни грабежа не боится.

– То воистину так, – согласился отец Демид. – А вино любишь пить?

– Трезвенник, – опечаленно вздохнул Филимон. – Не пью оттого, что пить не на что. А ежели бы кто поднес… Вот хоть ты, отец… Я б всю прыть свою показал. Вот те крест!..

– Попомню это, может, и поднесу, – посмеялся отец Демид.

– Вот бы ладно было! – воскликнул Филимон.

– А что ж, я ребят-ухарей почитаю.

– Я бы с тобой, когда б выпили, побойчее поговорил, уважил бы тебя в чем-нито, – обещал Филимон.

– Хоша ты, малый, и продумной, а пропащим тебе в жизни быть, попомни слово мое, – предрекал ему отец Демид. – Потому – бесхозяйный ты.

– Навряд так. Я каким хошь могу стать, – заверял его Филимон. – Захочу – и хозяйством обзаведусь. Сразу будет все. Скотины – таракан да жужелица, посуды – крест да пуговица, одёжи – мешок да рядно, у ворот – ни забора ни подворотни, а у дома – ни кола ни двора. Худо, что ль?

Посмеялись оба, и отец Демид благодушно потрепал веселого собеседника за плечо.

– Разбитной ты, видать.

А Филимон, стараясь угодить ему, продолжал балагурить:

– И тебе, отец, давай бог и царица небесная на мое пожелание: прожить сто годов, нажить сто коров, табун меренков да подмостье хряков, овец полон хлев да не в переводе чтоб хлеб, кошек шесток, кобелей пяток и в квашне б тебе постоянный всход.

– Придется, парень, приветить тебя, угостить. По ндраву ты мне.

– Это вот хорошо! Люблю так, когда не светило, не грело, да вдруг припекло! – восторгался Филимон в предвкушении угощения.

Отец Демид повел его в стаю и там, в полутемном закутке достал из тайника склянку и кружку.

– Самое то, что надобно, – потирал Филимон руки. – Скляницу вина, полтора блина, да и будет с меня.

Ради закрепления знакомства и приятной встречи заздравно выпили.

– Такого я роду, отец Демид, что на вино глядеть не могу, зараз его выпиваю, – продолжал Филимон балагурить и, допив, крякнул от удовольствия, а на закуску провел рукавом по губам. – Хошь как хошь, а я с тобой в дружбу войду, ты только, сделай милость, пособи в одном дельце, – подмигнул Филимон нежданно обретенному дружку.

– Сказывай, что надумал.

– Надумал, отец… Вчерашним днем, когда пришли мы от старца отца Андрея, я с устатка после дороги лег спать и проспал допоздна. А там и ночь подошла – опять спать. А в завтрашний день не миновать нам на завод уходить, только нынешний остается… Подскажи, отец, куда б нам пойти? Втроем мы: я, Трофим да Прошка. Нибудь какую черничку альбо послушницу… Тебе повиднее тут. Как бы такое дело, отец, добыть? Удружи помочь нам.

– Да это просто у нас, – не задумываясь, сказал отец Демид, – в беспоповщинский толк подаваться надо, на том конце ихний скит. А там в любую сехту входи. Акулиновщина – одна называется, филатовщина – другая, а то можно и к хлыстам еще. Все там блудно живут, и матери, и послушницы. И у них без разбора в стыду. Христовой любовью это считается. Приманчиво там.

– Грешат, сталоть, по малости, да?

– Черничкам либо беличкам блудный грех замолить – дело легкое: положи сто поклонов, а не то отпой молебен мученице Фомаиде, какая помогает от блудные страсти, и все с девки аль с бабы как с утки вода. И на том свете никогда не вспомянется, потому как тайно содеянное не судится. Это простым падением называется, а нисколь не грехом. И святые падали да угождали богу. А без того никакому человеку прожить нельзя. Мы тоже – когда к беспоповным пойдем, а в ину пору – к хлыстам. Тоже и у них завлекательно. Сперва песни поют, потом пляшут, а потом какую хошь, ту себе и бери. Они тому добре рады. А в беспоповщине, ежели какие были женатыми, то им разжениться велели, друг от дружки отстать, а в Христову любовь вступать с кем захочешь.

– Хорошо у вас с этим, – одобрял Филимон.

– Вольготно, об чем говорить! – подтверждал отец Демид. – А иначе-то как бы и жить? Там согрешишь, а тут спасешься, а без греха спасения быть не может.

– Сталоть, на тот конец нам идти?

– На тот. Погоди, малость повечереет – и я туда схожу.

– Это, отец Демид, вовсе здорово, ежель вместе-то!.. Остатки давай сюда, наливай, – подставил Филимон кружку.

Допили скляницу за общее их здоровье.

– Ты, отец, здоров будь!

– И ты тоже.

И озорно повеселевший Филимон пошел сообщить Трофиму и Прошке о предстоящем увеселительном походе на тот конец Выговской пустыни.

– Как же мне туда пойти, когда у меня жена есть? – смутился Трофим.

– Ну так что?

– Дак ведь сказано, какую бог послал, той и держись, а на чужую не зарься, грешных дел не умножай.

– Где она у тебя, жена-то?

– Известно где. В Петербурге теперь, у государыни Прасковьи Федоровны.

– Сталоть, ты кликнешь ей, чтоб она к тебе шла? – насмешливо спрашивал Филимон.

– Так-то так, а ведь все-таки… – колебался Трофим. – А то, может, и вправде пойти…

– А то понарошке, что ль?!

У Прошки живо загорелись огоньки в синих его глазах, а щеки стыдливым румянцем покрыло.

– Не боязно будет, а?.. Ну, как ежели драка какая?

– С кем драться-то? С девками? Или ты не осилишь?

– Сладит небось, – ответил за Прошку Трофим.

На том конце Выговской пустыни были раскинуты стаи разных раскольничьих сект и толков. В одной беспоповщине были иконоборщина, волосатовщина, морельщики, субботники, рубишники и другие. В выговских сектах насчитывалось двадцать толков, названных по именам их основателей: онуфриевщина, илларионовщина, акулиновщина, емельяновщина, куприяновщина, и по некоторым другим именам. Различие между этими толками было невелико, например – по числу поклонов за один и тот же грех, или, вернее, падение; разнились приемы каждения кадилом; какие лестовки держать, кожаные или холщовые. Одни секты и толки были дружны между собой, а другие издавна враждовали и к примирению прийти не могли. Велись затяжные споры и пререкания. Морельщики ругали поморцев за прием к себе беглых попов; федосеевцы – поморцев за браки; филипповцы – федосеевцев за то, что не по уставу, а как кому вздумается клали земные поклоны, а сапелковские бегуны проклинали всех, кто жил в своих избах. Одни других называли еретиками, нечестивцами; предвещали божеское наказание даже за малые отклонения в соблюдении устава и правила. Кричали:

– Знаем мы, всяк крестится, да не всяк молится истинным моленьем, запомни, еретица, не избежать тебе муки вечные, тьмы кромешные, скрежета зубовного, огня негасимого. Жупел, смола кипучая, гегенские томления ожидают тя за моления и поклоны неправедные.

Наносили не только укоры, но и проклятья другому толку и хвалили лишь одну свою веру.

Недавно совсем повздорили между собой хлебопеки из двух скитов. Один кричал, что хлеб надо пекчи на квасной гуще, почитая хмелевые дрожди за греховную скверну, а другой ему не уступал. Слово за слово, крик за крик – и подрались. Слава богу, потом сами же известили, что не столь по делу дрались, а больше ради потехи.


Был крещенский сочельник. Старицы-черницы и послушницы-белицы выходили из скитских изб на подворья и жгли пучки лучины, чтобы на том свете родителям было тепло. Исполнив это доброе дело, собирались коротать тягучее вечернее время. Жалко, что гадать не положено, – судьба каждой определена и не о чем больше загадывать. Это в миру девки могут на суженого ворожить, а тут один у всех суженый – Исус Христос. (Не спутаться бы в слове, не назвать его, не дай бог, по-никонианскому – Иисусом).

В беспоповщинской секте акулиновщинского толка послушница Серафима слезно плакала, печалуясь о себе, и молилась богу:

– Господи, помилуй! Среди юных своих лет вяну, аки нежный цвет. Господи, помилуй! Ты разбойникам прощаешь, рай заблудшим открываешь. Господи, помилуй! С верой днесь к тебе взываю и любовию пылаю. Господи, помилуй! Ниспошли мне благодать, чтоб безропотно страдать. Возложивши крест нести, ты приди меня спасти. Господи, помилуй!

Дверь приоткрылась, и прибежавшая подружка по скитскому согласию Пелагеюшка шепнула:

– Пришли до тебя, Серафимушка.

– Кто пришел?

– Ой, голубушка, на удачу тебе – вовсе молодой из мирян. Глянь на него – в глазах синь небесная. Ежели до утра останется, поделишься им со мной?

– Да я ж его еще не видала.

– А ступай скорей, погляди.

Вошла Серафимушка в горницу, а там вместе с давним знакомцем отцом Демидом – трое мирских гостей. Сам отец Демид и двое других мужиков с матерями-черницами договаривались, где Христову любовь им справлять, а еще один сиротой сидел. Ой, пригож! Сущую правду Пелагеюшка молвила: в глазах синяя-пресиняя синь. Серафимушка с радости к нему подошла и спросила:

– Сгожусь для тебя?

А синеглазый Прошка сам себя не чуял: сколь девка пригожа! И куда недавняя робость девалась. Крепко сжал ее руки, словно боясь упустить.

Без гаданья крещенский сочельник счастливым для Серафимушки выдался.

Долго в ту ночь не могла уснуть Пелагеюшка, все ждала, не покличет ли ее Серафимушка. Не покликала, нет. И тогда Пелагеюшка встала заговор сотворить:

– Встану я, раба божия Пелагея, помолясь, благословясь, пойду в чисто поле под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под полетные облака. Встану я, раба божия Пелагея, во чистом поле на ровном месте, облаками облачусь, небесами покроюсь, на голову возложу венец – солнце красное, подпояшусь светлыми зорями, обтычусь частыми звездами, что стрелами вострыми, и чтоб с моего заговоренного часу на мирского парня синеокова напала бы сухота по мне, рабе божьей Пелагее. Во имя отца и сына и святого духа. Аминь.

– Что, Пелагеюшка, не потрафило тебе, касатка? – участливо обратилась к ней старица мать Таисия. – Не томи ты себя напраслиной, а Мосею Мурину помолись, он зело избавляет от блудные страсти.

– Путаешь ты, Таисьюшка, – вмешалась другая старица Мелетина. – Мосей Мурин от винного запойствия добре помогает, а избавления от блудные страсти надо преподобного Мартиана просить либо преподобного Иоанна многострадального.

– Можно Иоанну молиться, верно, – согласилась мать Таисия. – А о сохранении злых чар – лучше священномученикам Киприяну да Иеритипии.

– Им, им, истинно так, – подтверждала старица Мелетина. – О господи, а мне и молитва не помогает. Голову всю разломило и опять, чую, трясовица хочет напасть.

– Читай, Мелетинушка, канон преподобному Марою, он целитель трясовичной болезни, – советовала мать Таисия.


Ночь зимняя долга. Сморился Прошка и остался на отдых до утра в избе акулиновщины, а отец Демид с Трофимом и Филимоном среди ночи пошли еще к хлыстам, где как раз о ту пору радение в самом разгаре бывает.

Многие старообрядцы с отвращением плевались, когда заходила речь о хлыстах, и испытывали к ним суеверный страх, как к нечистой силе. Попав хоть однажды на хлыстовское сборище, опрометью кидались прочь, крестились и пугливо шептали:

– Оборони, господи, и помилуй от такой напасти.

А вот отец Демид и некоторые другие даже вельми почтенные по возрасту старцы, вроде бы давно уже пережившие силу страстей, охотно бывали на хлыстовских радениях, чтобы, глядя там на других, повспоминать свою молодую пору. Тем – на радость, себе – на пригожество. Были и такие, что совсем уходили в хлыстовщину. Нравилось им смотреть, как сходятся мужи и жены, отроки и девицы на ночное плещевание и бесстыдный говор, на бесовские плясания, хребтами и животами виляние, ногами скакание и топтание, головами кивание. Истошные кличи и срамные песни оглашали хлыстовскую горницу, и на тех сходбищах было мужам, старцам и отрокам пагубное шатание, а женам и девам неотразимое падение. Многим раскольщикам противно было то бесовское действо, и святыми отшельниками оно отвергнуто, а хлысты ревностно называли себя белыми голубями, самыми праведными, истинно божьими людьми.

Зачинатели радений заповедали своим последователям: неженатые – не женитесь, женатые – разженитесь. Не воруйте, ибо кто хотя бы единую копейку украдет, тому ту копейку положат на том свете на темя, и лишь когда от адского огня она расплавится, тогда только человек получит прощение за содеянное им воровство. Но если хлыст, божий человек, велит ограбить, убить кого или лишить хоть себя самого жизни, то повинующийся собрат должен исполнить приказанное без раздумий. И будет то не преступлением, не грехом, а исполнением воли, внушенной человеку самим богом. В своих проповедях хлысты говорили, что они подобны птицам-голубям, а потому надо креститься сразу двумя руками, – птица ведь не летает одним крылом! Нельзя произносить слова «черт», «дьявол», «сатана», чтоб не осквернять языка, а говорить надо – «враг божий». Женщинам не позволялось носить наряды и украшения, а голову следовало повязывать платком низко к самым глазам.

Отцу Демиду хлыстовское радение было не в диковину, а Филимон с Трофимом как вошли в горницу, так и замерли, остановившись в дверях. Собравшиеся хлысты занимали все лавки, а перед ними на середину горницы вошли в круг четверо мужиков и баб. Спустили они с себя по пояс белые рубахи и, взяв длинные полотенца, развесили их по плечам и, припрыгивая, стали кружиться посолонь, а сидящие на лавках руками плескали им. И запевалась молитвенная песня:

Эй, кто пиво варил? Эй, кто затирал?

Варил пивушко сам бог, затирал святой дух,

Сама матушка сливала, с богом вкупе пребывала,

Святы ангелы носили, херувимы разносили…

«Пивом» называлось кружение по горнице.

А сидевшая в красном углу «богородица» выкрикивала:

Я люблю, люблю дружка, Саваофа в небесах. Ей-ей, люблю!

Отец Демид приметил молодую, лет шестнадцати, послушницу и поманил к себе пальцем. Она нехотя подошла, выжидающе остановилась, не поднимая глаз.

– Пойдешь со мной, – сказал ей Демид.

Послушница отвернулась.

– Не… не хочу.

– Не я зову, а дух святой велит тебе со мною идти, – внушал ей отец Демид. – Веди к себе в боковушку.

И, подчиняясь велению «святого духа», послушница заторопилась, убежденная, что исполнит волю божию.

Филимон и Трофим не решались последовать примеру Демида и тоже подозвать какую-нибудь, но не оказались после радения обойденными. Филимона приглядела себе сама хлыстовская «богородица», а Трофим достался одной из ее подручных, в чаянии, что новоприбывшие потом обратятся в их собратьев, божьих людей, белых голубей.

Самый тяжкий грех, по учению хлыстов, это гордость. Целомудрие девицы или честная жизнь вдовы – не что иное как смертный грех человеческой гордыни, когда вовсе не подобает беречь себя. Да и в соитие впадают они, божьи люди, не по своей воле, а по велению святого духа. И не грех это, а, как и в других раскольничьих скитах, лишь простое падение, которое можно всегда легко замолить. И какой может быть в соитии грех, когда птица-голубь, под видом коей изображен святой дух, на людских глазах со своей дружкой целуются, прославляют любовь. И они, божьи люди, приравнивают себя к голубям.

<p>VIII</p>

Пуще огня, пуще змеи подколодной опасался Андрей Денисов женского пола. Еще в молодости наслушался он от перехожих старцев и сам в книгах вычитал, что женская лепота опаснее всякого другого соблазна и что многих строгой жизни подвижников враг рода человеческого, сиречь дьявол, старается уловить в свои сети именно женской греховной красотой. В книгах писано, что в древние времена в безлюдных пустынях египетских и фиваидских преподобным отцам беси чаще всего в женском образе появлялись и на всякое коварство пускались, чтобы греховностью очернить чистоту богоугодного человека. То – в пустынях, в единоборстве с крепкими духом отшельниками так бывало, а в Выговской пустыни как отрешиться поселенцу от злосчастных женских чар и прелестей, когда они в каждом скиту могут тебя одолеть. Прислушается он, Андрей Денисов, о чем говорят молодые послушники и благочестивые иноки, но вместо ожидаемых благоспасаемых слов – про баб да про девок речь. И никак не искоренишь этого.

Здесь псалтырь читают, там – сладкозвучными голосами поют канон богородице, и тут же, в святой обители, подлинно что бесовские действа хлысты творят. Да и в каждом другом скиту стариц и белиц во множестве, и каждая из них на утехи горазда. Никакой строгостью, никакими запретами отвадить их от того невозможно, а в случае чего старцы за них заступятся, и только ветхая дряхлость сможет угасить их пыл. Старцы и старицы не целуются между собой и с посторонними даже на пасху, а только ликуются, прикладываются щекой к щеке. Но запрещалось им ликоваться с молодыми послушниками, у которых еще ус не пробился, губы не обросли.

А как приятно было Андрею Денисову слышать, с каким умилением говорили о нем и о всей его обители живущие вдали от нее старообрядцы и многие миряне. Это ли не ласкающие ухо слова, радующие ревнителей древлего благочестия, когда о них говорят:

– Изукрашены вы смирением, послушанием да молчанием, доброумием, нищелюбием, нескверноложием; добродетелями плодовитые, боголюбивые и за то богом любимые.

Уже многие годы в народе стойко держится добрая слава о Выговской пустыни, управляемой Андреем Денисовым, и пусть бы та слава нескончаемой была во веки веков, а для этого никакой бури не следует в обители поднимать. Пусть и поповщина с беспоповщиной, и поморцы с хлыстами, и многие другие секты и толки живут и здравствуют еще и потому, что люди в них искренне полагают, что их верование – самое правильное. Ну и пусть так. В миру все они терпят гонение от архиерейской и воеводской власти. На страшном суде сам бог рассудит, кто был угоден ему, а кто в своих делах и помыслах заблуждался. Может, он и хлыстов оправдает. Помнить надо еще и о том, что един бог без греха, и, следуя заповеди, не осуждать брата своего. А в обители все они – братья.

Недавно было опасение, что в женском скиту у поморцев большая свара произойдет при избрании новой игуменьи вместо умершей матери Лепестины. Но все само собой обошлось. После трехдневного поста, когда каждой инокине полагалась на день лишь кружка воды, они порешили не затягивать избрание и не удлинять себе постные дни, а положили жребии за икону пречистой богородицы, пропели ей молебный канон и избрание произвели. И по случаю согласного приема новой игуменьи и окончания вынужденного поста радостно разговелись.

Хорошо проходит церковное богослужение в праздничный день. Хотя колокольный звон и не столь громкий, но под руками искусного звонаря колокола сладкозвучны. В церкви старцы стоят рядами, в соборных мантиях, в опущенных на самые глаза камилавках. Все в черных суконных подрясниках, перехваченных широкими кожаными поясами. Каждому иноку по его росту подрясник сшит. А за старцами – ряды послушников и трудников из мирян. А на другой стороне так же рядами старицы и послушницы. На обоих клиросах певчие. И не подумать бы никогда, что у этих благочестивых людей могут быть между собой какие-то распри.

Стоя на молитве, раскольники ног широко не расставляли, чтобы между ними не проскочил бес. Иной старец, нагнувшись и будто бы поправляя на ноге чебот (в валенках молиться грешно) или будто нечаянно, по своей рассеянности, опускал горящую свечу огоньком вниз – верная это примета, что недругу, о котором он, старец, злоумышленно молится, будет худо. Молитва особенно хороша и дорога тем, что за себя можно молиться богу или святым угодникам, прося о хорошем, а за недругов – о плохом. А чтобы молитва скорей и верней доходила, обращали взоры на иконы поморского письма, писанные в Данилове или Лексе, в своем Олонецком крае. Иконы, писанные в Москве на Преображенском кладбище, походили на поморские, и случалось, что их таковыми и принимали, не познав, что то была фальшь. Также фальшивили и изографы, жившие в Москве при Оружейной палате на государевом жалованье и кормовых. В старообрядчестве не говорилось, что икона, крест или какое другое священное изображение куплено, а говорилось, что выменяно, хотя бы ни на что, кроме денег, они не менялись.

Зачинатели старообрядчества завещали своим последователям, чтобы они икон новых не принимали и не поклонялись им, но Андрею Денисову приходилось отступать от этого правила ради благоденствия своей пустыни. Общался он и с духовными и светскими властями, закрывая глаза на то, что они еретики, кланялся новым иконам, равно как и старым, и даже, не отвергая четырехконечного креста, сиживал за одним столом, едал и пивал с никонианами, как бы приносил себя в жертву, оскверняясь такой близостью с вероотступниками. Больше того, в своем же дому принимал и сажал рядом за стол никонианцев и приучал свою выговскую братию к беглому священству, как это произошло с попом Флегонтом-Гервасием. В великий пост совершит покаяние, получит отпущение грехов и очистит себя от всякие скверны.

А приблудшего к ним попа, слава богу, без больших хлопот поморцы приняли в свой скит. Ни в облачении, ни нагишом в три погружения не окунали, миром не перемазывали, а договорились на том, что поп проклянет трижды анафемским проклятием свое прежнее иерейство и, будучи обращенным в старую веру, примет новое имя – Гервасий. Так все по-хорошему и произошло. И обедню новообращенный отец Гервасий отслужил без особенных запинок. Сам Андрей и другие поморские старцы во все глаза и во все уши следили за новым попом и остались его службой довольны.

В тот воистину праздничный день варили в скиту рыбную похлебку, пекли пироги и оладьи, стряпали пшеники да лапшевники, делали кисели брусничные и клюквенные. На трапезе Андрей Денисов сидел рядом с новым попом Гервасием, и трапеза совершалась по чину. Чередовой поморский чтец нараспев читал синаксарь – толкование праздников; отец келарь благословился первую яству братии ставить; отец чашник благословился квас разливать, а отец будильник принимал разносные блюда с гороховой лапшой.

Новая судьба бывшего попа Флегонта была определена; Филимон с Трофимом отправлены на железный завод, а за Прошку приходили к Денисову хлопотать две старицы из беспоповщинского скита. Прилюбился акулиновщинскому согласию синеокий мирянин, с послушницами в близкую дружбу вошел. Побыл бы с ними еще и к скиту прилепиться обещал. Вот и еще одним рабом божьим они пополнятся. А человек он белицам нужный, и они возымели охоту взять его на свой прокорм. Ну, а как ежели притомится он радовать их, то можно будет его в работу на железный завод послать.

Андрей Денисов возражать не стал: старицы сами разумны, как надумалось им, так пусть и будет.

– Спаси вас Христос, матери!

– И тебе, отец Андрей, желаем спасения! – благодарно кланялись ему старицы.


Нет, наверно, не сбудется никогда надежда обрести в этой жизни покой. Священствует он, отец Гервасий, в старообрядческом храме, пользуется уважением скитской братии, вроде бы и сам считает себя староверским скитником, а многие его помыслы все же о мирской суете сует. Все чаще и чаще о попадье и о попятах своих вспоминает. Как они там, в Серпухове, какое в беспомощности горе мыкают? Ничего не знает о них и неведомо когда придется свидеться с ними. И о покинутой мирской жизни думы не отстают, – что в государстве Российском творится? Стремился сюда, в полунощный этот край, а не могилой ли он окажется для него, Флегонта-Гервасия?

Всё вопросы и вопросы, а разрешения им нет. И к этому ко всему большую сумятицу внесло появление в Выговской пустыни новых пришельцев, беглецов из заволжских лесов, с реки Керженца. Восемнадцать человек стариц и послушниц во главе с келаршей матерью Филониллой из дальней дали пришли сюда, спасаясь от гонения царских прислужников. Изнемогали в пути, сбили и стерли в кровь ноги, ковыляли, слезами горькими окропляли каждую земную пядь. От него, изверга и губителя душ христианских, муки эти они принимали, от мерзопакостных деяний царя Петра бежали старицы и девы праведной жизни, от настигавшего их зловонного дыхания антихристова.

Опять и опять те же вести о вселившемся в мир антихристе, о богопротивных его делах.

– Ни одно царствование, даже Ивана Васильевича Грозного, не смердило так кровью, как нынешнее. Повседневно и повсеместно проливается людская кровь – и в затеянной царем Петром злонамеренной войне, и в отдаленных от нее стольных градах и весях. И везде-то крик криком, стон стоном, вопль воплем, – со слезами на глазах причитала мать Филонилла. – Москва уподобилась падшему Вавилону, а в новостроенном граде царь только и знает, что велит дворцы для чужеземной блудницы сооружать.

Никто не узнает, не донесет, о чем в тишине жарко натопленной кельи рассказывает молодым послушницам старая келарша мать Филонилла, и скитским послушницам прознать обо всем большая охота; не стерпеть бы и похихикать в кулак, узнавши про диво дивное, тайну тайную, да опаска берет, что разгневается мать Филонилла и выгонит прочь. А страсть как заманчиво побольше узнать о неслыханном!

– Нишкни, носом-то не сопи! – предостерегающе ткнула локтем в бок одна из послушниц другую.

– Попы, певчие пьют вино, – рассказывала мать келарша, – а в вине блуд. Едят мясо, а оно похоть рождает. А было так, что и священные люди и бояре – иные из самых знатных – к московским царевнам захаживали. И робят те царевны от них зачинали, а родивши – душили их. Царевна Марфа, ставшая потом в иночестве Маргаритой, сколь раз ночевала с дьяконом Иваном Гавриловым да и укрывала его, потому что замешан он был в стрелецких делах. А постельница царевны Софьи, Верка Васютинская, признана была на пытке беременною и показала, что дитё прижилось с соборным певчим. И такой слух живет, что сам царь Петр от незаконного зачатия родился. Евонная родительница упокойная царица Наталья Кирилловна с супостатом, богоотступником Никоном грех имела, когда тот патриархом был. Тьфу ему, тьфу, окаянному! – плюнула Филонилла через левое плечо. – Да и не с ним одним полюбовно царица была.

Знала, доподлинно многое знала мать Филонилла, бывшая в мирской жизни Федосьей и находясь тогда мамкой да нянькой в царском дворце. Великим чудом убереглась в лихие дни от расправы за приверженность к мятежной царевне Софье, не желавшей подчиняться царю Петру. Посчастливилось ей, Федосье, убежать из Москвы да укрыться в заволжских лесах близко Керженца, где и приняла свое иночество в старообрядческом скиту. А теперь вот и оттуда пришлось бежать в полунощный этот край.

– Грех ходит кругом. Разбой, распутство, жить страшно, – ужасалась мать Филонилла. – Истомила людей холодная, бессонная, многотрудная жизни ночь. Нищие под оконцем мирских жителей одолевают. Из последних сил надрываются горе-горькие люди.

Правды в таких словах много. Помнит он, Флегонт-Гервасий, галерную каторгу. Шла и продолжает идти сумятица в жизни. Тьма в сердцах и тьма в умах. Не хотят властные вершители людских судеб добра подчиненным потому, что сами добра не знают, а злом живут, постоянным людским притеснением. И виновником тяжкой жизни народной он, антихрист, царь Петр. Сколько же людей на Руси каждодневно о царе, на его пагубу, молится, сколько свечек вниз фитилями жгут! Знай царь об этом – вовсе бы молиться запретил под страхом наказания смертью.

– Одна надёжа, – всхлипывала мать Филонилла, – одно людям спасение от антихристовых мук, и придет оно от истинно христианского царя-царевича Алексея Петровича, рожденного страдалицей государыней Евдокией Федоровной, принявшей монастырское иночество. На царевича Алексея наше все упование. Ведомо, что он первый нежелатель жизни родителя, не признает его за отца, а считает злейшим врагом своим. Говорит, что от царя Петра всем людям зло, а когда на царское великое сидение взойдет он, Алексей, то благодать на народ сойдет. Надо его, царевича Алексея, на царство ставить.

Словно откровением явились отцу Флегонту-Гервасию эти слова, и многодумно провел он не одну бессонную ночь, приходя к непреклонному решению, и молитва в том его утверждала. Он, Флегонт, принявший на себя имя мученика Гервасия, совершит великий подвиг, учиня справедливый свой суд над царем Петром, и казнит его смертью за бесчисленное множество бед людских, виновником коих был и есть он, антихрист, скрывающий под видом царя подлинный свой лик. Надо убить его. Клятвенное обещание исполнить это нашептал Флегонт богу в ночной темноте. Может, царь когда-нибудь сам сюда на железный завод прибудет, а нет – так придется уйти из Выговской пустыни и искать встречи с ним.

С радостью, с просветленным лицом свершит Флегонт-поп задуманное и не устрашится мук, кои придется претерпеть за содеянное, с легким сердцем отдаст свою жизнь за избавление тысяч и тысяч людей от тирана-антихриста. И пусть под ласковой десницей царевича Алексея облегченно вздохнет многострадальный русский народ.

Да свершится так!

Глава вторая

<p>I</p>

Через все петербургские заставы шли в город подводы, груженные камнем, коего с избытком было на окрестной чухонской земле. Временные земляные укрепления и многие деревянные строения заменялись в Петербурге каменными. Хозяевам и работным их людям приказано было строить дома прочные и приглядные. На некоторых пустырях стали разбивать сады.

Царь Петр доволен ходом застройки города и в письме звал находившегося в Польше Меншикова поскорее уладить дела и возвратиться в «парадиз», земной рай.

Язык без костей, любое слово может произнести, но только позабыв, что непохвально и даже грех разносить по людям заведомое вранье, и лишь бессовестно кривя душой можно сопоставить с божьим раем приневское это болото. Бога надо бояться и не говорить, что его небесный рай такой же, как злосчастный сей Петербург. Но вздыхай не вздыхай опечаленно, а угождай царю полным согласием с его словами, а еще лучше – добавляй еще что-нибудь от себя похвальное новому городу и потому приятное государю. А что может быть хорошего хотя бы в том, что в летнюю пору на день по пять-шесть раз дожди принимаются, сырые и холодные ветры в озноб кидают, туманы, мгла, хмурь да пасмурь виснут над «парадизом». Солнышка сколько дней уже не видать, будто его на небе и не бывает. Хотя июнь на дворе, а впору из овчинного кожуха так и не вылезать. Ох, парадиз, парадиз, провалиться бы в тартарары всему этому месту в допрежние времена, чтоб его и не было никогда!

– Хорошо, все приглядней кругом становится. Дюже славно! – нахваливал боярин-москвич свое новое жительство, угождая царю, а сам еще за час до того вытирал повлажневшие от слез глаза, вспоминая Москву-матушку и свою подмосковную вотчину. – Добро приятственно глазу глядеть, царское ваше величество.

– Проще меня называй, не так по-парадному… Фасад, значит, будешь статуями украшать?

– Статуем, батюшка-государь, статуем. У ворот по льву сидеть станут, а балкон геркулесты, как бы раздетые мужики, на плечах держать.

– На бумаге, смотрю, приглядно выведено, – рассматривал Петр чертеж.

– Должно и на деле так быть, государь.

– Ну, а ежели какую-нибудь еще Афродиту либо Миневру к геркулесам в придачу, а?.. Как считаешь?

– Срамно, государь, получится. Они ведь, как бабы, в голом виде бывают.

– А ты отколь про вид их наслышан? – с веселым удивлением вскинул Петр ко лбу брови.

– И наслышаны и навиданы, государь. Алхитектор картинки показывал, и мы с ним тогда геркулестов для дома выбрали.

– Ну, ладно. И с ними хорошо, – соглашался Петр.

– На новоселье тогда милости просим, батюшка государь.

– У-у, брат, ежели мне тут по всем новосельям ходить, то я и не просплюсь никогда. Ты, чать, большой кубок мне поднесешь, да и не однова разу.

– Без того обойтись нельзя, государь. Углы сбрызнуть надобно.

– Все может статься. Ежели во ту пору не отлучусь куда, то, глядишь, и наведаюсь.

– Превеликая память и честь будет нам оказана вашим царским величеством, батюшка государь.

– Ну, завеличал совсем, – смеется Петр, будучи в хорошем душевном настрое.

А хозяин возводимого дома с каменными фигурными украшениями, проводив взглядом царя, опять завздыхал. Сколько денег потрачено, и навек теперь неразлучен будет он с этим домом, как с пожизненной своей петербургской тюрьмой. И прости-прощай сердцу милая Москва-матушка с дорогой подмосковной усадьбою. Любуйся тут ненавистной Невой-рекой, забывай свою речку Пахру… Во! Опять дождь пошел. Опять слякоть и под ногами и на душе. За что, за какие грехи непрощеные на боярскую его судьбу лихо это петербургское выпало?.. Неприглядна, печальна будет тут жизнь, хоть и геркулесты станут дом сей держать. А главный, самый сильный тут геркулест – царь Петр. Потрафляй ему во всем и не бычься.


Сносить деревянные строения петербургским градожителям помогали участившиеся пожары. То в одном, то в другом месте вдруг полыхнет домишко или лавчонка, а под ветерок и целый порядок домов снесет начисто, высвобождая места для постройки новых, каменных, не в пример более приглядных построек. А недавно вечером сразу с двух концов загорелся на Троицкой площади мазанковый гостиный двор. Ясно было, что какие-то лиходеи подожгли его, чтобы в суматохе, неминуемой при пожаре, пограбить что под руку попадется. Большой переполох был. Царь Петр сам принимал участие в тушении того пожара, но и его старания отстоять гостиный двор ни к чему не привели. Воды в реке Неве много, но ведрами ее черпать да к пожару бегом носить – половина расплещется, а остатки огонь своим языком слижет да загудит еще пуще, перекидываясь дальше вдоль длинного помещения. Да и то сказать, что вместо пожаро-тушителей сбежалось больше любопытных зевак, не больно-то охочих купецкое богатство спасать, – пускай, дескать, горит-полыхает, со стороны любо на то посмотреть. А другим, которые и желали бы постараться, к огню близко подступиться нельзя, и вода только зря проливалась.

Сильно беспокоилась царица Прасковья, подворье которой было недалеко от пожара. Ну как горящая головешка огненной галкой к ней залетит! Всю свою дворню, вместе с немногими уцелевшими от минувшей бескормицы дурками, карлицами и карлами, – всех взбулгачила, на ноги подняла, охала, ахала, а что делать – не знала.

Слава богу, дальше огонь не пошел, и к утру дотла гостиный двор догорел. Пожар, конечно, не обошелся без грабежа, и двенадцать лихоимцев удалось словить. Они говорили, что кидались в лавки товары спасать, но не могли как следует пояснить, для чего от пожара с тем добром больно далеко убегали. Петербургский полицмейстер решил, что вешать всех, пожалуй, не стоит, а пускай они между собой жребий кинут, кому четверым смертный ответ держать за содеянное воровство, и на другой день, покачиваясь на веревках, четыре висельника украшали собой пепелище.

В гостином двору был из всех пожаров пожар. Хорошо еще, что случился он в тихую ночь, а если бы ветер, то горящие «галки», конечно, могли бы разлететься по соседним подворьям.

Гром не грянет – мужик не перекрестится, – воистину так. Надобно на каждом городском острову завести хотя бы по одной заливной трубе. Больше полутора тысяч рублей придется потратить на это. Петр поскреб в затылке всей пятерней и, скривив рот, досадливо дернул шеей. И указ надобно подновить, чтобы чаще у жителей печи осматривали. Лето наступило, а потому пускай топят кухни и бани не чаще раза в неделю. Да повелеть еще, чтобы крестьянам, привозящим на продажу дрова и сено, отводились бы на рынках места, а не становились бы они где попало на улицах, как это издавна водится на Руси. Петербург – столица не прежней сермяжной да бородатой Руси, а обновленной, преобразованной России.

Лето выдалось для Петра счастливое. Царский штандарт взметнулся над покоренной Ригой. Не дожидаясь решительного штурма, сдался Выборг. В Эстляндии и Карелии шведов больше нет. Дольше всех сопротивлялась Рига, осада которой велась всю зиму, весну и начало лета, но, как шутейно писал фельдмаршал Борис Петрович Шереметев, «княжества Лифляндского столичный город Рига, которая никогда никоторым способом взята не бывала и называется во всей Европе нерушимою, с которою мне, сироте, бог благоволил обручиться и взять в невесту на честный акорд». Пала Рига, и фельдмаршал со своим войском торжественно вступил в нее, приняв поднесенные ему ключи города.

Празднично было отмечено это событие в Петербурге. На площади перед Адмиралтейством горожане, работные люди и заезжие крестьяне, подгуляв в кружалах, пели песни, плясали, а потом, разделившись на две стенки, шумно и весело повели кулачный бой – давнюю эту потеху русских людей. Впору бы и самому Петру поддержать какую-нибудь стенку, да ведь расстроится бой. Не осмелятся с противной стороны надавать тумаков его царскому величеству из опасения зашибить его невзначай.

В тот день пришло из Варшавы письмо от Меншикова с извещением о житье-бытье польского короля Августа. Меншиков писал: «Королевское величество зело скучает о деньгах и со слезами наедине у меня просил, понеже так обнищал: пришло так, что есть нечего. Видя его скудность, я дал ему своих денег 10000 ефимков».

– А ведь врет, поди, Алексашка! – вырвалось вслух у Петра. – Дал ему одну тысячу, а приписал десять.

Так догадка об этом в голове Петра и осела: наметил, наверно, светлейший князь, чтобы ему из казны в десятикратном размере потрату ту возместить, вот о десяти тысячах и написал. И, может, даже не давал ничего королю, а получит деньги. На то хитрец и рассчитывал, что не станет, мол, царь у Августа спрашивать, брал деньги он или нет. Ох уж этот светлейший! Не пришлось бы его в темнейшие переименовать. До сего времени остается нечистым на руку, хотя уж с большим избытком осыпан почестями и богатством. Слов нет, многое заслужил. Во все баталии первым кидался, не страшась ничего. Уже генерал-фельдмаршалом был, а в этому году еще и в контр-адмиралы произведен.

Петр высоко ценил ум и заслуги того или другого из своих приближенных и в то же время знал общий их низкий нравственный уровень, но считал, что лучше держать около себя умного мошенника, нежели бесхитростного глупца, не умеющего прятать свои грешки. Много лет терпел всю бестолковщину, исходившую от управляющего почтой Виниуса, пока не убедился, что тот приносил государству вреда больше, чем это могло быть допускаемо. Отстранил его, заявив:

– У меня нет и не может быть таких любимцев, чтобы им дозволял водить меня за нос.

Не пришлось бы однажды отстранить от всех дел и светлейшего.

Но полученное от Меншикова письмо не испортило хорошего настроения Петра. В знак одержанной победы в Лифляндии подарил он своей лифляндке, «любезному дружку Катеринушке», шесть мыз под Петербургом, из них лучшую мызу – Саарскую, зная, какой любовью Катеринушка ответит ему за такой подарок.

Все было хорошо. На досуге он вычертил план башни наподобие Родосского колосса, чтобы поставить ее с подзорной светлицей и фонарем над фарватером между Кронштадтом и Кроншлотом, где под ней проходили бы военные корабли с развевающимися на них российскими морскими флагами.

Все было хорошо… Нет, не все. Омрачало Петра поведение сына-царевича. Двадцать лет уже Алексею, а он ни к какому делу все еще не приставлен, ничего знать не хочет, ни к чему у него нет ни склонности, ни любопытства. И в кого он такой уродился?.. Женить его, что ли?..

<p>II</p>

Теперь стало реже, а то, бывало, сряду несколько дней будто бы слышались Алексею ее вопли. Вскрикивал он среди ночи в неуемной дрожи, пугливо озираясь по сторонам и крестясь.

Снилось, что опять отрывают его от матери, а она, сидя уже в возке, тянет к нему руки и жалобно плачет: «Олешенька… Дитятко ненаглядное…» И крик ее, словно вой.

– Маменкка, милая… – шептал он и не мог сдержать слез.

Перебирал в памяти день за днем, когда она была с ним, вспоминал, о чем говорила, какие нежные и ласковые были у нее руки, как она, углубившись в какие-то свои думы, могла часами держать его у себя на коленях и беспрестанно гладить его голову. Часто он в свои семь-восемь лет так и засыпал у нее на коленях.

Давно уже нет с ним матери, целых двенадцать лет, а в мыслях она неотлучно. Сядет он где-нибудь в уголке в скучный сумеречный час, и – в мальчишескую ли свою пору, став ли отроком или вот уже в юношеской поре – во все эти годы он мысленно с безвинно страдающей маменькой, а порой будто бы даже разговаривает с ней, жалуясь на свою тоску, особенно одолевавшую его в сумерках.

Как только начинал помнить себя Алексей, всегда он слышал от матери ее непрестанные сетования на отца да проклятия немцам, приворожившим русского царя к себе, и осуждение всех его дел и замыслов. Запуганный появлением строгого отца, отчужденный от него, Алексей с нетерпением ждал, когда отец опять удалится в Немецкую ли слободу, на войну ли, – хоть куда, лишь бы поскорей, а еще лучше – не возвращался бы никогда. Вот тогда бы ему, Олешеньке, было бы хорошо!

До восьми лет находился он на попечении матери, и лучше той поры никогда ничего не было для него. Царица Евдокия сама начала было учить сына грамоте, но учительницей оказалась плохой из-за собственной малограмотности и еще потому, что не могла в нужные минуты придать голосу строгость, дабы пресечь баловство сына, и поручила обучать его умелому человеку Никифору Кондратьевичу Вяземскому, прославившемуся на всю Москву отменной грамотностью, знатоку славянской мудрости, умевшему красно говорить и писать.

– Уж ты, батюшка, как следует быть вразуми наше дитятко, – просила его царица Евдокия. – Сделай так, чтобы он нисколь не хуже тебя самого всякой грамотой овладел. И счету, батюшка, его обучи, на самые большие тыщи. Царем станет, и ему надо будет все знать.

Никифор Вяземский обещал не только самым крупным цифрам царевича обучить, но и малым их долям.

– Да малым-то ни к чему, – говорила царица Евдокия. – Не на копейки ему считать.

Никифор Вяземский договорился со своим знакомцем Карионом Истоминым, чтобы тот составил для царевича букварь со славянскими, греческими и латинскими буквами, а чтобы те буквы лучше запоминались, на каждую дал бы рисунки, кои поручить выгравировать самолучшему мастеру-гравировщику Леонтию Бунину.

В букваре была воспета в стихах розга:

Розга ум вострит, память возбуждает

И волю злую к благу прелагает.

И нарисована была она, спасительная розга.

Карион Истомин составил еще и другой учебник для царевича Алексея – «Малую грамматику», в коей была изложена орфография, «научающая естеству письма, ударению гласа и препинанию словес». В ней затейливо были разукрашены киноварью все буквы славянского алфавита.

Никифор Вяземский оставался при царевиче и в те горе-слезные дни, когда царицу Евдокию увезли в суздальский монастырь. Царь Петр отдал тогда сына на попечение своей сестре царевне Наталье и под руководящий пригляд Александра Даниловича Меншикова, а в добавление к учителю Никифору Вяземскому, для обучения царевича приставлен был еще немец Мартин Нейгебауер, воспитанник Лейпцигского университета, рекомендованный царю Петру саксонским посланником Карловичем. Довольный, что сын оставался под надежным присмотром, Петр, занятый многими своими делами, сразу же словно и позабыл о царевиче.

Учитель-немец оказался необычайно честолюбивым и до смехотворности мелочным человеком, заводил споры и ссоры с русскими людьми, прислуживающими царевичу Алексею, и стал открыто враждовать со своим соперником учителем Вяземским, считая его слугой, годным только на побегушки. Требовал, чтобы его, Нейгебауера, называли гофмейстером при цесаревиче, и всем «придворным кавалерам», как он называл русских, находившихся при дворе царевны Натальи и царевича; – всем тем «кавалерам» быть в неукоснительном подчинении у него, гофмейстера. Но такое титулование царевна Наталья отвергла, а русские «кавалеры» в отместку за пренебрежительное отношение неудавшегося господина гофмейстера потешались над ним..

– Собаки, собаки, ферфлюхт, варвары, гундофот! – исступленно кричал Нейгебауер, потрясая кулаками.

Он просил царевну Наталью удалить окружавших царевича русских людей, и прежде всего учителя Вяземского, а принять таких, которые хорошо знают иностранные языки и обычаи.

– Вовсе малого онемечить хочет, – сокрушался Вяземский, и на его радость просьба немца не была исполнена.

Большой скандал произошел во время одного обеда. За столом с царевичем Алексеем сидели боярин Алексей Иванович Нарышкин, Никифор Вяземский, доктор Богдан Клем и Мартин Нейгебауер. Подали жареных кур. Царевич взял куриную ножку и, обглодав ее, положив кость на свою тарелку, потянулся за другим куском, а Нарышкин ему молвил, чтобы он положил лучше кость на то блюдо, на котором лежали еще не тронутые куски курятины, оставляя свою тарелку чистой.

– Царевич лучше знает, что объеденные кости на блюдо не кладут, а мечут их собакам, – возмущенно заметил Нарышкину Нейгебауер.

Царевич что-то шепнул на ухо несколько смутившемуся Нарышкину, а тот так же шепотом сказал что-то Вяземскому.

– Непристойно за столом друг другу тайно говорить при иных людях, – сделал Нейгебауер еще одно замечание.

На это Вяземский усмехнулся и многозначительно произнес:

– Что тайно, то тайно, а что явно, то явно.

Не поняв, что под этим следовало подразумевать, но уловив в тоне Вяземского многозначительность сказанного, немец вспылил.

– Вы ничего в приличии не знаете, и быть вам здесь недостойно, – метал он гневные взгляды на Вяземского и Нарышкина. – Я вас отсюда вытолкаю толчком.

На что Вяземский с усмешкою заметил:

– Хотя бы ты был и гофмейстер, – подчеркнул он последнее слово, – но все равно никого бы из нас вытолкнуть не мог потому, что мы послушные приказу светлейшего князя Александра Даниловича, а не тебе.

– Варвары, собаки, мужики, свиньи! – перечислял Нейгебауер, швырнул нож и вилку, упавшие на тарелку царевича, и схватился за шпагу.

– Что ты делаешь? – повысил на него голос Вяземский. – И хотя бы ты был гофмейстер, – нарочно выделил он опять это слово, уязвляя разбушевавшегося немца, – но и гофмейстер так не швырялся бы за столом и не бранился.

Услышав опять насмешливо сказанное слово «гофмейстер», Нейгебауер еще громче закричал:

– Собаки, собаки!.. Я вам покажу!.. Как бог мой жив, так я вам отомщу!.. – И выбежал из комнаты.

Оскорбленный, он жаловался царю, написав ему: «Гонят они меня ради веры моей и не хотят по постным дням мяса давать, но я бы охотно и рыбу ел, если б она добро приготовлена была. Они меня оклеветали, будто я по две недели сидя пью и к царевичу не хожу».

После короткого выяснения происшедшего Петр отказал Нейгебауеру от службы и велел выслать его за то, что он самовольно величал себя гофмейстером, обзывал ближних людей варварами и бранил всякой жестокой бранью.

Алексей видел отца лишь в образе сурового и раздраженного наставника, а упреки, угрозы, иногда и побои мало способствовали укреплению их родственных чувств.

Прислушиваясь к людям, осуждавшим деятельность отца, постоянно тоскуя о матери, Алексей не мог ладить ни с геометрией, ни с фортификацией, приучился скрывать это от отца, обманывать его на случайных экзаменах, говорить не то, что думалось. Когда обман вскрывался, Петр, не терпевший лжи, хватал дубинку, и жестокие побои все больше и больше убеждали сына, что без батюшки жить лучше. И если бы так случилось, чтоб его совсем, совсем не было…

Редко, но все же выпадали такие дни, когда отец садился рядом с Алексеем и, приобняв его, начинал рассказывать что-нибудь из времен своего детства, надеясь приохотить сына к делу.

– Мне о ту пору, как и тебе вот, годов тринадцать было, когда князь Яков Долгорукий на поездку во Францию снаряжался, и он мне между разными разговорами сказывал, что имелся у него такой занятный инструмент, коим можно было измерять расстояние, не доходя до отдаленного места. «Как это так?» – «А так». Я сильно пожелал увидеть такой инструмент, а князь Яков сказал, что у него его украли… Ах, если бы я в моей молодости был выучен как должно! – сожалел Петр. – Ты слушаешь, про что говорю? – спрашивал он сына, заметив, что никакого интереса к его рассказу тот не проявлял.

– Да, слушаю, – вяло отвечал Алексей.

– Ну, так слушай дальше… А мне, говорю, зело захотелось инструмент такой увидеть. Я и сказал князю, чтобы он, будучи во Франции, между другими вещами купил бы мне ту диковину. Возвратился князь и привез то самое, что я пропил. Угломером это называлось, а по-иностранному – астролябией… Никак дремлешь, сынок?

– Нет, нет, нисколь, – вздрагивал, очнувшись от мгновенного забытья, Алексей и спешно вытирал рукой заслюнявившийся рот.

– Инструмент-то я получил, – продолжал рассказывать Петр, – а как им действовать – не знаю. И князь Яков не знал. Что делать нам? Как быть?..

И нисколь, нисколь не любопытно царевичу, как с тем угломером следовало обращаться. Он нетерпеливо ждал, когда кончится для него эта мука сидеть рядом с отцом да еще все время ощущать на своем боку его широкую руку. И зачем он никуда не ушел, не уехал, а задумал вот сидеть и рассказывать.

Досказал отец, как иноземец Франц Тиммерман научил его пользоваться астролябией.

– И с того самого дня, Алешка, пристрастился я учиться геометрии и фортификации, и Франц Тиммерман стал для меня своим человеком.

«Для того, значит, и говорил, чтобы и мне эти фортификации учить, – с неприязнью думал Алексей. – Хоть бы кто его позвал…»

– А несколько времени после того случилось мне побыть в Измайлове на льняном дворе, – к вящему огорчению Алексея, стал рассказывать отец еще о каком-то случае. – И там в одном амбаре увидал я большую иноземную лодку. Спрашиваю Тиммермана: что, мол, это?.. А он говорит – английский бот, ходит на парусах не только по ветру, но и против него, чему я зело был удивлен. Есть ли, спрашиваю, человек, чтобы тот бот привел в порядок и мне весь ход его показал… мачту и паруса, и на Яузе при мне лавировал… и бот у меня не всегда хорошо ворочался, а упирался в берега… узка вода… объявили Переславское озеро, куда я, слышь, Алешка, отправился под видом обещания навестить Троицкий монастырь, – смеясь, рассказывал о своей проделке отец. – А уж потом стал просить ее и явно, чтобы отпускала бывать там… два малые фрегата и три яхты… но ради мелкости не показалось, и уже намерился видеть настоящее море…

Будто плавные волны, накатывались до сознания Алексея слова отца и, как бы в отливе, затихали они, не слышались совсем, чтобы через минуту снова, будто издали, неторопливо наплывать, и тогда опять слышал он голос отца и старался уяснить, о чем он говорил. Но вот опять, как бы отлив и ничего не слыша, Алексей сильно клюнул носом и что-то промычал сквозь дрему. Петр негодующе дернул шеей и брезгливо оттолкнул его от себя.

– Досыпай иди, несуразная тюха! – отряхнул руку от прикосновения к нему. И порывалось злобное чувство к ненавистной Евдокии: ее это сын, такой выродок!


Петр брал его с собой в Архангельск показать настоящее море и корабли, думая, что захватит мальчишку никогда не виданная новизна.

Море… А что в нем, в этом море? Только воды много, а для пути кораблям такая ширь вовсе не потребна. Ну и корабли… Идут… А ну как потонут?..

И Алексея от боязни пробирал озноб.

Рассказывал ему отец, как обучался в Голландии корабельному делу, какие ремесла сумел познать за минувшие годы.

– Спервоначалу стал обучаться делу каменщика, потом за плотницкий топор взялся, а следом и столярное мастерство стал усваивать, мог выполнять узорную резьбу и саморучно весь корабль построить. В кузницу зачастил ходить, ковал и мелкую и крупную поковку; солдатом и матросом был и там до капитана дослужился; прилюбилось в последнее время токарное ремесло; понаторел в печатном деле, да и еще, глядишь, к чему-нибудь другому пристращусь. С ремеслом человеку честь.

Алексей слушал эту отцовскую похвальбу и чувствовал, что краснеет, стыдясь внимать такому. Подмывало сказать: «Опомнился бы лучше. Ты царь, первейший и главнейший в государстве человек, а радуешься, что уподобил себя простому смерду. Вся родня возмущается этим: царицы – тетка Прасковья и тетка Марфа. Одна тетка Наталья помалкивает, то ли стерпелась, то ли ума решается, что одинаковых мыслей с тобой».

Ну уж нет, ни плотничать, ни столярничать он, царевич Алексей, не станет, каким бы соловьем ты, государь-батюшка, ни распевал об этом. До такой срамоты себя не доведет.

Еще отец в одном деле понаторел, да позабыл сказать, что мясником был, когда стрельцов рубил, да и по сей день все виноватых находит, чтоб выпускать их кровь.

Все больше Алексей дичился и страшился отца, ненавистно думал о нем.

<p>III</p>

После Нейгебауера воспитателем царевича стал другой немец – Гюйсен фон Генрих, доктор прав, барон, поступивший на русскую службу, чтобs нанимать иностранных мастеров для работы в России. Ученый барон составил план воспитания и образования царевича, Петр план этот одобрил, и обучение началось. Воспитатель сумел приохотить своего царственного подопечного к чтению, помогал ему овладевать немецким и французским языками, и Алексей с гордостью, прихвастнув, говорил, что пять раз прочитал Библию по-славянски и один раз по-немецки, делал выписки из особенно заинтересовавших его книг. Плохо ладил он с науками математическими и военными, а экзерциции с непременным посещением конного манежа и фехтование при любой возможности старался избегать.

Худощавый и по-мальчишески еще нескладный, с выпуклым лбом и постоянно беспокойными глазами, настороженно-жалкий или затаенно-упрямый, он обладал не очень-то крепким здоровьем, и учение, занимавшее целый день, становилось для него все изнурительнее. А к тому же в свои тринадцать-четырнадцать лет ему приходилось проходить еще и суровую школу солдата. Приписанный к бомбардирской роте он, по приказанию отца, принимал участие в военных действиях по взятию Ниеншанца, на месте которого стал потом строиться Петербург; находился в лагере войск во время решительного штурма Нарвы, но повел себя недостаточно похвально, вынудив отца при всех собравшихся в его палатке генералах строго сказать:

– Сын мой! Я взял тебя в поход показать тебе, что я не боюсь ни труда, ни опасностей. Я сегодня или завтра могу умереть, но знай, что мало радости получишь, если не будешь следовать моему примеру. Ты должен любить все, что служит к благу и чести отечества, и не щадить трудов для этого. Помни, если советы мои развеет ветер, то я не признаю тебя своим сыном.

Напрасно Петр ожидал, что после такого предупреждения сын его, устыдившись своего безразличия к тому или иному исходу военных действий, захочет исправиться и проявит себя достойным солдатом. Этого не случилось. Алексей думал только о том, как было бы хорошо, ежели бы царь-государь в самом деле не считал его своим сыном! Не потребен и ему, сыну, такой отец.

После нескольких бесплодных попыток возбудить у Алексея интерес к воинскому делу он, как бесполезный, был отпущен в Москву продолжать занятия с ученым бароном, но то учение сразу же было нарушено потому, что барону пришлось срочно выезжать за границу с дипломатическими поручениями.

Находясь вдалеке, Петр на первых порах заочно – в письмах, в наказах с нарочным – требовал, чтобы сын был таким же деятельным, как он сам, поручал ему быстро распорядиться заготовкой солдатских сапог и мундиров, фуража для лошадей, без задержек принять рекрутов и своевременно доставить их куда приказывало военное начальство. Но во всех этих делах никакой расторопности Алексей не проявлял и обрел вдруг полный покой, словно о нем забыли. Царь Петр был на невских берегах, и царевич Алексей, к огромной своей радости, оказался полностью предоставленным самому себе, поселившись в подмосковном Преображенском дворце.

Некоторое время его занятием было чтение книг богословского направления. Подобно дяде, царю Федору, Алексею нравилось, что в этих книгах отражался дух старой Руси. Обленившийся, неподвижный, он был домоседом, узнавал что-либо интересное лишь из книг или из рассказов бывалых людей, а сам старался находиться подальше от сутолочной жизни. Сын и отец – такие разные в своих устремлениях – словно созданы были для того, чтобы не понимать друг друга. Да у тихого, привыкшего к домашнему покою царевича Алексея никаких устремлений и не было. Это отец не мог усидеть дома, и каждый новый день у него начинался задолго до рассвета, а сына все время одолевала сонная одурь, и он только поворачивался с боку на бок.


«Доколе же всему этому быть?.. Сын он мне или нет?..» – в раздражении думал Петр, вспоминая, что живет ведь в Москве, ничем путным не занимаясь, его незадачливый первенец, да недостойным своим поведением унижает величие отца. Терпеть такое больше нельзя. Надо приучить его к делу, заставить служить отечеству в полную меру сил и способностей. Ведь бог разума его не лишил.

Доходили до Петра сведения, в окружении каких людей находился Алексей, возмущали деяния архиереев и других церковнослужителей, сочувствующих царевичу в их общей неприязни к делам преобразования России.

Хотя и с большим опозданием, Петр решил принять срочные меры, чтобы не оставлять сына в стане своих недругов, где утверждались его враждебные чувства к нему, отцу и царю. Повседневная деятельность будет к тому же отвлекать Алексея от мыслей о матери, уведет его из круга святош, этих ханжей и изуверов.

Остается уже немного времени, чтобы ему наверстать упущенное в учении, скоро совсем выйдет из школярского возраста, а бородатого за немецкую и французскую грамматику, за фортификацию и геометрию уже не засадишь.

Одно за другим стал Алексей получать строжайшие письма от отца, чтобы как следует следил за подготовкой и отправкой нужных для войска припасов, да не смел бы и учение забывать. Решив было больше не подчиняться никаким велениям, царевич в страхе вспоминал, в какое бешенство приводили отца ослушники его воли. Припоминалось и дерганье шеей в минуты крайнего раздражения, и увесистая его дубинка. Хорошо было проявлять стойкость в непослушании отцу, когда тот находился далеко и не давал знать о себе. По плечам и по спине Алексея пробегала дрожь при мысли о неминуемой расправе, какую учинит над ним разгневанный отец при первой же встрече и начале экзамена. И чтобы унять свое смятение, заглушить тревожные мысли, Алексей прибегал к уже испытанному средству – к припасенной склянице крепкого пенника. А потом с больной от тяжкого похмелья головой, страшась, что ничего из отцовских наказов не выполнено, в ответном письме сообщал отцу печальные слова: «Памяти весьма лишен и весьма силами ослаблен от разных болезней, приключившихся в последнее время, и непотребен стал к делам».

На это последовал такой приказ: «Зоон! Объявляю вам, что по прибытии господина князя Меншикова вам ехать в Дрезден, который вас туда отправит и укажет, кому с вами ехать надлежит. Между тем приказываю вам, чтобы вы, будучи там, честно жили и прилежали больше учению, а именно языкам, кои уже учишь, немецкий и французский, также геометрии и фортификации, также отчасти и политических дел. А когда геометрию и фортификацию окончишь, отпиши к нам. За сим управи бог путь ваш».

Петр посылал Алексея в Дрезден еще и для того, чтобы сблизить его с иноземцами и женить на немецкой принцессе Шарлотте Вольфенбютельской.

<p>IV</p>

От одного из псковских помещиков царь получил приглашение на медвежью охоту.

– Мне только этого и не хватало! – раздраженно воскликнул он. – Передай ему, – сказал кабинет-секретарю Макарову, – что у меня есть свои звери – внешние и внутренние. За пределами государства должен гоняться за отважным неприятелем, а в самом государстве – укрощать упорных подданных. Вот она, моя охота.

Не любил он ни охоты, ни рыбной ловли, ни карточной игры и удивлялся, как можно тратить время на такие забавы.

– Безунывные, а того вернее – беззаботные люди. Может, потому и счастливые? Ну, а мне все едино – такого счастья в жизни не испытывать.

А в шахматы играть любил и играл хорошо, не считая их бесовской выдумкой, а изобретением мудрого ума. Обыгрывал всех, кто из его приближенных сумел постичь замысловатые переплетения шахматных ходов, и вменял в обязанность своим военачальникам в часы досуга сражаться за шахматной доской, чтобы быть расторопнее и хитроумнее в подлинных сражениях.

И вот ему самому непреодолимой судьбой предоставлялась возможность раскинуть неоглядную шахматную доску на южной окраине России, спешно расставить на ней боевые фигуры и начать новое сражение за величие и честь отечества.

25 февраля 1711 года в московском Успенском соборе было объявлено народу о войне с турками. В Кремле перед собором стояли Преображенский и Семеновский полки, готовые к походу.

Царь Петр сам собирался возглавить предстоящую военную кампанию и, чтобы было на кого оставить управление делами государства, учредил Правительствующий Сенат, наделенный властью, равной власти самого царя. Новому правительственному учреждению надлежало находиться в Петербурге, и возглавлялось оно девятью членами на равных правах, но среди этих равных все же главным был граф Иван Мусин-Пушкин.

Петр наказывал Сенату: «Суд иметь нелицемерный и неправедных судей наказывать отнятием чести и всего имения, то же и ябедникам да последует. Смотреть всем в государстве расходов, и ненужные, а особливо напрасные отставить. Денег как возможно собирать, понеже деньги суть артериею войны. Дворян собрать молодых для запасу в офицеры, а наипаче тех, которые кроются сыскать; тако ж тысячу человек людей боярских грамотных для того ж». О скрывающихся от службы было велено объявить в народе: «Кто такого сыщет или возвестит – тому отдать все деревни того, кто ухоранивался».

До возвращения царя из отлучки никто не имел права жаловаться даже на явно незаконные действия Сената, приговоры которого являлись окончательными и невыполнение их или обжалование грозило виновным смертной казнью.

Обвинителей и обвиняемых по объявленному возгласу – «Слово и дело государево» – надлежало сковать по рукам и ногам и за крепким караулом направлять в московский Преображенский приказ. По особо важным делам предписывалось пытать с большим старанием, по маловажным – легче; людей подлого роду, твердых и бесстрашных в своем упорстве, пытать сильнее, нежели тех, кои деликатного телосложения, и вести бы по ним больше расспросы с пристрастием, то есть с угрозой пытки.

Зачастую осужденные колодники содержались в тюрьмах под надзором сторожей из местных обывателей, а те не знали, что колодников кормить, потому как денег для того не отпускалось. Не помирать же осужденным с голоду, – и стражи отпускали их с утра на целый день для сбора милостыни или найма на однодневную работу. По договоренности со стражей те колодники на ночь возвращались в свою тюремную подклеть и, как правило, честно, под круговую поруку, выполняли это условие. Правда, редко, но случалось, что вышедшие в город эти государственные нищеброды укрывались в каком-нибудь потайном месте, душили сопровождавшего их стражника и, сбив колодки, убегали неведомо куда. Тогда их место занимала обывательская стража, принуждаемая отбывать те же сроки наказания, и тоже с колодками на ногах выходила она собирать на прокорм себе подаяние.

Следовало Сенату упорядочить содержание колодников. Предписывалось новоучрежденному правительству, официально именуемому «Господа Сенат», пресечь непослушание канцелярских писцов, которые, например, на указ самого царя послать подьячего на розыск, озорства ради, письменно отвечали: «И по тому его великого государя указу подьячий не послан».

Поручив все дела вести Сенату, Петр в начале марта выехал к польской границе, но в Луцке его задержала тяжелая болезнь, от которой он «весьма жить отчаялся».

До кровопускания было ему зело тяжко, и бессонница одолевала великая, а человек он был мокротный, и жар в нем поначалу вселился превеликий, но тем кровопусканием тот жар поутолился.

Получив с нарочным известие о серьезном заболевании «хозяина», Екатерина в тот же день выехала к нему, надеясь застать его вживе. И застала таковым. Оправляясь после болезни, Петр отбросил помогавшую ему при ходьбе палку и, как только увидел «друга Катеринушку», с той самой минуты стал совсем здоров, и потому вокруг все вмиг повеселело.

Из Луцка они отправились в Яворов, где уже не было причин тревожиться о здоровье государя, и Екатерина Алексеевна, благосклонно улыбаясь, принимала приглашение знатных поляков, дававших в ее честь балы. Ее там принимали как царицу. «Мы здесь, – писала она Меншикову, – часто бываем на банкетах и на вечеринках, а именно четвертого дни (9 мая) были у гетмана Синявского, а вчерашнего дни у князя Радзивилла и довольно танцевали. И доношу вашей светлости, дабы вы не изволили печалиться и верить бездельным словам, ежели со стороны здешней будут происходить, ибо господин шаутбенахт, – как она называла Петра в его вице-адмиральском чине, – по-прежнему в своей милости и любви вас содержит».

А у светлейшего князя были опасения, что царь, находясь в Польше, узнает о злоупотреблениях, проявленных князем во время пребывания у короля Августа. Но Петру было не до того. Он спешил в Молдавию, к месту военных действий, которые вел с турками фельдмаршал Шереметев. Екатерина настояла сопровождать Петра, чтобы не повторилась его болезнь.


Вместе с драгунскими полками они приблизились к Днестру, где их подстерегали большие неприятности. Стало известно, что Шереметев не сумел опередить турецкие войска, уже перешедшие Дунай, но еще того печальнее было сообщение о том, что в войсках фельдмаршала, как и в войсках царя Петра, не было запасов продовольствия. Оказались пустыми местные складские помещения. На военном совете в присутствии Петра было решено, что хотя дальнейший пятидневный переход войск, идущих в помощь Шереметеву, будет по бесплодной и безводной степи весьма тяжелым, но стоять на месте нельзя.

Тяжкими, очень тяжкими были те пять дней перехода по молдавской земле, опустошенной недавним нашествием саранчи. Не все солдаты и не все их кони одолели переход, сраженные солнечным зноем и жаждой. Голод как-нибудь сумели бы перетерпеть, но в долгий летний день негде было в голой степи укрыться от беспощадно палящего солнца, и это причиняло войску немалый урон.

Екатерина старалась держаться бодро и даже улыбалась, но Петр видел, как ей трудно.

– Ах, Катя, Катя, что приходится тебе переносить, – сокрушался он.

– А тебе?

– Мне привычно, видал всякое.

– Ну, так и я привыкну, – говорила она.

Ни погрустневших ее глаз, ни опечаленного вздоха не видел и не слышал Петр, а перед этим был убежден, что придется как-то успокаивать ее. Баба остается бабою, ан нет. Ей стойкости не занимать, могла даже сама, оказывать посильную помощь и утешать других. Зашатался и едва не рухнул наземь с виду молодцеватый драгун и уронил свою амуницию, – Екатерина поддержала его, подобрала подсумок, перевязь и повела в поводу его ослабевшего коня.

«Оклемается малый да ежели в боях живых останется, всю жизнь будет помнить, кто ему пособлял: сама царица! – благодарно и восторженно думал Петр о своей Катеринушке. – Не белоручка, не оморочка-слабонеженка, не страшится ничего».

Ночью они подошли к реке Пруту, где был Шереметев со своими полками. Оставив на берегу войска, Петр отправился вместе с Екатериной в Яссы к молдавскому господарю Кантемиру и на другой день с ним и с не отставшей от своего «хозяина» Екатериной возвратился к оставленным на прутском берегу войскам.

Был памятный день 27 июня, день Полтавской победы. Все шестьдесят пушек, которыми располагали русские войска, салютовали той славной Полтавской виктории и, может быть, уже отдавали этими залпами воинскую почесть пришедшим погибать войскам. Ни о какой новой победе нельзя было даже помышлять: турки имели в пять раз больше орудий и против неполных сорока тысяч русских солдат почти двести тысяч своих янычар. Может быть, вместе с визирем турецкими войсками командует приютившийся на их земле Карл XII или является у них советником? Он, конечно, приложит все усилия, чтобы наголову разбить царя Петра. Вот как может обернуться недавняя Полтавская победа. Поражение русских вернет шведскому королю его прежнюю воинскую славу и сделает навечно турок шведскими друзьями и союзниками.

На вновь созванном генеральском совете было уточнено, что в людском провианте и в корме для коней большая недостача; часть конницы ушла с генералом Ренне, и неприятель имеет огромное превосходство в численности войск и пушек. Решено было срочно отступать. Предугадывая только самое худшее, молдавский господарь князь Кантемир заторопился обратно в Яссы, где у него была семья, и, укрывшись потемками, погнал коня скорее и подальше от злополучных прутских берегов.

Отступая вверх по Пруту, русские войска достигли места, называемого Новое Станелище, и расположились около него, а к вечеру того же дня туда явились турецкие войска. Вскоре завязался бой, продолжавшийся до поздней ночи.

Под утро турки стали отступать, но это оказалось их уловкой. Прикрываясь беспорядочной стрельбой, они сделали вокруг своего лагеря вал и выставили на возвышенности все триста пушек, готовых в любую минуту повести всесокрушающий огонь.

Положение русских войск было отчаянное. Истомленные недавней битвой и опять начавшимся зноем, полуголодные, не ожидая никакой помощи, они знали, что всех их настигнет здесь гибель или позорный плен.

Зачем он, Петр, войдя в опустошенную Молдавию, повторил ошибку Карла XII, когда тот входил в Малороссию? И вот оно, пришло это бесславие к царю Петру. Он привык в последнее время сообщать в своих письмах друзьям об одержанных победах, – о чем же должен написать теперь?..

Он написал и отправил с отрядом нарочных письмо в далекий Петербург. В письме том было сказано: «Господа Сенат! Извещаю вам, что я со всем своим войском без вины или погрешности нашей, но единственно только по полученным ложным известиям, в семь крат сильнейшею турецкою силою так окружен, что все пути к получению провианта пресечены, и что без особливые божий помощи, ничего иного предвидеть не могу, кроме совершенного поражения, или что я впаду в турецкий плен. Если случится сие последнее, то вы не должны меня почитать своим царем и государем, и ничего не исполнять, что мною, хотя бы то по собственноручному повелению от нас, было требуемо, покамест я сам не явлюся между вами в лице моем; но если я погибну и вы верные известия получите о моей смерти, то выберете между собою достойнейшего мне в наследники».

Страшился Петр, что в случае несчастья, которое может с ним произойти, будет провозглашен царем, как законный наследник, его сын царевич Алексей, который не способен поддержать величие России и вести дальше дела ее преобразования. При нем Россия пойдет вспять. Неужто не поймет Сенат, что, не упоминая Алексея, он, Петр, уже тем самым говорит о нем как о неспособном править государством? Он, царь, не может считать его своим наследником и предлагает господам сенаторам выбрать достойнейшего между собой. Поймут это они?

Разве только еще не поднявши рук, но уже признавая полное свое поражение, Петр ради очистки совести решился на последнее средство, хотя и понимал всю его никчемность, но все же… все же… все же велел фельдмаршалу Шереметеву, чтобы тот послал турецкому визирю письмо с предложением заключить мир.

На это Шереметев сказал, что тот, кто присоветовал царскому величеству решиться на подобный шаг, должен считаться самым безрассудным человеком в целом свете, а ежели такое придумал сам государь, то, значит, безрассуден он. В ответ на такое предложение не удивительно будет услышать подобный громыхающему грому смех двухсот тысяч турецких глоток. Им, туркам, дается в руки полная и безусловная победа, и вдруг такое предложение! Сочтут, что русские с ума сошли от страха и уже не отдают себе отчета в том, что предлагают.

Но что еще могли бы терять русские, послав такое письмо, когда все уже было потеряно. А вдруг…

Шереметев отправил в стан турецких войск с письмом о мире трубача, и тот вернулся без ответа.

А может, турки что-нибудь не поняли в письме; может, переходя из одних рук в другие, оно затерялось?.. И Шереметев направил трубача с другим письмом. Трубач вернулся и сообщил, что турки собираются прислать ответ и чему-то ухмыляются.

Чему?.. Какой ответ они дадут?.. Наверно, визирь пришлет гонца с беспрекословным требованием немедленно сдаваться в плен, а в случае отказа пригрозит открыть огонь из трехсот пушек и уничтожить всех. Похоже, так оно и будет.

«Ах, Катя, Катя… Не видела б ты этого, не знала б… Надругаются турки над тобой, неузаконенной царицей… Плен, каземат в их Семибашенном тюремном замке может стать твоим пристанищем, а дальше… а потом… – И Петру леденили кровь мысли о неминуемых турецких зверствах. – Нет, лучше гибель, смерть».

Пришло известие, что генерал Ренне занял турецкий город Браилов, но это не могло ни спасти, ни улучшить положение русских войск, находившихся на прутском берегу.

На второе письмо Шереметева великий турецкий визирь прислал ответ: от доброго мира он не отрицается, и пускай пришлют для переговоров своего знатного человека.

Не подвох ли это? Не насмешка ли?.. Неужто правда?..

Подканцлер Петр Шафиров с тремя переводчиками и подьячим был направлен для переговоров, а для пересылок им были приданы ротмистр Артемий Волынский и Михаил Бестужев, служивший волонтером в войске Шереметева.

Шафиров договорился об условиях заключения мира и дал знать царю Петру, что все его войска могут беспрепятственно выходить из своего лагеря и направляться в обратный путь.

Фельдмаршал Шереметев отказывался что-либо понимать и говорил: если турецкий визирь принял предложение о мире, то он, фельдмаршал, отдает ему преимущество в полнейшей безрассудности. Никак не мог Шереметев уяснить себе, что побудило визиря упустить столь легкую и верную победу.

Радость русских была вдвойне, втройне сильнее потому, что до этого не было никакой надежды на сколько-нибудь благополучный исход. Сразу чудодейственно обрели все бодрость и силу, чтобы немедленно покинуть Прут и направлять свой путь к Днестру.

Шафирову стало известно, какое негодование охватило Карла XII, когда тот встретился с великим визирем. Неистовствовал, зачем визирь вздумал мириться с русскими, когда, как победитель, мог бы получить от них все, что хотел бы, и даже самого царя как пленника.

Но этот визирь отвечал, что поступил так по закону, а турецкий закон, благословляемый самим аллахом, запрещает отказывать тем, кто хочет мира.

И когда шведский король в бессильной ярости потрясал кулаками, визирь усмехнулся и сказал:

– Шайтан бы взял этого шведа. Он только называет себя королем, а ума нисколько не имеет.

<p>V</p>

Надорвал здоровье царя турецкий поход, и он чувствовал большое недомогание. Расшатались нервы, и все чаще дергал Петр шеей, болезненно кривя лицо. Придворный лекарь Лаврентий Блюментрост настоятельно советовал ехать в Карлсбад на тамошние воды.

Было у царя множество дел, но пришлось все оставить и даже как следует не полюбоваться своим парадизом. А тут было на что посмотреть: на левом берегу Невы в уголке Летнего сада поднялся Летний дворец; в еще молодом, но хорошо разросшемся саду били фонтаны, для которых подавалась вода из протекавшей рядом речки, так и названной – Фонтанкой. Достраивался крытый черепицей Зимний дворец, а на Васильевском острову набережную Невы украшал новый каменный дворец князя Меншикова.

Стояла на редкость сухая золотая осень. В чистом, согретом солнцем воздухе летела паутина – пряжа богородицы, позолотой и киноварью покрывалась листва деревьев и кустарников, голубела невская вода от опрокинутого в нее неба с величественно проплывающими белоснежными облаками.

Прощай, любезный сердцу парадиз! Ничего нельзя было поделать, приходилось покидать тебя царю Петру и ехать отдыхать, лечиться.

Две недели Петр посчитал вполне достаточным сроком для поправления своего здоровья: от карлсбадского скучного отдыха он скоро начал уставать и решил не утруждать себя им дольше.

На несколько дней заехал в Дрезден, где под видом русского негоцианта остановился в гостинице «Золотое кольцо», но вместо отведенных ему покоев больше обретался в тесном закуте у лакеев и вместе с ними завтракал на дворе.

– Говорят, в вашей России царь, как вот и вы, ваше степенство, тоже высокого роста и общительный со всякими людьми, – сказал один из гостиничных служителей.

– Высоких ростом много в России, да не все они цари, – посмеявшись, заметил Петр. – А общительных еще того больше.

– То так, конечно.

И после этого разговора Петр перестал бывать в лакейской.

Карлсбадские воды и отдых подействовали благотворно. Петр чувствовал себя окрепшим, успокоенным. Катался, как мальчишка, на дрезденской карусели, слушал шарманщиков и проводил время, ничего пока не делая, но зная, что скоро закрутится в делах как белка в колесе. Прежде всего надлежало покончить с безалаберной холостяцкой жизнью Алексея. Женитьба заставит его изменить прежний ход мыслей, даст иное направление его поступкам, отвадив от былой предосудительной компании. Приехав в Дрезден несколькими днями раньше, он, Петр, застал бы здесь сына, а в эти дни тот жениховствовал в городе Торгау, знакомясь со своей нареченной, Шарлоттой вольфенбютельской.


Целый год Алексей прожил в Дрездене, занимаясь или делая вид, что занимался постылой геометрией и сразу же набившим оскомину искусством возведения крепостных сооружений, ведя в то же время деятельную, приятную душе и сердцу переписку с протопопом Яковом и с другими московскими друзьями. Они увещевали его перетерпеть все неприятности и обнадеживали на лучшие времена.

Расчеты Петра на усиленное учение, а потом и на женитьбу Алексея, как на возможность отвлечь его от ханжей и «длинных бород», презрительно называемых друзей сына, – эти расчеты не могли оправдаться. Алексей испытывал все большую привязанность и непоколебимое доверие к своему духовнику-протопопу.

Приставленные Меншиковым сначала в сопровождающие Алексея при отъезде из Москвы, а потом в тайные соглядатаи его дрезденской жизни сын канцлера граф Александр Головкин и князь Юрий Трубецкой доносили светлейшему князю – главному надсмотрщику за Алексеем: «Государь царевич обретается в добром здравии и в наказанных науках прилежно обращается, сверх геометрических частей, о коих мы вам раньше доносили, выучил еще профондиметрию и стереометрию, и так с божиею помощью геометрию всю окончил».

За границу 19-летний царевич Алексей ехал очень неохотно, зная, что отец отправлял его туда не только для учения, но и для женитьбы на иноземной принцессе. А зачем ему жениться?.. И единственно, чем Алексей был доволен во время своего пребывания в Дрездене, это лишь тем, что находится вдали от отца, уехавшего куда-то на турецкую границу, что между ними пролегло такое расстояние, преодолеть которое потребуется много времени.

И вдруг известие – отец в Карлсбаде и намеревается заехать в Дрезден повидаться с сыном. Алексей всполошился. Чтобы как-то отдалить неприятную встречу или увидеться с отцом где-нибудь на людях, а не наедине, заторопился в саксонский городок Торгау, будто бы желая поскорее познакомиться с невестой.

Но все, что делал Алексей, и даже многие его задумки все равно не оставались тайными. С первых дней жизни в Дрездене он находился под неослабным наблюдением людей, доносивших Меншикову обо всем, чем занимался царевич на чужбине. Знал обо всем и Петр.

Дела шли своим ходом. Пока Алексей скрежетал зубами от нежелания вникать в науки, канцлер граф Гаврила Иванович Головкин был сватом и вел переговоры о женитьбе его высочества цесаревича Алексея Петровича на принцессе Софии-Шарлотте бланкенбургской, внучке герцога брауншвейг-вольфенбютельского, сестра которой была в замужестве за австрийским императором Карлом VI. Родственники невесты были польщены таким сватовством. Это она, мать невесты, курфюрстина бранденбургская Софья-Шарлотта, вместе с дочерью, тоже Софьей-Шарлоттой, во время прошлой поездки царя Петра за границу имели удовольствие принимать его у себя и вместе завтракать. Тогда, проводив царственного гостя, старшая Софья-Шарлотта высказала свое суждение о посетившем их русском царе.

– Этот государь одновременно и очень добрый и очень злой. Его характер соответствует характеру его страны. Если бы он получил лучшее воспитание, то был бы превосходным человеком потому, что у него много достоинств и в их числе много природного ума, но, к сожалению, он также имеет много недостатков.

Царевич Алексей произвел на старшую Софью-Шарлотту прекрасное впечатление без каких-либо оговорок. Младшая Софья-Шарлотта промолчала, что следовало расценить как полное согласие с оценкой, данной царевичу ее матерью.

К ним в загородный замок в подкрепление к графу Головкину прибыл еще один сват – князь Борис Куракин, чтобы лицезреть невесту, – кто знает, может, будущую русскую царицу.

Князь Куракин был человеком привередливым, видал немало наизнатнейших девиц, годных царевичу в супруги, а прелести Шарлотты были весьма сомнительны, потому, наверно, ее и прятали в саксонском захолустье. Малопривлекательная, рябоватая от перенесенной оспы, с длинной плоской талией, необыкновенно тихая, будто навсегда чем-то испуганная, она, по мнению Куракина, не подходила в подруги Алексею. Слабое создание, не способное ни защитить себя, ни даже понять, что может ожидать ее в этом замужестве, она смогла бы только чахнуть, страдать и умереть. Смуглая, в отца-южанина и полуитальянца, наследного герцога Луиджи, она несла на своем лице словно какую-то тень жизни, а не самую жизнь, веселящую глаз яркими красками. В печально-тусклых ее глазах запечатлелась обреченность. Ей бы в монастырь уйти и жить там, не зная и не видя никого.

Такое впечатление произвела она на свата князя Куракина, но он об этом промолчал. Ему поручено быть сватом, и он обязанность такую честно выполнит.

В Торгау под видом съезда гостей, происходили смотрины невесты и жениха. По предположению царевича Алексея, эти смотрины ни к чему его не обязывали. Ну посидит он за столом; ну потанцует – что из этого?

Придерживая Шарлотту во время танца за плоскую талию, Алексей вспомнил слышанный когда-то смешливый рассказ отца о том, как он, будучи в Саксонии и танцуя на одном балу, чувствовал рукой дамский корсет из китового уса и думал, что у немецких дам так выпирают очень жесткие их кости. Чтобы убедиться или разувериться в этом, Алексей прощупывал бока и талию едва не обомлевшей Шарлотты, мысленно сопоставляя ее с добротно сложенной Афросиньей, и сопоставление это было не в пользу иноземки.

В Торгау шли смотрины лютеранки, а в Вене против тех смотрин велись интриги. Его высочеству наследнику царя Петра срочно подыскивали католичку. Называли дочь принца лихтенштейнского, и сам римский папа сей альянс весьма поддерживал в надежде, что многие русские перейдут в католичество. Он даже прислал в Вену опытного кардинала, сумевшего расстроить не одну нежелательную свадьбу, как утверждали сведущие люди.

После Полтавской победы цесарскому венскому двору пришлось иными глазами смотреть на Россию. Что ж, если царское величество намеревается женить сына на иноземной принцессе, то было бы лучше всего ему породниться с цесарем, который с великой радостью выдаст сестру свою или дочь – кого из них русский царевич пожелает, – и брачный союз сей перейдет в союз России с Австрией против шведов, турок и других возможных неприятелей. У цесаря нет сына, и если царское величество решит для своего царевича взять в жены дочку цесаря, то наследником австрийского престола, а в будущем и самим цесарем станет царевич Алексей. Разве можно отказаться от такого предложения?

Но вместо ожидаемой радости – в Вене огорчились. Русский посланник Урбих сообщил, что царское величество на цесарской сестре или дочери женить сына не будет, а имеет виды на дочь герцога Вольфенбютельского. В Вене же стало известно еще и другое: польский король Август готов сватать за русского царевича любую европейскую принцессу, кроме австрийской, из опасения, чтобы у русского царя с австрийским цесарем не было родства и доброго союза, при котором королям и польскому и прусскому будет очень тесно между великими державами. Узнав об этом, цесарское их величество изволили изрядно рассердиться.

В Торгау предчувствовали это. Знали, что венский двор способен на всякие каверзы, хотя Шарлотта и была родной сестрой австрийской императрицы. Трудно было понять, когда и в каких случаях у императрицы пробуждались родственные чувства. В Торгау торопились скорее все решить из опасения лишиться такого редкостного жениха. Отблеск свадьбы озарит потускневший герб вольфенбютельских Вельфов, и он снова заблестит. Дед Шарлотты, старый герцог, потерял покой и сон. Его тугое ухо улавливало слухи о злокознях венских иезуитов, и он, герцог, готов был пожертвовать всем, что у него имелось, даже давно уже истощившейся своей казной, лишь бы заполучить вожделенную российскую корону для дорогой детки Шарлотты. Успеть бы только опередить всех претенденток, а то он чувствует себя одной ногой уже в могиле. Что надо цесаревичу Алексею, будущему государю необъятной России? Если нужно, старый герцог опустится перед ним на колени, протянет руку, как за подаянием, упрашивая, умоляя, чтобы цесаревич женился на Шарлотте.

Но сам царевич Алексей все еще не придавал значения ни явным смотринам, ни заочному сватовству, дорожа своей свободой холостяка. Чтобы оттянуть время от рокового решения, он упрашивал сватов графа Гаврилу Головкина и князя Бориса Куракина получить для него позволение отца посмотреть еще других принцесс, в тайной надежде, что представится возможность уехать в Москву, оставаясь неженатым, и тогда он уговорит отца разрешить взять жену из русских. Но воля Петра была непреклонна. Он настаивал, чтобы Алексей женился именно на иноземке и был оторван от своей прежней компании святош-бородачей. Хочет посмотреть еще других принцесс-невест – пускай посмотрит, но не затягивает смотрины надолго.

О если бы царевичу понравилась какая-нибудь эрцгерцогиня, то австрийский император, цесарь Римской империи, с великой радостью выдал бы любую за него, лишь бы была на то воля его родителя царя Петра.

Нет, в Вену он, царевич, не поедет. И чего же, собственно, смотреть еще, коли не миновать женитьбы? Что одна принцесса, что другая… Все равно иноземки. Пускай уж будет та, какую видел.

– Пускай, пускай, воистину пускай, мой голубок, – подхватывал его решение главный сват Гаврила Головкин. – Принцесса Шарлотта благовоспитанная и разумная, она тебе будет пригодная. А ты, мой друг, и с Веной в хорошем свойстве будешь. Ведь Шарлотта и супруга цесаря – родные сестры. И сам цесарь, как свойственник, станет к тебе благоволить. Он ныне, почитай, совсем нами задобрен. Ему – чернобурую лисицу, да одиннадцать сороков соболей, да четыре меха горностаевых, да косяк золотой парчи, да пять косяков камки персидской золотой, да двадцать косяков камки шелковой разноцветной, – перечислял Головкин подарки, поднесенные австрийскому императору, – да седло китайское со всем убором, да ковер персидский… Он сразу подобрел и теперь вовсе не серчает, что никакую эрцгерцогиню ты не взял… И ей, императрице, Шарлоттиной сестре: тоже сорок соболей, два косяка камки персидской, да десять шелковой – по разноцветью, да еще два меха горностаевых. Куда ж им больше?! Незнамо, негадамши, за то, что чужой малый где-то невесту себе выбрал. И теперь уж, милый, отступиться невозможно, по всей родне подарки розданы. Вот так-то, голубок. Теперь женись. Совет вам, значит, и любовь.

Значит, такова судьба, и Алексею пришлось остановить свой выбор на Шарлотте.

14 октября в Торгау состоялось бракосочетание. Оно проходило без лишних людей, как бы по-домашнему. Окна кирхи были прикрыты, и свет из них ложился на аналой и одеянье пастора золотистым позументом. Алексей стоял, опустив голову, и Шарлотта, словно виноватая, не решалась ни на кого поднять увлажненных слезами глаз, оплакивающих ее девичество. Царь Петр был строгим, по-военному подтянутым, как на параде. А рядом с ним стоял наследный герцог, отец невесты, – разряженный, в тончайших кружевах и в сером, под каракульчу, чрезмерно надушенном парике, торжественный, спесиво-важный.

Старый герцог, дедушка Шарлотты, теперь мог безбоязненно опускать в могилу и вторую ногу. Внучка была осчастливлена весьма удачливым замужеством.


– Совет да любовь!

Следовало бы молодоженам на деле осуществлять это доброе пожелание и уж медовый-то месяц провести вместе, но в десять раз укорачивался им тот счастливый срок. Через три дня после свадьбы царевич Алексей получил отцовский приказ немедля отправляться в польский город Торн и позаботиться о запасах провианта для русских войск, направляемых в Померанию. Отсрочки у отца спрашивать не полагалось, но подчинись он, Алексей, такому приказу – все ближние и дальние родичи Шарлотты в один голос завопят, что муж сбежал от нее. Нет уж, как бы ты ни злился, батюшка, а сын ослушается, понеже ты не понимаешь, что нельзя подвергать сына и сноху такому конфузу.

Алексей уехал в Торн через три недели после свадьбы, да и то в Торгау был большой переполох и не обошлось без злоязычной догадки, что сбежал-таки супруг от молодой жены и, значит, не заладилась их жизнь. Ну и уж если по правде говорить, то такое суждение было недалеко от истины. Никакого прочного сближения между молодоженами не намечалось. Многое скрывал ночной мрак, и не могла Шарлотта видеть недовольного лица супруга в минуты их вынужденной близости, но чувствовала это. Да он и не старался неприязнь свою особенно скрывать, поворачивался к ней спиной и как бы тут же засыпал, чтобы не отвечать на недоуменные ее вопросы. Вспоминал Афросинью и отдавал ей предпочтение.

Раздражало и вызывало усмешку, как Шарлотта молилась. И персты-то складывала не по-людски,, и крестилась не по правилу. Надо бы сложить три пальца в щепоть и после лба и груди приложить их сначала к правому плечу, а она прикладывала сперва к левому, да из щепоти два пальца сильно выпирали, словно у староверки, раскольницы. Смех, и только! И эго его законная жена – лютеранская еретичка. Прикасайся к ней, а потом освящай себя либо кайся богу за такое прегрешение. А перекрещиваться, дура, не желает, требует стать православной. А как ежели родится ребятенок, то кем же будет? Лютеренком?.. Тьфу, пакость!..

И Алексей уже не так злился на отца за то, что тот бесцеремонно укорачивал ему не столь уж сладостный медовый месяц. К полякам в Торн приказывает ехать – ну и ладно. И тут не сахар.

Слава богу, что в Торне, справляя дела по переправе провианта для солдат, жил больше месяца один, без еретички.

Слух о разлуке новобрачных достиг Вены, и там злорадствовали. Было о чем венцам посудачить.

– Вы знаете, русский кронпринц Шарлотту бросил. Она просила два дня сроку, чтобы собрать дорожную постель, а он ей жестоко отказал и тотчас же уехал.

Известно было, что у венцев языки от зряшной болтовни и пересудов никогда не уставали, но на деле все же было не совсем так. Прожив больше месяца один, Алексей под конец вроде бы несколько соскучился по своей супруге, – пускай бы приезжала, что ли. В письме отцу писал: «Жена моя еще сюда не бывала, ожидаю вскоре, и как она будет, за людьми ее смотреть буду, чтоб они жили смирно и никакой обиды здешним людям не чинили».

Сколько бы ни было придворных у кронпринцессы, хотя бы самая малость, а следить за ними непременно следовало потому, что немцы были великие охотники кормиться за счет поляков, да и не только кормиться, а и пошарить где что у них плохо лежит, и Алексей такую их повадку знал. Разумеется, не одна же Шарлотта ехала в Торн к мужу. Надо было полякам показать, кто она теперь, и уважение, какое они оказывают наследному русскому принцу, должно в равной силе быть оказано и ей, а потому иметь кронпринцессе своих придворных было необходимо. И чем больше, тем, конечно, лучше. Алексей от изумления расширил глаза, будто в них никак не могло уместиться отображение всей многочисленной челяди, явившейся в Торн со своей царственной госпожой. На какие же средства содержать такую ораву? Самому, что ли, посылать их поляков грабить!.. Хорошо, что Шарлотта поняла всю трудность, доставленную мужу прибывшей с ней излишней дворней, и большую часть ее тут же отправила назад в Topray, но и оставшиеся люди требовали от Алексея немалой изворотливости, чтобы добывать для них прокорм. К счастью, еще не весь солдатский провиант был переправлен в Померанию и можно было пользоваться им, хотя Алексея тревожило опасение, что отец может прознать об этом и поднимет шум: не для того, дескать, припасы собирались, чтобы кормить всех дармоедов.

В Торн прибыл Меншиков, с указом царя ехать Алексею к войску в Померанию, и светлейший князь нашел великознатную чету в большой нужде. «Не мог оставить не донести о сыне вашем, – писал он царю, – что как он, так и кронпринцесса в деньгах зело великую нужду имеют; понеже здесь живут все на своем коште, а порций и раций им не определено, а что с места здешнего и было, и то самое нужное, только на управление стола их высочеств; также ни у него, ни у кронпринцессы к походу ни лошадей и никакого экипажа нет и построить не на что. О определенных ей деньгах зело просит: понеже великую имеет нужду на содержание двора своего. Я, видя, совершенную у них нужду, понеже ее высочество кронпринцесса едва не со слезами о деньгах просила, выдал ее высочеству ингерманландского полку из вычетных мундирных денег в заем 5 000 рублей. А ежели б не так, то всеконечно отсюда подняться б ей нечем».

Шарлотта, напоминая о себе, сочла необходимым польстить царю, возвеличивая его доброту, – писала: «Я бесконечно благодарна вашему царскому величеству, милостиво изволившему мне дать место дочери в своем щедром сердце».

Скорбно, со слезами на глазах провела она пасмурный день первой годовщины своей свадьбы. Ни разу в тот день не проглянуло солнце, и для Шарлотты это было как дурное предзнаменование всей ее дальнейшей жизни. Она осознавала непоправимую ошибку выхода замуж за человека, который не только не любил ее, но был почти враждебным. Царевич Алексей, едва лишь отлучался, как тут же, с облегченным сердцем, забывал о ней. Да и некогда было ему вспоминать свою благоверную потому, что повседневно был занят многими делами по поручениям отца. Из Померании пришлось срочно ехать в Петербург и, не задерживаясь там, принимать участие в Финляндском походе, а потом ехать в Старую Руссу и на Ладогу для наблюдения за постройкой судов и в письмах сообщать отцу о ходе дел, помня его предупреждение: «Ежели чего не допишешь мне на бумаге, то я допишу тебе на спине».

Исполняя приказания отца из опасения его ругани, а то и побоев, Алексей пользовался любой возможностью избегать встречи с ним. Самая фигура отца «зело ему омерзела, и для того все желал от него быть в отлучке». А когда встречи бывали все же неизбежны и его звали к отцу или к Меншикову обедать по случаю спуска на воду корабля или какого иного события, то Алексею «лучше б на каторге находиться либо в злейшей лихорадке пребывать, нежели туда идти».

Раз от раза он все больше и больше оттягивал исполнять поручения отца, претерпевая за то ругань, а порой и «оглаживающую» его спину отцовскую дубинку, и добился своего: Петр окончательно махнул на него рукой и перестал что-либо поручать.

– Слава тебе, госполи! – радостно перекрестился Алексей.

Во время его отсутствия в Петербург с немногими своими придворными приехала Шарлотта и убедилась, что положение ее ужасно. Деньги были на исходе, дом, в котором ее поместили, оказался мало пригодным для жилья. Была осенняя, холодная, дождливая пора, и в неплотно пригнанные окна поддувало.

– Боже милостивый, какие муки ожидают меня здесь?.. – спрашивала Шарлотта бога, оставившего ее своим попечением, и не ожидала никакого светлого проблеска в своей жизни, невозвратно погрязшей теперь в петербургской сырости и мгле.

<p>VI</p>

– Учудил наш Петра

– Кузнец, что ль? – не понял его подручный Анисим Окупаев. – О ком говоришь?

– Царь Петра, а не кузнец. Слыхал, что задумал?

– Про женитьбу, что ль?

– Про нее. От живой-то жены.

– Да она у него постриженная, все одно что помершая.

– Что про то говорить, – отмахнулся рукой Скляев. – Не закопана еще, сталоть, не помершая.

– Ихнему величеству все дозволено. Захотел – и опять женись, сколь бы жен допрежь ни было.

– Порядок, что ль, это?

– А тебе досада, что все с одной живешь? – посмеялся Окупаев.

– Это, должно, его завидки взяли: сына оженил, а что сам-то?.. Не вдовый, не женатый и не холостой.

– Жалко погулять не позовет, а то бы мы его проздравили.

– Без нас проздравят. Он как топором с нами постучать – на равных держится, а как ежели попировать, то не с нами дружбу ведет. Будто мы пить не умеем, мимо рта пронесем, – смеялся Скляев.

– Царь, чать. А у нас, Федосей, мундирной одёжи нет, чтоб с евонными енаралами рядом сидеть.

– То так, истинно, – согласился Скляев.

В Петербурге только и разговоров было, что про задуманную царем женитьбу. Всем любопытно это событие, но лишь редкий не осуждал его. Люди разных чинов и званий одинаково думали: ну ладно, жил он столько лет с этой самой Катериной Алексеевной, содержал ее у себя, как… по-благородному если сказать – как метрессу. Ничего против этого возразить невозможно. Он живой человек, и ему по жизни это надобно. Пускай она и детей родила, он за них не ответчик, поскольку с ней под венцом не стоял. Но чтобы с такой… словом, с метрессой, теперь в церкви венчаться, для этого надо не в полном разуме быть. Пускай та, допрежняя, в Суздале живет и богу там молится, но ведь он, царь-государь, из красавиц красавицу, хоть дебелую, пышную, хоть румяную-разрумяную, молодую да статную мог бы себе в законные жены взять. А он что надумал!..

– О-ох-ти-и… – сокрушенно покачивала головой, например, царица Прасковья, никак не предполагавшая, что у деверя с его хахалицей до законной крепкой прочности дело дойдет. Ну, помстилось ей, царевой подружке, как бы царицей слыть, да ведь над тем умные люди про себя ухмылялись и понарошке ей всякие почести воздавали, чтобы тем самым царю Петру угождать, а теперь – гляди что выходит! Взаправдашной царицей станет, с ней вот, с Прасковьей, сравняется, и даже еще выше того. Да ведь она, Прасковья-то, из знатного боярского роду в царицы была взята, а откуда эта? – О-ох-ти-и!.. – вздыхала и вздыхала царица Прасковья. – Что же это такое? Или уж правда, что к последним временам дни идут?..

Пришла к ней прежняя ее верховая боярыня Секлетея Хлудова, – торопилась, запыхалась – с просьбой похлопотать за нее, чтобы на царской свадьбе дозволили ей свахой быть.

– Сама, матушка государыня, знаешь, что на знатной свадьбе положено трем свахам быть. Первая – женихова… Ну, тут даже можно и без нее, потому что жених сам невесту давно уже высватал, – сразу же отмахнулась Секлетея от первой свахи. – А невестина – какая «погуби красу, расчеши косу» называется – ей ведь неотлучно с невестой быть. И поплакать чтоб вместе об ейной красе и потом косу ей расчесать. Я ведь, матушка государыня, хорошо голосить могу, с подвоем плач вывожу и опять же взахлеб умею… Или, матушка государыня, чтобы мне дозволили пуховой свахой быть. Я бы молодых и в подклеть на постель отвела, и поутру убрала бы ее по всем правилам. Похлопочи обо мне, драгоценная матушка государыня, заставь денно и нощно богу молить за твое здравие царское…

– Постой, Секлетея, постой, – остановила ее царица Прасковья. – Как же тебе по ее красе голосить да косу расчесывать, когда не девица она? Сколь дитёв уже родила и опять, слыхать, на сносях, – доверительно сообщила Секлетее царица Прасковья. – Девичья краса-то ее невесть когда погубилась, и чего ж теперь про то вспоминать?.. Ну, а ежели стать постельно тебе, так ведь ты уберешь постель, а что поутру покажешь, какой след девичества? А главное тебе опасенье скажу, что жених-то наш… прости, господи, прегрешенье… турнет нас обеих с тобой потому, что не любит по старинному порядку все соблюдать. Он и помереть-то по правилам не дает, попов и монахов прочь гонит, и венчание у него абы как. Сына женил, и у того, бедного, никакого мальчишника не было, чтоб ему с молодечеством как следует попрощаться. – И, должно быть, от жалости к Алексею-племяннику у царицы Прасковьи на глаза слеза навернулась.

– А я было надеялась, что ты, матушка государыня, за меня словечко замолвишь, и уж я какой бы старательной себя показала, – нахваливала себя Секлетея Хлудова.

– Нет, Секлетеюшка, не хлопочи, а то еще – не ровен час – под кнут попадешь. С него всякое станет. К слову к твоему придерется, и всем твоим стараньям конец придет, только что беду себе наживешь. «А-а, – скажет, – погуби красу, расчеши косу?! А ну-ка, расчешите ее кнутом хорошенче!» – стращала Сек-летею царица Прасковья, и та, пугливо перекрестившись, отказалась от своей затеи.

<p>VII</p>

Сорок лет ему, а жизнь все какая-то походная да бивуачная. От года к году, из месяца в месяц, а потом и со дня на день собирался он по-доброму затеплить свой семейный очаг, чтобы с полным правом сознавать себя отцом и мужем, а то дети словно не его и жена не жена, а поначалу случайно повстречавшаяся и ставшая вдруг спутницей его скитальческой жизни.

За эти годы на его глазах старели люди, и многие уже покинули суетный сей мир, тем самым предупреждая и его, царя Петра, что не минует и он последовать за ними. Что говорить, уже перешагнул свой Рубикон, и жизнь пошла на убыль, и нечего ему, Петру, раздумывать да убеждать себя, что надобно жениться. Никакой ошибки в том не произойдет.

Почти целых десять лет он как бы испытывал свою невесту, приглядывался к ней, лучше узнавал ее характер, свойства и привычки: какова она как мать и как жена (что было им испытано прежде всего), и на протяжении всех этих лет не было никакого повода усомниться или разувериться в ее достоинствах. Она и уважала и бескорыстно любила его, не то что прежняя, теперь уже давняя, почти совсем забытая московская его фаворитка из Немецкой слободы. Катеринушка-свет затмила ее собой и вытеснила из его памяти.

Многих прежних друзей и сподвижников теперь уже нет, а к иным из тех, кто пока еще с ним, он явно охладел, как, например, к прежнему неразлучному другу Александру Меншикову, и Петр чувствовал вокруг себя словно бы пустоту, которую могла заполнять лишь она, его Катеринушка, и он все крепче привязывался к ней. В своих частых отлучках скучал без нее, писал ей всегда добрые, ласковые письма, нежно называя ее: «Катеринушка, друг мой», «Катеринушка, друг сердешненький», и, словно в затянувшейся поре своего жениховства, посылал ей различные презенты, чтобы порадовать, доставить ей приятное. Тревожился и тосковал, если долго не получал от нее писем.

Любил он и своих детей, маленьких царевен Аннушку и Лисавету; с большой скорбью вспоминал сыновей, умерших в младенческом возрасте, – Павла и Петра, а будь они живы, были бы наследниками, преданными отцу, не в пример великовозрастному Алексею, не внушающему никаких надежд на исправление. Обретенная Петром новая, хотя и неузаконенная семья отвлекала его мысли и заботы о воспитании первенца, подобно злому волчонку смотревшего на своего отца, – бог с ним совсем, не маленький, теперь сам стал женатым и нечего о нем заботиться.

Как это хорошо, что Катенька, Катюша, Катеринушка с первых же дней всем своим чутким сердцем и умом поняла, что его стремления и привычки должны стать также близкими и ей, что и она должна быть тоже непоседливой, легкой и скорой на подъем, не считаться с трудностями, невзгодами и неудобствами, в случае надобности вести такую же неустроенную кочевую жизнь, какую вел он, Петр. Ей было всюду хорошо, где был он, ее Петр Алексеевич. Что ж из того, что Петербург поставлен на болоте, что там постоянно промозглая сырость, но если он для царя Петра – парадиз, то и она, Екатерина, жила в нем как в раю. Она всегда была стойкой, не терялась даже во время опасности, доказав это в несчастном Прутском походе. Те страшные, пережитые вместе с ней дни решили для Петра, что его судьба навсегда должна быть неразрывной с судьбой Екатерины и видеть ее постоянно верной подругой беспокойной его жизни – счастье.

Какие-то недоумки станут осуждать и порицать его за то, что он называет ее, совсем не знатную, своей женой и облачает царской почестью, – так с недоумков и спроса нет, пускай язычат, сколько вздумают. Не им печалиться за своего царя, он сам ответчик за себя. Теперь он, уезжая куда-либо и посылая письма «Катеринушке, другу сердешненькому», будет пакет надписывать: «Государыне царице Екатерине Алексеевне».

Не додумывался Петр до того, что никакой иной, а всегда лишь только угождающей ему могла быть Екатерина, хотя бы многое ей и не нравилось. Что ожидало бы ее, решившую вдруг проявлять себя строптивой, непокорной, не желающей подвергаться разным жизненным неурядицам и трудностям, которые испытывал он сам? Разве не махнул бы он на нее рукой и не захотел бы повстречать другую из множества охотниц быть близкой к самому царю? А та, другая, могла быть обаятельнее, нежели она, свет Катеринушка. Могло ведь так случиться. Он умилялся ее бескорыстием, а что же она могла еще испрашивать себе, чего желать, когда имела самого царя со всем, чем он владел? Это ли не было ее корыстью?

К толкам петербургских градожителей, порицавших Петра за его женитьбу, добавился многоголосый хор недовольных жителей Москвы. Хотя и в иносказательной форме, но гласно и понятно всем молящимся, с церковного амвона порицал брак царя с безродной лифляндской пленницей сам блюститель патриаршего престола митрополит Стефан Яворский, но после каждой своей смелой выходки в письме царю слезливо просился на покой, подписываясь: «Верный, преданный, недостойный богомолец, раб и подножие, смиренный Стефан, пастушок рязанский». Петр не обращал внимания на донесения о злоязычестве митрополита и оставлял его на месте.

Москва бурлила в неумолчных пересудах и гневливых порицаниях, осуждая безрассудную женитьбу царя на безродной иноземке, и сочла за грозное предзнаменование случившийся вскоре после этого в первопрестольной столице небывалый пожар. Начался он за Пречистенскими воротами в приходе Пятницы и перекинулся чуть ли не на всю Москву, спалив до золы девять монастырей, восемьдесят шесть церквей, тридцать пять богаделен, тридцать два государевых двора, около четырех тысяч дворов хозяйских, да в придачу к той беде людей неисчислимо сколько погорело.

А на гранатном дворе разорвало накаленную огнем пожарища пороховую казну, и множество людей погибло. Никто из старожителей не мог припомнить подобного пожара, и вещуны пророчили, что такое же случится со всем царством в наказание за то, что царь-богоотступник неправедно свершил свой брак. И вспомнили попутно, что антихрист он.

Когда стало известно о женитьбе царя Петра в Немецкой слободе, старая Матильда Монс в который уже раз заахала, запричитала:

– Ах, Анхен, Анхен, что ты, несчастная, наделала, кого ты упустила…

Старуха была прикована к постели тяжкой «ножной» болезнью, и Анхен не могла слышать давно ей опротивевшие стенанья матери, живя отдельно от нее в небольшом деревянном доме с двумя детьми, рожденными от прусского посланника Кейзерлинга, и с двумя служанками. Житейские тревоги и невоздержанность от непрестанно одолеваемых страстей надорвали здоровье Анхен, и она сама часто лежала в постели, ослабленная, похудевшая, с нездоровым румянцем на впалых щеках. Находясь в то время за границей, ее супруг Георг Иоганн Кейзерлинг скончался, не очень огорчив своей смертью жену. Давно уже вытеснив из своего сердца образ царя Петра, сохраняя только его портрет в черепаховой шкатулке потому, что он был изукрашен драгоценными камнями, Анхен забыла и Кейзерлинга, как перед тем забыла Кенигсека, и в последнее время все ее внимание занимал шведский капитан фон Миллер, взятый в плен во время битвы под Лесной. Миллер проживал в Москве в Немецкой слободе, где познакомился с Анхен, имея честь и счастье стать последним в ряду избранников ее любвеобильного сердца.

Всех Монсов разметала жизнь по разным сторонам. Сестра Анхен – Матрена Ивановна Балк – жила в занятом русскими войсками польском городе Эльбинге, где ее муж был комендантом. Вилим Монс находился в русской армии сначала волонтером в Преображенском полку, в дни Полтавской битвы был в коннице у Меншикова, а потом генерал Баур заметил красивого молодого офицера и взял его к себе в генеральс-адъютанты.

Будучи в Померании, Петр увидел там Вилима Монса, узнал и вспомнил, как посылал его с отрядом Меншикова ловить шведского короля. «Усмотря добрые поступки» родного брата некогда весьма известной красавицы Немецкой слободы, царь удостоил Монса чином лейб-гвардии лейтенанта. В этом новом чине Вилим Монс назначался быть генеральс-адъютантом от кавалерии при государе, ездил курьером к датскому королю и был в других разъездах по поручениям царя Петра.


В Петербурге были торжества, свадебное веселье, а в отдаленной от него, закутанной лесными чащобами лифляндской деревушке – уныние, слезы, переполох. Явились дьяки с подьячими дознаваться: кто тут есть из Скавронских и также из них ближней и дальней родни?

– Ага, есть. Сказывайте, кто такие. Записывать станем… Только ясней говорите, не тарабарьте, чтоб понятно было…

– Пиши, писарь, четче.

Итак, главного в роду звали Скаврощук. Еще молодым он был, когда убежал из Минска от ясновельможного пана Сапеги в Эстляндию и там около Мариенбурга арендовал небольшую мызу, где другие Скавронские, или, как их звали, Скаврощуки, нарождались. Четыре сына да три дочери были. Жили, больших достатков не имели, но и не бедствовали, да только в одну лихую годину налетела чума, родители и старший брат померли, и к оставшимся Скаврощукам упадок в их жизнь пришел. С той мызы разбрелись кто куда. Сын Карлус тут, в Лифляндии, проживает, в местечке Вышки Озеры, что во владениях шляхтича Молевского, в тридцати шести милях от Риги, а от Друи – семь миль. Дочери зачумившегося Скаврощука стали в замужестве: одна – Гендрикова, другая – Ефимовская. А младшая, Марта, жила в Мариенбурге у шведского пастора и в замужестве была за королевским кирасиром, трубачом Иоганном Рабе. Какая потом стала ее судьба – неведомо. Может, и в живых уже нет.

В местечке Крышборхе были сысканы фамилии Веселевских и Дуклясов и выявлены Вильгельм Иоганн Курлянец, у коего сестры – Катерина-Лиза замужем в Крейсбурхе за Яном Веселевским, а сестра Доротея – за Скавронским, имела двух сыновей и четырех дочерей, была лютерского закону. Один ее сын – Карл, другой – Фриц, жили в польских Лифляндах. Одна дочь Анна, другая Доротея – обе тоже в тех же польских Лифляндах замужем. Еще одна сестра Ганова, Софья, в замужестве за Гендербергом, и у нее два сына в Курляндии в Субоче живут. И еще сестра Ганова, Мария Анна, была за другим Веселевским, у нее сын Андрей, проживающий в Крейсбурхе.

Вдова Катерина Лиза после Веселевского вышла замуж за Лаврина Дукляса и родила с ним шесть сыновей, – померла в поветрие. Известно, что один сын ее Симон Дукляс живет тоже в Крейсбурхе, а про остальных дознаваться надо. Может, и не живы они.

Для чего понадобилось обо всех этих родичах знать, никто понятия не имел. Не знали и сами дьяки, собиравшие сведения, и велено было им про то не дознаваться. Может, все те люди заподозрены в каком-нибудь преступном по государству воровстве и теперь срочный розыск ведется. Про то одному петербургскому начальству известно.

Собраны были сведения о всех родичах Скаврощука, а потом, спустя некий срок, им было объявлено, чтобы незамедлительно собирались в путь, никакими большими сборами себя не утруждая. Будут подводы поданы и стражники для охраны.

– Как так?.. Почему под охраной?.. Куда ехать?.. За что такая напасть?.. Господин начальник, мы ничего худого не сделали, может, только поклеп какой был… Ах, ох!.. Велено кинуть все, а кто станет за скотиной ухаживать, за курями-гусями смотреть?.. Ой, лишенько-лишенько! Наши соседи злыдни, на них нельзя положиться… Да, может, и не увидеть теперь никогда родных своих мест… Под стражею ехать… Вдруг да и в железо еще закуют…

Слезы, вопли, прощания, а потом…

Диво дивное на белом свете творится. То с великой печалью, со слезами, под стражею ехали, предвидя на будущее одни горести, а приехали в Петербург – у Нарвской заставы военная, мундирная, а также и партикулярная знать встречать вышла, и у всех подобострастно-улыбчивые лица. Привезли в Посольский дворец светлейшего князя, а там громогласная музыка, столы от заморских вин и от другого обильного угощения ломятся.

– Окажите вашу милость, присаживайтесь, угощайтесь. Сейчас к вам государыня выйдет.

Иные из Дуклясов да Гендриковых изо всей мочи щипали себя, чтобы от затяжного сна пробудиться. Нет, не сон, а вполне все явственно.

– Что же э… эт… этто такое? – Один из Скавронских с перепугу да с изумления заикаться стал.

Растворились из внутренних покоев высокие двери в Посольский зал, и в сопровождении светлейшего князя Меншикова вошла в парчовом наряде государыня – царица Екатерина Алексеевна. Вон она какая авантажная!

Обвела она всех лифляндцев приветливым взглядом и просияла от радости.

– Дорогие мои… тетушки, дядюшки, братцы, сестрицы, племянники…

Это ли не чудо произошло? Из простых смертных, из черни самой подлой породы царственными родичами оказались!

Тетушка Анна Мария Веселевская всю дорогу горевала, что у нее со скотиной станется: две коровы да бычок летошний, и одна корова должна вот-вот отелиться.

Ах, тетя Анна Мария, стоит ли убиваться об этом? С завтрашнего дня у тебя в Лифляндии или здесь, под Петербургом, будет новая большая мыза с целым стадом коров и с приписанными к мызе окрестными деревнями. Помещицей станешь, владелицей крепостных душ.

Вильгельм Иоганн огорчался, что не состоялась его поездка в городок на базар; для чего он деготьку накурил? Сколько бы грошей за свой товар выручил! Все медяки на ладони бы уместились. А вот тебе горсть червонцев. Сам светлейший князь в твои дегтем пропитавшиеся руки золотые монеты сыплет. Видал ли когда такое во сне? А это все явь, явь. В близком кровном родстве ты с ее величеством царицей Екатериной. Да, да, это она голенастой босоногой девчонкой у тетушки Анны Марии бегала, а теперь законная хозяйка всего Российского государства. Отмывай добела свои дегтярные руки, будут тебе большие поместья с крестьянами – и на выбор еще: можешь бароном или графом стать.

Вильгельм Иоганн, Карлус и Фриц с изумления или уже с перепоя, не держась на ослабевших ногах, падали на колени и кланялись ее царскому величеству, стуча о паркетный пол лбами, став высокознатными подлинно что в одночасье.

Вот и появились новые дворяне, вельможи из лифляндских захудалых крестьян.

Гости сожалели, что самого царя в гот день не было, в отлучке он находился, но успокаивались тем, что теперь на родственных правах будут запросто видеться с ним, а пока, наделенные царскими милостями и подарками, нагрузившись петербургскими гостинцами, с веселыми песнями разъезжались по своим местам, чтобы кончать там прежнее захудалое житье.

Екатерина радостно сообщила возвратившемуся в Петербург мужу о своей обретенной родне, и Петр, разделив ее радость, сказал:

– Люди, не почитающие своих родных, суть самые неблагодарнейшие твари, а неблагодарность из всех пороков есть наигнуснейший.

Расспросив, кто из ее родственников чем занимался, особо заинтересовался Вильгельмом Иоганном, выгонявшим на продажу деготь.

– Я обещала его в баронское звание возвести; не станешь за это сердиться? – ластилась Екатерина к Петру и любовно заглядывала ему в глаза.

– Баронство – дело пустое, – небрежно отмахнулся он. – Ему надо в промышленники выдвигаться. Поначалу дегтярку свою расширить, подряд взять, чтобы от Риги до Петербурга все почтовые ямы и другие ямские дворы дегтем да колесной мазью бесперебойно снабжал, а когда развернется с этим, то взялся бы еще смолу для Адмиралтейства гнать. За чином-званием задержки не станет, лишь бы деловым был.

– Скажу ему, чтоб старался.

– Вот-вот. Это главное.


Вроде бы все краше становился Петербург, но затрудненные условия жизни не вызывали расположения к нему у множества поселенцев.

– Не устоит он на земле, быть ему пусту, – злобно предсказывала царевна Мария, сестра Петра, выражая мнение всех недовольных сим «парадизом».

Петр знал об этом и говорил:

– Ведаю, что многие чувствуют неприязнь к новой нашей столице, рады бы видеть ее порушенной и сожженным весь флот. Предугадываю, что, как только помру, стадно кинутся люди бежать в возлюбленную ими Москву, но, покуда я жив, не отпущу никого.

Что греха таить, страшно вымолвить – не найдется во всей военной истории побоища, какое отняло от жизни столько людей, сколько легло их в сем «земном раю», ставшем народным кладбищем.

С великим трудом преодолевая всевозможные тяготы, государство беднело без промыслов, а многие тяглые люди заботились больше о том, чтобы елико возможно уклониться от платежа денег в казну, и одной из немаловажных причин ее скудности было укоренившееся на Руси кормление воевод и других начальников. Петр постоянно твердил о бескорыстном служении государству, но было известно, что выколачиваемые из народа деньги, вместо употребления их на общее дело, в немалой части оседали в карманах продувных ловкачей. Это было Петру нестерпимо, и он решил принять устрашающие меры для борьбы с казнокрадами, подобную в прошлом борьбе со стрельцами. А в стране как велось исстари при воеводах, так продолжало быть и при губернаторах. Радовались они, получив такую должность, что будет им сытное, большое кормление. Радовались их жены и дети, ближние и дальние родственники и дворовая челядь, что все станут безмерно сыты и часто одарены следуемыми им подачками. Кому что, а непременно перепадет.

Города, в которых надлежало проживать губернаторам, были несравненно более обжитыми, нежели новомодный Петербург, – не видеть бы его никогда! Тут, в губернском городе, издавна сложившийся уклад жизни: съезжая, или приказная, изба, в коей прежде на жесткой лавке сиживал воевода, а ныне – в мягком кресле – глава губернии господин губернатор, но также он судит и рядит: перед окнами его канцелярии бьют на правеже неисправных плательщиков государевых податей и должников разных прочих поборов. В Петербурге еще далеко не в каждом доме уют и всякие удобства для жизни, а туг – добротное, сложенное из толстенных бревен жилье, при котором жаркая баня с предбанником, клети с подклетями, подвальные хранилища и погребицы. А за частоколом усадьбы – посад, торговая площадь с земской избой, где старосты да старшины ведут повседневное управление людской жизнью; соборная церковь, где поп, протопоп и сам архиерей пекутся о спасении душ горожан; гостиный двор с господами купцами, из коих иные, не пожалев денег на пошлину, так и остались пышнобородыми, а не с постыдно оголенными лицами. Тут же кружечный двор и харчевня возле почтового ямского подворья и на виду прочно сложенная городская тюрьма. Все привычно, знакомо, возведено по ранжиру.

Прежде у воеводы, как и у многих бояр, на усадьбе были свои портные, скорняки и башмачники, как велось то, бывало, при московском дворе великих государей, где шили одёжу и обувь дома, а чулки и рукавицы работали монашки Новодевичьего монастыря, кои были на это большие искусницы. Швальни и чеботарни заводили у себя и губернаторы и тоже по испытанному примеру Москвы подряжали какой-нибудь ближний девичий монастырь вязать чулки, варежки, душегреи, чтобы они всегда были внове, никак не следуя срамному обычаю государя Петра Алексеевича – самому себе порванные чулки штопать. И в большом и в малом – все много лучше в отдаленном губернском городе, нежели в новоставленной столице. И чем дальше от нее, тем обильнее и сытнее кормление. До бога высоко, до царя далеко, – самоуправствуй на доброе свое здоровье сколь угодно душе.

Так было, но так быть не должно. Царь Петр решил неумолимо преследовать и жестоко наказывать расхитителей казны; взяточников и других лихоимцев, ущемляющих своей алчностью государственные доходы.

Для наблюдений за неукоснительным соблюдением изданного об этом указа по городам были определены особые люди – фискалы. Звание главного государственного фискала принял на себя кукуйский патриарх всешутейшего и всепьянейшего собора, царский ближний советник и ближней канцелярии генерал-президент, граф Никита Мосеевич Зотов

Многими и могущественными правами наделялись фискалы. Им вменялось тайно проведывать, доносить и обличать злоупотребления как высших, так и низших чиновников, выявлять преступления противогосударственного и противообщественного свойства, преследовать казнокрадство, взяточничество, хищения; фискалы должны были также надзирать за правильным исполнением законов, принимать доносы от частных лиц; имели право являться во все присутственные места и требовать на просмотр дела и документы; при изъятии в казну частных имуществ непременно при том присутствовать. Все, что фискалы проведывали, должно сообщаться в Сенат. В случае неподтверждения сведений ошибочность их в вину фискалу не ставилась.

В дополнение к объявленному указу было еще сказано: «Ежели кто преступников и повредителей интересов государственных и грабителей ведает, и те б люди безо всякого опасения приезжали и объявляли о том самому его царскому величеству, только чтоб доносили истину; а кто на такого злодея подлинно донесет, тому за такую его службу богатство того преступника движимое и недвижимое отдано будет, а буде достоин будет, дастся ему и чин его; а сие позволение дается всякого чина людям, от первых даже и до земледельцев, время же к доношению от октября месяца по март».

<p>VIII</p>

Лиха беда – начало. Помимо обязанностей, предписанных фискалам царем, само собой оказалось еще и много других, – хоть ты с ног сбейся, а поспевай. Да и оставить ничего втуне нельзя потому, что получится так, будто сам же ты от полагающегося профита откажешься, мимо кармана его пронесешь. И особенно это касалось уездных и земских фискалов. Они должны были еще разыскивать и доносить о всяких видах безнравственности, прелюбодейства, содомского греха, колдовства и чародейства, богохульства, заповедной продажи и о многом другом. Должен смотреть фискал, где и как попортились дороги, не повалены ли верстовые столбы, не проломлены ли мосты, хорошо ли работают государевы мельницы, не пустуют ли кабаки, не шляются ли как зря гулящие люди, кои в любой день могут стать воровской и разбойничьей татью. В пограничных уездах фискалам надлежало высматривать и проведывать, не прокрадывается ли на русскую землю шпион, не провозятся ли запрещенные товары, не намерен ли кто без проезжих писем уйти за границу. Обо всем узнанном должен фискал своевременно доносить губернатору, получая со штрафных денег, наложенных на преступника, одну треть. Как же было не стараться, не хлопотать, забывая про сон и про отдых! Семейный человек обучал фискальному делу своих сыновей, видя в них верных добытчиков.

Но ведь недостаточно крикнуть «Слово и дело!» – нельзя довольствоваться возведенным поклепом, надо, чтобы уличенный признал свою вину, и только собственное его признание давало фискалу доход. Ну, а ежели человек оказывался упорным, вины своей не признающим, то для смирения особо строптивых были испытанные средства; они, похоже, потому так и назывались, что от пытки шли, и можно было вести допросы с пристрастием: «вложа в застенке руки обвиняемого в хомут при огне для страха». Обвиняемый чаще всего не выдерживал пытки и, признавая донос, иной раз сам возводил на себя вину даже в не свершенном им преступлении. Случалось, что присутствующий при этом фискал диву давался, будто провидцем он был и так легко супостата раскрыл.

В ведение фискалов придавались низшие полицейские чины, сотские и десятские, на обязанности коих было следить за появлением подозрительных лиц, забирать их, сторожить арестованных и конвоировать их при пересылке.

Чин фискала оказался тяжел и ненавидим. Некоторые из них биты и даже убиваемы были; фискалов дразнили «свисталами», их наветы вызывали всеобщее недовольство, и царю Петру пришлось дать дополнение к тому фискальному указу: «Буде фискал ради страсти или злобы что затеет, как злоумышление, и перед судом от того, на кого напрасно возвел, обличен будет, то оному фискалу, яко преступнику, такое ж учинить, что довелось бы тому, кто по его доносу виноват был».

После такого разъяснения у фискалов прыть поумерилась и стали они действовать больше тайно: тайно досматривать, тайно проведывать и тайно доносить.

А все же незаконные поборы не прекращались: фискал мог заглянуть в расходную книгу земского старосты и узнать, что издержано и в какой день: «1 сентября несено старшему писарю канцелярии пирог в 5 алтын да судаков на 26 алтын 3 деньги. Старому подьячему пирог в 4 алтына 2 деньги, да другому подьячему пирог в 3 алтына». Но какой штраф с такого побора можно бы взять? Разве что судака. А вот у того же старосты в книге хитроумный подлог сделан: крысы в листе некоторые строчки выели, – знал староста, где следовало бумагу помаслить, чтобы зашельмованные сведения крысам на корм пошли.

В Петербурге на заставах рогаточные караульщики тоже мало-помалу фискальством промышляли: следили, все ли подводы, приходившие в город с припасами, доставляли положенное количество камней: какой подводе – три, какой – пять, и те камни сдавались потом обер-комиссару Ульяну Синявину для мощения петербургских улиц. С возчиков, не доставивших каменной пошлины, взималось за каждый недоданный камень по гривне.

Были фискалы в епархиях, чтобы по приходским и соборным церквам не потакалось кликушам и бесноватым, чтобы невежды и ханжи не почитали за святые мощи недостойных того умерших и не вымышляли бы ложные чудеса. А то в самом Петербурге было: один поп разнес слух, что у иконы, стоявшей у него в часовне, творятся чудеса. Петр призвал его к себе с той иконой и велел сотворить чудо, но как чуда никакого не произошло, то приказал отправить обманщика в крепость, наказать кнутом, а потом лишить иерейского сана.

– Может, сперва сана лишить? – уточнял Мусин-Пушкин, ведавший церковными делами.

– Нет, сперва в поповском виде посечь, – сказал Петр.

– Государь-батюшка, помилуй меня, – взмолился поп. – Ведь не я чудо произвожу, а икона. Как же я-то мог бы ваше приказание выполнить? Я-то ведь не святой.

– Оно и видно, что многогрешный, а потому за обман и получишь что следует.

Сколько ни хватай, ни разгоняй, а опять и опять собирались на церковных папертях нищие, чесались, переругивались между собой. В храме заутреня идет, а тут гвалт, да еще пастух на рожке играет, кнутом громко щелкает, коровы с мычаньем идут, – опять непорядок, и фискалу приходится все на заметку брать.

Великий пост наступил, покаянные дни, когда должно быть и ребятишкам не до забав, а тут малый во грех себя вводит – книжку вздумал читать. Ну как фискал такое приметит, как тогда оправдаться?..

Но это все нарушения не столь важные, а вон в Мстиславском уезде, в селе Шамове, что произошло: некий шляхтич, угрожая местному попу жестокими побоями, по своему произволу обратил приходскую православную церковь в униатскую. А в Оршанском повете еще того хуже: шляхтич со своими подвыпившими приспешниками явился в Лукомский монастырь, схватили они игумена Варлаама и одного иеромонаха, обрили им головы, бороды и усы, и от такого надругательства над его святым чином игумен богу душу отдал.

Невесть что по уездам творится.


Трое фискалов, Михайло Желябужский, Степан Шепелев и Алексей Нестеров, проявив себя весьма деятельно, подавали царю вполне обоснованную жалобу даже на Сенат, и особенной ревностью к своему делу отличался Нестеров. Подобно прибыльщику Курбатову, он немало денег передал казне, переняв их от уличенных больших и малых прохиндеев. Разыскал он в Монастырском приказе много тысяч старых денег и несколько пудов серебряной посуды; объявил царю, что иные сенаторы «не только по данным им пунктам за другими не смотрят, но и сами вступили в сущее похищение казны вашей под чужими именами, от чего явно и отречься не могут: какой же от них может быть суд правый и оборона интересов ваших?» Указывал на печальное положение многих торговых людей, когда «сильные на маломочных налагают поборы несносные, больше чем на себя, а иные себя и совершенно обходят, от чего маломочные в большую приходят скудость и бесторжицу». Получалось так, что вместо старания выбиваться в первостатейные негоцианты люди самовольно лишаются своего купецкого звания и бегут от непосильных тягостей хоть куда. Бегут в черкасские города, за Волгу, за Уральские горы, в Сибирь, имея там торги и промыслы. А Дорогомиловской слободы ямщики, коих зовут обыденки, покинули гоньбу, и не сыскать было их, тогда как почта стояла, а потом оказалось, что они записались в сенные истопники комнат царевны Натальи Алексеевны и под тем прикрытием имеют торги и лавки.

Не опасался фискал кинуть некую тень даже на любимую сестру царя в ее потворстве скрытым торгашам.

Доверенным лицом стал у царя Андрей Ушаков, получивший чин майора. Отличился он на поимках и клеймении лба бежавших с адмиралтейской корабельной верфи работных людей, и Петр поручил ему: «Смотреть: 1) подрядов, которые почитай все на Москве чинятся, и невозможно статься, чтоб без великой кражи государственной казны были, и чтоб хотя про одно такое дело проведать подлинно. 2) В канцелярии военной також собрав много, денег, сказывают, нет, а наипаче в мундирном деле посмотреть, понеже, чаю, и тут не без того ж, также и о денежных дворах. 3) В Московской губернии в ратушных и в иных делах сколько возможно проведывать зело тайно через посторонний способ, чтоб никто не знал, что сие тебе приказано. 4) Також об утайке дворов крестьянских, где возможно, проведать же. 5) Проведать также, которые кроются от службы, также которых можно послать для ученья, и, проведав о всем, а наипаче о деньгах, которые по зарукавьям идут, приехать сюды».

Не довольствуясь стараниями фискалов, царь требовал, чтобы каждый объявлял о случаях казнокрадства, ежели что знает о том.

Нестеров дознался о воровских делах сибирского губернатора, бывшего московского коменданта князя Матвея Гагарина, и на первых порах царь приказал Гагарину вывезти из Сибирской губернии всех своих свойственников, а за самим губернатором велел продолжать тайный догляд.

Приблизив к себе людей, коим поручал вести большие государственные дела, Петр испытывал страшное раздражение, когда приходилось разуверяться в таких людях, узнавая об их противозаконных поступках. И среди них оказался тот, кого он возвысил и обогатил больше всех, дав ему звание светлейшего из княжеской светлости, а тот становился все более и более темнейшим в своих воровских дела. И какое он мог привести оправдание своей алчности, когда пресыщен всем, чего только можно достичь?

Тяжелые минуты переживал Петр, видя себя обманутым в столь дружеских, почти любовно-родственных отношениях к недостойному, каким оказался его Алексаша.

Впервые негодование Петра против давнего друга было возбуждено поведением светлейшего князя в Польше, когда сам Петр находился в Прутском походе и напрасно ждал обоза с провиантом и военными припасами, который Меншиков должен был отправить к нему, а оказалось, что не до того было сиятельному, занятому грабежом иноземцев. Вступив после замирения с турками в Польшу и слыша многие жалобы на своего любимца, Петр ограничился было первой бранью, порицающей его поведение, а когда возвратился в Петербург, узнал, что любезный друг Данилыч и в парадизе употреблял во зло оказанное ему доверие.

Отправляя Меншикова в поход в Померанию, Петр говорил ему:

– Ты мне представляешь плутов как честных людей, а честных выставляешь плутами. Говорю тебе в последний раз: перемени поведение, если не хочешь большой беды. Теперь ты пойдешь в Померанию; не мечтай, что там будешь вести себя, как в Польше. Ответишь своей головой при малейшей жалобе на тебя.

А что – возьмет царь да, разозлившись, лишит всего, отобрав движимое и недвижимое. Действительно, допустил он, светлейший, немало злоупотреблений, управляя Санкт-Петербургской губернией. Фискалы открыли это и донесли царю. Холодный пот, озноб, противная дрожь сопутствовали тягостным раздумьям Меншикова о своем ненадежном будущем. Самое непредвиденное, из худших худшее может случиться вдруг. Что, ежели вздумает царь Петр его, меншиковскими, деньгами отощавшую казну пополнить? Надо бы не часть, а все деньги на сохранность в иностранные банки положить. Не сплоховать бы успеть сделать это.

Отношения его к царю сразу переменились. Исчез прежний, зачастую шутливый и дружески-панибратский тон, а стал светлейший князь проявлять себя подобострастно-послушным подданным его царского величества, но удрученное состояние и тревожное ожидание вполне возможной опалы серьезно расстраивали здоровье Александра Данилыча. С ним случались даже такие припадки, что лекари не надеялись, как он сможет пересилить развившееся недомогание. Началось кровохарканье – верный признак чахотки. Только и оставалось князю, что находить забытье от тревог в тяжелом хмелю.

Но неожиданно для больного и для его лекарей болезнь пошла вдруг на убыль, и Александр Данилыч стал поправляться. Решив его проведать, Петр проявил прежнее дружеское расположение к птенцу своего гнезда – ведь большие заслуги имеет, нельзя его бесстрашной храбрости и смекалки в делах забывать, но в то посещение не преминул Петр и укорить его в самых строгих словах за непохвальное поведение и поведение ближайших его подчиненных.

Вроде бы при этом свидании они помирились, и Меншиков от умиления вытирал заслезившиеся глаза, но вскоре же после этого были схвачены все чиновники возглавляемой им Ингерманландской канцелярии, и опять светлейшего князя начинал трясти сильный озноб.

По доносам фискалов арестованы были два сенатора, Волконский и Опухтин, за то, что под чужими именами брали выгодные подряды на доставку провианта и продавали его дорогой ценой, чем приключили народу большую тягость. В наказание им пожгли языки раскаленным железом. Арестован был и подвергнут пытке петербургский вице-губернатор Корсаков, верный слуга Меншикова, и за допущенные Корсаковым плутни его публично высекли кнутом. Схвачен был главный комиссар при петербургских казенных постройках Ульян Синявин, сумевший нажить большие деньги. Ходили слухи, что Меншиков потеряет свое Ингерманландское наместничество, которое перейдет к царевичу Алексею.


Главный государственный фискал, он же – кукуйский всешутейший патриарх, восьмидесятичетырехлетний Никита Мосеевич Зотов возымел намерение жениться и сказал об этом царю.

– Да ты что?.. Ваше полупочтенное преподобие, в уме ли? – удивился Петр.

Пробовал царь вразумить его, говорил, что на много лет опоздал он со своей затеей, но сумасбродный жених никаких резонов не признавал и настаивал на своем.

– Ну, ин быть по сему, – сдался Петр. – А невеста кто?

– Вдова капитан-поручика Стремоухова, а допреже была по отцу Пашкова. Анной Еремеевной звать.

– Годов сколь?

– Моложава. До моих еще не дожила.

Подумал-подумал Петр и улыбнулся.

– Значит, веселая потеха будет, – отмахнул от себя строгость царь, и живо заблестели его глаза. – Давно уже не веселились мы. Отпразднуем свадьбу твою, всешутейший, на славу.

– Вот путное слово сказал, – похвалил царя Зотов.

– Моей дочери Лисавете пять годочков исполнилось, она у тебя, сироте, посаженой матерью будет.

– Добро! – засмеялся, закашлялся Зотов.

Узнав о намерении отца, сын его, колыванский комендант, обращался к милосердию царя, умоляя его избавить старость отца от такого позорного посмешища, но предстоящая свадьба уже получила огласку и велись приготовления к ней.

Петр сам составил подробный распорядок всей церемонии и наметил список, каких гостей приглашать к свадебному столу.

– Позвать надо сугубо вежливо и особенным штилем, – предупреждал он. – И особо таких, кто своей фамилией родовитей и старей жениха.

Четверо самых сильных заик ходили по домам, едва выговаривая высокопарным слогом приглашение на бракосочетание именитого князь-папы.

– Большой рот себе накричал, ишь, раззявил его, а понять ничего нельзя… Про что плетешь-то? – недоумевали хозяева.

Наконец-то кое-как разобрались – куда, когда и зачем зовут. Не принять приглашение нельзя, грозил царский гнев.

Всем приглашенным надлежало явиться в иноземных костюмах и чтобы не было более трех одинаковых. Канцлеру графу Головкину поручалось проследить за этим, заранее все обговорив.

Венчание происходило в крепостной церкви Петра и Павла. Жених был в одежде верховного греческого жреца, а невеста являла собой как бы весталку, давшую обет целомудрия. Венчал их девяностолетний священник, нарочно ради этого выисканный в Твери и доставленный в Петербург на срочных почтовых перекладных. Народу в церкви было немного, только самые близкие, а многочисленные участники свадебного торжества, разряженные по-иноземному, ожидали своего выхода – одни в доме графа Головкина, другие – у князь-игуменьи Ржевской, бойкой и уже успевшей подвыпить.

Пушечный залп возвестил о конце венчания и начале маскарадного шествия. «Молодым» подали высокую карету, на козлах которой сидел кучер, и голова его была украшена оленьими рогами, а позади кареты привязан козел. Четыре медведя впряжены в повозку дружков, а по бокам повозки на ослах сидели юнцы, наряженные амурами, с короткими крылышками за плечами.

Впереди всего свадебного шествия под видом барабанщика выступал царь Петр и, не щадя барабанной кожи, изо всех сил отбивал частую дробь. Не прошло и минуты, как вся площадь запестрела разноцветными нарядами. Затрубили трубачи, изображавшие арапов, а за ними шел новый князь-кесарь в бархатной мантии, подбитой горностаем, в короне и со скипетром в руке, сопровождаемый слугами в старинных русских одеждах. Царица Екатерина Алексеевна была наряжена голландкой, в душегрейке и юбке из черного бархата и в накрахмаленном белом чепце. Все, кто был в этот день в столице – царские министры, старая высокородная и новая выслужившаяся знать, иностранные дипломаты, светлейший князь Меншиков, адмирал граф Апраксин, генерал Брюс, граф Витцум – посол польского короля Августа, бывшие царские денщики, а теперь генералы – Девьер, Ягужинский и кабинет-секретарь Макаров изображали как бы группу старцев-слепцов, игравших на рылях; а князья Яков и Григорий Долгорукие, Петр и Дмитрий Голицыны – в виде китайцев, играли на свирелях. Имперский посол Плейер, министр Ганновера Вебер, резидент Голландии де-Ви изображали лютеранских пасторов и играли на волынках. Царевич Алексей был тирольским охотником и трубил в рог. А царица Прасковья с Катеринкой своей и Парашкой, верховая боярыня Секлетея Хлудова и еще другие боярыни под видом полячек вразнобой свистели на свистульках. Будто бы шли испанцы, французы, колотили в бубен и били в литавры; румынцы пилили на скрипках, калмыки бренчали на балалайках; шли норвежцы, литовцы, чухонцы – тоже украшенные оленьими рогами; турки, персюки, итальянцы – все двигались пестрой шумной толпой. Звон и свист музыкальных инструментов, рев медведей, колокольный звон, пушечная пальба и крики многих тысяч зрителей смешивались в несусветную какофонию.

Вечером в Посольском зале меншиковского дворца за свадебным столом «молодым» прислуживали заики. Два огромного роста гайдука были одеты как маленькие дети, их водили на помочах карлы с приклеенными длинными бородами. Некоторые гости сидели в прежних костюмах именитых бояр-царедворцев, в шелковых или парчовых охабнях и в горлатных собольих шапках. Ровесники жениха, а иные и постарше его, еле держась на ногах, исполняли обязанности виночерпиев.

– Горько!.. Горько!.. – раздавалось со всех сторон, и «молодые» едва успевали «подслащивать» вино поцелуями, вконец истрепав свои обветшалые губы.

Пятилетняя царская дочь Лисавета, посаженая мать, сидела у жениха на коленях, скручивала и раскручивала жидкую его бороденку.

Свадебным подарком, на счастье «молодым», преподнесена была карлица. А она – девица молоденькая, собой пригоженькая, личиком беленькая, очи сокольи, бровки собольи, глазки с поволокой, роток с позевотой, а девичья краса – руса коса протянулась по спинке до самых пят.

– Ах, хороша, умильна карлочка! – восторгался Никита Мосеевич.

– Махонькая да курбатенькая! – вторила ему тоже довольная подарком супруга.

И еще в подарок «молодым» для ради услаждения их ушей – клетка с соловьем-певуном.

– Курский! – прищелкнув языком, восхищенно проговорил раздобрившийся владелец соловья. – Потому, что день такой нынче, вот и дарю, Никита, тебе. Владай. Более двадцати колен его пения слушать будешь.

– Ой ли?

– Ага. Как начнет он пулькать, клыкать, пускать дробь вперекат, а потом на клеканье да на цоканье перейдет, лешевой дудкой перехватит либо в кукушкин переклет вдарится, – отдай все, да мало!

– Ой ли?.. Неуж так?

– Ага. Тебе говорю… Он тебя и гусачком и стукотней ублажит, только не скупись, не жалей муравельными яйцами певуна подкармливать… На, держи. Помни свояка Финогена.

– Ой, пичуга!.. – обрадовалась Лисаветка. – Дай, дед, я подержу.

И так и сяк поворачивала она клетку, а приметив дверцу, захотела пичугу погладить и руку к ней протянула. То ли потренькать вздумалось соловью, то ли в каком ином колене свое певучее умение показать, – перескочил с жердочки на жердочку да пулей мимо Лисаветкина личика пролетел.

– Ах!.. Ох!..

А соловей уже под потолком перепархивает. Лисаветка – в слезы. «Молодые» пришли в уныние.

– Не печальтесь, – сказал им царь Петр. – Ежели этого не изловим, то приказ дам, чтобы двух других певунов вам представить да вдобавку еще скворца-говорца. И вам, «молодым», не в огорчении пребывать, а свою медовую пору сладко справлять.

– Спасибо тебе за ласку, – готов был прослезиться благодарный «молодой».

И «молодая» улыбкою просветлела.

– Пей, гуляй, про веселье не забывай!..

Свадебное торжество продолжалось и на другой день, начавшись с «веселого утра».

– Ох, расхвастаются на хмельном пиру люди: один хвастает добрым конем, другой – золотой казной, разумный хвалится отцом с матерью, а безумный – молодой женой. Поднялся ли с брачного ложа наш Никитушка, чем-то нам он похвастает?..

– Жив ли стал?..

Смеху, ёрничеству, озорному веселью конца не было.

Глава третья

<p>I</p>

– Ох-ти-и!..

Как же было ей, царице Прасковье, не охать, не вздыхать, когда у дочери такая беда стряслась?.. Хоть и не любимая, но ведь дочь! Не откажешь ей в родстве, из сердца да из памяти прочь не выкинешь. Вздыхай вот теперь, да терпи. Не раз подмывало со всей строгостью ей сказать: это бог, Анютка, тебя наказал за все твои продерзости, за непочитание матери, за то, что непослушной, своевольной была… Да уж ладно, смолчала, попридержала язык. И без того не медом жизнь Анну помазала. Да еще и то ладно, думала царица Прасковья, что это Анне такое незадачливое замужество выдалось, а не любимому детищу Катеринке, не то бы враз от ужасти обмерла. Пускай Анне наперед памятным уроком станет – мать чтить да слушаться, а то вон ведь что получилось: женой не успела побыть, а уж вдовкою сделалась. И тот паршивец… прости, господи, прегрешение, что так помершего помянула, – да ведь не стерпеть! Паршивец, истинно. Сам что куренок ощипанный, хилый, тощий, заморыш из заморышей, а на винное запойство падким был. Нет чтоб, как новобрачному, женою тешиться да ее собой радовать, а он, лыка не вязавши, нахлебается анисовки либо венгерского, ослабеет весь, и ничего-то ему больше не надо. Все с царем Петром по питью равняться хотел. Щенчишка белогубый, в шестнадцать лет пьянчужкой помер. А еще герцогом был! Тьфу, негодник, чтоб тебе пусто было!.. «Господи, прости и помилуй…» – истово перекрестилась царица Прасковья, снова уличив себя на ругани покойника.

– О-ох-ти-и…

И каково это было Анне ехать не знамо куда, да с поклажей такой, с мертвяком… Страх-то, господи… Да еще хотела, чтоб мать с ней поехала, нисколь родительницу свою не жалела. Похоронили небось, поверх земли герцога не оставили. Прах с ним совсем!

И, уже не каясь в допущенном прегрешении и не прося у бога прощения за худые слова, отплевывалась и отмахивалась царица Прасковья от столь мерзкого зятя и от памяти о нем.

Внезапная смерть курляндского герцога не должна была ничего изменить в намеченной Петром жизни племянницы Анны. Хотя она и вдова, но законная герцогиня, которую в Курляндии ждут ее верноподданные. Для ради политических соображений царя Петра герцогине Анне надлежало поселиться в Митаве. Петр думал даже водворить там все семейство покойного брата царя Ивана, но сделать это было затруднительно по разным причинам. Не так-то просто царице Прасковье с ее челядью, с уцелевшими дурками и карлами собраться в путь, да и кто их всех содержал бы там в разоренной шведами, нищей Курляндии? А кроме того, царица Прасковья противилась перебираться на жительство к немцам и жить вместе с дочерью, которую любила менее других, а вернее сказать – не любила. И Петру пришлось отказаться от своей мысли.

Анна поехала в Митаву одна, в сопровождении лишь нескольких слуг, заочно ненавидя свою Курляндию.

Старинный, словно весь в лишаях, с обомшелыми и заплесневевшими стенами, мрачный митавский замок Кетлеров, потомков рыцарей некогда могущественного ордена меченосцев, встретил новую владычицу-герцогиню промозглой сыростью и затхлым сумраком. Давно уже утратил замок лихую славу грозного разбойничьего притона, наводившего трепет и страх на всю округу, а теперь ветшал, окутываясь сумерками рано завечеревшего, дождливого и холодного осеннего дня.

Настороженно-затравленной волчицей, втянув голову в плечи, вступила Анна в свое неприглядное жилище, кусая губы и едва сдерживая злобные слезы, исподлобья ненавистно озираясь по сторонам. Курляндцы, прислуживающие в замке, по-своему понимали состояние прибывшей к ним госпожи и сочувственно вздыхали: бедняжка, так сильно переживает смерть мужа, страдалица, какие слова утешения высказать ей, чтобы облегчить ее печаль?..

Нет, не в замок, а в тюрьму попала она, в заточение, заламывая руки, стенала Анна, мечась по герцогским покоям, пугаясь теней и шорохов.

Было отчего ей приходить в отчаяние: ни денег, ни припасов. Мать ничего не дала, будучи уверенной, что в Митаве ее дочери все обеспечено курляндцами, да и дядюшкой-царем было назначено племяннице хорошее приданное, а царь надеялся, что мать, царица Прасковья, на первое время снабдит дочь деньгами. Ему, Петру, некогда было заниматься этим, торопился ехать принимать новый корабль да смотреть, как обучают новиков из последнего рекрутского набора.

– Выплатить надо деньги, что по приданому обещаны, – напомнила ему царица Прасковья.

– Выплатить, выплатить, – дернулся шеей Петр. – А кому выплачивать, когда герцога в живых нет?! Ладно, – отмахнулся он. – В Митаве определен в гофмейстеры Бестужев Петр, он всеми делами курляндскими станет ведать и деньги Анне добудет.

Сказал такое и уехал неведомо на какой срок. А кроме него, обратиться больше не к кому.


В Митаве по вопросу обеспечения вдовы-герцогини возник великий спор. Курляндские чины, заседавшие в сейме, не были единодушны в своих суждениях – выделить Анне Ивановне вдовью часть из герцогских имений или нет. Некоторые говорили даже так, что ее брак следует считать недействительным, поскольку покойный герцог был женат, находясь еще под опекой из-за своего несовершеннолетия. А имения его были обширные, занимавшие третью часть всей Курляндии, но находились в аренде или в закладе у соседних владетелей – у рижского епископа, у бранденбургского курфюрста, и у других лиц. Чтобы выделить какую-то часть герцогине, надо те имения выкупить, а где деньги взять? Герцогская казна давно уже пустая.

Вот и еще был повод у Анны для злых, досадливых слез: какая же она герцогиня, ежели никакого имения не имеет?.. Заглянул в ее апартаменты вечером гофмейстер Петр Михайлович Бестужев, а его госпожа чуть ли не навзрыд слезами разливается.

– Герцогиня… Царевнушка Анна Ивановна, пошто так?.. – участливо наклонился над ней Бестужев и, проявляя жалость, по-отцовски приобнял ее вздрагивающие плечи.

А она в отчаянии уткнулась головой в его живот и разрыдалась еще пуще.

Уж он ее утешал, утешал, приголубливал с той же самой как бы отцовской нежностью. И в головку и в шейку поцеловал, чтобы только успокоилась. Чувствовал рукой, как она плотно упитана, должно, еще на прежних Измайловских обильных харчах, да и петербургская жизнь на ней худо не отразилась. И очень обрадовался, увидев, что она, перестав хныкать, вытирала рукой глаза.

– Вот, моя радостная, ровно солнышком личик ваш проглянулся. И я вашу высокую светлость того больше развеселю, – заботливо говорил Бестужев.

Анна задержала на нем вопросительный взгляд: чем это он развеселит ее?

– Сейчас, герцогинюшка дорогая, сейчас, – засуетился он, быстро вышел и вернулся с двумя бутылками: в одной – венгерское, в другой – тенериф, и стал умело сервировать придвинутый к Анне столик.

Краснощекие яблоки появились, с вазы свешивалась большая виноградная гроздь; жамки-прянички, халва-пастила на столике.

– Герцогинюшка, царевнушка любезная, за здоровьице ваше драгоценное, чтобы никогда грусть-печаль не застила ваши глазоньки… – чокаясь с ней, сладкоречиво приговаривал Петр Михайлович Бестужев.

Впили. Виноградинами тенериф заели, а венгерское яблочками закусили. У герцогини вскоре приятно так в ушах засвербело и голова вроде бы слегка закружилась, да вдруг и веселый смех прорвался. А Петр Михайлович еще и еще наливает. С ним хорошо, он заботливый; впрямь как отец родной. По годам – в самый раз такой. Ей, Анне, семнадцать, а ему – под пятьдесят Нет у нее, Анны, отца и пожалеть было некому. Дядюшка-государь чаще строг. А вот Петр Михайлович – он и целует-то ласково. Задержал свои губы у ее губ, как бы выжидая ее ответа, ну и она сама поцеловала его. И еще налил он выпить самый большой бокал. Просит, чтобы пригубила. А чего ж! Чать, губы от этого не потрескаются. И выпила его весь. Еще смешней стало, когда эта комната куда-то в сторону стала сдвигаться. И у него, должно, тоже голова закружилась, свечной шандал уронил, темно стало.

– Ой, куда ж ты меня понес?.. А уронишь…

Когда под утро они проснулись, Бестужев изумленно сказал:

– Аннушка, а ведь ты вон как мне посчастливилась, вовсе девкой досталась. Мне, выходит, невестой была.

– Ага, – подтвердила она. – Тот, мальчишка, померший… он только и знал, чтоб напиться скорей. Гребовала я с ним знаться, сопливый был.

И Бестужев то ли как на отцовских или вроде бы уже на мужниных, хозяйских правах потеребил ее за щеку.

Петр Михайлович Бестужев имел двух взрослых сыновей и замужнюю дочь, точно что примерным отцом был, и Анна вверяла ему себя целиком. С того самого вечера несколько повеселела ее жизнь. Гофмейстер не забывал, что на его попечении вдова-герцогиня, и старался чаще отвлекать ее от скуки, и Анне нравилось бывать с ним.

Какими-то неведомыми путями дошли до царицы Прасковьи слухи, что в отдаленной от Петербурга Митаве ее дочь, находясь под приглядом гофмейстера Бестужева, повела жизнь, не соответствующую ее печальному вдовьему положению. Матери хотелось приставить к Анне людей, которым смело можно довериться, а гофмейстера оттуда изгнать, но царь Петр знал Бестужева как расторопного, исполнительного человека, облегчавшего управлять Курляндией. Племянница Анна – герцогиня только по званию, а власти у нее нет никакой. Доставка в Митаву припасов, содержание двора герцогини, благоустройство ее жилья и прочее, – со всеми нуждами Бестужев обращался к царю и ждал его повелений. Нет, гофмейстер в Митаве необходим, и царица Прасковья пусть ничего не выдумывает.

<p>II</p>

Из рода в род почти на протяжении целого столетия особой достопримечательностью у курляндских властелинов была их конюшня. В глубокой давности у герцога Иакова III конюшней ведал конюх Бирен, отличный знаток лошадей. Принял от отца Иакова III достославную корону его наследный герцог Александр, а конюх Бирен передал заботу о прославленной конюшне возросшему и воспитанному вместе с лошадьми своему наследнику. И славилась конюшня герцогов до нашествия в Курляндию шведского войска, когда представителю герцогского рода Кетлеров пришлось расстаться с прежней славой своей конюшни и зачахнуть самому. Понуро свесив голову, в немногих стойлах дремали еще уцелевшие одры, годные разве что на живодерню. При них обретался последний отпрыск знатоков конюшенного дела Эрнст Иоганн с несколько измененной фамилией – Бирон, – в ту пору ему было чуть больше двадцати годов.

Освоившись со своей митавской жизнью, герцогиня Анна чувствовала себя маленькой царицей в игрушечном курляндском царстве. У нее была корона, стародавний трон, на котором она сиживала иногда часами в мечтах и помыслах о своем лучшем будущем или, как подлинная государыня, подписывала принесенные гофмейстером бумаги, касающиеся курляндских дел.

Однажды сидела так, припоминая Петербург и сожалея, что не пришлось побыть на царской свадьбе: ни дядюшка-государь, ни теперешняя тетушка-государыня не позвали, и вместе с тяжелым вздохом к горлу подкатывал комок, рожденный обидой и досадой. Услышав приближающиеся шаги, придала лицу строгое выражение и удивилась, увидев вошедшего в тронный зал молодого человека, принесшего ей бумаги для подписи.

– А где гофмейстер? – спросила герцогиня.

– Захворал. Просил, чтоб я…

– Кто вы?

– Эрнст Иоганн Бирон, – отчеканил слово в слово неизвестный Анне человек.

– Эрнст Иоганн… – повторила она, стараясь запомнить его имя. Приняла поданную бумагу и милостиво сказала: – Благодарю вас, Эрнст. Пока гофмейстер будет хворать, приносите мне бумаги.

Учтиво поклонившись, Бирон вышел. Анна проводила его взглядом и, когда его шаги затихли совсем, подосадовала на себя за наспех сказанное о завтрашнем дне. Почему – завтра? Он мог бы прийти нынче же вечером, тем более что сам гофмейстер нездоровый.

Бестужев действительно немного прихворнул и не хотел, чтобы Анна видела его недомогающим, чем, конечно, была бы недовольна, а потому явиться к ней с бумагой поручил зауряд-конюху. Покровительствуя этому парню, гофмейстер как бы расплачивался с ним за услугу, которую тот в свое время оказывал ему, гофмейстеру, сводя его со своей сестрой. Мысль о том, что неотесанный смерд в глазах Анны заслонит собой его, у Бестужева могла вызвать только усмешку. Петр Михайлович был уверен в неукоснительной верности и преданности Анны, не раз заверявшей его, что никто и никогда не будет ей так мил и дорог. Пусть осмелится холоп приблизиться к ней хоть на шаг, она так его лягнет, что он подобного ляганья не видал в своей конюшие от самой норовистой лошади. Может, Анна разгневается и прикажет высечь его на конюшне, – тогда бы гофмейстер распорядился исполнить ее приказание незамедлительно и с большим старанием.

Но этого не случилось. Утром Бирон, как ему было велено, пришел за бумагой, но она оказалась еще не подписанной и ему назначалось прийти за ней вечером. Пришел он в указанное время, а ушел из покоев герцогини, когда начинало светать. Бумага же так неподписанной и осталась, да к тому же где-то и затерялась.

Чтобы Эрнст Иоганн был всегда на виду, Анна сделала его своим секретарем; он должен находиться всегда как бы у нее под руками: мало ли что вздумается ей написать или чем-то распорядиться, гофмейстер не всегда бывает на месте. Петр Бестужев мог не спешить со своим выздоровлением, нужды в нем пока не было.

У Анны решительным образом менялся взгляд на мнимые достоинства представителей великознатных родов, каким был, например, покойный герцог Фридрих-Вильгельм, ее несостоявшийся супруг, – явное олицетворение ничтожества. А в противоположность ему – Эрнст Иоганн, который должен был считаться презренным смердом, не достойным даже взгляда ее высочества курляндской герцогини и русской царевны, а получается наоборот. Это презренному Фридриху-Вильгельму следовало при конюшне быть, а недавний конюх Эрнст Иоганн Бирон для того и существует, чтобы ему в замке жить, и, конечно, не покорным слугой, а властелином. А в то же время такие сопоставления были очень неприятны Анне: пожалуй, эдак какой-нибудь злоязычный пересмешник скажет, что ей самой по неприглядности ее вида место лишь на портомойне, а иной сенной девке при ее статности и красе доподлинной герцогиней быть.

Надо Иоганна за кавалерские его заслуги возвеличить, чтобы он благородным слыл, благо осанка, весь его вид, голос, взгляд говорят о том, что знатность ему в самый раз.

Эрнст Иоганн Бирон был высокого роста, стройный, во всех его движениях – ловкость и грация. У него были всепокоряющие глаза, словно бы бархатисто-мягкие и ласкающие, когда он хотел кому-то понравиться, и эти же глаза мгновенно принимали злое выражение, становясь невыносимыми для тех, кто вызывал у него раздражение и неприязнь. Так же менялся и его голос – нежно-воркующий, чуть ли не колдовски-завораживающий, когда Бирон говорил с людьми, благосклонность которых нужно было ему завоевать, и гневно-крикливый, с язвительными интонациями, когда разговаривал с подвластными ему. На конюшне всегда трепетал перед ним мальчишка-подпасок, а в замке – слуги герцогини. Бирон был как бы трехликим: вкрадчивым, властным и негодующим. В первом случае – пленял, во втором – бывал едва терпимым и часто от себя отталкивал, в третьем – ужасал. Зачатки ума вскоре преобразились у него в расчетливую хитрость, помогавшую ему обманным путем добиваться своей цели. С образованием у него никак не ладилось. Когда пришла в упадок прежняя слава герцогской конюшни, отец на скопленные деньги отправил Эрнста учиться в Кенигсберг, в надежде, что сын станет человеком, достойным быть не только при конюшне, а для более почетных дел, но надежды родителя не оправдались. Единственно, чему сын научился, это прикрывать скверные стороны своего характера кажущейся людям утонченностью молодого человека при всей спесивой гордости и грубости своей натуры. Научился он также шулерским приемам в карточной игре, нисколько не стесняясь обманно обыгрывать товарищей, а чтобы задобрить кого следует, нарочно проигрывал такому, и этот проигрыш был как бы взяткой. Вспыльчивый по природе, поддаваясь своему ссоролюбивому нраву, он в гневе забывал наигранную учтивость и выражался языком, не оскорблявшим разве только лошадей. За мошенничество в картах и за невоздержанную грубость товарищи его однажды сильно высекли, и со всем этим неприглядным для биографии багажом Бирон оказался в покоях герцогини.

Бестужев только что стал поправляться от недомогания, когда явившийся в Митаву нарочный передал ему приказ светлейшего князя Меншикова приехать в Петербург в связи с курляндскими делами. В Петербурге гофмейстеру пришлось несколько задержаться, а когда он возвратился в Митаву, то впал в уныние. «Я в несносной печали, – писал он замужней дочери Аграфене, с которой делился интимностями своей жизни, как с единственным доверенным лицом, – едва во мне дух держится, потому что друг мой сердечный герцогинюшка от меня отклонилась, а Бирон более в кредите оказался».

Бирон ему хвалился, что он не только стал у герцогини личным ее секретарем, но имеет виды в недальнем будущем получить чин камергера. Бестужев грустно вздыхал, зная, за какие заслуги герцогиня так благоволила к этому конюху, но для того, чтобы отстранить или хотя бы несколько потеснить его, ничего сделать не мог. Анна все же обнадежила гофмейстера, что не оставит его без внимания, и эго его несколько утешило. Если так, то можно с Бироном жить мирно, и они заздравно чокнулись для ради полного согласия на все будущее время.

А вскоре после этого Бестужев мог и позлорадствовать, когда Анна отправила Бирона с поручением в Кенигсберг. Снабженный изрядной денежной суммой, Бирон предвкушал возможность хорошо развлечься и по прибытии на место стал преуспевать в своих намерениях. Проводя время в пьяных кутежах, он оказался участником одного ночного скандала и драки, был схвачен кенигсбергской стражей, высечен и в разодранной одежде, избитый водворен в городскую тюрьму, где содержался с ворами и бродягами. Об этом узнали в Митаве, и возмущению дворянства не было границ. Дальнейшее пребывание худородного Бирона в прежней близости ко двору герцогини считалось для курляндской знати оскорблением, но Анна не пожелала расстаться с фаворитом. Чтобы вызволить его из кенигсбергской тюрьмы, нужно было заплатить большие деньги. Бестужев ухватился было за возможность продержать соперника в тюрьме как можно дольше, говорил, что деньги все истрачены и достать их невозможно, но Анна настояла на своем. Освобожденный из-под стражи Бирон был снова самым приближенным в свите герцогини.

Знал он, что митавское высшее общество восстановлено против него, и считал для себя разумным на некоторое время из Митавы удалиться, поискать более счастливой фортуны. Продолжение жизни у герцогини Анны ему уже претило и не сулило в дальнейшем ничего заманчивого. Все, что можно было, в Митаве им достигнуто, и не попытать ли счастья в Петербурге? Доходили до Бирона слухи, что жена царевича Алексея кронпринцесса Шарлотта недовольна своим супругом, не уделяющим ей должного внимания, и потому тоскует. Царь Петр не вечен, и все будущее за молодой царственной четой. Рано или поздно станет царем Алексей, а жена его – царицей. Не упрячет же он, по отцовскому примеру, супругу в монастырь! Бирону был полный смысл определиться ко двору Шарлотты, где он может оказаться в таком же преимуществе, как при дворе курляндской герцогини. Услышит Шарлотта от явившегося к ней просителя родную немецкую речь и непременно проникнется к нему симпатией, а может, и другими, более обнадеживающими чувствами. Вполне возможно, что он завоюет ее сердце так же скоро и легко, как это случилось с Анной.

Подошло одно к другому: чем-то занедужила Анна, дали знать о том в Петербург, и царица Прасковья выхлопотала у царя Петра отпуск дочери, высвобождавший ее от пребывания в Митаве. Вместе с ней царица Прасковья поехала в свое дорогое Измайлово, а Бирон в те же дни, охотясь за новым счастьем, направлялся в Петербург.

<p>III</p>

Царица Прасковья видела, что это Измайловский дворец, ее покои, а сомнение не покидало: вдруг снова сон? В Петербурге сколько раз так было: до мелочей представлялось, будто в Измайлове она, а просыпалась – прощай, сладкое виденье, в постылом Петербурге пребывает. Вдруг и тут сонный обман? Глаза откроет, а перед ней, может, все то же чухонское болото. Нарочно снова прижмуривалась, а потом как бы врасплох себя заставала, оглядывала стены – нет, не сон, в Измайлове она, в Измайлове!

– Слава тебе, господи! – благодарно крестилась царица Прасковья, что вызволилась из треклятого парадиза, не видать бы его никогда больше.

А Анна косоротилась: опять деревенский дух тут нюхать. Лучше бы остались в Петербурге, пожили бы там столичной жизнью.

– В Москву поедем, в святых соборах побываем, колоколов кремлевских послушаем, – прельщала ее мать.

– Вот уж плезир! – недовольно отворачивалась Анна.

– Ты, похоже, в своей Митаве вовсе еретичкой стала, – выговаривала ей мать. – Истинного бога забываешь.

Не хотелось царице Прасковье пререкаться с дочерью; пожить бы в тихости, в довольстве, в родном углу, порадоваться заповедной московской старине. Благодаренье богу, что брат Василий Федорович под своим зорким приглядом содержал Измайлово, ни в чем урону нет. Все на душе было покойно, хорошо, и не хотелось пенять Анне на ее неблаговидное поведение в Митаве, – ведь подтвердился слух, что она не по-вдовьи там себя держала, а с гофмейстером якшалась, почему мать и просила изгнать его оттуда.

– Не по-вдовьи… – кривила губы Анна. – Я, чать, замужняя, а где он, муж-то?

И эти дочкины слова словно сокровенную тайну вдруг раскрыли. Ой, зря она на Анну напускалась, не девицей ведь дочь там была. Вон как, значит, можно ошибиться: думалось, что тот, паршивец из паршивцев, герцог-то, так и не успел жены коснуться, ан это он ее в свадебные дни обабил. Вот тебе и замухрышка, не смотри, что квелым был. Понятно, с чего кровь потом у Анны задурила, а Бестужев был тут как тут.

Анна призналась матери, что без мужа жилось тягостно, но ни словом не обмолвилась, что обабил-то ее совсем не герцог, а гофмейстер.

– Ладно, – махнула рукой царица Прасковья, – выйдешь замуж вдругорядь, тогда все покроется. Только допрежь дитё не понеси.

– Будто уж сама того не знаю.

– Мало – знать, гляди, на деле чтоб не обмишулиться.

И на этом их распря кончилась.

Царица Прасковья благодушествовала в своей вотчине, ездила в Москву в кремлевские соборы, а Анна бередила себя мыслями о Петербурге да о Митаве, к которой уже не питала отвращения при воспоминании об Иоганне-Эрнсте Бироне.

Проезжала царица Прасковья августовским днем мимо Немецкой слободы, а там похороны.

– Кто это преставился? – полюбопытствовала она.

– Анна Ивановна Кейзерлинг, урожденная Монс, – сообщили ей.

«О-ох-ти-и… Бывшая полюбовница Петра Алексеича… Как же это ей жить надоело?»

Не надоело, а так самой судьбой привелось. Только что овдовев после смерти Кейзерлинга, спешила Анхен вступить в новое замужество со своим последним избранником шведом Миллером. Зная, что уже сильно поблекла былая ее красота, старалась крепче привязать к себе шведа, наделяя его деньгами и подарками. Расчетливый капитан Миллер все оттягивал и оттягивал день их помолвки, а Анхен, одолеваемая чахоткой, кашляла все надрывнее и надрывнее. Наконец, они были помолвлены, но счастливый свадебный день не состоялся по причине смерти невесты. Прервалась и замолкла ее любовная песня на воспаленных страстью устах.

– Ох-ох-ти-и… Вот ведь как в жизни случается. Ну, с мертвой за все прежние ее прегрешения нельзя спрашивать. Царствие ей небесное, – перекрестилась царица Прасковья.

По Москве слух ходил, что драгоценных камней, золотых и серебряных вещиц в черепаховой шкатулке покойницы было чуть ли не на десять тысяч рублей. Были подарки Франца Лефорта, царя Петра, иноземных посланников – Кенигсека и фон Кейзерлинга. Только не было ничего от шведского капитана Миллера, потому как он, будучи пленником, сам принимал подарки от Анны Ивановны фон Кейзерлинг, урожденной и прославленной на всю Немецкую слободу красавицы Анны Монс.


– Ваше высочество, какой-то молодой человек желает вас видеть, – доложила кронпринцессе Шарлотте служанка-фрейлина.

– Кто такой?

– Сказал, что из Курляндии.

– Что ему нужно?

– Желает вас видеть.

– Странно, – пожала плечами Шарлотта, – желает видеть… но я совершенно не желаю этого.

– Отказать прикажете?

– Хорошо. Пусть подождет.

Все было пущено Бироном в ход, все чары: и бархатисто-нежные переливы воркующего голоса, и завораживающе-вкрадчивые взгляды, весь он – подобострастие и полная покорность тайно влюбленного вздыхателя. Нелепо было бы ему явиться разодетым в кружева да в бархаты и в этом виде проситься в придворные служители, а потому он был одет хотя вполне опрятно, но небогато, являя вид ищущего места у господ, чтобы им добросовестно служить.

Шарлотте приятно было слышать родную немецкую речь, приятен был весь облик молодого человека, и она уже мысленно прикидывала, что ему можно будет поручить, приняв к немноголюдному двору.

– Где и кем служили в последнее время? – спросила она.

Сказать, что был секретарем курляндской герцогини, значило бы повлечь недоуменные вопросы: почему оказался не у дел теперь и просится принять его простым придворным? И Бирон сказал, что был при герцогской конюшне.

– Кем? – насторожилась Шарлотта.

– Конюхом.

Шарлотта попятилась назад и как бы отгородилась от него руками.

– Нет, нет, – торопливо отказывала она. – Мы лошадей не держим, и конюх нам не нужен… Фу! Какой наглец! – возмущалась она, поспешно удаляясь от посетителя из подлой черни. Приняла холопа за обедневшего дворянина, стала вести с ним разговор, когда он недостоин внимания дворецкого, и ее брезгливо передергивало.

Бирон понял, что поступил крайне опрометчиво, сказавшись конюхом. К кому еще податься?.. А похоже, больше не к кому. Рассчитывал на кронпринцессу, будущую государыню царицу. К теперешней царице Екатерине Алексеевне не подластишься, значит, придется довольствоваться митавской герцогиней, помня поговорку, что от добра добра не ищут. Пожалуй, так. Погонишься за большим – потеряешь малое, раздумывал Бирон после неудачной попытки ухватить побольше счастья. А в сущности, не такое уж и малое счастье – курляндское герцогство, когда у самого нет ничего.


В митавском замке нет-нет да и появлялись либо засланный царем шпион, либо какая-нибудь свойственница царицы Прасковьи – выспрашивать да проведывать про здешнее житье-бытье и повадки герцогини Анны. Между разными другими делами шпион сообщал царю Петру о герцогине: «Оная вдовка в большой конфиденции плезиров ночных такую силу над своим секретарем имеет, что он перед ей не смеет ни в чем пикнуть». И Петр слал гофмейстеру Бестужеву письмо, в котором говорилось: «Слышу, что при дворе моей племянницы люди не все потребные, и есть такие, от коих только стыд один, – явно намекал он на Бирона. – А посему накрепко вам приказываем, чтобы сей двор в добром смотрении и порядке имели. Людей непотребных отпусти и впредь не принимай. Иных наказывай, понеже неисправление взыщется с вас».

Сунулся Бестужев с этим письмом к герцогине и заговорил о необходимости отказать в прежних милостях Бирону, да не очень-то Анна послушалась.

– Что же мне, руки, что ли, в здешней тоске на себя наложить? Пускай государь снова замуж меня выдает.

– Герцогинюшка-голубушка, а я-то, неизменно преданный… – начинал было плакаться гофмейстер, но Анна громким смехом обрывала его причитания.

– Сиди уж!.. С Эрнстом, что ль, себя равняешь? – И пригрозила: – Больше с такими письмами и разговорами не приходи, не то забудешь ход во все мои покои.

Бестужев опечаленно вздыхал, прося герцогинюшку сменить гнев на милость и обещая быть всегда послушным, лишь бы не отгоняла от себя.

Благоволя к Бестужеву и к Бирону, Анна в то же время не оставляла мысли о замужестве, не знала только, за кого выходить. Конечно, не за этих, временно возлюбленных, ее холопов. В письмах к дядюшке-государю и к тетушке-государыне высказывала желание отдать руку тому, кого изволит избрать ей дядюшка.

Малоотрадной была ее вдовья жизнь, всегда зависимая от царской воли. Угнетала постоянная нехватка денег, а порой и самых необходимых припасов, невозможность куда-либо выехать или что-то сделать без разрешения царя Петра; надоели и упреки матери в том, что опять ведет не столь смиренно свою вдовью жизнь.

Находясь в отдалении от Митавы, дядюшка-государь принимал на себя труд управлять курляндскими делами и хозяйством племянницы-герцогини. Случалось, что с длительными задержками снаряжались в Митаву подводы, которые наряду с мучными, крупяными и другими съестными припасами доставляли ко двору герцогини и напитки. К бутылям и бочонкам прилагалась бумага, в которой значилось: «Роспись, каких водок надлежит ко двору ее высочества государыни царевны и герцогини курляндской Анны Ивановны: ангелиновой – одно ведро, лимонной – одно ведро; анисовой – одно ведро, простого вина – пять ведер. Из гдатских водок: цитронной, померанцевой, персиковой, коричневой – по одному ведру». И отпускать сии напитки приказано было по кабачной цене.

Давно уже минула годовщина смерти герцога Фридриха-Вильгельма, кончился траур – вполне можно было новую свадьбу играть, и царь Петр, слава богу, помнил о неустроенной судьбе своей племянницы. Знал он, что она не могла засиживаться без женихов потому, что приданым за ней было Курляндское герцогство и Анна стала вожделенной невестой многих обедневших принцев, пожелавших получить в приданое Курляндию, но все зависело от отношений между Россией, Пруссией и Польшей. Женихи менялись по усмотрению царя Петра, имена их путались, и невесте трудно было разобраться, кто и когда считался ее женихом.

Уныние и беспокойство за свою судьбу охватывало Бестужева и Бирона. Конечно, ни новый герцог, ни какой-либо маркграф не потерпит их пребывания в митавском замке, ведь тайной не останется, что они были в фаворе у герцогини. Шло сватовство, и невеста приказала не появляться никому из них в ее покоях, а потом, наверно, придется им расстаться с ней совсем. Как жаль, что кончился у Анны траур и появились женихи, – Бестужев уныло вздыхал по такому печальному случаю, и огорчен был Бирон.

В Польше русским резидентом находился князь Василий Лукич Долгорукий, и ему от имени короля Августа было заявлено, что Польша не может допустить, чтобы, например, ставленник прусского короля занял бы курляндский престол. В таком случае Курляндия будет разделена на воеводства и станет польской провинцией, на что они, поляки, имеют право и никто им воспрепятствовать не сможет.

Прослышала Анна об этом и всполошилась: что же тогда будет с ней? Почему дядюшка не выдал ее за герцога вейсенфильского, которого предлагал король Август? Тогда никто не говорил бы о раздроблении Курляндии, и ей, Анне, совсем не нужен предлагаемый в мужья какой-то Филипп, сын прусского маркграфа. А еще ведь говорили, что дядюшка почти сосватал ее за Якова Стюарта, которому после смерти короля Августа будет отдан польский престол, и тогда она, Анна, станет польской королевой. Вот чего нужно добиваться. Хоть бы узнать, каков тот Яков, парсуну бы его увидеть.

В Митаву на двухдневный срок приехал князь Василий Лукич Долгорукий, чтобы уяснить состояние курляндских дел, и его появление обрадовало Анну, – поможет разобраться в женихах. Князь такой приятный собеседник, красив, с изящными манерами, настоящий европейский талант. Недаром столько лет общался с королевскими дворами в Дании, во Франции, а теперь вот в Польше. Он с первых же слов успокоил Анну, заверив, что никакого расчленения Курляндии на воеводства допущено не будет и король Август лишь стращает этим. Вот и хорошо, что так!

Как раз недавно пришли подводы с разными съестными припасами, с водками и винами, было чем угостить гостя, и Анна проявила себя тороватой хозяйкой.

– Угощайся, Василий Лукич, для ради моего веселья. Уж так я тебе рада, так что и сказать нельзя. Праздник нынче у меня с твоим приездом.

Василий Лукич улыбался, благодарил хозяйку за приветливые слова и, как истинный талант, рассыпался в обоюдных любезностях. А о женихах сказал:

– Ох уж эти женихи… – неодобрительно покачал он головой и глубоко вздохнул. – Брак в один день пожинает все цветы, кои амур взлелеивал долгое время.

Что это? Уж не намекал ли князь Василий Лукич на свою влюбленность или проявлял присущую ему галантность? Так или иначе, но слушать его Анне было весьма приятно. Пусть бы говорил и говорил, и ради этого она все подливала и подливала в его бокал то красного, то белого вина. И оба были очень веселы.

– Ах, женихи… Разве можно в них разобраться? Пускай бы каждый так и оставался женихом, но никогда чтоб мужем, – опять вздыхал Василий Лукич и прикладывался красиво очерченными губами к пухлой ручке Аннушки. Она, конечно, дозволит, чтобы ее так называть?

За все его хорошие слова Анне самой хотелось от всего сердца, от души поцеловать князя. Не будет же он против?.. Видно по глазам, что почтет это… ну, если не за счастье, то за удовольствие. Анна придвинулась к нему, а Василий Лукич только этого и ждал, чтобы перехватить ее дыхание своими поцелуями.

Вполне приятно провел он два дня в гостях у герцогини, оставив и у нее хорошие воспоминания о столь галантном госте.

О женихах сказал неодобрительно. Да ведь и в самом деле зараньше не узнать их. Может, суженый второй супруг окажется таким, как первый, и надобно будет его терпеть. О господи!.. Были бы они – маркграфы, герцоги – такими же, как Бирон, как этот Долгорукий или Петр Бестужев, а ну как мужем станет старец или мальчишка-недоросток?.. А может, вовсе отказаться от замужества, оставаясь полновластной хозяйкой самой себе, а не в чьем-то подчинении? Может, насильно дядюшка не выдаст и Курляндию тогда не потеряет, зная, что тут она, его племянница. Но только чтобы перестал следить, с кем и в каком амуре пребывает, не маленькая ведь. Хоть с худородным Бироном, хоть с князем Долгоруким, ее воля на то.


Будучи в Померании, царь поручил своему генеральс-адъютанту от кавалерии Вилиму Монсу доставить пакет рижскому губернатору князю Петру Голицыну, а на обратном пути заехать в Митаву и передать курляндской герцогине письмо от государыни.

Вот и еще нежданный, но весьма приятный гость у Анны. И письмо привез хорошее. Государыня Екатерина Алексеевна заверяет ее в своей любви и обещает покровительство на все предбудущие времена.

Доставив герцогине письмо, Вилим Монс хотел уже откланяться, но неучтиво было отказаться от предложенного угощения, да и в самом деле за дорогу несколько проголодался.

Как только, представляясь Анне, назвал себя, у нее аж дух перехватило: Монс, брат той самой Монсихи, царевой зазнобы из Немецкой слободы. Говорили, что недавно померла, а была больно красивая. По брату видно – тоже красавец из красавцев. Вот с кого парсуну-то писать! На заглядение. Уродится же такой, что глаз не оторвать.

Разговаривать с ним нужно, беседой занимать, а нужных слов никак не подобрать. Хорошо, что сам он оказался говорливый и вроде бы не замечал ее неловкости. Свободнее почувствовала себя Анна, когда сели за стол. Тут можно было, слегка кивая головой, как бы соглашаться со словами Монса и тем проявлять к нему внимание, а главное – чтоб руки были заняты – почаще наполнять гостю чарку. Монс только успевал благодарить и чокаться с хозяйкой.

После сытного обеда и заздравных чарок Вилима Монса начинало клонить ко сну. Надо было благодарить гостеприимную хозяйку и отправляться в обратный путь.

В обратный?.. Уже в обратный путь?.. Не отдохнув?.. И на ночь глядя, ведь уже смеркается. Нет, нет, гость не заставит хозяйку беспокоиться, мало ли что ночью может случиться, дороги ведь небезопасны.

Конечно, утром выехать спокойнее и, если так, то…

– Так, только так! – безоговорочно решала, почти приказывала Анна.

– Я бесконечно благодарен, герцогиня, за вашу заботливость и доброту, – повиновался Монс.

– Вот и отлично. Отдыхайте. Спокойной ночи, – пожелала ему Анна и сказала фрейлине, чтобы та показала комнату, где гость будет отдыхать.

Вечер, перешедший в ночь, закутал замок непроницаемой тьмой, не светилось ни одно окно. Монс видел уже не первый сон, когда бесшумно приоткрылась дверь и в комнату кто-то вошел, прикрывая рукой горящую свечу. Сон Монса прервался.

– Кто здесь?

– Извините… Служанка позабыла принести свечу.

Монс улыбнулся. Анна наклонилась над ним и, погасив свечу, тихонько засмеялась.

– Я знал, что ты придешь, – проговорил он, сжимая ее руку.

Кто его знает, может, придумал сказать это, а может, и на самом деле ждал ее.

<p>IV</p>

Военные действия поутихли, и Петр решил навести должный порядок в обучении будущих солдат и офицеров. На военную службу дворянин зачислялся с пятнадцати лет и должен был начинать ее, по выражению Петра, «с фундамента», что означало – рядовым солдатом в армии и матросом во флоте, и царь старался строго следить, чтобы дворяне были при деле.

Набирая недорослей для обучения в навигацкой школе, царь делал им свой смотр: приподняв волосы со лба будущего ученика, смотрел ему в глаза, стараясь угадать способности: «В сем малом будет путь…», «Станет стараться, тогда мои сомнения развеет…», «Ладно, увидим, что получится…» – каждого сопровождал теми или иными напутствиями. Распределяя дворян по полкам и школам, ставил условные «крыжи» против фамилий людей, годных в службу, в московское или в заморское учение. Ученики навигацкой школы по ее окончании «не к единому мореплаванию должны быть потребны, но к артиллерии и гражданству». Петр надеялся, что обученные люди, многое познав, многое еще и откроют, и среди тех открытий, возможно, будут философский камень, квадратура круга, вечный свет и вечный двигатель. За изобретение вечного двигателя назначал награду – тридцать тысяч рублей.

Строгости были большие, а все же находились ловкачи, старавшиеся обойти закон. Указом 1714 года царь повелевал: «Понеже многие производят сродников своих и друзей в офицеры из молодых, кои с фундамента солдатского дела не знают, ибо не служили в низких чинах, а иные служили только для вида по нескольку недель, а потому таким потребно составить ведомость, сколько есть таких неправильных чинов, и вперед, сказать указ, чтоб и дворянский народ и иных со стороны отнюдь не писать, которые не служили солдатами в гвардии». Список лиц, производимых в офицерские чины, Петр часто просматривал сам, и беда была как самому неправильно произведенному, так и допустившему такой подвох.

Непорядков было много, «ибо не без греха есть в том, – писал Петр, – что такие, которые много служили, те забыты и скитаются, а которые нигде не служили, тунеядцы, те многие по прихотям губернаторским взысканы чинами и получают жалованье довольное».

Оказалось немало дворян, умевших раздачей взяток и другими уловками избегать государевой службы и «прохлаждались лежебоками по своим деревням. Много было послано указов во все города о дворянских недорослях и самого дворянина, чтобы оный был прислан по государеву требованию, а он по старому уложению дожидается третьего указу, и буде ничем отбыть не могут, то уже тогда пришлют. И в таком ослушании указов иные дворяне уже состарились в деревнях живучи, а на службе и одной ногою не бывали».

Прости-прощай, вольготная жизнь под родительским кровом, прощайте, утехи молодеческие, барское разудалое раздолье, безунывная жизнь, – царь Петр до всех добрался, требуя службы от одних, ученья – от других.

В классах московской навигацкой школы число учеников перевалило за четыре сотни, и в помощь главному учителю Леонтию Магницкому для наблюдения за школярами было велено выбрать из них же «десятских добрых людей, и всякому смотреть в своем десятке или отделении, чтобы ученики не пьянствовали, от учения самовольно не отлучались, драк ни с кем и обид никому ни в чем не чинили». За провинность учеников стегали плетьми приставленные для того солдаты, состоявшие при школьной канцелярии.

Если при перекличке обнаруживалось, что кого-то из учеников нет, то за эти «неты» с состоятельных дворянских сыновей за прогульные дни взимались большие штрафы – по пяти, десяти, а то и по пятнадцати рублей, и те деньги взыскивались строго. У виновных забирали их холопов и били на правеже по ногам до тех пор, покуда господин не доставит требуемых денег за прогул и выручку своих холопей. А ежели у загулявшего холопов не было, то ставили на правеже его самого, давая знать о том родителям, и били до тех пор, пока родные не откупятся или товарищи не сложатся и не уплатят штрафа.

За побег ученику грозила смертная казнь, а родственникам за ходатайства о снисхождении – галерная или иная каторга. В учебных классах строго запрещалось устраивать большое шумство. Выбранные десятские не могли наводить порядок из опасения прослыть ябедниками и вызвать ненависть товарищей. Тогда, по приказанию царя, в каждый класс посажен был особый дядька из старых солдат, коему вменялось в обязанность «иметь хлыст в руке; и буде кто из учеников станет бесчинствовать, оным хлыстом хлестать, не взирая, какой бы знатной фамилии ученик ни был», да следить еще, чтоб не заглядывали в окна, потому как «вид на улицу похищает мысли молодых людей и подлежать учениям не допускает».

Великовозрастные школяры не прочь были пригубить чарочку, в хмельном пылу подраться с обывателями, забраться в чужую кладовую и пошарить там, а то из озорства разобрать, сломать забор или припереть дверь дома так, чтобы хозяевам не выйти. Пойманные на месте школяры – проси не проси пощады – тяжко расплачивались за свои бесчинства.

Хотя и грозила жесточайшая расправа за побеги, но когда казною отпуск денег надолго задерживался, многие все же разбегались. Так случилось и в 1714 году во время заграничного путешествия царя Петра, – ученики пять месяцев не получали кормовых. Генерал-адмиралу Апраксину, в ведении которого находилась навигацкая школа, было отправлено донесение о том, что оставшиеся школяры «не только проели свои кафтаны, но истинно босыми ногами ходя, просят милостыню у окон»; что ежели школе дальше быть, то «ей потребны деньги, а коли оные даваться не будут, то лучше всех распустить, понеже от нищенства и глада является от школяров многие плутости». Эти «плутости» доходили до того, что ученики собирались в шайки для разбойных нападений на погреба и кладовые градожителей, а те, защищая свое добро, гонялись за навигаторами с дрекольем и спускали на них цепных собак.

– О сколь великие беды и от учения и от государевой службы, – стонали господа дворяне.

Воинская служба издавна велась на Руси, и дворяне еще кое-как мирились с такой жизненной тягостью, но назначение во флот было равносильно великому несчастью. Как им, сухопутным, знавшим лишь свои поместные речки, отдавать себя на произвол Нептуновой власти в безбрежных и вельми глубоких морях?.. При мысли об этом в глазах мутилось и начиналось помрачение ума. Но потому, что отважных до морского учения было мало, царь Петр очень радовался успехам каждого из них. Всем навигаторам ставился в пример Конон Зотов, сын первого учителя царя Никиты Зотова, потешного прейсбургского патриарха всешутейшего и всепьянейшего собора. Его сын Конон был послан в Англию изучать навигацию и сопричастные с ней мореходные науки и, когда успешно закончил курс, то просил отца исхлопотать у государя продление учения, чтобы познать все сложности и тонкости умелого мореплавателя. Никита Зотов отвечал ему: «Просишь меня, дабы позволено было тебе в Англии еще служить на кораблях; которое письмо изволил великий государь вычесть и с премногою милостью тебя похвалить и за первого охотника на те государские любимые дела вменить, и десницею своею то письмо благословить и про твое недостойное такие монаршеские милости здоровьишко пить кубок венгерского, а потом изволил к тебе с великою милостью писать, о чем мы попремногу радуемся».

В своем письме Конону Зотову Петр писал:

«Вчерашнего дня я видел письмо у отца вашего от вас ко оному писанное, в котором смысл тот есть, чтоб вам обучиться службе на море принадлежащей; которое ваше желание зело мы любезно приняли и можем так сказать, что мы ни от единого человека из россиян такого подобного прошения не слыхали, в котором вы первый обрелись, понеже зело редко случается, дабы кто из молодых, оставя в компаниях забавы, своею волею шуму морского слушать хотел. Впрочем желаем, дабы господь-бог вам в сем (зело изрядном и едва не первом на свете почитаемом) деле благословил и счастливо во свое время к отечеству возвратил. Piter».

Без промашки в отборе людей не обходилось. Были такие, что воды пуще огня страшились, – и качка их одолевала, и морская болезнь с ног валила. Но и не один Конон Зотов смельчаком себя проявил. Едва ли в чем уступал ему ученик венецейской навигацкой школы Димитрий Шорников, заслуживший похвалу при самых строгих испытаниях. Царь Петр самолично делал ему проверку знаний корабельных снастей и подачи команд, довольствуясь скорыми и четкими ответами, а также и тем отзывом, какой дали о Шорникове его корабельные учителя.

Вот появляются и свои обученные командиры морского флота государства Российского.

Слов нет, были трудности и опасности. Море не только укачивало-убаюкивало, а не раз свирепело и в оскале белокипенных волн норовило с самого высокого своего гребня провалить корабль в пучину на потеху Нептуновой челяди. Теперь все трудности и опасности, сопутствовавшие учению, оставались позади, – впереди будут трудности и опасности самой жизни, несравнимо более сильные, нежели в минувшую пору. Но все равно была неизбывная радость от вступления в жизнь, полную надежд на удачливые и по молодости светозарные дни. Не только провидневшимся рассветом на будущее, а блистающими метились Димитрию Шорникову все его новые дни. Сам царь Петр приказал ему осмотреть портовые сооружения в Либаве и Виндаве, а потом повстречаться в Митаве с Петром Бестужевым, гофмейстером двора герцогини и царевны Анны Ивановны, и сообщить ему для передачи курляндскому сейму, какие работы следует произвести в тех портах, чтобы они могли принимать корабли. Шорников был весь внимание, но из всего сказанного самым главным было для него – побывать в Митаве и увидеть в герцогском замке ее, ту самую… Митька чувствовал, что лицо его то вдруг начинало жарко пылать, а то холодело при мысли о предстоящей встрече. Вгляделся бы царь попристальнее, заметил бы перемену на лице послушного моряка.

За минуту до этого Митька хотел просить царского дозволения съездить на недолгую побывку на Урал, где отец построил железоделательный завод, повидаться с ним и про все его дела разузнать. Писал отец, что по милости государя ему, новому промышленнику Артамону Лукичу Шорникову, уральскими властями три повинных башкирских аула в постоянное владение к заводу приписаны, что заводское дело ходко пошло и от того следует ожидать хороший прибыток, или, говоря по-негоцианскому, дивидент.

Хотелось бы Митьке отца повидать и на завод посмотреть; льстило молодецкому честолюбию явиться начальствующим лицом в Либаву и Виндаву, где все тамошние власти будут беспрекословно послушны ему, посланцу самого государя, но разве можно все это сравнить со счастливой возможностью увидеться с нею, с той, не раз во сне снившейся, самой распрекрасной царевной. Подождет отец со своим заводом, подождут и Либава с Виндавой, нет и не может быть ничего дороже и желательнее незамедлительного посещения Митавы. Первым делом – туда. А потом, осмотрев причалы в Либаве и Виндаве, он снова вернется в митавский замок, чтобы поставить Бестужева в известность о состоянии тех портов, и снова увидит ее – герцогиню, царевну, властительницу его дум и чаяний.

Не на тройке, непрестанно подгоняемой ямщиком, а на крыльях летел по Курляндии Митька Шорников, нет-нет да ощупывая в кармане флакончик «Вздохов амура». В одной из новомодных петербургских лавок сумел раздобыть, чтобы от самого сердца преподнести эти «Вздохи» Анне Ивановне. Как-то она встретит его? Припомнит ли посещение лавки в гостином дворе и его, Митькину, расторопность, когда примерял на девичьи ее пальцы разные перстенечки? Вдруг узнает и улыбнется! Да для ради такой минуты он, он… Никак не мог придумать, что бы он мог тогда сделать с лихой радости, переполнявшей сердце, да и задубасил кулаками по спине ямщика, чтобы мчал скорее.

– На водку рублем одарю. Гони знай! – кричал ему.

А когда подкатил к митавскому замку – оторопел. Обещанных ямщику денег за лихость езды не пожалел, расплатился сполна, а как дальше быть – от волнения дух захватывало.

Во все годы навигацкого своего учения вспоминал о ней, и казалось, что рука все еще продолжала ощущать прикосновение к ее пальцам, а на этой вот левой щеке будто навсегда запечатлелось царственное дыхание ее высочества. Царевна ведь! Словно в сказке все было, и для него, Митьки Шорникова, живой явью сказка та обернулась. И вот – снова явь, возникшая из мечты.

Коробочка со скляницей «Вздохов амура» зажата в руке, – и не духи даже это, а самые нежнейшие Митькины чувства наполнили благоуханный сей пузыречек, чтобы их вдыхала царевна в себя.

С замирающим сердцем вошел Митька под своды герцогского замка. Мысленно перекрестился, готовясь к предстоящему свиданию, и сказал служанке, чтобы доложила о нем, окончившем навигацкое обучение младшем офицере морского флота Шорникове.

А служанка перепутала, сказав:

– Навигацкого обучения младший шорник.

– Шорник?.. Хомуты, что ли, делать?.. Не надобно мне.

Служанка передала посетителю слова герцогини, повергнув его в замешательство.

– Доложи, что я приехал либавский и виндавский порты осмотреть.

Долго переминался Митька с ноги на ногу, стоя перед дверью, за которой скрылась служанка.

– Чего он пристал? – возмутилась Анна. – Турни его хорошенько… Постой… Нацеди мне еще романейки.

В третий раз пришлось Митьке просить доложить о себе:

– Из Петербурга я. По государеву повелению.

Анна по-своему поняла это: очередной подосланный соглядатаем явился. Раскрасневшись от негодования, она притопнула на служанку и сильным толчком ноги распахнула дверь.

– Кто такой? Чего пристаешь?..

Перед Митькой стояла озлобленная, растолстевшая, неряшливо одетая, с плохо прибранными волосами герцогиня, мало что сохранившая в своем облике от той шестнадцатилетней царевны, какой помнилась ему все эти годы.

– Кто такой? – повысив голос, повторила она, и на Митьку пахнуло терпким винным перегаром, словно исходившим от ее гневных слов.

Он растерялся, почувствовал, как мгновенно пересохло во рту, а язык будто одеревенел. Анне показалось, что она где-то видела этого человека, но где и когда – припомнить не могла. Да и не для чего вспоминать, мало ли кто и когда ей на глаза попадался.

– Отвечай, когда спрашиваю! – прикрикнула на него.

– Прибыл в Курляндию для осмотра морских портов. А в том году, когда вы приехали в Петербург, имел честь видеть ваше высочество, и в память о том дозвольте преподнести… – торопился, захлебывался словами Митька, подавая Анне «Вздохи амура».

– Что это? – с некоторой настороженностью пригляделась она к овальной атласной коробочке, отороченной будто бы золотым позументом, на которой был изображен короткокрылый, пузатенький, задравший вверх одну ножку амур. И сразу как бы поднялась невидимая пелена, скрывавшая от Анны ее отдаленное прошлое; явственно припомнился петербургский гостиный двор и та лавка с заманчивыми товарами, среди которых пленяли ее и этакие вот нежнодуховитые «Вздохи амура». Что следовало делать теперь? Не умилиться же этому воспоминанию и тем самым как бы поддаться на предложенную приманку. Поморщившись от неприятной отрыжки, вызванной романеей, коротко поколебавшись, Анна решила, что лучше всего проявить строгость и даже негодование: – Вон как ловко придумал! – язвительно проговорила она и хрипло захохотала. – Подкупить, задобрить меня захотел, чтобы комендантом в порту тебя сделала, – и хохотала еще громче, отфыркиваясь и брызгая слюной.

– Никак нет, ваше высочество… Не хотел я… – возражал Митька.

– Ух, расчувствовал, умилил… коробочку преподнес… – не слушая его, продолжала хохотать Анна и отмахивалась рукой.

– Я к вам, ваше высочество, с самыми лучшими чувствами, – лепетал обескураженный Митька. – Ни о какой служебной выгоде не помышлял, а от чистого сердца, от души…

Должно быть, сильнее подействовала романея, возбуждая кичливость герцогини. Еще перечить смеет! Вздумал духами прельстить, будто она их никогда не видала. У нее в спальной вон сколько разных пузырьков понаставлено. Да и что она долго с ним разговаривает?!

– Вон отселева! – с подобающей герцогине властностью выкрикнула она и притопнула ногой. Коробочка со «Вздохами амура» в руке… И отшвырнула ее в угол комнаты. – Запороть прикажу! – кричала на Митьку герцогиня Анна Ивановна, и он, не успев опомниться, выскочил наружу.

Разгоряченная от хмеля и от негодования, Анна отхлестала по щекам служанку – зачем приводит к ней всякого худородного?.. А потом, отхлебнув еще романейки, несколько одумалась; может, зазря шумствовала? Явившийся человек вполне по виду приглядный и по разговору почтительный. Тот самый, что в гостином дворе в Петербурге товары показывал. Может, что-нибудь интересное рассказал бы, чего она в этой Митаве никогда не узнает, время веселей бы прошло. Не жалко бы за то и романеей его угостить. Может, и ночевать бы оставила, хоть он и невысокого звания. Бирон и Монс, что недавно был, тоже незнатные.

И, обидевшись на себя, огорченно вздохнула. Велела брошенную коробочку принести. Наверно, от тех «Вздохов амура» ничего не осталось, разбилась скляница от удара. Нет, оказалась цела. Только коробочка от удара несколько сплюснулась и в ней от духовитого пузыречка как бы слеза капелькой навернулась. Ой, и что же это она, Анна, столь невоздержанная в обхождении с людьми и бывает вот, что самой же себе вредит.

Опечаленно повздыхала и нацедила себе еще романейки.

<p>V</p>

Пятый год доживал Флегонт в Выговской пустыни, и сблизился он с Андреем Денисовым. Часто проводили они досужливые часы в задушевных беседах, и Флегонт внимательно вникал в суждения своего ученого друга, принимая их как откровения. Андрей был большим знатоком богословия, отменным толкователем Библии и других книг священного писания, снискав к себе всеобщее уважение.

Давно уже перестал Флегонт удивляться тому, что в обители было множество сект, а еще того больше – различных их толков, не только несогласных, но зачастую враждебных один другому. Беспоповцы относились к нему терпимо, и лишь редкие из них при встрече отплевывались на левую сторону, а остальные ревнители древлего благочестия с неизменным почтением кланялись ему, памятуя, что он отрекся от никонианской ереси и приобщился к старому, истинному православию.

Деятельного своего последователя видел в нем Андрей Денисов и всегда был рад встречам с ним.

В свободный от церковной службы сумеречный час пришел по обыкновению Флегонт-Гервасий к Андрею, а у того выдался суматошный день. Явившийся в обитель верный древлему благочестию человек сообщил, что кровный брат Андрея Семен схвачен в Новгороде прислужниками митрополита Иова и заключен в тюрьму.

По делам обители Семен уходил, и долгое время никаких вестей о нем не было, – не чаялось, жив ли он… Новгородский митрополит Иов враждебно относится к любому старообрядцу, – ничего доброго от него не жди. Надо принимать меры для вызволения Семена из заточения, обращаться к влиятельным людям, просить их помощи и защиты. Начальник повенецких железоделательных заводов Геннин хорошо знал Семена и ценил его как умельца в заводской работе. Может, придется хлопотать и в самом Петербурге. Царица Прасковья Федоровна в прошлые времена, когда ячменем обитель одаривала, обещала в случае чего заступиться за выговцев. И светлейший князь Александр Данилович Меншиков, бог даст, поможет изжить беду.

А тут еще, в добавку к предстоявшим заботам, старцы из беспоповщины, сторонники филиппьевского толка, со своей докукой явились. Пятеро из них возымели желание запоститься до голодной смерти, доброхотно стать морельщиками-запащиванцами.

– Почто жить расхотели? – спросил Денисов.

– А пото, Андреющка, что надобно нам о царствии небесном пекчись, а не под антихристовой пятой пребывать.

Просили, чтобы сосновые кряжи, кои от комля потолще, скитские мужики-трудники сготовили бы им для гробовых колод. Сами старцы немощны, ни один из них не осилит выдолбить себе вековечную домовину, а в дощатый гроб ложиться, как всем покойникам царь-антихрист велит, – срамно им, людям древлего благочестия. Было бы, конечно, пристойнее каждому дубовой колодой разжиться, но дубы тут не растут, а издалече их не доставишь, – опять же он, антихрист-царь, запрет положил, чтоб дубы рубить.

– Может, соблаговолишь, Андреюшка, чтобы из скитского запаса готовые колоды нам выдали, – попросил отец Пров, самый древний из старцев. – Нам бы вовсе тогда без хлопот. Только и делов станет, что богоугодно преставиться. Она, красавица-смертушка, будет утешная нам, желанная.

– Ну, коли обдуманно приняли свое решение, то с богом! – благословил их Андрей. – Колоды вам подвезут. Преставляться станете в своей стае?

– В часовенке, Андреюшка, поместимся.

– Попрощаться приду. Спаси вас Христос.

– И тебе, Андреюшка, все дни – во спасение, – благодарно поклонились ему старцы. – Помолись, радетель, за нас.

– А вы перед всевышним за меня будьте предстателями.

Так, с обоюдными поклонами, и договорились они.

Узнал старец Ермил, что в обители запащиванцы объявились, и всколготился: вот бы и ему к ним пристать. Ничего, что он беспоповец иного толку, для ради такого случая к филипповцам причислит себя.

Не согласившись в минувшее время принять огненную смерть, прежний его дружок старец Силантий внезадолге своей смертью преставился, а он, Ермил, все еще живет опостылевшей жизнью, да вот выдался счастливый случай помереть. Может, и других старцев из своей скитской братии уговорит умориться запащиванием. Нет, отказались они от этого. Озлобился на них Ермил и ушел из стаи. Упросил, чтобы запащиванцы его к себе приняли, обещая прежде всех запостить себя. Хватит места в часовенке, чтобы еще одну колоду поставить, где бы ему лежать.

Ин и быть по сему. Вкупе смерть и красна и легка. Скитские мужики-трудники приволокли выдолбленные колоды и разместили их в тесной часовенке, – только для прохода было место оставлено, и каждому пришлась впору извечная его домовина. Старец Ермил был невелик ростом, и ему маломерная колода в самый раз подошла. Вот и последнее ложе им уготовлено. Свечной монах каждому в изголовье прилепил восковую свечку, чтобы теплилась она капельным огоньком, подсвечивая путь душе. Ложитесь на свой вековечный покой, благоуветливые старцы.

– Сходи, отец Гервасий, к ним. Может, примут твое священство и исповедоваться захотят, – сказал Денисов Флегонгу-Гервасию. – Может, согласятся и отходную себе выслушать. Потрудись для них.

Флегонт согласился, хотя и предполагал, что эти беспоповцы встретят его без особого дружелюбия. Вошел он в часовенку, осуждающе посмотрел на расставленные по полу колоды, на копошившихся около них старцев и начал свою беседу с увещевания.

Похвалил старцев, что они не хотят подчинять душу свою пришедшему в мир антихристу, но берут на себя тяжкий грех насильного умерщвления своей плоти. И без того не столь далек день праведной их кончины. Ну, а уж ежели они такие противники власти антихриста, то отважиться бы им и принять на себя обет великого подвига для ради избавления всех христиан – живущих как в суетном миру, так и в пустынных обителях, – избавить всех от наваждения сатанинского. Умудренному жизнью старцу смерть не страшна, она его избавительница от жизненной тяготы, и примет он ее с ликованием, когда сотворит благодатное на веки веков.

Старцы перестали недовольно сопеть и коситься на незваного увещевателя, навострили уши, заинтересовавшись узнать, что такое собирается предложить им явившийся поп. Чтобы как-то прославить себя – такой честолюбивой гордыней они не обуреваемы, но в меру сил своих каждый хотел бы богоугодное совершить. Говори, поп, к чему свою речь ведешь.

А вот к чему: последние дни своей жизни хорошо бы старцам потратить на то, чтобы задаться непременной целью где-нито повстречаться с царем Петром, приблизиться вплотную к нему как бы для изъявления открывшейся им важной истины да недрогнувшей рукой вонзить кинжальное острие в сатанинское его сердце. Вот и подвиг свершится, придет людям избавление от антихриста, и ради того никакие муки их не устрашат, а приняты будут с душевным ликованием. В лоно праведников и святых перейдет имя свершителя сего подвига, и лик его иконописно запечатлится для людского поклонения.

– Антихриста призываешь сразить? – изумленными, широко раскрытыми глазами смотрел на Флегонта старец Пров. Остальные старцы, притаив дыхание, смотрели на попа, стараясь лучше вникнуть в его слова, и вдруг Пров, вперемежку с кашлем, неистово захохотал: – Ну, поп… ну, чудной!.. Ну, придумал же!.. – с трудом выговаривал он прерываемые смехом слова. – Безразумен ты, поп. Несмышленей младенца малого… Да ужель ты не знаешь, какую силу супротив человека антихрист имеет? Ежели он на самого бога злобствует, значит, знает силу свою. Все светлое, ясное – богово, а все темное, смрадное – от антихриста. Поделено так меж ними, кому чем владеть. Он, антихрист-то, может свои чудеса совершать. Приближусь к нему хоть бы я такой, только руку на него подниму, а она в един миг отсохнет. Только намерюсь ногой его пнуть, а нога уже недвижимая. Захочу гневливое слово произнести, да вместо того язык изо рта тряпкой вывалится. Как же простому человеку антихриста-царя одолеть?.. Был бы он смертный, как все, – давно бы на него управа нашлась. Недоумок ты, поп!

Так, осмеянный старцами, Флегонт и ушел от них. Ни исповедоваться, ни увещеваться никто не захотел, а также и молитву отходную слушать. Сами ее себе пропоют.

Старец Пров и по своим годам и по той отповеди, какую дал приходившему в часовню попу, признан был запащиванцами за старшого, и его слушались беспрекословно. Он ввел распорядок, как им всем в ожидании смертного часа вести себя: лежать в колодах смирно, не переговариваться и не докучать друг другу; для ради приближения кончины не только ничем не питаться, но и не пить, как бы ни одолевала жажда; покуда силы не ослабели, по малой нужде, а в случае необходимости и по большой выходить наружу, дабы тут не смердило; свечки жечь бережливо, памятуя о том, что монах больше не принесет. Сперва над одним какое-то время посветятся, потом – над другим; забыв все земное, бренное, шепотливо превозносить богу и его угодникам канон или молитву: оживи окаянное сердце мое постом страсто-убийственным.

Старец Ермил умилялся своему счастью сподобиться лежать рядом с истинными запащиванцами и подобающе складывал на груди руки, – только и оставалось что душу из телесного плена высвободить.

Не сразу приловчились старцы спокойно лежать: и тесно, и неудобно было, и укрыть себя нечем, а промозглая осенняя сырость и хлад до костей пронимали. Сказал Пров, чтобы воду не пить, и, как нарочно, у каждого стало во рту и в горле пересыхать. Попробуй старец удобнее повернуться – локти в стенки колоды упрутся, голова совсем запрокинется, в груди давить начнет, в спине и в боках ломота. Кряхтя и охая, поднимается, посидит старец в колоде, ровно в корыте, а и сидеть ему все не то и не так. А старец Пров сердито ворчит, укоряя непоседливых. Нет, это он самим собой недоволен, тому, что не может в колоде как следует грузное тело свое уместить. Выйти бы, ноги слегка поразмять, и, оправдывая себя, неуемного, отец Пров для всеобщего сведения сообщает:

– До ветру мне надобно.

А воротится – другому подняться приспичило. Кстати слышно, что по крыше дождь шебаршит, можно к лужице наклониться (понятно, чтоб никто не видал) да горстку водицы испить, зачерствевший язык увлажнить.

– О, господи милосердный, хоть бы какой дерюжкой укрыться, чтобы сон поскорей одолел.

Нескончаемо долгим первый день показался, а и другой не короче, хотя по осенней поре рано смеркалось, да вечер-то сколь длинен, а потом ночи конца-края нет, и никак не дождаться запоздавшего рассвета. А на что он нужен, рассвет-то?.. Так бы уж впотьмах навсегда и забыться от тягостного бытия. Трудно провели еще один день, другой…

– Приди, смерточка, потрудись, дорогая, любезная, отворить врата жизни вечной. Сторопись поскорей, – просил, звал ее, свою избавительницу, старец Ермил, изнемогая от тягостного ожидания. Чувствовал, что с каждым днем, с каждым часом все сильнее сосало и щемило под ложечкой, – хоть бы какую завалящую корочку поглодать! Да не только корочка, а оладьи, блины мерещились. В стае, наверно, кулеш либо похлебка с рыбной головизной, – хоть бы единую ложицу той ушицы схлебнуть. Отец Ермил то и дело слюну глотал, но ведь не насытишься ею.

Так и подмывало остатними двумя зубами в край колоды впиться да погрызть ее. Поднимался, будто бы по малой нужде, коей на самом деле давно уже не было, и плелся наружу дождевой водицей голод унять. Сорвал с дерева уцелевший пожухлый листок, пожевал его, да только наполнил рот горечью и едва отплевался. Капустного бы листочка добыть и похрустеть им. Прошелся туда-сюда на вялых, дрожащих ногах, того и жди, что подломятся они в коленках, не удержат бренного тела, а и в часовню уйти – муторно представить себя снова лежащим в колоде. Огляделся отец Ермил в тоскливой сумеречной мгле и вдруг учуял носом налетевший по ветерку хлебный дух. Приподнялся на цыпочки и замер, словно бы стойку сделал, все жаднее принюхиваясь к ветерку.

Да ведь это от скитской пекарни так веет! Откуда и прыть взялась. Торопился отец Ермил и уже явственно видел, как на столе и на лавке пекарной избы выставлен целый ряд еще не остывших хлебных ковриг. Вот он схватит самую крайнюю и прикроет подолом подрясника; где и как ее потом спрятать, чтобы и скитские собаки не нашли?.. Хлопотливые эти мысли мигом пронеслись в голове возбужденного старца, предвкушавшего скорое и обильное насыщение.

Дверь в пекарню была не заперта. Вошел в нее Ермил, и его едва не сшиб с ног теплый, густой, устоявшийся хлебный дух, ударивший в трепетно-раздувшиеся ноздри, но ни на столе, ни на лавках никаких ковриг не было. Должно быть, они, недавно испеченные, уже в келарню унесены. А ведь так явственно мерещились эти пахучие хлебы, и он, Ермил, ощущал вкус корочки, будто бы захрустевшей на его зубах.

Опамятовался Ермил и устрашился, что его вот-вот застанут скитские пекари и, может, даже сам отец-келарь. «Вот так запащиванец!.. По углам шарит тут!» – на всю обитель шум да смех поднимут.

Вот он, грех-то! И помереть сил не хватает, и жить дальше нельзя. «Как быть? Что делать?» – стенал старец Ермил, торопясь теперь уйти от злосчастной пекарни, смутившей его душу. С какими же это муками придется смерти своей дожидаться и когда она придет? На еду с питьем больше охоты стало, чем на запащиванье, – значит, на жизнь опять потянуло. Вот ведь беда! В стаю теперь не вернешься, а в часовню идти – с души воротит.

Ермил готов был пасть тут вот на увлажненную дождем землю в неуемном своем отчаянии. Да ведь и ходигь-бродить ему никак не дозволено, поскольку он запащиванцем назвался; повстречает кого – срамной слух пойдет, что он отступником от обета стал и со смертоприимного одра прочь сбежал.

С великой неохотой переступил порог часовни, а там свой переполох. Всколготились старцы, каждый по-своему растолковывая случившееся, как предзнаменование не принимаемой богом жертвенной жизни старого Прова. А случилось такое: задремал Пров, понадеявшись, что эта его дрема в вечный сон перейдет; над изголовьем свеча горела, но от своего жара погнулась она и упала на бороду спящего старца. Хотя и не мешкая он очнулся, схватился рукой за пылающий пук волос, стараясь пригасить пламя, от коего часовню наполнило паленым духом, и, подобно выжженной среди леса поляне, левая щека Прова из волосяной заросли проплешиной вылупилась.

Как же на том свете предстать перед бородатыми праведниками с опаленной щетиной вместо былого пышноволосья? Да и кожу пожег. Кто ему, Прову, столь нечестно помеченному, райские врата распахнет? Не иначе как придется теперь денно и нощно молиться, припоминать все содеянные в прошлом грехи и снова каяться в них, ожидая, когда борода заново отрастет.

– Ох ты-ы!.. – сокрушенно качали головой взбудораженные старцы, сочувствуя беде Прова.

Только один из них – отец Анкудин – никакого голоса не подавал, лежа в своей колоде.

– Слышь, Анкудинушка, что содеялось? – потормошил его за плечо сосед по колоде старец Нифонтий, но Анкудин оставался все таким же безгласным.

Получше пригляделся к нему Нифонтий, а сосед его подлинно что запостился до смерти, и душа его пребывала уже в горних далях, навсегда покинув свою бренную телесную оболочку. Неприметный, всегда тихий был старец Анкудин и за всю братию один сподобился истинным запащиванцем стать.

<p>VI</p>

Случай с неудавшимся увещеванием запащиванцев не получил огласки в скиту и не возымел для Флегонта никаких последствий. Все складывалось к тому, что он, претерпевший многие жизненные невзгоды, мог бы изведать в скиту полное благоденствие своего дальнейшего бытия, но не падок был на это Флегонт, отгонявший всякую мысль о покое. Никакое благополучие жизни не прельщало его, задавшегося мыслью избавить народ от жестокосердого царя-антихриста. И надо не подговаривать на этот подвиг кого-либо из братии, а свершить его самому.

Нет, не для избавления от превратностей жизни пришел он сюда, а для вящего утверждения своего решения. За прошедшие годы много часов проведено им в коленопреклоненных молениях и нашептанных богу просьбах, чтобы не дал он оскудеть разуму, породившему и взлелеявшему мысль о единоборстве с антихристом. Да не погнушается бог обращением к нему злосчастного иерея Флегонта и ниспошлет ему силы и крепости.

Теперь он сам решился на свершение подвига. Следовало дождаться, когда оледенеют водные хляби и по зимнему первопутку можно будет уйти из обители. Сказал Андрею Денисову, что будто намерился забрать из Серпухова свое семейство, и Андрей одобрил это. Предложил быть попутчиком, только сначала в Повенце нужно заводского начальника повидать, заручиться его поддержкой для вызволения брата Семена из тюремного заточения. Флегонт рад был такому попутчику, а у заводского начальника, может быть, доведется узнать, где находится царь Петр. Вдруг окажется так, что он возымеет охоту наведаться для осмотра заводов, – вот бы и повстречаться с ним! Молиться надо усерднее, чтобы даровал бог такую удачу. Да, наверно, уже опостылело и самому всевышнему терпеть дольше все посмешища и надругательства, причиняемые богоотступным царем. Памятны ведь его богохульства – снятие церковных колоколов, глумление над величием вселенских соборов и над патриархами, бесовские всешутейшие и всепьянейшие царевы потехи. Не будет господней кары за пролитую антихристову черную и смрадную кровь. Только бы не дознался о такой задумке Андрей Денисов. Никому не должно знать об этом.

Вид у попа Флегонта вполне приглядный, не оборвыш он, не побродяжка, без опасения мимо любого стражника может пройти, а при надобности бумагу митрополичьего ведомства показать, что он – иерей Гервасий Успенский. И свершиться должно задуманное в прославление погибшего подлинного страстотерпца Гервасия. Его имя, как освободителя от пут антихристовых, будет значиться в людской памяти на вековечные времена.

И Флегонт, и Андрей Денисов ждали, когда посильнее остудит морозным дыханием землю и обильнее покроет ее первозимьем. Известно, что дневной снег не лежит, – жди ночного, а как поснежит в заночную пору, так тут и станет путь.


С большой надеждой на вызволение брата читал Андрей Денисов строки из письма царю, написанные начальником повенецких железоделательных заводов Вилимом Геннином. В письме было сказано: «Прошу ваше величество, пожалуй для лучшей пользы и отправления на морской флот твоих дел, помилосердствуй, учини против моих пунктов указ, так я буду воистину посмелее ступать, понеже я опасаюсь от архиерея новгородского погубления, понеже он верит другим своим бездельникам, а не своим рассмотрением управляет, и от них ныне в заключении сидит у архиерея Семен Денисьев, который в здешнем подъеме и в сыску руд был годен и перед другими радетелен в заводской работе; для иных нужд и за челобитьем от них послан был и захвачен в Новегороде в архиерейский приказ. Прикажи архиерею его освободить и от твоих заводских дел не трогать и не ловить».

– Так написал? – спросил Геннин.

– Так, – ответил Андрей. – Великая благодарность за милостивое ваше заступничество.

– Ну и добро. Будем полагаться на благополучный исход. Сам и передашь письмо его величеству.

Чтобы путникам в их походе не чинилось никаких препон от служилых людей, Геннин снабдил их письменным видом от канцелярии железоделательных заводов и скрепил вид своей подписью и печатью.

Все складывалось к тому, что осуществит Флегонт задуманное, повстречавшись в Петербурге с царем Петром.

– Держите путь онежским побережьем так, чтобы кижского погоста не миновать. Полюбуйтесь там нововыстроенной Преображенской церковью о двадцати двух главах. Чудо из чудес то строение! – восторженно говорил Геннин, напутствуя их.

Некоторый крюк пришлось путникам дать, чтобы дойти до Кижей, но не пожалели они об этом. Истинно, что чудо чудное, диво дивное открылось их взорам с заснеженного островка, на который ступили они, перейдя по льду замерзший пролив Онежского озера. Огнецветные па

Постройка кижской церкви была закончена в сей славный 1714 год, ознаменованный победой петровского флота при мысе Гангуте. Тогда же была церковь освящена и наименована Преображенской в честь двунадесятого праздника Преображения, а также в память и честь любимого царем Петром Преображенского полка, который с Беломорья через Повенец, поблизости от кижского погоста, по неспокойному Онежскому озеру следовал на Ладогу и к невским берегам, обретая в том своем походе викторию над шведами.

Андрей Денисов знал, что прионежские плотники издавна славились на всю Русь, вот и оставили на предбудущие времена неизгладимую память о своем мастерстве, работая лишь топором. В деревнях кижского погоста жили также искусные иконописцы и книжные писцы, прославленные на весь северный край. Здесь сложилась особая манера живописания и было создано наставление мастерам, как достигать непревзойденной приглядности. Год от года развивалось узорное ткачество, вышивка, плетение кружев, узорная резьба по дереву.

– Золотые руки у тутошних поселенцев, слава им во веки веков, – умиленно говорил Денисов. Он долго не мог отвести взора от устремленных ввысь двадцати двух восьмиконечных крестов, поднявшихся из шатровых уступов на круглые маковки и как бы утверждавших собой незыблемость старообрядчества. Вот бы где надлежало быть храму древлего благочестия, гордой и нерушимо извечной красе старины. – Пригожество, лепота… – восхищенно шептал он. Представлял себе, как красуется эта церковь в весеннем блистании солнечных дней или в тмяных, легчайших сумерках летних белых ночей, и будто слышал, как разносится по-над чуткой озерной водой и над заонежскими далями благовест сладкозвучных колоколов. Все умиляло взор, но огорчался Денисов тому, что новостроенная эта церковь будет служить нечестивым никонианам, сиречь еретическому окаянству.

Флегонт тоже не отводил глаз от многоглавого храма, поражаясь его торжествующему над прионежским простором величию, сказочно озаренному многоцветным сиянием па


За окошками темень. Сгасли па

С вечера уговорились они, чтобы, переночевав в кижской деревне Боярщине, назавтра, когда поясней ободнюет, еще раз полюбоваться здешним церковным строением да заглянуть бы и внутрь на иконописное убранство.

Туго, нехотя намечался припоздавший зимний рассвет. Хозяева, приветившие выговских поборников древлего благочестия, сытно покормили их в дальнейшую путь-дорогу и, когда совсем уже развиднелось, дружелюбно попрощались с ними.

Слегка порошило блесткой снежной изморозью, и пушистой заиндевевшей пеленой укрывало маковки многоглавого кижского храма. Андрей Денисов с Флегонтом уже близко подходили к нему, когда от широкоступенчатого церковного крыльца отъехала тройка, запряженная в крытый возок. Проскрипели по смерзшемуся снегу полозья, и сразу же перешла тройка на резвую угонистую рысь, теряясь в завихрившейся снежной пыли.

Комкая в руках лохматую шапку, у церковного крыльца стоял старик сторож и непрестанно кланялся вслед умчавшемуся возку, с умилением повторяя:

– Сподобил господь лицезреть… Сподобил… Самолично царь-батюшка доброе слово молвил. Пресветлым своим царским величеством удостоил быть… Сподобил господь…

Нет, не ослышались Денисов с Флегонтом.

– Кто был? Кто?.. – в один голос взволнованно переспрашивали они старика. – Кто приезжал?

– Государь-батюшка с заводским повенецким начальником, – повергая путников в изумление, делился с ними старик своей нечаянной радостью. – На церкву дивились, добре дюже понравилась. Я кинулся было за батюшкой да за дьяконом бечь, а государь меня за этот вот рукав удержал. Не надобно, мол. Говорит, сторожи знай… Внутро-то и не входили, снаружи все оглядели… Им бы к обедне прибыть, народу себя показать, ан нонешний день самый будний, никакой службы нет… Скажу настоятелю отцу Никандру, тужить он станет, что с государем не свиделся.

Как бы ни стал тужить настоятель отец Никандр, но не горше Андрея Денисова, который в отчаянии ударял себя руками.

– Как же так?.. Как же было случиться такому?.. – сокрушался он, бестолково топчась на месте. – Минутой бы раньше нам подойти…

Только бы раньше минутой – и из рук в руки можно было бы подать государю письмо-прошение о вызволении Семена из тюремного заточения. И заводской начальник был тут, свое бы живое слово царю замолвил. Да, наверно, уж говорил, что такую просьбу в письме написал. Тут вот оно, в нагрудном кармане, близко самого сердца лежит… Ах ты ж, батюшки!.. Ждали, чтобы как следует развиднелось, и упустили такую возможность… Единой минуткой бы раньше…

Мигом промелькнули у Андрея Денисова эти мысли, повергая его в смятение. Ведь не добежишь, не догонишь. Едва заметной точкой в заснеженной дали виднелся царский возок, и вот он уже скрылся совсем.

Растерянно озирался кругом и всполошенный Флегонт, досадуя на себя за то, что, надумав избавить народ от царя-антихриста, оказался бы сейчас бессильным повергнуть его, не припася для этого ничего. Хотя и запрещено на открытых торгах и в лавках продавать (знать, опасался царь за свою сохранность, ежели такой указ издавал), но Флегонт надеялся где-нибудь кинжал раздобыть, да и дотянул до сего дня. Столкнулся бы вот лицом к лицу с царем, а как, чем бы сразил его? Не голой же слабосильной рукой его победить… Ох, каким опрометчивым был он, Флегонт. Теперь можно будет надеяться на встречу с царем в Петербурге, а удастся ли там приблизиться так, чтобы наверняка прикончить его?

– Какую промашку мы дали, – охал и ахал Андрей Денисов.

– Промашка выдалась, истинно, – уныло подтвердил Флегонт.

– Ах, кабы ведомо…

– Кабы так…

<p>VII</p>

На петербургских заставах Флегонту и Андрею Денисову можно было не опасаться рогаточных караульщиков. У каждого имелся бородовой знак в подтверждение того, что денежная пошлина с бороды уплачена, а что одежда у них долгополая, на то у одного был письменный иерейский вид, а у другого – своя охранная грамотка, выданная заводским начальником Геннином. Да и зима ведь, в кургузом одеянии не пробудешь, мороз застудит. Никто к ним придраться не мог, ходи смело по городу, но только от хождения по нему не было никакого толку. Сразу же выяснилось, что царя в Петербурге нет. Недавно вернувшись из Олонецкого края, он отбыл в заграничное путешествие и проводить его поехала государыня царица в сопровождении светлейшего князя Меншикова. Сколько времени пробудет царь в иноземной отлучке, никому то не ведомо, но, конечно, не короткий срок. Попировать захочет с чужеземными государями, полюбопытствовать, как дела там ведутся, да что на свой пригляд можно будет от них перенять. Мог бы светлейший князь делу помочь, но он, проводив царя, в Померании чуть ли не всю зиму намерился быть, а в Петербург теперь не вернется.

Пробовал Денисов обратиться в Сенат с письмом Геннина, но там сказали, что, поскольку письмо писано лично самому государю, то ему и решение принимать, а для других это будет непростительным самоуправством.

Денисовым в прежние годы царица Прасковья благоволила, и Андрей хотел ей челом бить, но царица Прасковья в свое подмосковное Измайлово отбыла.

Вот она, незадача-то! И, как стало известно, совсем немногими днями припоздали они прийти в Петербург, а ждать, когда государь возвернется, – все жданки прождешь да на какую-нибудь непредвиденную беду налетишь. Дознаются полицейские власти, что раскольники в столицу явились, и обротают их железной уздой. Флегонту явственно вспоминалась галерная каторга, и он торопил Андрея уходить из ненавистного места, раз тут царя нет. Сразу словно отяжелел хранившийся в кожаной чушке за пазухой обоюдоострый кинжальный нож. Когда проходили по Лодейному Полю, там на корабельной верфи сумел Флегонт разжиться этим ножом, но не суждено оказалось в ход его здесь пустить. Ускользал царь Петр от расправы, будто чуяла антихристова его душа, что за все содеянные каверзы возмездие настигает.

Что делать? Как дальше быть? – задумывался Андрей Денисов. В Новгород идти и пытаться там как-нибудь брата Семена из тюрьмы вызволить?.. Письмо Геннина злобствующему митрополиту Иову не указ, да в нем и зазорные для него слова сказаны. Брата не выручишь, а не миновать будет самому в архиерейский застенок попасть. По всему складывалось так, что нужно в Москву подаваться. Хотя и не ближний конец, а придется туда идти, царицу Прасковью и старозаветных московских бояр просить о помощи. Где, может, с попутным обозом, где своим ходом, – по зимней дороге на лыжах ходчей пойдешь и, глядишь, уже в Москве будешь.

К такому решению они и пришли.

– Чего мало так погостили? – признал их на заставе рогаточный караульщик и, не став письменный вид проверять, пропустил за полосатый шлагбаум.


Не чаяла царица Прасковья, что придется ей еще раз побывать в дорогом сердцу Измайлове. Угнетала мысль о скончании жизни в треклятом парадизе и казалось, что близок тот роковой час. И весной и осенью от промозглой сырости одолевали чередующиеся между собой хвори: то лихоманная трясовица знобила, то словно бы огневицей палило, – не миновать вскоре душу из себя выдохнуть, навсегда прощаясь с земным бытием. А еще пуще страх забирал, когда представляла себе, что с ее бездыханным телом может царь-государь учинить: вздумает в точности дознаться, отчего померла, да самолично и вспотрошит без зазрения совести, как сделал то с недавней упокойницей царицей Марфой Матвеевной, вдовой царя Федора. Почему такая скорая смерть постигла ее на пятьдесят первом году? Что она над собой свершила при отменном здоровье?.. Прошел слух, будто царица Марфа насильственно ребеночка скинула. Это вдовка-то!

Всех плакальщиц, приживалок и челядинцев, на разные истошные голоса причитавших над упокойницей, прочь царь Петр разогнал, приказал растелешить мертвую на столе да и вспорол ее вострым ножом, чтобы узнать, основательным ли был слух о порушенной вдовьей целомудренности. Слава богу, убедился в ее добродетельности, и злостный поклеп на царицу Марфу был снят.

Вот тут и помри при нем невзначай!

– О-ох-ти-и… – горестно вздыхала царица Прасковья.

Обращалась к царю-деверю с просьбицей, чтобы в Москву ее отпустил, а он метнул строгий взгляд и как отрубил:

– Сиди знай.

Вот и сидела, повергаясь из одной болезни в другую, из печали в печаль.

Недавно от скуки и огорчения угощалась у государыни Екатерины Алексеевны кофеем, и в застольной беседе молодая государыня рассказала, с какой просьбой к ней светлейший князь Александр Данилович обращался. Понеже, мол, у одной его дочери карлица в полном здравии обретается, а у другой дочери ее карлица в горячке лежит, то из оставшихся после царицы Марфы Матвеевны, на дочкино счастье, хотел бы он одну карлицу взять.

– А мне-то, мне, царевнам моим… – всполошилась царица Прасковья. – У Марфы была одна дюже махонькая, как арапка чернявенькая. Вот бы моей Парашке в забаву была. Да и как бы еще в поминовение упокойницы.

– Ну что ж, возьмите. Скажите, что я велела, – благосклонно разрешила Екатерина.

Тогда же при дальнейшем разговоре царица Прасковья узнала, что в ближайшие дни царь Петр на длительный срок за границу хочет поехать, а его благоверная с князем Меншиковым поедут его проводить.

Услыхала царица Прасковья об этом и словно крылья за спиной обрела. Дождалась их отъезда, пожелав счастливой дороги, и самовольно стала собираться в свой путь. Катеринка с Парашкой не захотели столичную жизнь покидать, – ну и пускай с полученной новой карлицей забавляются, отдохнет мать без них. Призвала бывшую верховую боярыню Секлетею Хлудову, поручила ей за царевнами приглядывать и верховодить в поместье, а сама, наспех собравшись, с дворецким Юшковым в Москву отбыла. За ее крытой кибиткой небольшой обоз из двенадцати подвод шел, на коих ехала вооруженная пищалями стража, чтобы в пути охрана была. И так-то легко вздохнулось царице Прасковье: пропади он пропадом, парадиз этот! Чтоб ему воистину пусто было. Ни дна ему ни покрышки… Ой, нет: Катеринка с Парашкой там. Пускай уж нерушимым стоит Петербург.

Быстро мчались по накатанной зимней дороге. На ямских подворьях только успевали лошадей менять. Но как ни скорой была езда, а в пути было немало времени, чтобы царице Прасковье на дорожном досуге передумать разные думы, оглядываясь на свою прошлую жизнь. Что греха таить, было в Петербурге этом такое, что явным грехом назвать можно, а грех, каким бы малым он ни был, все равно от бога не утаится. Только и надежды, что можно будет чистосердечно покаяться и отпущение тех грехов получить. Смилуется бог на то, что во многом не по своей охоте, а по невольному принуждению приходилось ей греховодницей быть. Ничего не поделать. Хотя она и царица по званию, но все равно подвластна царю Петру, а он как вздумает, так по-своему и повернет, и ты, голубушка, подчиняйся ему, не ропщи, ежели хочешь по-прежнему в приближении к нему и в его покровительстве пребывать, а не в злую опалу впасть.

Случалось, отстояв в церкви всенощную или обедню, она по озорному царскому зову облекалась в шутовские наряды с дурацким колпаком на голове и вместе с придворными девками принимала участие в потешных шествиях, возглавляемых князь-папой, и называлось такое сборище всешутейным собором, будто бы с архиереями и митрополитами в рогожном облачении да в мантиях из мешковины. Веселился царь со своими приспешниками, и веселилась с ними она, царица Прасковья, вызывая их одобрение. Угождала царю-деверю и его приближенным, памятуя об их силе и влиянии на те или иные дела. Случится попойка ради какого-нибудь торжества, вроде корабельного спуска, – и она тут как тут. Затеется маскарад, на коем полагалось в звериных либо еще в каких страховидных харях быть, – напяливала харю на себя и она. О господи, владыка живота!.. Не так давно шутовскую свадьбу из ума выжившего старика Никиты Зотова играли. Гуляла на той свадьбе и она, царица Прасковья. Ну, не грех ли это?.. Бывало ведь, преодолевая недуги, не считалась с тем, что от слабости ноги подкашивались, и если не шла, то ехала поприсутствовать на веселом гулянье да с показным усердием осушала чарку, чтобы опять же услышать царскую похвалу. В платье смирного, не то что старушечьего, но темного вдовьего цвета, сшитом старинным покроем, выделялась она среди расфранченных на немецко-голландский манер господ придворных. О-ох-ти-и!..

Но зато и все жизненные блага предоставлены были ей. Любой будничный день всегда как бы престольным праздником оборачивался. И деревнями и другими имениями государь не забывал наделять. Совсем недавно вот в Петергофе близ самого моря хорошую мызу ей подарил. Да что говорить, Анну в герцогини определил, настоящей курляндской властительницей там живет, надо полагать, и Катеринка с Парашкой не окажутся обездоленными, а самыми что ни на есть завидными королевнами станут. Да и сестру Настасью, княгиню-кесаршу Ромодановскую, царь Петр своей милостью не оставлял. Тоже и она в почетной родне у него. Понятно, что и Настасья старалась во всем ему угодить. Нравилось Петру, как она умела из себя древнюю московскую царицу изображать, облекаясь в пышные парчовые одеяния, да со всей старомодной важностью воздаваемые ей смешные почести принимала. Она для Петра была в таком виде вроде бы личиной всей старины и завсегда громкий смех у него вызывала. Ну что ж, пускай и смеялся на свое доброе здоровье, никому убытка от того не было, и Настасья большой греховницей себя не считала. У нее в монастырях были вклады вложены, и все архимандриты да архиереи находились у Ромодановских в послушании, каждодневно молились за них. Чего ж было бы не грешить, когда грехи все замаливались даже хоть наперед, покамест еще не содеянные.

Ох, бывало, нагуляются, напотешатся, от трубокурного дыма не продохнуть, и глядь, один с устатку голову на стол положил, захрапел; другой, третий под столом примостились. Чаще всего у светлейшего князя такие гульбища собирались. Притомится и сам царь-государь, удалится в другой покой, где потише, чтобы малость соснуть, а часовым строго прикажет никого из застолья не выпускать. Вот тем часом и сиди подле государыни Катерины Алексеевны, дожидайся обратного царева прихода да старайся какой-нибудь забавной беседой дорогую невестушку занимать, чтобы скука ее не томила. А вернется Петр, разом встряхнется, и для опохмелки чарки опять зазвенят да танцы пойдут. Хлопнет в ладоши царь, крикнет: «А ну, Прасковья Федоровна, прикажи дочерям каблучками постучать!» Катеринка – та с великой охотой подскочит, а Парашку приходилось силком подталкивать, чтобы танцами потешила дяденьку с тетенькой, пресветлые их величества. И Настасья, платочком помахивая, царственной павой на подмогу племянницам плясать выходила.

Было… Все хорошо и у Ромодановских было, да стало теперь то хорошее быльем зарастать. Овдовела Настасьюшка, покончил свои земные дела любезный ее супруг князюшко Федор Юрьевич, и осиротел без него пытошный Преображенский приказ. Сказывают, что там былого порядка не стало и мало страху теперь у людей. Всю Москву, слышь, опять нищие наводнили, да их и в Петербурге немало. Иные – на хлеб, на пропитание, а есть и такие, из молодых баб да девок, что копейку себе на румяна выпрашивают.

По всему видать, что со смертью Федора Юрьевича большой урон царь понес. Москва, сказывают, ровно вертеп разбойничий, и в ней только одни тати множатся. Надо бы их побольше да почаще казнить, как велось то при Федоре Юрьевиче. Хоть бы вот, примерно, Василия к пытошному делу поставили, он бы сразу порядок навел, – и любовно, ласково посмотрела Прасковья на своего верного дворецкого, прихрапывающего в углу кибитки.


Ровно через две недели со дня выезда из Петербурга послышался им звон московских колоколов. Был праздничный день, в церквах обедни служили, и этим колокольным звоном Москва как бы приветствовала возвратившуюся к ней царицу Прасковью Федоровну.

Сопровождаемый Василием Юшковым обоз пошел в Измайлово, а царица Прасковья поехала в кремль, чтобы в Успенском соборе отслужить благодарственный молебен о благополучном прибытии в первопрестольную. Не так давно отошла обедня, а собор оказался уже на замке и другие кремлевские храмы также. Словно невесть как второпях в них служили. Не только митрополита или кого-нибудь другого из лиц высокого священного сана не могли для царицы Прасковьи разыскать, но даже и самого заурядного иерея, будто все сразу сквозь землю провалились. Не идти же было на поповский крестец и какого-нибудь безместного подряжать молебен служить.

– Тьфу, окаянные! – с остервенением плюнула царица Прасковья и уехала из кремля.

Ну и нагляделась и наслышалась она в тот же день, в какое запустение пришла столица первопрестольная. Ай-яй-яй!.. С той поры, как главным городом Российского государства стал Петербург, где и царь со своим двором и наиглавнейшие правительственные присутственные места стали быть, заглох и обезлюдел московский кремль, а у самых его стен москворецкая набережная в мусорную свалку обращена. Уже сколько лет прошло, как запретил царь строить в Москве каменные дома, да спасибо, что случился большой пожар и, например, от Белого города почти ничего не осталось, – ну, тогда поступило царское соизволение возводить постройки из камня. Только было порадовались этому градожители, худа, мол, без добра не бывает, ан через год снова запрет: нигде во всей России, кроме Петербурга, ничего каменного не строить, а в московском Белом и Китай-городе, как и в самом кремле, возводить только мазанки.

– Жди теперь, когда новое разрешение или еще какой запрет нам объявят. Так-то вот, матушка государыня, – жаловался царице Прасковье повстречавшийся старый боярин.

Сокрушенно покачала она головой и махнула рукой на Москву: лучше в ней вовсе не быть. И, должно, ослышалась она, когда к городу подъезжала, что был торжественный звон. Самый заурядный звон был. Вон, к примеру, сейчас – явственно доносится, как от удара, будто от боли, простонал на какой-то церквушке надтреснутый колокол. По какому-то именитому прихожанину погребальный звон прозвучал. Того только и хватало, чтобы вот так, похоронно, встречала ее Москва, – и царица Прасковья еще больше озлобилась.

Но все же надо было себя самою как-то умилостивить, чтобы не столь гневливой прибыть в Измайлово, и случай для ради умиротворения ее смятенной души подоспел. Увидела растворенную дверь старой церкви преподобной Марии Египетской, что стояла на Сретенке.

– Стой! – приказала вознице. – Может, там поп есть.

Так оно и было. И попом оказался давний знакомец, старик отец Спиридон, когда-то находившийся при Измайловском храме. Вот и молебен удалось отслужить, хотя и не столь торжественно, как то могло быть в Успенском соборе, но царица Прасковья все же осталась довольна. Приложилась к иконе преподобной Марии Египетской, в честь которой эта церковь поставлена, и обратила внимание на возвышавшийся у стены серебряный ковчег наподобие рундука.

– Что это?

– Ковчежец, матушка государыня, с животворными мощами самой преподобной. Нога тут десная с плюсной и длань.

– Ох-ти-и… – изумилась царица Прасковья.

– Из турского града Константинополя от иерусалимского патриарха Досифея ковчег сей. И святые мощи самим патриархом в него были вложены.

– И давно они тут?

– Годов десять, матушка государыня.

– Как же я раньше не знала?..

Ради царицы, осчастливевшей церковь своим посещением, отец Спиридон отомкнул и приподнял крышку ковчега. Царица Прасковья заглянула в него, но ничего разглядеть не могла.

– Вот тут сказано, – обратил отец Спиридон ее внимание на внутреннюю сторону слегка откинутой крышки с надписью, и услужливо посветил свечным огоньком: «Сей вклад святых животворных мощей внесен от думного дьяка Емелияна Украинцева». И дальше надпись предупреждала: «Упомянутых мощей преподобной и святой Марии Египетской никогда и никому дарственным обычаем или продажею не отдавать».

Прочитанные последние слова до того распалили царицу Прасковью, что всю ее в жар кинуло.

– С места не сойду, отец Спиридон, а ты хоть малую частицу мощец мне выдели.

– Никак то невозможно, матушка государыня, – попятился от нее старый поп.

– Слышать ничего не хочу, – решительно заявляла она. – Поусердствуешь мне – пособлю, чтобы благочинным тебя возвысили, а станешь упорствовать, то и пономарем не останешься тут. На крестец безместным пойдешь, попомни мои слова, я крепка на них.

Что было делать отцу Спиридону, как поступить?.. Царскую силу не переборешь, а государыня царица в точности свое слово сдержит, и живо на поповском крестце окажешься. Благо, что свидетелей нет, – поогляделся отец Спиридон и стал дрожащими руками копаться внутри ковчега. Из вороха разной ветоши извлек малую частицу, – сразу царице Прасковье было не распознать, то ли ссохшийся до черствой крепости хрящик, то ли костяной кончик перста с коготком.

– Скорей, матушка… Скорей от греха… – торопил отец Спиридон, и царица Прасковья, сдернув с себя шейный плат, спрятала в нем подарок.

В облегченном, благодушном настроении прибыла она в свое Измайлово, милостиво расточая улыбки встречавшим ее челядинцам.

<p>VIII</p>

Обжились в Измайлове после приезда из Петербурга, все вроде бы шло хорошо, но день ото дня стала царица Прасковья замечать, что ее дворецкий Василий Юшков отягощен какими-то думами, все время угрюмится да огорченно вздыхает, стал сам не свой.

– Ты чего? – спросила его, когда он при ней два раза подряд глубоко вздохнул и в огорчении головой покачал. – Что с тобой?

Он поначалу отмалчивался да отнекивался, – ничего, мол, не произошло, а потом, тяжко вздохнув еще раз, разомкнул уста, развязал язык.

– Обижен я, Прасковья Федоровна.

– Кем? От кого обиду понес?

– Хочешь правду знать?

– Понятно, хочу. Садись вот тут, сказывай.

Собрался с духом и с мыслями Василий Алексеевич и сказал, что обиду он понес от нее, от царицы Прасковьи.

– Какую?.. Как так?..

А так, что за все его груды и старания она нешибко его приветила. Накипело на душе у него и наболело на сердце… Нечего удивляться и глаза на него таращить, – правду он говорит… Сейчас разъяснит, только дверь поплотней затворит… И хотя знал, что никто не подслушает, все же, подавшись поближе, свел голос почти до шепота.

– Нечего нам друг от дружки таиться, оба знаем, что твоим дочерям я отцом довожусь, а какая от того радость мне? Ты царица, они царевнами значатся, а я как был холуем подневольным, так им по сей день и остался. Помоложе был – не задумывался над этим, а вот когда на висках побелело, – потрепал он себя за поседевший клок волос над виском, – так опамятовался. Надо под старость лет в люди и мне выходить, честь честью закон принять и венцом покрыть голову.

– Погоди… – оторопела царица Прасковья. – Жениться хочешь? – И руками всплеснула.

Он утвердительно кивнул головой.

– На ком, Васенька? – всполошилась она и почувствовала, что с лица изменилась: либо побелела, как полотно, а не то как кумач покраснела.

– На ком же еще? – скривил губы Юшков. – Невеста известная.

– Кто?

– Да ты же! – ткнул ее пальцем в грудь.

– Постой… погоди… – Хотя на сердце и отлегло, но сумятица не оставляла. – Несуразное, Васенька, ты городишь. Под венец с тобой встать – значит, мне царицей не быть, а дочкам – царевнами. Зачем же нам в простецкое или вовсе в подлое звание выбиваться? – усмехнулась она. – Без ума, видать, думал ты.

– Все равно ты родней царю Петру оставалась бы.

– Я ему по царю Ивану родня, а по Василию Юшкову навсегда чужедальней стану, – вразумляюще пояснила она.

– Ну, тогда мне какого-нибудь графского или княжеского титла добудь.

– Да ведь не я титлами наделяю, а царь. За заслуги он возвеличивает, а ты на войне не сражался и у царственных дел не стоял.

– Будто во все года для тебя не старался. Говоришь, Праскуня, будто впервой со мной встретилась.

– Чего ж ты в Петербурге молчал? Там бы я с государыней Катериной Алексеевной поговорила. Может, и обдумали бы как быть.

– Того и молчал… – неопределенно ответил Юшков.

Подумала-подумала царица Прасковья и стала его вразумлять:

– Чтобы по теперешнему времени в графья-князья выбиться, перед царем отличиться надо, и ты, бог даст, сумеешь того достичь, разум есть у тебя.

Юшков поднял на нее глаза, заинтересовавшись, что она имеет в виду. И она продолжала:

– По твоей сноровке как раз подойдет, и тоже первейшим лицом сможешь стать.

– Да не расхваливай ты меня, говори, – не терпелось ему. Прасковья пристально посмотрела в его немигающие глаза

и уверилась, что ошибки не будет, подойдет Василий для намеченного ему дела, и убежденно сказала:

– Не хуже Федора Юрьича справишься.

– С чем?.. Какого Федора… Не томи, Праскуня, ясней говори.

– К пытошным делам тебе надо определиться. Самым верным сберегателем царских дел станешь, чтобы всех царских недругов подлинно что каленым железом повыжечь. А чтоб сподручнее было пытошные дела там вершить, ты у меня здесь руку набьешь. Возьми кого вздумаешь из тутошней дворни – бабу ли, мужика ли – да как следует попытай, кто во время нашей отлучки охальные слова про нас говорил. Либо самолично кнутом постегай, а то и железом прижги, либо кого из молодцов в помощники себе подбери. Пеньковый амбар или хоть старую баню под пытошную приспособь, там и пруд рядом, чтобы, в случае надобности, из проруби кого водой отливать. А я чую, Василий, что про нас языки тут трепали. Подумай об этом, милок.

Юшков перебрал пальцы рук, заставив их похрустеть в суставах, и еще более отягощенно вздохнул.

– Не больно умна ты, Праскуня, что такое надумала. Нынче одних попытаем, а назавтра другие нас подожгут, да так кольями подопрут, что не выскочишь. Сама говоришь, что народ осмелел… Нет, не с руки мне такое. Я ведь на словах больше криком, руганью пригрозить могу, а чтобы огнем прижигать аль кнутом стегать – на это особая злость нужна. Так просто рука не подымется. Нет, нет, для пытошного дела я не сгожусь, – уклонялся Юшков от ее предложения. – Может, к Анне в Митаву податься, а она там меня своей волею в звание возведет, – раздумчиво продолжал он.

– В Курляндии из знатных все больше бароны бывают, – заметила Прасковья.

– А хоть и в бароны, – подхватил Юшков. – Не сгожусь, скажешь?

– Ничего я не говорю, а только в пытошном деле заслуга будет вернее, и государь обязательно отметит твое усердие, не постоит за тем, чтоб возвеличить. Можно будет и государыню попросить, чтоб подсказала ему графским титлом тебя отметить, Вон оба Брюса – графья. А чем они особо так хороши? Один рыжий вовсе.

И Прасковья вразумляла дружка подумать об этом.

– Подумать надо, – почесал щеку Юшков, вроде бы начиная сдаваться, а царица Прасковья еще больше обнадеживала его:

– Уж чего лучше, как ежели тебе графом стать. И я бы потом от себя хоть мызу какую, хоть еще другое угодье в поздравление тебе подарила.

– Ладно, подумаем, – почти соглашался Юшков.

И на другой день после этого разговора ему представилась возможность убедиться, насколько он мог быть искусным в пытошном деле. Царица Прасковья пожаловалась, что сенная девка Ганька Ерохина пересмеивалась за ее, царицыной, спиной с хромоногой Грунькой, когда половики вытрясали.

– Да она, может, вовсе не над тобой пересмеивалась, – заметил Юшков.

– А ты стегни ее, попытай. А потом тоже и Груньке. Уж чего-нибудь да дознаешься. Попытай.


Словно вымерло все на подворье Измайловского дворца. Даже собаки попрятались, забившись где поукромнее. Не видно никого из бесчисленных приживальщиков, дурки и дураки зараз поумнели и старались никому не показываться. Кто знает, что взбредет в ум разгневанному донельзя дворецкому и на ком еще вздумает он свою злость срывать. Сунулась заглянуть в пеньковый амбар девка Акулька-ушастиха, и ее дворецкий велел схватить. Визжи, вой, кричи не своим голосом, покуда не признаешься, кто из придворных, когда и как царицу лаял.

– Кобели лаяли, кобели… Они брехали, зубастые.

– А-а, кобели!.. Кобелями вздумала отбрехаться… ну, так заместо них с тебя шкуру сдеру.

Вот, должно, и сдирал, потому как очень уж не по-людски она верещала. А опамятовавшись, плевала в дворецкого, изо всей мочи призывала погибель на его голову, да только в еще больший раж его приводила.

Ступившие в эти минуты на подворье Андрей Денисов с Флегонтом в нерешительности остановились. Откуда-то неистовые крики доносятся, а нигде никого не видать… Ан нет, вот из-под клети человек показался – коротконогий, с маленькими, будто бы детскими ручками, но с непомерно большой головой. Он проковылял по заснеженной тропке и, увидев чужих людей, опасливо шарахнулся в сторону. Денисов окликнул его:

– Мил человек, подойди, пожалуйста.

И тот, осмелев, подошел.

– Кузя я, меня трогать не надо, – сказал он, покачивая своей большой головой, чудом держащейся на тоненькой шее.

– К государыне царице Прасковье Федоровне надобно нам.

– Он там, солонину делает, – указывал назвавшийся Кузей человек на стоявшей в отдалении амбар, откуда доносился истошный вопль.

– Кто там? Государыня?.. – не понимал Денисов.

– Василь Лексевич… Он кожу сорвет да сольцой присыпает, чтоб как солонина была. Ганьку вчерась присолил… А может, и щикотает, – раздумчиво продолжал этот Кузя. – Курячьим перышком тронь – и то щикотно, а как ежели горячим железным прутом – тут дух и заходится. Они там сильно щекотки пужаются, потому и вопят.

Широко распахнулась амбарная дверь, и на подворье вышел Юшков.

– Не я, не я, Василь Лексевич… Они… они сами пришли, – засуетился, захныкал Кузя, оправдываясь перед дворецким.

Юшков подошел ближе, исподлобным взглядом подозрительно посмотрел на пришедших.

– Кто такие? Зачем?..

– К государыне. Издалече мы, с Выговской пустыни, – сняв шапку, кланялся Денисов, и, укрываясь за его спиной, стоя тоже без шапки, кланялся Флегонт.

Ничего не ответив им, походя дав затрещину Кузе и прогнав его прочь, Юшков поднялся на крыльцо дворца.

– Подождем тут, – сунул Денисов шапку под локоть. – Наверно, пошел доложить.

От амбара, нисколько не затихая, продолжал доноситься истошный вой, переходящий то в визг, то в захлебывающееся хрипение, чтобы тут же снова прорваться отчаянным воплем.

– Чего они так вопят у тебя? – разгневанно встретила царица Прасковья появившегося в ее покоях Юшкова. – Ушам не стерпеть.

– А черт их знает чего, – злобно огрызнулся он. – Какая больше с перепугу, а какая дурмя. С них разговоры требуешь, а они знай вопят.

– Разговоров-то и не слыхать, ты меня не задуривай. Устинья видела, как ты Груньку пожег.

– Не отопрусь. Одного раза в подмышку прутом ее ткнул, только он не так чтобы шибко нагретый был. А она зараз и сомлела… А с этой Устиньей я по-своему поговорю, кривой бок ей вправлю, чтоб не ябедничала, не докучала тебе.

– Пальцем тронуть не смей! – притопнула ногой царица Прасковья.

– Не трону, коль не велишь, – послушно ответил Юшков и перевел разговор на другое: – Там раскольщики к тебе пришли. С Выга, сказывают.

– Ладно, – отмахнулась рукой царица Прасковья. – Не про раскольщиков речь… Я про девок с тобой говорю, и ты не отвиливай, не мельтеши языком. Покалечишь их сильно – на что они сгодятся тогда? Лечить их потом. Устинья в молельной из лампадок все масло слила, чтобы Груньку мазать. Я с тобой по-хорошему говорила, как дознаваться: ну раз стегнул кнутом, ну другой, а не живое мясо солить. Очумел совсем…

И долго еще отчитывала его царица Прасковья, наставляя в пытошном деле на путь истинный.

Денисов с Флегонтом все еще стояли без шапок в ожидании, что их вот-вот позовут, и тревожные мысли все сильнее одолевали Флегонта. Шесть лет с той поры миновало, когда дворецкий Юшков отдал свой жестокий приказ спровадить приблудших к обозу попов на петербургскую галерную каторгу, но Флегонт сразу узнал его, мало чем изменившегося за эти годы. А ну как и Юшков узнает его… Начнет дознаваться, как, почему вместо каторги в выговской обители оказался. Лучше бы совсем в Измайлово не являться. Андрей о своем брате хлопотать станет, а ему, Флегонту, тут быть совсем ни к чему. Уйти поскорей от беды, в Серпухов путь держать.

Так об этом Денисову и сказал.

– Опасаюсь тут быть, не обессудь меня, малодушного. В Серпухов поскорее пойду.

– Ну что ж, будь по-твоему, – согласился Денисов. – За неделю сумеешь назад обернуться?

– Буду стараться.

– В Москве у Покрова-на-Рву, на поповском крестце тогда свидимся.

– Там, хорошо, – согласно кивнул Флегонт.

– Дай тебе бог пути, – пожелал ему Денисов. – Прощай, друг Гервасьюшка.

– Прощай, Андрей Иванович, не поминай меня лихом.

– Прощай.

Похоже было, что навсегда уходил Гервасьюшка. Едва ли своих домочадцев из Серпухова приведет, чтобы с ними вместе на Выг идти. Не согласятся они. Ну, как будет – так будет.

Зазябла голова на морозе, но Денисов шапку не надевал, ждал, что с минуты на минуту позовут предстать перед светлые царицыны очи. Неужто откажется царица принять? Не должно так статься, участливой, сердобольной раньше себя казала. Ага, позвала идти.

Издалече, считай, с того конца государства Российского, пришел к заступнице государыне Денисов Андрей. Доложил, в чем нужда, и показал адресованное государю письмо от начальника Геннина.

Чего ж ему еще надо? Такое важное письмо держит, в нем все, что надобно, сказано… Царь в дальнем отъезде. Что так, то так.

Малость смягчилась царица Прасковья после недовольства пытошными делами своего дворецкого и на радость Денисову милостиво соблаговолила помочь. От себя, от царского своего имени напишет новгородскому митрополиту, чтобы тюремного сидельца незамедлительно выпустил, даже пригрозит старому самоуправцу Иову.

– На угрозу-то, матушка государыня, он озлобиться может, – заметил Денисов.

– А пускай его злобится, боюсь я, что ли, его?.. – усмехнулась она. – Завтрашним днем приди, я тебе письмо свое заготовлю, и в Новгороде митрополиту на словах скажешь, что я приказала твоего брата высвободить в тот же час, не то, мол, государыня Прасковья Федоровна сильно на тебя осерчает. Ступай с богом. Недосуг мне с тобой дольше быть.

Юшков был при разговоре царицы Прасковьи с Денисовым, но ни единого слова не проронил. А ушел выговский посетитель, и у дворецкого появился вдруг такой зуд в руках, что он нетерпеливо почесал ладони.

– Эх, Прасковья Федоровна, какого гуся мы с тобой отпустили.

– Какого гуся?

– Вот этого, что с Выга к нам залетел. Это же не Танька или Акулька. Ну, завтра придет – нашим будет.

– Не пойму, о чем говоришь.

– Да ведь ежели его, замерзелого, попытать – вот и заслуга перед царем Петром.

– Дурак ты, Василий.

– Нет, не дурак, – возражал Юшков.

– У него бумага, письмо от заводского начальника. Про них, Денисовых, государь знает и всегда милостиво к ним относился, – объясняла царица Прасковья, но Юшков не соглашался с ее доводами:

– Мало ли к кому допрежь милостив был, а потом приказывал голову с плеч рубить… А ведь этот раскольщик сам пришел в руки даться. Как только ушел – враз меня осенило. Впору догнать, воротить, – досадовал он. – Погоди, Праскуня, не ерепенься, все тебе обскажу… Поначалу бы ему сочувственно попечалиться: вот, мол, какая жаль, раскольщики люди хорошие, а царь Петр в притеснении держит вас, людей самой праведной веры. Не станет Денисов такое отвергать. В чем бы по правде, а в чем и понарошке на царя наклепать, да глядишь, раскольщик-то и сам чего-нибудь скажет, а тут «Слово и дело» враз выкрикнуть да заставить в амбаре слова свои повторить. Пощекотать горячим прутом – не дюже вытерпит, наговорит чего сроду и не было. Вот бы перед царем и отличие получить. Подержать, сколь потребуется, на подвальной цепи, а вернется царь – ему супостата-раскольщика и представить. Да его царское величество с ним и видеться не захочет, пытошным записям веру даст… Ты думаешь, новгородский митрополит из дураков? Он знает, кого изловил. Не так, что ли?

– Может, и так, – начинала соглашаться Прасковья. – Что ж, завтра придет, попробуй с ним побеседовать. Только чтоб без меня. Я в такое дело впутываться не хочу. Сам старайся.

– Добро. А дворню боле трогать не стану.

– Столько визгу слышно, что не приведи бог, – добавила к его словам царица Прасковья.

– Стало быть, ждем, что завтра бог даст.

С затаенной обидой уходил Андрей Денисов из Измайлова. Никак не думал, что столь неласково отнесется к нему царица Прасковья. Ни к жизни Выговской пустыни, ни к чему другому никакого душевного интереса не проявила, и не верилось, что напишет обещанное письмо. Да и на что оно? Как с ним явиться к новгородскому митрополиту? По такому письму прямой ход самому в тюрьме быть. Нет, завтра незачем в Измайлово приходить.


Живо представлялось Флегонту, как со слезами радости припадет к нему на грудь его попадья Степанида Егоровна, Степанидушка, Стеша; и Мишатке с Варюшей и Титку страсть как захочется к отцу приласкаться. Миша-то теперь каким рослым стал, да и Варюша заневестилась, а Титок… По третьему годочку тогда он был, подскребышем его, последнего сынка, называли, и теперь тоже большим уже вытянулся. Повстречайся сейчас на улице – ни за что не признаешь. За минувшие годы много воды утекло.

Много, Флегонт! Истинно так…

Взволнованное радостью предстоящей встречи сердце его сильней колотилось, а ноги забывали, что притомились, – скорей бы, скорей дойти.

Вот уже и миновала серпуховская городская окраина. За кузницами, в переулке, его трехоконный дом. Хорошо, что в этот сумеречный час никого из знакомых не повстречал, – неизбежно начались бы расспросы: «Отколь заявился?.. Где столько годов пропадал?..» Жалко было бы лишнюю минуту на разговоры потратить. Ведь не расскажешь всего. Да и помнить надо, что у него чужой иерейский вид, – мало ли кого встретишь!..

Вот и свернул он в свой переулок, а там, на месте его дома, занесенный снегом пустырь. Как же так?.. У этой вот тропки надлежало крылечку быть… Флегонт бестолково и беспомощно оглядывался по сторонам. Что это? Пожар, что ли, был?.. Тогда хоть бы печка осталась, а никакого следа не видно, что господь своей огненной десницей поповского подворья коснулся. Белым снегом все занесло, и Флегонт едва не крикнул, чтобы позвать своих.

– Ой, никак отец Флегонтий… батюшка, – узнала его соседка, проходившая с пустыми ведрами на коромысле, – по воду идти собралась.

Флегонт тоже узнал ее, прошептал:

– Пелагеюшка…

И, как на страшное предзнаменование, обратил внимание на ее пустые ведра: не к добру эта встреча.

– Пусто, а?.. Пусто… – снова взглянув на пустырь и на ведра, глухо проговорил он.

– Запустело, отец Флегонтий… Как есть запустело, – подтвердила соседка. – Одно слово сказать… Сколь годов уж тому… – переместила она коромысло на другое плечо, чтобы не задеть Флегонта ведром. – Я тебе, батюшка, про все обскажу, какое бедованье твоей Степанидушке выпало… Как ушел ты в ту пору – нет тебя, нет и нет, словно в воду канул. Ну, по первости она хорошо в своей нужде мыкалась, для церкви просвирки пекла, – рассказывала соседка. – От той просвирной мучицы помаленьку бы и дальше кормилась, да тут, батюшка, указ вышел, чтоб ребят в солдатское ученье забрать. Мишку-то ярыжки силком от матушки уволокли, и она от той горести ровно как в уме помешалась, заговариваться начала. Под какой-то праздник посадила просвирки пекчи, а они от сильного жару пожглись. Гарь-то она с них обскоблила, к обедне их понесла, да там отец благочинный теми просвирками обгорелыми в лик матушке Степанидушке тыкал, напрочь ее прогнал и в муке велел отказать… Под оконьем Степанидушка с Варькой и с Титком ходить стала, опять же и нищебродством мало-помалу кормились, да только на то запрет сделался, и Варьку приказано было забрать то ли в шпингауз, чтоб шерсть сучить, то ли еще куда, но только чтобы, значит, нищебродством не пробавлялась, не то под батоги угодит да на каторгу. С одним Титком твоя Степанидушка оставалась, а его потом глотошная одолела. Нынче, скажем, по улице бегал, а завтра уже к богу преставился. Вот и вся недолга. И уж так-то она, матушка, убивалась, что не доведись никому. А потом глядь-поглядь какой день ее не видать. Ну, думали, куда-нито отлучилась, да только по-суседски забежала я к ней однова, а у нее дверь из кухни отчинена, в дому морозом все обметало, а сама Степанидушка, закостеневшая, на полу подле лавки лежит. Печка давно уж не топлена, да и нечем было ее топить, так и застудило бедолагу в холодном сне. А мороз о ту нору таким лютым был, что на лету птица мерзла. И скажу я тебе, отец Флегонтий, батюшка, что никто опосле того не позарился в твоем дому жить, потому как посчитали люди, какой выморок на него напал: ни тебя самого, дескать, нет, ни матушки-попадьи, ни детишков. Любого опасенье брало под такой же мор себя подвести. Кто говорил, спалить надо дом огнем очистительным, а печник Харлампий – царство ему небесное, летось помер – он по-своему всех вразумил. Зачем-де пожаром дом жечь, когда от него может в других домах потеплеть. По малости, дровами, в своих печах его спалить надо, чтобы то пошло и в поминовенье поповской семьи. Все равно дом-то, мол, в нашем проулке не жилец. Соседи согласно к тому и пришли: по дощечке, по бревнышку разобрали, а Харлампий и печь разорил. Так, батюшка, отец Флегонтий, все и содеялось. Только мы одни, хоть и близко к вам жили, изо всех суседей суседями, но ни единой щепочкой не попользовались, вот тебе крест! – перекрестилась соседка в подтверждение своих слов. – Не захотели мы греха на душу брать. Так, батюшка, домичка твоего и не стало. Считай, божье произволенье на то, как и на Степанидушку с сыночком меньшим.

– На Стешу с Титком божье произволенье выпало, – раздумчиво проговорил Флегонт, – а на Мишатку с Варюшей – чье?..

– Царево, – подсказала соседка. – По евонному указу забрали их. Сколько слез о ту пору по нашему Серпухову было пролито, сколько мальцов и девчат насильно побрато, – больше не приведи господь никогда, – всхлипнула соседка Пелагеюшка. – Вся-то людская надежда наша на государя-царевича Алексей Петровича, чтобы он поскорей в свою силу вошел да всему лиходейству предел положил.

Флегот подавил в себе стон, распиравший грудь вместе с тяжелым вздохом, и ожесточенно скрипнул зубами.

– По цареву указу… – повторил он, словно накрепко запоминая это.

Знал он, что божье произволенье несокрушаемо и даже роптать на него грех. А на антихристово своеволие непременно должна быть управа. И теперь после понесенной, никогда уже не восполнимой утраты своих домочадцев и прежнего семейного очага у Флегонта еще сильнее окрепло и обострилось чувство необходимого отмщения жестокосердому царю Петру за нескончаемые людские скорби и свою собственную неуемную боль.

– Зайди к нам, отец Флегонтий, с мужиком моим побеседуешь, – приглашала соседка, но он отказался:

– Все ты мне, Пелагеюшка, обсказала, и ничего утешного я не узнаю. Не поминай меня лихом. Прощай.

– Дай тебе силы, батюшка, на всякое одоленье… – напутствовала его соседка на дальнейшую безутешную жизнь.

Флегонт переночевал на серпуховском ямском подворье и ранним утром с попутным обозом отправился в Москву, чтобы оттуда – может, тоже на санях, а то и пешим ходом – следовать дальше. Наслушался он на ямском подворье о благих людских вожделениях на добродетели царевича Алексея; сказывали люди, что сам митрополит, блюститель патриаршего престола Стефан Яворский, возлагал на царевича великую надежду свою: будет, мол, кому на Руси благолепно царствовать под торжественно-сладостный звон церковных колоколов.

Пускай не ждет на поповском крестце Андрей Денисов, – в Выговскую пустынь он, Флегонт-Гервасий, не вернется. Опасно окажется пребывать в Петербурге, смущал подложный письменный вид и памятной была галерная каторга, – лучше находиться до поры до времени где-нибудь поблизости от новой столицы. От раскола вернуться к единоверческому никонианскому православию и, называясь Гервасием, стать у какого-нибудь иерея даровым помощником; церковные службы и требы справлять, не пользуясь ни единой копейкой от поповских доходов, а только бы получать пропитание как самому обыкновенному холопу-рабу и ждать возвращения из заграничного путешествия царя Петра в Петербург, ждать дня и часа свершения возмездия всем его злодеяниям. И да воссияет после того над многострадальной русской землей солнцезарный венец царевича Алексея – единой надежды народной.

Глава четвертая

<p>I</p>

Без особого к тому старания царевич Алексей стал наиглавнейшим лицом среди тайных приверженцев старых порядков, столь нещадно изживаемых царем Петром. Да иначе и быть не могло. Чать наследник престола он, Алексей. Как ни злобствуй на нелюбимую старину государь Петр Алексеевич, а невечен ведь ты. При твоей непоседливой жизни вполне может статься, что прежде срока свернешь где-нито отчаянную свою голову, а первородный твой сын, набравшись с возрастом недюжинного ума и силы, в одночасье смахнет все постылые сердцу новины. У царевича будущее, ему править после тебя.

И тянулись, льнули к нему, единой своей надежде, почти все священнослужители во главе с патриаршим местоблюстителем митрополитом Стефаном, а не они ли, эти духовные лица, суть божьи приказчики на земле? Молитвенно нашепчут да и громогласно, соборно упросят всевышнего учинить расправу с богоотступным царем, и рухнет все им содеянное, подобно греховным сооружениям Вавилона. А вдобавку к церковным служителям монастырские чернецы и чернички, единоверцы, раскольники и сектанты о сокрушении неугодного царя-супостата свой глас подадут. Нет и не может быть иного суждения о том, что мерзопакостным деяниям царя Петра несдобровать, и, может, совсем недалек тот возмездный день, когда снова утвердится на святой Руси сердцу радостная, привычная старина.

Главы и наследники родовых знатнейших фамилий – князья Долгорукие, Голицыны, Куракины, Шереметевы и другие из прежних именитых бояр – обращали взоры на царевича Алексея, единственного наследника на престол Российского государства, поощряя его отдаление от отца, а также и от иноземной еретички-жены, которой не было места в мечтах и планах на будущее именитых ревнителей старины. Не нужна она, чужестранка, и своему венценосному мужу, явной приметой чего – его нежелание находиться с ней под одним петербургским кровом, а в Москве для любовных утех есть у него неотлучная Афросинья, да и в какой-либо иной метресске нужды нет и не будет.

Льнули к нему и такие потомки княжеских и боярских родов, кои достигли дарованных царем новых отличий и званий, пройдя докучливое обучение навигацким и другим наукам или отличившиеся на войне, но никак не забывавшие того, что они, родовитые, принуждены находиться под начальством такого худородного выскочки, как Александр Меншиков, ставший и светлейшим князем, и генералом, и властелином ижорских земель, кавалером множества орденов, осчастливленный несметным богатством и почестями. Злобно-завистно и ненавистно такое!

Не больно-то умен царь Петр, что так привечает людей подлого звания и уравнивает их со знатнейшими. Боевой генерал князь Василий Владимирович Долгорукий положа руку на сердце откровенно царевичу говорил:

– Ты умнее отца, а отец твой, хотя и умен, но людей плохо знает. Ты лучше будешь их знать.

И то сущая правда. Отец глумится над духовными лицами, бога мало боится, не понимает, что церковь суть крепчайшая опора монаршего трона. Ну и пускай не смыслит про то во вред самому себе. Духовник отец Яков, изощренный в богословских науках, вместе с толмачом учителем греческого и англиканского языка перевели лютерские и кальвинистские изречения о задачах святой церкви. И сказано, что главная ее задача – крепить верховную (а сие значит, что царскую) власть, дабы каждый послушен ей был как самому богу. И то речение умное.

Князь Яков Федорович Долгорукий, объявляя свое полное расположение, дружески предостерегал, чтобы он, царевич, не наезжал в гости к нему, князю Якову, не показывал бы себя соглядатаям. Говорил:

– Так я буду больше полезен тебе.

А это уже похоже как бы на их тайные сговоры.

Киевский губернатор князь Дмитрий Михайлович Голицын был в дружеской переписке с царевичем, а приезжая в Москву, всегда заходил к нему и гостинцами оделял. Он и душеспасительные книги из Киева привозил.

– Где берешь их? – спрашивал Алексей.

– У чернецов киевских. Они к тебе ласковы и завсегда любовь свою изъявляют.

Князь Дмитрий никак не мог примириться с унизительным и, по его мнению, незаконным вторым браком царя Петра: безродную, можно сказать, гулящую девку в царицы возвел, и возлагал надежды на Алексея, что тот, подлинный царевич, рожденный от честного законного брака высокородных родителей, очистит царский престол от налипшего сборища подлых людей, в ряду коих и теперешний светлейший князь Меншиков. С ним, подлым, новая царица была связана прежней любовной близостью, может, от него и дети ее, и потому Голицын был привержен к законному наследнику Алексею.

И рижский губернатор князь Петр Голицын – тоже друг.

А Абрам Федорович Лопухин, родной брат опальной царицы Евдокии, во всеуслышание говорил, что «за царевича все стоят и заворачивают уже кругом Москвы».

В главной армии фельдмаршал князь Борис Петрович Шереметев доверительно говорил:

– Напрасно ты какого-нибудь верного малого не держишь, чтобы он знался с теми, кто при отцовом дворе: тогда бы ты все ведал, что у них в тайнах держится.

А князь Борис Куракин, заверяя в своей приверженности, спрашивал:

– Добра к тебе мачеха?

– Добра, – отвечал Алексей.

Куракин усмехнулся и заметил:

– Это покамест у нее своего сына нет, то к тебе добра, а родится свой, сразу не такова станет. Попомни мои слова.

Царевич считал своими друзьями и единомышленниками почти всех родовитых людей, коим ненавистны были простолюдины, выдвинувшиеся на первые места в государстве, а по ненависти к Меншикову и по злобе на самого царя вместе с протопопом Яковом Игнатьевым был возле царевича Алексея провиантмейстер флота Александр Кикин. Это с ним и с духовником отцом Яковом часто велись приятные собеседования о том, как будет все и везде хорошо, когда на престольном великом сидении окажется он, Алексей.

Приходившие на поклон к царевичу чернецы и некоторые из мирян просили его, умоляли:

– Скажи государю-батюшке – не дело так-то. Забыл он про черный народ, о дворянах да о купцах заботы имеет.

Подьячий Ларион Докукин говорил:

– Ямские мужики сильно печалуются, что евонные курьеры коней безрассудно портят, а потому от ямских дворов да от дорог люди прочь убегают.

Алексей небрежно отмахивался.

– Чего говорить, когда у него для простых православных никакой думы нет. Лучше подождите, когда я царем утвержусь. Зараз тогда всем жизнь облегчу.

– Ой, скорей бы тому содеяться, государь ты наш милостивый… – размашисто крестились посетители.

– А чтоб тебе ни в чем никогда урону не понести, возьми себе тайно заговоренную молитовку для бережения дорогой твоей жизни на великую нашу радость, – подавал чернец Алексею листок, испещренный вязью таинственных слов.

Алексей читал и запоминал:

«Стану я, раб божий, благословясь, пойду перекрестясь, из избы во двор, из двора в распахнуты ворота, в чистое поле, в восточную сторону, под красное солнце, под светел месяц, под частые звезды, под утреннюю зарю, к окиян-морю. У окиян-моря на крутом берегу лежит латырь-камень, на латыре-камне стоит церковь соборная, в церкви соборной злат-престол, на злате-престоле сидит бабушка Соломония, что Христа повивала, тяготы, ломоты облегчала, порезы и посеки секирные унимала. Как из латыря-камня нет воды, из курицы – молока, из петуха – яйца, так из раба божия нет ни болезни, ни иного худа. Как Илья-пророк горазд сушить реки, источники, такожде бы у раба божия крепко утвердились все дела, а все помыслы заключились под крепким замком, и те замки святыми молитвами как ключами замкну да укреплю на веки веков. И чтоб ни от кости руды, как ни от камня воды, а стань кровь, запекись гуще клею густого, во имя отца и сына и святого духа. Аминь, аминь, аминь».

И еще царевичу Алексею памятка-заговор:

Отговариваюсь я, раб божий, от колдуна, от ведуна, от черного, от чернавки, от двоеженова, от троеженова, от двоезубого, от троезубого, от девки-простоволоски, от бабы-самокутки, от всякого злого, непотребного человека. Может ли злой человек заговорить гром и громовую стрелу-молонью либо изурочить мертвого? Не может злой, лихой человек, колдун, колдуница, еретик, еретица гром и громовую стрелу огневую своим словом заговорить, и брал бы злой, лихой человек, колдун, колдуница, ведун, ведуница, еретик, еретица булатный нож, резал бы свое тело руками, рвал бы его зубами, а уста мои, зубы, язык на замке, во имя отца и сына и святого духа. Аминь».

Царевичу оставалось только после слов «раб божий» назвать себя – «Алексей».

Все чаще случалось, что в минуты, когда царевича одолевал хмель, у него срывались с языка угрозы по отношению к тем, кто верой и правдой служил царю Петру. Бывало, что все стражники разойдутся, а царевич, оставаясь со своим камердинером Иваном Афанасьевым, ударяя себя в грудь кулаком, продолжал грозить, гневно и горячо восклицая:

– Знаешь… знаешь, кто еще ненавистен мне?..

– Не могу того знать, – отговаривался Иван.

– А я скажу кто: Гаврила Головкин с Сашкой, сыном своим. Они мне ее на шею навязали… в жены проклятую еретичку присватали. Припомню им это, и уж Сашкиной голове беспременно торчать на колу. И Трубецкого еще… Они писали отцу, чтоб принудил меня жениться. Я их, проклятых, я…

– Государь царевич, изволишь сильно сердито кричать, – увещевал его камердинер. – А ныне рот-то поуже надо держать, а уши – пошире. Услышит кто – по людям понесут.

– А мне плевать на то, – озорно отвечал Алексей. – Мне чернь послушна. Придет час, шепну архиереям, те – приходским попам, а попы – прихожанам… Сколь за мной народу пойдет, не так, что ль?! Чего молчком стоишь? Говори.

– Что же мне, государь, говорить?.. То, знать, так.

– То-то же! – победоносно заключал Алексей. – Пойду бога молить, чтоб во всем помогал, – икнул он, покачнулся на ослабевших ногах и пошел молиться в крестовую.

А поутру, проспавшись, призывал Ивана и опасливо спрашивал:

– Не досадил ли я вчерась кому?

– Вроде бы нет.

– Не говорил ли спьяну чего непотребного?

– Кой про что сказывал, – вздыхал Иван Афанасьев.

Алексей выжидающе посмотрел на него и, не дождавшись разъяснений, сплюнул.

– Пустое все. Кто пьян не живет? И у пьяного завсегда много лишних слов. Я, Иван, как опамятуюсь, сам себя зазираю, что пьяный много шумлю, и о том тужу после сильно. А тебя упреждаю, чтоб поносных слов моих не пересказывал никому. А буде скажешь, так тебе не поверят. Я запрусь, а тебя пытать станут. Не так, что ль? – И засмеялся.

– Зачем мне кому сказывать, на что? – отмахнулся Иван. – Через попов да монахов бог ближе к тебе, сталоть, он и наставляет, как тебе надо быть. Ты попов почитаешь, а они тебя вовсе как святым чтут, и в народе ты блажен муж.

– Про то я и говорю, – удовлетворенно сказал Алексей. – Налей мне на опохмелку…


Не раз и богу и себе самому давал царевич Алексей клятвенные обещания не подчиняться приказам отца и, главное, не бояться его, но никак это не удавалось. Стоило узнать, что отец призывает к себе, и тело и душу Алексея охватывал необоримый озноб и не в силах было преодолеть дрожь. Бывало, что на дворе теплынь, жара, а у него, будто от стужи, зуб на зуб не попадал. И ведь не отроком, не боязливым юнцом, а вполне взрослым был и мог бы постоять за себя.

Особенно памятной была ему неприятная встреча с отцом, когда он, Алексей, после постылого учения у немцев, уже женатым, двадцатитрехлетним человеком возвратился из-за границы. Петр с искренним, подлинно отцовским радушием встретил его, участливо спрашивал, как давались науки, не забыл ли, чему учился.

– Не забыл, – еле внятно отвечал Алексей, опасаясь, что отец захочет экзаменовать его.

– А ну, принеси чертежи, погляжу, как чертил, – поинтересовался Петр.

Что делать?.. Как быть?.. Заставит чертить при себе, а он, Алексей, не умеет. Привезенные чертежи сделаны не им. Как избежать посрамления? Спрятаться, убежать?.. Не зная, что предпринять, он в отчаянии схватил пистолет. Как, куда выстрелить?.. Ага… Правую руку себе прострелить, чтобы чертить нельзя было.

И выстрелил. Пуля миновала руку, но пороховой гарью сильно опалило ладонь. В этом было спасение, – чертить такой рукой, конечно, нельзя.

– Вот… нечаянно… – лепетал он, показывая отцу обожженную руку. – Задел пистолет, когда доставал готовальню, – наспех придумал он.

Страх и ненависть – неизменные чувства, которые испытывал Алексей при отце. Не видеть, не слышать, не знать бы его никогда!

<p>II</p>

Не ладил царевич с отцом, не ладнее было у него и с женой. Не сближала их совместная жизнь, и никакого улучшения к тому не предвиделось. Приехав в Россию, Шарлотта с пренебрежением отнеслась к подобающему ей званию великой княгини и предпочла называться по-прежнему кронпринцессой. Противным был ей русский язык, и она не хотела изучать и понимать его. Не признавала православия; даже самые торжественные церковные службы вызывали у нее, лютеранки, плохо скрываемую усмешку. Ничто не могло возбудить у нее привязанности к русским обычаям и порядкам, а давало лишь повод для осуждения.

От супружеского медового месяца никакой сладости у молодоженов не оставалось, а только все сильнее отдавалась от него горькой отрыжкой взаимная неприязнь. Будучи во хмелю, когда море по колено, Алексей иной раз бесцеремонно являлся в спальню жены, но часто бесприветно уходил прочь, ворча с озлоблением:

– Сердитует, паскуда, не подпускает… Своими бабьими немочами отговаривается… Должно, взбучку хорошую ждет, – сжимал он кулаки, и подмывало, ох как подмывало его проучить строптивую благоверную. Только и удерживало, что много визгу будет, ажно в цесарской Вене прослышится, где австрийской императрицей родная сестра Шарлотты. Получалось так, что в постель к еретичке ложись да помни, чтоб все политично было, чтоб неудовольствия не доставило. Прах с ней совсем! Афросинья в сто раз милее, да и других девок много, а баб – того больше. Кронпринцесса отдалила от своего двора всех русских; прислуживали ей немки, а самым близким человеком была ее родственница принцесса Юлиана-Луиза остфрисландская, которая всячески старалась способствовать разладу между супругами. С ней Шарлотта могла отводить душу на чужбине, сетовать и плакаться на свою все еще неустроенную судьбу. Ничто ее не радовало и нечем было довольствоваться.

Дом, в котором она жила в Петербурге, был выстроен специально для них, молодоженов, но мог только в насмешку называться дворцом, потому что уже требовал большого ремонта. Крыша на нем дырявая, и во время последнего ночного дождя в спальне ее высочества кронпринцессы капало с потолка. Хорошо еще, что мимо постели, но около нее на полу образовалась лужа. Потолок был украшен аллегорической живописью: на нем увитый розами, якобы пылающий жертвенник, и как раз огонь этого жертвенника заливала дождевая вода. По бокам жертвенника дрогли от сырости голыши-купидоны, каждый держа по гербу: один – с русским орлом, другой – с брауншвейгским конем, и между ними была протянута лента с надписью: «Никогда более благородных не соединяла верность». И с нее, с этой надписи, тоже капало. Весь жертвенник покрывало темное сырое пятно; с пламени Гименея стекала грязная и холодная дождевая вода, – слезы проливал бог супружества над ее высочеством.

Знала Шарлотта, что у мужа метресса – девка самого подлого звания, из крепостных; видела ее, приезжавшую к царевичу в Петербург: рыжая, толстогубая, с наглыми глазами, – такая мерзкая тварь! Было бы вполне понятно, допустимо и прилично, если бы царевич имел метрессу (и пусть даже не одну) из высокопоставленного знатного рода, как это водится во всех европейских дворах, но иметь простолюдинку… И Шарлотту передергивало от брезгливости.

А Афросинья с пренебрежением смотрела на нее, гордая тем, что в глазах царевича затмила собой высокознатную кронпринцессу. Это ли не заслуга, не честь для дворовой девки! И как она сладостно убаюкивалась речами царевича Алексея, что он, может быть, по примеру отца, сошлет жену в монастырь, а на ней, Афросинье, женится. Потом это, когда сам царем станет. И Афросинья вполне допускала такую возможность: теперешняя царица Екатерина – тоже ведь из простых, сказывают люди, что портомойкой была…

В особо ласковые минуты царевич ее, рыжую, ненаглядной Фрузой, Фрузочкой называл и ни в грош не ставил перед ней свою постылую иноземку.

В 1714 году от излишнего винопития и от других невоздержанностей у него несколько расстроилось здоровье. Заботливые медики присоветовали ехать на воды в Карлсбад. Царь Петр находился в отъезде, и Алексей написал ему, прося позволения поехать лечиться. Петр разрешил, и тогда ближние царевичу люди в один голос стали твердить, что ему надобно воспользоваться этим случаем, дабы дольше пробыть за границей и тем самым – подальше от отца.

– А когда подлечишься, – говорил Кикин, – напиши отцу, что еще на весну надобно тебе лечить себя, а между тем поезжай хоть в Голландию, хоть во Францию, а то можешь и в Италии побывать, и отлучку свою от отца года на два, а то и на три продлишь.

Отправляясь в Карлсбад, Алексей без всякого сожаления оставлял Шарлотту на восьмом месяце беременности, и она видела, с каким весельем он покидал ее.

Петр знал, что невестка на сносях. Надо было, чтобы при рождении ребенка находились доверенные знатные особы из русских. Опасения ради следовало оберечь рождение истинного дитяти, а не случилось бы какой подмены ребенка или облыжно не считали бы его подмененным, как то о нем самом пустобрехи слух распускали, будто он сын иноземца Лефорта. Надо, чтобы никакого мошенства быть не могло. Петр так и написал об этом Шарлотте: «Я не хотел вас трудить; но отлучение супруга вашего, моего сына, принуждает меня к тому, дабы предварить лаятельство необузданных языков, которые обыкли истину превращать в ложь. И понеже уже везде прошел слух о чреватовстве вашем, того ради, когда благоволит бог вам приспеть к рождению, дабы о том заранее некоторый анштальт учинить, о чем вам донесет г. канцлер граф Головкин, по которому извольте непременно учинить, дабы тем всем ложь любящим, уста загорождены были».

«Анштальт», о котором говорил Петр, заключался в том, чтобы свои люди, жена графа Головкина, генеральша Брюс и Ржевская, носившая шутейный титул князь-игуменьи, находились неотлучно при кронпринцессе. Эти дамы присутствовали при рождении у нее дочери царевны Натальи, и Ржевская так описывала царю свое пребывание у Шарлотты: «По указу вашему, у ее высочества кронпринцессы я и Брюсова жена живем и ни на час не отступаем, и она к нам милостива. И я обещаюсь самим богом, ни на великие миллионы не прельщусь и рада вам служить от сердца моего, как умею. Только от великих кумплиментов и от приседания хвоста и от немецких яств глаза смутились».

Кронпринцесса написала многомилостивому своему свекру, что так как она «на этот раз манкировала родить принца, то надеется в следующий раз быть счастливее».


Скоро пролетела пора лечения царевича Алексея на водах Карлсбада, а продолжать находиться там дальше не представлялось возможным. Случилось бы, что царь Петр запросил местных лекарей о здоровье сына, ведь не скрыли бы они, что он вполне поправился, а потому и ненадежно было обращаться к отцу с новой просьбой о дополнительном пребывании за границей для ради поправления здоровья.

Алексей помнил советы и предостережения Кикина, но как быть – не знал. Возвращаться в Россию не хотелось, но и задерживаться без спроса отца было боязно, а обращаться опять с просьбой – противно. И после некоторых раздумий решил возвратиться домой.

Повстречался он в Петербурге с Кикиным и не то с радостной встречи с ним, не то от великого огорчения, что приехал в отвратный сей Петербург, крепко выпил и удрученно говорил:

– Чую, быть мне пострижену в монастырь, снилось такое, и буде я своей волею не постригусь, то неволею постригут же. И не то что жду ныне этого от отца, а и после него того же мне ждать, что было Василию Шуйскому. Мое житье худое.

– Василий-то Шуйский до монашества царем был, а ты еще на трон не садился, – пробовал развеять его мрачные мысли Кикин. – Ты скажи, был ли кто у тебя в Карлсбаде от двора французского?

– Никто не был.

– Вот то и плохо. Жалко, что с французами не видался и к ним не поехал. Французский король доброй души, он изгнанных королей под своей протекцией держит, а тебя ему вовсе не великая трудность держать. Ну, теперь о том нечего говорить, того не воротишь. Думать надо, как тебе дальше тут быть.

– А так и быть… Отец, бог даст, не больно скоро вернется, сталоть, дни мои будут, – болезненной усмешкой кривил Алексей губы. – Стану жить – каждой минутой пользоваться, чтобы мне угодной была.

– Ну, хоть так пока, – посмеялся Кикин. – За это давай еще выпьем.

Никакой радости не проявил Алексей, мельком взглянув на новорожденную дочь Наталью.

– Девка… – недовольно произнес он и отвернулся.

Он продолжал неумеренно пить, хвастливо сообщал жене, у каких девок был, становился все невоздержаннее на язык. Грозил:

– Когда случится то самое, что должно случиться, – намекал он на смерть отца, – то друзья батюшки и мачехи испытают сидение на колу… Флот огнем спалю, а Петербург сей погрузится в свои болотные хляби. Он мне не надобен. Мне Москва дорога. Она всю землю переживет. Будет так, обязательно будет!

Прибывшая из Москвы Афросинья стала у него полноправной хозяйкой и нисколько не стеснялась при встречах с кронпринцессой Шарлоттой.

– Вот еще! Я в услужении у государя царевича нахожусь. Его воля меня держать, ему одному подчиняюсь, а больше знать никого не хочу, – в любую минуту могла заявить она.

III

Кронпринцесса Шарлотта сдержала свое слово: в октябре 1715 года родила сына. Она радовалась, что дала России наследника престола, а царю Петру внука, которого во имя деда и нарекли Петром. Но не очень-то обрадовались этому дед с бабкой, а скорее наоборот. Екатерина сама была на сносях и в скором времени должна была разродиться. Кем?.. А бог даст – может, тоже сыном, своим наследником престола. Зачем тогда нужен тот?..

Рождение сына несколько сблизило Алексея с женой. Эх, не в Москве они, а то бы там о столь знаменитом событии какой бы трезвон колокольный был! Во весь большой звон, по сигналу с колокольни Ивана Великого, ударила бы первопрестольная, вот бы гул пошел!

Все, казалось, было на радость, но и горе уже переступило порог. Поспешила Шарлотта подняться с постели, чтобы принимать поздравления, и вскоре почувствовала недомогание, неожиданно обернувшееся роковым исходом. Лекарям не пришлось недоумевать и теряться в догадках, что такое случилось. Ясно было, что это родильная горячка, против которой они были бессильны, и объявили кронпринцессу безнадежной. Больная сознавала свое положение и высказывала последние пожелания, чтобы при детях, заменяя им мать, находилась остфрисландская принцесса Юлиана-Луиза.

Царь Петр в эти дни был сам болен, но превозмог болезненное состояние и посетил умирающую невестку, да только чем, какими словами мог он утешить ее, уходящую из жизни такой молодой?..

Радость, посетившая было дом царевича Алексея, сменилась оглушившим его горем. Казалось, что семейная их жизнь пойдет в добром согласии, а вместо того неотвратима навечно разлука с женой, ставшей вдруг такой близкой и дорогой. Ведь она доброй была, а если когда «сердитовала», то на это имелись причины, крывшиеся в его несомненной виновности.

Алексей находился при умирающей до последней ее минуты, рыдал и падал в обморок от отчаяния.

Не все верили, что именно болезнь свела в гроб кронпринцессу, нет, печаль ее доконала. Деньги на содержание получала неаккуратно и постоянно была в нужде; не могла вовремя прислуге платить, задолжала у всех купцов. А что царица Екатерина не приходила навестить больную, так то было от злобной зависти – зачем кронпринцесса наследника родила. Злоречивых языков было много.

Недомогание, одолевавшее в те дни царя Петра, оказалось настолько серьезным, что вызывало у приближенных людей опасение, не последовал бы государь за невесткой. Находясь в полубредовом состоянии, он словно слышал зловещие голоса: «Умрешь, и все порушится после тебя. Россия возвратится к своему прежнему дремучему варварству. Некому будет дела твои продолжать». – «Как же так? У меня есть наследник, сын», – возражал Петр тому недоброхотному голосу. И раздумывал: пусть Алексей не обладает такими задатками, кои развиты в отце, но ведь знает же он, что Россия теперь обновленная, сильная. Одержаны большие победы как над иноземным врагом, так и над бородатым невежеством своих подданных.

Вспомнилось Петру, как совсем недавно, после спуска нового корабля, принимал он участие в дружеском застолье своих корабельщиков, и один из них, по фамилии Мишуков, сидевший как раз по правую руку, задумался, несколько сморенный «Ивашкой Хмельницким», и вдруг горько заплакал. Он, Петр, участливо обратился к нему узнать о причине его слез, и Мишуков сказал, что сидят вот они все вместе – и царь, и его работные люди; на Неве и на взморье видны корабли флота российского, сильная крепость построена в новой столице, а как подумал он, Мишуков, что здоровье государя слабеет, то и не мог удержаться от слез. «На кого нас покинешь?» – с тоской спрашивал он. «Как – на кого?.. У меня есть наследник, царевич Алексей», – ответил он, Петр. «Ой, да ведь он глуп, все расстроит!» – проговорил Мишуков, но в грубой его откровенности была сущая правда. Надо было сгладить шероховатую непочтительность его слов, и он, Петр, хлопнув Мишукова рукой по затылку, с усмешкой сказал: «Дурак, при всех этого не говорят». А ведь правду, горькую и обидную правду сказал тот Мишуков.

– Ограбил бог меня сыном, – вырвалось вслух у Петра. – Где сын? В «нетех»…

И единственно, что оставалось для ограждения всего свершенного, это отвести руку, готовую замахнуться на содеянное и достигнутое им, царем Петром, – отстранить Алексея от наследства на царство. Давно уже не тайна его отвращение и ненависть к отцовским делам, значит, надо не дать ему эти дела погубить.

В день похорон жены Алексей получил от отца письмо, озаглавленное – «Объявление сыну моему». Наряду со множеством упреков о нерадении Алексея к военному делу Петр в пространном своем послании говорил: «Горесть меня снедает, видя тебя, наследника, весьма на правление дел государственных непотребного (ибо бог не есть виновен, ибо разума тебя не лишил, ниже крепость телесную весьма отнял: ибо хотя не весьма крепкой природы, обаче и не весьма слабой); паче же всего о воинском деле ниже слышать хощешь, чем мы от тьмы к свету вышли, и которых не знали в свете, ныне почитают. Я не научаю, чтобы охочь был воевать без законные причины, но любить сие дело и всею возможностию снабдевать и учить, ибо сия есть едина из двух необходимых дел к правлению, еже распорядок и оборона… (Упреки, упреки…) Не имея охоты ни в чем обучаться и так не знаешь дел воинских. Аще же не знаешь, то како повелевать оными можеши и как – доброму доброе воздать и нерадивого наказать, не зная силы в их деле? Но принужден будешь, как птица молодая, в рот смотреть. Слабостию ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон: ибо не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может… Я есмь человек и смерти подлежу, то кому насаждение и уже некоторое возрождение оставлю? Тому, иже уподобился рабу евангельскому, вкопавшему талант в землю (сиречь все, что бог дал, бросил)! Еще ж и сие воспомяну, какого злого нрава и упрямого ты исполнен! Ибо, сколь много за сие тебя бранил, и не точию бранил, но и бивал, к тому же сколько лет почитай не говорю с тобою; но ничто сие успело, ничто пользует, но все даром, все на сторону, и ничего делать не хочешь, только б дома жить и им веселиться, хотя от другой половины и все противно идет. Однако ж всего лучше, всего дороже! Безумный радуется своею бедою, не ведая, что может от того следовать не точию тебе, но и всему государству. Что все я, с горестею размышляя и видя, что ничем тебя склонить не могу к добру, за благо изобрел сей последний тестамент тебе написать и еще мало подождать, аще нелицемерно обратиться. Ежели же ни, то известен будь, что я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный, и не мни себе, что один ты у меня сын, и что я сие только в устрастку пишу: воистину исполню, ибо за мое отечество и люди живота своего не жалел и не жалею, то како могу тебя непотребного пожалеть? Лучше будь чужой добрый, неже свой непотребный».

Письмо было написано Петром до рождения внука, а на другой день после того, как Алексею было это письмо вручено, и царица родила своего сына, названного тоже Петром. Вот сколько наследников сразу явилось! Царевичу Алексею припомнились слова князя Куракина: «Покамест у мачехи сына нет, то к тебе добра; а как у нее сын будет, не такова станет».

Алексей не ожидал такого грозного послания и не знал, что отвечать отцу. Просить прощения в том, что опечалил его и заслужил гнев, обещать исправиться, – так ведь он одними словами не удовольствуется, а потребует делами доказать, что решил измениться. Опять начнет посылать к войску, да нарочно, для испытания верности слов, станет посылать с наиболее важными и опасными поручениями. Попробуй ему не угодить!

А для чего, собственно, угождать? Теперь у мачехи свой сын Петр, и к пасынку-крестному она не станет добра. Лучше отказаться от наследства и жить на покое, а там видно будет, что бог даст.

Такое же присоветовали ему и доверенные люди – Кикин и Никифор Вяземский.

– Как ты от всего откажешься, тебя совсем в покое оставят, – говорил Кикин. – Только бы сделали так, отпустили бы, скажем, в деревню, а то как бы худа какого не вышло. Эх, Алексей Петрович, говорил я тебе, чтоб оставался за границей, и напрасно ты оттуда отъехал.

– Теперь того не воротишь, и не для чего поминать, – заметил Вяземский.

– А мне не токмо дела воинские и прочее все, чем он себя занимает, но и сама особа отцовская зело омерзела, – признавался Алексей. – Видаться с ним да слушать его слова – хуже каторги.

Решив отвечать отцу, как советовали друзья, Алексей хотел заручиться поддержкой наиболее влиятельных лиц – повидал адмирала графа Федора Матвеича Апраксина и князя Василия

Владимировича Долгорукого, пожаловался им, что ожидает худа себе от отца и, дабы избежать этого, решает отказаться от престолонаследия и потому просит их, высокочтимых своих покровителей, чтобы они в беседе с отцом уговорили его лишить старшего сына наследства и отпустить на постоянное жительство в деревню, где бы он, проживая безвыездно, мог бы и скончать свои дни.

Апраксин пообещал:

– Ежели отец станет со мной о тебе говорить, я приговаривать готов.

А князь Василий посчитал многие опасения за пустое, коим не следовало придавать значения, и готов был над страхами царевича посмеяться.

– Пускай будет писем хоть сто, а еще когда-то что станет! Старая пословица говорит: улита едет… Это не запись с неустойкой, от нее в разор не войдешь. Не печалься и не томись.

Прошло три дня, и царевич передал отцу письмо в ответ: «Милостивейший государь-батюшка! Сего октября, в 27 день 1715 года, по погребении жены моей, отданное мне от себя, государя, вычел, на что иного донести не имею, только, буде изволишь, за мою непотребность меня наследия лишить короны российской, буди по воле вашей. О чем и я вас, государя, всенижайше прошу: понеже вижу себя к сему делу неудобна и непотребна, также памяти весьма лишен (без чего ничего невозможно делать), и всеми силами умными и телесными (от различных болезней) ослабел и непотребен стал к толикого народа правлению, где требует человека не такого гнилого, как я. Того ради наследия (дай боже вам многолетное здравие!) российского по вас (хотя бы и брата у меня не было, а ныне, слава богу, брат у меня есть, которому дай боже здоровье) не претендую и впредь претендовать не буду, в чем бога свидетеля полагаю на душу мою и ради истинного свидетельства сие пишу своею рукою. Детей моих вручаю в волю вашу; себе же прошу до смерти пропитания. Сие все предав в ваше рассуждение и волю милостивую, всенижайший раб и сын ваш Алексей».

Петр не ожидал такого ответа. Он надеялся, что своим письмом пробудит сознание сына о предначертании ему самой судьбой стать последователем дел отца; что появится у Алексея искреннее раскаяние и он захочет встать рядом с отцом, а не отдаляться и чуждаться его. Надежды на это не оправдались. Еще ни от каких дел не устав, сын просился на покой, отказываясь от государственных трудов и в будущем.

Негодование охватило Петра. Он дергался шеей, чувствовал, что вот-вот настигнет непреодолимый пароксизм припадка, и едва его превозмог. Чтобы развеять свои мрачные мысли, он в тот день на именинном пиру у адмирала Апраксина больше всякой меры общался с «Ивашкой Хмельницким», но забвения в том не нашел. Злая, неудержимая трясовица стала колотить царя по возвращении с пира, помрачив ум беспамятством. Усилившийся недуг сковал все тело и опять напугал всех приближенных, а царевич Алексей понадеялся было на осуществление своей давней мечты стать сиротой.

Кикин разочаровал его в этом, говоря:

– Отец твой не болен тяжко, а все то – притвор. Хочет выведать, как ты поведешь себя да какие толки в народе пойдут. Хитрит он.

И Алексей поверил, что отец хитрил. Особо наглядно не радовался его болезни, но глубоко печалился суждениям Кикина. Нет, о сиротстве еще преждевременно помышлять.

Оклемался царь, и снова его мысли были о старшем сыне, неподатливом на увещевания и угрозы. Показалась подозрительной поспешность его отказа от царственного наследства: не дерзостная ли это ловля отца на слове о предоставлении выбора, как и кем царевичу быть? Удаление его куда-то в деревню может таить в себе злонамерение, и, поскольку уж ему предоставляется возможность выбирать, то пусть выбирает – быть способным царствовать или сделаться монахом. Может, убоится монастырского заточения и наконец образумится?

С возможностью близкого или пусть даже по времени отдаленного воцарения Алексея не согласны были все те новые выдвинувшиеся в государстве люди во главе с Меншиковым. Всем им было известно о приверженности царевича к старине и о враждебном отношении ко всем новинам, исходившим от отца. Известно было, и какие надежды возлагали на царевича многочисленные в народе противники Петровых реформ, но не столько опасение за сохранность этих реформ, сколько страх за свое собственное благополучие беспокоил людей, желавших устранения Алексея от престола. Неприязненное отношение к нему самого отца облегчало им успех в отдалении царевича от государственных дел. Смерть кронпринцессы Шарлотты также способствовала этому: прерывались родственные связи Алексея с австрийским цесарем.

После длительных раздумий Петр направил сыну «Последнее напоминание еще». В этом послании он отмечал, что Алексей оставил без ответа слова о недовольстве отца его поведением, ссылался только на свою телесную слабость, а о желании или нежелании исправиться умолчал. «Что же приносишь клятву, тому верить невозможно для вышеописанного жестокосердия. К тому ж и Давидово слово: всяк человек – ложь. Також хотя б и истинно хотел хранить, то возмогут тебя клонить и принудить большие бороды, которые ради тунеядства своего ныне не в авантаже обретаются, к которым ты и ныне склонен зело. К тому же чем воздашь рождение отцу своему? Помогаешь ли в таких моих несносных печалях и трудах, достигши такого совершенного возраста? Ей, николи! Что всем известно есть, но паче ненавидишь дел моих, которые я для людей народа своего, не жалея здоровья своего, делаю и, конечно, по мне разорителем оных будешь. Того ради так остаться, как желаешь быть, ни рыбою, ни мясом, невозможно; но или отмени свой нрав и нелицемерно удостой себя наследником, или будь монах: ибо без сего дух мой спокоен быть не может, а особливо, что ныне мало здоров стал. На что по получении сего дай мне немедленно ответ или на письме или самому на словах резолюцию. А буде того не учинишь, то я с тобой, как со злодеем, поступлю. Петр».

Теперь неуемная дрожь и тоска охватывали царевича Алексея. Он бросился снова к своим друзьям: что делать? Как быть?..

Кикин настаивал твердо держаться на отречении от престола и проситься в монастырь, в монахи.

– Ты то пойми, что постричься так же недолго, как будет при надобности потом и расстричься, – убеждал он. – Пока монастырь для тебя самое безопасное убежище, а монашеский клобук к голове гвоздями не прибьют. Когда нужно будет – скинешь.

А Никифор Вяземский, предвидя, что такой желанный час непременно наступит, присоветовал зараньше тайной записью известить всех высших духовных лиц, что идет в монастырь неволею.

– Тогда и клобук скинешь с душевной легкостью. Не робей.

Алексей махнул на все рукой и на другой день отвечал отцу:

«Милостивый государь-батюшка! Письмо ваше, посланное в 19 день сего месяца, я получил того же дня поутру, на которое больше писать за болезнию своею не могу. Желаю монашеского чину и прошу о сем милостивого позволения. Раб ваш и непотребный сын Алексей».

Петр опять почувствовал себя как бы застигнутым врасплох, снова он промашку допустил, хоть и думал долго, а Алексей его хитроумно обвел. Думалось напугать сына и тем довести до повиновения, а вышло так, что сам же и указал ему лазейку, как того избежать: в монастырской келье укрыться. Нет, пострижение в монахи, на которое охотно соглашался царевич, не могло удовлетворить ни самого Петра, ни тех, которые были против возможности воцарения Алексея. Все они тоже подумали о том, что клобук ко лбу гвоздем не прибивают.

Алексей занемог от пережитых волнений, а Петр собирался за границу. Перед отъездом он зашел к болящему сыну и спросил, что же он окончательно надумал. Алексей повторил то, что писал, – просился в монастырь, в монахи.

– Решиться на такое молодому человеку непросто. Одумайся, не спеши и потом отпиши ко мне, что хочешь делать. Я же указую тебе самый верный путь, нежели идти в чернецы. Подожду еще полгода, – сказал на прощание Петр.

Проводив его сразу повеселевшим взглядом, Алексей облегченно перекрестился: слава богу, уедет и больше не станет донимать.

Ни в своих посланиях, ни в разговоре Петр не упоминал о новорожденном Петре, сыне царевича Алексея, как о возможном наследнике престола в случае отречения его родителя, и мысленно приберегал царственное наследство другому новорожденному Петру – своему последнему сыну. Еще в 1714 году издан был им указ о единонаследии, по которому всякому отцу (конечно же, и самому царю) предоставлялось право назначить себе наследником любого из сыновей, невзирая на старшинство.

<p>IV</p>

Ждала-ждала царица Прасковья, когда же наконец деверь царь Петр Алексеевич по-настоящему проявит заботу о замужестве другой своей племянницы, царевны Катерины Ивановны. То ему некогда, то недосуг. Может, отчасти и она, мать, виновата в таком промедлении, да ведь все как лучше хотелось, чтобы любимая дочка подлинно что в королевское замужество вышла и сама бы королевой была, ан вот и дождались, что двадцать четыре года Катеринке исполнилось, перестаркой сделалась, и кто же ее такую теперь возьмет?..

– О-ох-ти-и…

Беда из бед подошла. Все вроде бы, казалось, успеется: жалко было Катеринку-свет от себя отпускать. Вся радость в ней, баловнице, безунывной хохотушке, материнском утешении. С малых лет Катеринка, в ущерб своим сестрам, пользовалась материнским вниманием и за то сама постоянно ластилась к ней, не то что угрюмая нелюдимка Анна или пискля да хныкса, туповатая от рождения Парашка.

Два года тому назад приезжал в Петербург мекленбургский посланник барон Габихсталь, чтобы узнать об условиях возможного супружества своего государя герцога Карла-Леопольда с племянницей царского величества принцессой Екатериной Ивановной. Обещал ей свободное отправление своей веры при мекленбургском дворе, но требовал, чтобы при будущем мире со Швецией город Висмар был отдан герцогу и чтоб он получил вознаграждение за понесенные от Северной войны убытки. Царь Петр велел тогда отвечать, что выдаст за него племянницу, если герцог предоставит доказательство своего развода с первой женой. На том дело тогда и застопорилось.

Должно, не так-то просто было герцогу развода добиться. Ну и бог с ним совсем, – готова была отмахнуться от такого зятя царица Прасковья. Женатый он, этот меклер… меклин… Язык сломаешь, не выговоришь, – словом, герцог этот. А они уже обожглись на одном, когда Анну выдавали. Тоже ведь герцог был. Поди, и этот не лучше, раз с женой не живет. Может, вместо захудалого герцога бог пошлет подлинного королевича.

Ждали, надеялись, а не было никого. А вот тот же Карл-Леопольд вдругорядь себя Катеринке в мужья предложил. Разведен, дескать, все как следует тому быть. В самом высоком штиле просил руки и сердца принцессы Екатерины Ивановны, и царь Петр согласился. Брак этот отвечал его политическим планам, да и сколько же Катеринке еще в девицах ходить!

Прежняя супруга Карла-Леопольда немка Софья-Гедвига, урожденная принцесса нассау-фрисландская, была жива, но кто в точности знает, может, это она ужиться с герцогом не могла, а не он с ней; говорили еще, что герцог со своими подданными не ладил, так, может, с ними и не было никакой возможности ладить, поскольку он в них во всех заговорщиков видел, покушавшихся на его имущество, свободу и даже жизнь. Потому, может, и преследовал их, и в темницы сажал, а иных и на эшафот отправлял. Может, из терпения его выводили своей непокорностью, а он переносить не мог этого.

Царице Прасковье хотелось по возможности обелить нового зятя, как бы оградить его от злостных наветов. Как ни говори, а в близкой родне станет значиться, своим человеком будет.

Брачный контракт подписали представители высоких договаривающихся сторон: от имени невесты – вице-канцлер Шафиров, от жениха – его сват барон Габихсталь, который в особом артикуле брал на себя обязательства до свершения брака предъявить свидетельство о разводе герцога с первой женой.

Слава богу, в точности это было исполнено, и за то царица Прасковья всячески старалась барона приветить и угостить, как то подобает хлебосольной хозяйке и матери столь высокородной невесты. Барон имел отпускные аудиенции также у царя Петра и у его супруги. Все было сделано честь по чести.

Царица Прасковья убедительно просила Петра самолично присутствовать в городе Данциге при торжестве бракосочетания драгоценной Катюшеньки да строго-настрого велеть ее мужу пуще зеницы ока беречь молодую жену. Сама Прасковья из-за приключившегося тяжкого ножного недуга не могла поехать на свадьбу, о чем сильно скорбела. Только и утешалась тем, что царь-дядюшка до конца позаботится о племяннице.

Вот и наступило прощание. Повидавшись в тот день с прихворнувшим сыном, царевичем Алексеем, и предоставив ему время еще и еще раз подумать о своем будущем, царь Петр с супругой, племянницей-невестой и сопровождавшей их свитой выехал из Петербурга в Данциг.


Приезжал человек и божмя-божился, что видел в Петербурге царя. Заволновался Флегонт, обретавшийся в Старой Руссе под именем иерея Гервасия, и стал просить настоятеля церкви благочинного отца Захария, чтобы отпустил его не на долгий срок.

– По важному делу отлучиться надобно, а вернусь – так же безвозмездно в церковных службах помогать стану.

– А вернешься, отец Гервасий, или задумал совсем уйти?

– Поверь, отец Захарий, тому, что сказал.

(Не признаваться же, с каким намерением он, Флегонт, торопится в Петербург.)

– Придешь – и я с того дня плату тебе за усердие положу, – пообещал благочинный.

– И без того премного благодарен, что призрел у себя да пропитанием пользуешь, а деньги мне не потребны.

С умилением смотрел благочинный на подрядившегося помогать ему иерея-бессребреника. Не то он из блажных, не то воистину свят-человек? И кто знает, может, его беспримерное святожительство в вящую славу храму сему пойдет? Вдруг объявлен будет свой угодник Гервасий! Вот бы всей епархии было на диво, во славу и честь.

Спешил Флегонт в Петербург, ноги себе посбивал, обдумывая на ходу, как ему наверняка оказаться быть допущенным до царя. Скажет, что никому другому, а только ему одному должен поведать нечто столь важное, что изменит всю русскую жизнь. Правда будет в этих словах: в точности так и случится, что с окончанием на земле антихристова бытия как бы светлое воскресение для всех россиян наступит. И пусть в тот же час порушится в прах отданная подвигу жизнь его, Флегонта-Гервасия. Тут, у самой груди, в подкладке подрясника припрятан обоюдоострый кинжальный нож.

Но что же это такое?.. Был царь Петр в Петербурге, почти весь этот месяц был, а три дня тому назад отбыл с супругой своей и с племянницей.

– Что значит – куда? Тебе на что про то знать? – подозрительно поглядел на допытливого попа служивый человек, к коему Флегонт обращался с расспросами. – Уехал, и все тут.

Обретаться где-нибудь здесь в ожидании, когда царь вернется, – несбыточно и небезопасно. Придется возвращаться в Старую Руссу и там продолжать иерействовать. И ждать, ждать все же неотвратимого дня и часа своего торжества над поверженным сатанинским исчадием.


– Царь прибыл, царь… Русский царь!.. – взволновались жители Данцига, и было основание им волноваться. По приезде сюда Петр наложил штраф на данцигских градожителей – зачем торгуют со шведами и держат в своей гавани шведские корабли?

В Данциге была главная военная квартира фельдмаршала Шереметева, и за допущенное попустительство горожанам в торговле со шведами Петр объявил Шереметеву выговор.

Пока велись приготовления к свадьбе Екатерины Ивановны, петербургские гости проводили время в посещении замков, музеев, церквей; вечерами развлекались на ассамблеях то у одного, то у другого вельможи, и веселый смех хохотушки-невесты не был слышен разве только под церковными сводами.

Под предлогом участия в свадебной церемонии в Данциг съехались венценосные властелины Дании, Пруссии, Ганновера, Польши, – все спешили повидаться с царем Петром и, изъявив ему свою дружбу, закрепить военный союз против Швеции.

Вечером накануне свадьбы, когда состоялось первое свидание невесты с женихом, небо над Данцигом было словно пожаром объято от разыгравшихся на нем па

«Уж не с Катеринкой ли что приключится в ее подвенечный день?» – пугалась царица Прасковья.

Не было при ней старого провидца Тимофея Архипыча, который умел вещать по любому случаю; не было тут ни поставца с частицами нетленных мощей и другой святостью, не было чудотворной иконы, чтобы перед ней коленопреклоненно помолиться о ниспослании счастья и благополучия дорогой Катеринке. Один только светлейший князь Александр Данилыч по своему ученому разумению объяснял, что сие небесное полыхание, на воздухе видимое, не чрезнатуральное, а своеобычное есть. Говорил:

– По универсальному рассуждению филозофов сие из серных и селитренных выхождений происходит.

Но никакие ученые разъяснения не могли успокоить всполошившуюся царицу Прасковью и иных простодушных людей, иже с нею.

А находившуюся в Данциге Катеринку ничто не смущало и не пугало. Она знай себе веселилась, счастливая и довольная тем, что ради ее замужества великое торжество учиняется, что окружают ее самые знатнейшие персоны, а дальнейшее, будущее… К чему заглядывать далеко, ум и глаза утруждать?..

Погасли небесные па

Царь Петр был доволен теми выгодами, какие он получал от замужества этой племянницы. О городе Висмаре хлопочет Карл-Леопольд, чтобы получить его для себя, и надо пойти навстречу его желанию. Находясь у Балтийского моря, Висмар удобен для развития морской торговли. Там, в крепостных стенах, будет надежное место для склада русских товаров, кои будут под охранным покровительством герцога. Можно будет упрочить торговые связи с Европой; будет предоставлено право свободно приводить торговые и военные корабли в мекленбургские гавани. Герцог Карл-Леопольд брал еще обязательство свободно пропускать русские войска через свои владения и устраивать для них запасные магазины.

Англия не хотела бы ничего этого, и ганноверский министр барон Бернсторф высказывал такие суждения: «Царское величество имеет намерение, взявши Висмар, отдать его герцогу мекленбургскому, но мой король просит царское величество для любви к нему и для собственного интереса покинуть это намерение и предоставить Висмар в распоряжение князей Нижнесаксонского округа. Что касается брака герцога мекленбургского с племянницею царского величества, то король в это дело не мешается; но я от себя дружески вам объявляю, что едва ли этот брак может быть признан законным; притом если царское величество вникнет в характер герцога, то найдет его очень неприятным».

Ах, да мало ли что Англии и ее ставленникам нравится или не нравится, у царя Петра своя голова и свои расчеты. Все будет так, как задумано и сговорено, и по такому случаю можно еще и еще выпить заздравный кубок на сем свадебном веселом пиру.

Размещая своих племянниц по разным герцогствам, одну – в Курляндском, другую – в Мекленбургском, Петр не смущался тем, что будет втягиваться в придворные дрязги мелких династических интересов. Он намеревался завязать прочные родственно-дружеские отношения еще и с другими государствами. Вот сын Алексей овдовел, и надо снова женить его на какой-нибудь иноземной принцессе, а не уходить ему, дураку, в монастырь. «Не выдать ли Лисавету за Францию?..» – думал Петр, и для этого, казалось, были все данные. Старый французский король Людовик XIV умер, а теперешний король Людовик XV в таком же семилетнем возрасте, как и Лисавета. Вот бы их и помолвить. По приезде в Париж надо будет проведать о возможности брачного такого союза, – брал себе на заметку Петр.

Отгуляв на свадьбе племянницы, он намечал поездку в некоторые близлежащие государства и беспокоился, как в Данциге останется его «сердешненький друг» государыня Екатерина Алексеевна. Она еще потом в Везеле хотела побывать, а сопровождать ее самому никак не придется. Приставить к ней расторопного надежного человека, чтобы оберегал от разных дорожных неудобств, потому как в не столь отдаленном времени ей предстоит еще ребенка родить. Кабинет-секретаря Алексея Макарова, что ли, при ней оставить?.. Нет, он самому потребен будет разные мемории составлять.

И как раз в минуты этих раздумий Петр встретил в главной военной квартире фельдмаршала Шереметева своего генеральс-адъютанта Вилима Монса.

Исполнительный, расторопный, выносливый, он где надо и повозку может из грязи вытащить, силы не занимать стать. В поездке по европейским государствам он не надобен и, чем ему без дела быть, поручить заботы о государыне. Петр подозвал его и сказал, что с сего дня причисляет его в чине камер-юнкера ко двору Екатерины, и в тот же день представил его. Государыня благосклонно отнеслась к назначению Монса в ее свиту.

– Заодно примешь наблюдение дел по управлению поместий, состоящих за государыней, а также и по монастырским владениям, кои под особым ее покровительством. Станешь вникать во все те дела, – сказал ему Петр.

Монс учтиво поклонился царю и царице, глубоко благодарный за оказываемую ему честь, и заверил, что со своей достодолжностью оправдает все усердным старательством.

– Ин и быть по сему, – заключил Петр.

О, сколь много в жизни случается непредвиденного, когда радость оказывается вдруг рядом с горестью. Недавно вот царь Петр свадьбу племянницы весело справлял, к своей дорогой супруге определил в верные хранители вполне надежного человека, предстояло всему бы довольным быть, ан тут как раз и настигло горе-уныние, грусть-печаль. Пришло из Петербурга известие, что умерла любимая сестра царевна Наталья Алексеевна. Извещая об этом царя, Меншиков, как мог, утешал его, уговаривал не предаваться отягощающей душу и сердце великой скорби, писал: «Понеже, как вы сами, по своему мудрому рассуждению изволили знать, что сие необходимо есть, к тому же мы все по христианской должности такие печали сносить повинны: того ради всепокорно прошу, дабы не изволили вы сию печаль продолжать, но последовать мудрому рассуждению, которым и других обыкли от таких печалей отводить».

По смерти царевны Натальи в ее покоях оказалось множество печатных книг светского содержания, и среди них Горкограф, или Триумф польской музы – стихи на победу при Калише; сочинения Данилы Гургина; персональник немецкий с переводом; книги о Полтавской баталии; об Александре Македонском; об освобождении Ливонии; история Троянская; тестамент Василия, царя греческого, и прочее. Оказалось еще несколько рукописей и между ними разные театральные пьесы; связка синоксов разных комедий, сказка про королевишну Резону.

Образованная, способная к большой деятельности ради приобщения русских людей к европейской культуре была царевна Наталья, и Петр хранил о ней благодарную память. Из всех родичей она была ему подлинно что родной, из близких близкой.

Но не вернуть ее больше к жизни, и приходилось Петру мириться с превратностью судьбы, глушить в себе прорывающееся слезное рыдание очередными неизбывными заботами и делами.

<p>V</p>

Ни почести, воздаваемые его царскому величеству, ни раболепная покорность побежденных не производили на Петра никакого впечатления, а вот предоставилась ему возможность проявить свои способности командовать соединенными флотами четырех морских держав, и то было для него вершиной счастья.

В датских водах Балтийского моря находились союзные эскадры – датская и русская, да подошли еще английская и голландская для охраны своих торговых судов от шведских каперов – этих морских разбойников, снующих в море для грабежа и причинения любого иного вреда своим неприятелям. Петр намеревался сделать из Дании вылазку на вражеский шведский берег, и для этой цели у него в Копенгагене находился целый корпус войск, а на копенгагенском рейде – корабли. Англичане и голландцы хотели идти охранять своих купцов, и Петр убедил их и датчан присоединиться к его кораблям, чтобы объединенной союзной армадой выйти в Балтийское море. Адмиралы-союзники согласились действовать вместе и просили русского царя взять на себя общую команду флотом. Многоопытные моряки – англичане, голландцы, датчане – отдавали себя в подчинение командиру еще юного российского флота. Что таилось за этим? Было ли то данью уважения и полного доверия к русскому царю со стороны союзников или они хотели убедиться в его неспособности справиться с такой армадой и потом посмеяться над ним?..

Будто бы давно уже привычно, без тени какого-либо замешательства и нерасторопности Петр приступил к исполнению адмиральской обязанности. Он поднял свой штандарт при грохоте орудийного салюта со всех эскадр, и начался маневр. По сигналу царя-адмирала авангардию составили шестнадцать английских кораблей, кордебаталию – семнадцать кораблей датчан, ариергардию – тринадцать русских фрегатов, а вне линии, против середины кордебаталии шел под царским штандартом корабль «Ингерманландия», и за ним была еще отдельная линия из четырех русских фрегатов и трех шняв – легких посыльных судов. Двадцать голландских кораблей, три английских, два датских и несколько русских составили отдельный отряд.

Ровно в полдень по команде Петра корабли снялись с якорей и вышли в море. Впереди – англичане, потом – голландцы, за ними – датчане и, наконец, на правах новых хозяев Балтийского моря – русские корабли, весьма вежливо уступившие первенство в этом походе. Никаких нарушений не было, и все проходило в соответствии с четкими и своевременными командами царя Петра, что вызывало восхищенное удивление опытных и прославленных моряков иностранных эскадр. С большим удовлетворением сознавал Петр, что никогда не позабудется им этот его адмиральский день.

Возвратясь после того в Копенгаген, он решил налегке отправиться исследовать на шведском взморье берега Шонской области, куда намеревался в скором времени высадиться, и нашел, что шведы на том побережье сумели хорошо укрепиться. Русский царь был встречен огнем батарей, и двухмачтовая шнява «Принцесса», на которой он находился, оказалась пробитой ядром, и другая шнява «Лизета» получила некоторые повреждения. Стало известно, что неприятель по берегу ощетинился редутами с выставленными на них батареями и что в Шонии у него более двадцати тысяч войска. Следовало от мысли о высадке отказаться. Ничего, всему свое время будет и того швед не избежит, а покуда можно отдохнуть да обдумать, как вести дела.

И некоторое время Петр отдыхал.

Непринужденно чувствовал он себя в любом обществе, будь оно хоть бы самым высоким и изысканным по манерам держаться. Обычно ходил в черном сюртуке с роговыми пуговицами, в узких, тоже черных штанах (чтобы не было заметно, ежели они запачканы), в толстых шерстяных чулках и в давно уже потерявших свой первоначальный блеск башмаках. Под сюртуком был вязаный теплый жилет, на шее – черный солдатский галстук, зеленая шляпа на голове. Иногда он надевал короткий темный парик, из-под которого виднелись длинные и густые его собственные волосы, – парик был удобен тем, что его можно мигом сдернуть и упрятать в карман. Изредка Петр надевал коричневый камзол с позолоченными незастегнутыми пуговицами и отложным полотняным воротником. Рукава камзола были без манжет; перчаток Петр не носил.

На улице он всегда привлекал взоры датчан, хотя был и неизвестен им: красивый, хорошо сложенный, худощавый брюнет высокого роста с приятным округлым лицом и изогнутыми густыми бровями, под которыми – темные, живые, проницательные глаза; не слишком утолщенный, правильной формы нос и достаточной полноты красиво очерченные губы с протянувшейся над ними черной узкой полоской усов. А цвет лица такой смуглый, словно этот человек явился из Африки. Проходившие мимо люди тут же оглядывались, чтобы еще раз взглянуть на него: «Какой интересный субъект!»

Не был Петр ни щеголем, ни переборчивым в еде: мог довольствоваться стряпней любой харчевни, не памятуя теперь о том, какой был день, скоромный или постный. Константинопольский патриарх Иеремия, по причине нездоровья царя Петра, прислал ему разрешение питаться мясной пищей во все посты, кроме недели перед причастием. Ну, а причащаться ему случается раз в году, после исповеди, и недельное постное питание можно стерпеть. У того же сговорчивого патриарха испрошено было дозволение употреблять в посты мясную пищу солдатам, находившимся в заграничных походах.


Зимой 1716 года Петр снова поехал в Голландию, где занимался осмотром всего, что относилось к мореплаванию и к торговле. Вспоминалось ему время почти двадцатилетней давности, когда он изучал кораблестроение в знаменитом голландском адмиралтействе и чувствовал себя словно помолодевшим на те добрые два десятилетия. Все напоминало молодость, и не верилось, что она давно уже миновала.

Съездил Петр в Саардам, посетил домик кузнеца Геррита Киста, у которого жил в дни первого приезда в Голландию. Узнал трактир, где после работы на верфи любил отдыхать за кружкой пива. Живо воскрешалось в памяти и хорошее и дурное. Двое боярских сынков, находившихся тогда в составе русского посольства, осмеливались осуждать его действия, якобы унижающие царское звание. Разгневавшись на спесивых боярских отпрысков, высказывавших советы не показываться на людях с плотницким топором и оберегать свое царское достоинство, он приказал заковать этих советчиков в цепи и отрубить им головы. Только вмешательство городских бургомистров предотвратило казнь, замененную словоблудам пожизненной ссылкой в отдаленные голландские колонии. И куда как приятно было вспомнить о тех часах, когда после работы на постройке фрегата они всей посольской компанией собирались, бывало, смотреть на приведенного зверовщиком дюжего слона, который показывал разные забавные штуки, или просто веселиться за пуншем, умело приготовленным денщиком Александром Кикиным. Вспоминались посещения в Амстердаме анатомического музея с заспиртованными натуралиями, кои вызывали у него восхищение, а у спутников – пугливое отвращение, и то видеть на их лицах было зело смешно. Ах, как интересно все было!

А когда стали уезжать из Голландии, по дороге на корабельную пристань опрокинулась телега, на которой вместе с другими вещами стоял сундук с посольской казной, оставшейся после всех расплат. И надо же было такому случиться, что сундук тот разбился, а находившиеся в нем золотые монеты рассыпались и раскатились по сторонам. Их подобрали, но оказалось, что недоставало тридцати трех золотых монет. Отвечать за недостачу следовало тому, на чьем попечении был сундук, волонтеру Родостамову, но оный оправдывался тем, что не сопровождал сундука с деньгами, а ехал другой дорогой. Дело о недостающих червонцах тянулось по возвращении в Россию; Родостамов стал дьяком Посольского приказа, и тогда пришлось ему все же возместить ту денежную потерю. Не таков был царь Петр, чтобы у него казенные деньги разбрасывались, и не намеревался он слыть щедрым, прощая утрату червонцев. Пускай иные осуждали его, дескать, очень уж скуп, но он от своего не отступался и не отступится никогда. Так-то вот!

Ой, да много чего было тут; только начни вспоминать – и словно заново перед тобой прожитое время возникнет.

Он не забыл голландский язык и особенно охотно любил говорить о морских и торговых делах. Возобновил некоторые прежние и завел новые знакомства с корабельщиками и знатнейшими здешними негоциантами, и те в знак приятной встречи с русским царем привозили в подарок сыр, полотно и пряники для его царицы и детей, а царь приглашал негоциантов к себе в Петербург, обещая доставлять гостям всевозможные удовольствия.

Повстречался Петр и с русскими молодыми людьми, обучавшимися в Голландии навигацкому делу, и захотел некоторых из них испытать, сколь они преуспели в мореходных науках. От учеников требовалось, чтобы они проявляли не поверхностные, а хорошо усвоенные знания и не вздумали бы ловчить при ответах, не пытались бы провести царя-экзаменатора. В случае чего лучше сразу сознайся в незнании, но никак не хитри.

Во время одного такого экзамена, слушая ответы ученика, Петр ходил взад и вперед по учебной комнате, и от его внимания не ускользнуло, что когда он оказывался спиной к экзаменуемому, тому кто-то торопливо подсказывал. Петр резко повернулся, поймал подсказчика на полуслове, и тут выяснилось, что подсказывал ученику его ровесник-слуга, находившийся в Голландии со своим баричем. Оказалось, что крепостной малый, выполняя свои повседневные обязанности по обслуживанию господина, попутно познавал сам, что тому следовало изучать, но схватывал все быстрее и тверже и на этом экзамене старался выручать путавшегося в ответах хозяина. Тогда Петр стал экзаменовать его и выяснил, что слуга знал науку гораздо лучше барина, хотя и не значился в учениках навигацкой школы. Ему, крепостному холопу, была тут же пожалована вольность и присвоен чин мичмана, а его барина Петр приказал перевести из гардемаринов в матросы и отдать под команду бывшему слуге, «дабы он постарался научить его тому, что сам разумеет».

– Как звать-величать? – спросил Петр.

– Анисим Хребтугов.

– Откуда родом?

– Арзамасский.

– Вот бы добро было, ежели б все арзамасцы такими же сметливыми оказались. Ай, сожалеть надо, не все. Этот, – указал Петр на незадачливого в учении барича, – тоже ведь арзамасский, а постыдно рознится от тебя.

– Станет и он, ваше царское величество, понимающим, я его обучу, – заверял царя Хребтугов.

– Тогда вдвойне добро будет, – улыбнулся Петр. – Совет тебе дам, Анисим: для ради пущего его понимания при учении к батогам прибегай. Вколачивай толк в школяра, а бестолочь из него выколачивай.

Повел Петр взглядом по лицам молодых навигаторов, сидевших перед ним в ожидании решения своей дальнейшей судьбы: ну, как из гардемаринов снова в матросы их царь обратит… Чей черед сейчас отвечать?..

– Вот ты, малый… – указал Петр на юнца, не сводившего с него глаз. – Расскажи, как положено крепить косой… нет, прямой парус. Внятно отвечай, чтобы все слышали.

И навигацкий выученик, недавно произведенный в гардемарины, внятно отвечал:

– Своей верхней кромкой прямой парус подвязывать надобно к рею, а рей подымается фалом. Нижние углы надобно растянуть шкотами.

– А коли внизу паруса рея нет, тогда как?

– А тогда надобно будет растянуть наветренный шноп, называемый галс.

– От углов каким способом начнешь подбирать?

– От углов парус подбирается гитовыми, сысподу – гарденями, а убирается и крепится к рею сезнями.

– Как будешь идти во весь парус, не укорачивая его? – спрашивал царь.

– Для того взять надобно рифы – один, либо два, либо три и идти под зарифленными парусами, а укоротить вышину их, по силе ветра, опустив фал и подвязав сезни рифа.

– Добро, – удовлетворенно кивнул Петр. – Про ветры что знаешь?

– По своим направлениям ветры именуются странами света, для чего овидь делится на тридцать две части, по осьми в четверти. А в постоянстве ветры нарекаются – посатный, или полосовой, вандулук, шаткий, или переходный, а то – круговой, или заверть.

– Полоскался сам под завертью?

– Случалось, царское ваше величество.

– А зачем солнце заходит в море, знаешь?

Ученик задумался, как бы пояснее ответить, и Петр сам же шутливо пояснил:

– Чтобы умыться и лучи посветлить… Ну, а когда не спят ветры, то… – выжидая ответа, примолк он.

– .. то… то не спит и море, – не очень уверенно произнес ученик.

– Не спит и оно, – подтвердил царь. – И всегда помнить надо: идучи морем, непогоды не брани и тиха не хвали… Учись, малый, дальше с похвальным старанием и достигнешь чинов. Как зовут тебя?

– Михайло Пропотеев.

– Годов сколь?

– Семнадцать.

– Все твое – впереди. Глядишь, к двадцати годам имя с отчеством будет. Достигай того, – напутствовал юнца Петр. – А родом откуда?

– Из Серпухова.

– Так… – раздумчиво молвил царь. – А ответь мне еще, что будет в мачте стенгою и что – бромстенгою?

Но ответить на это гардемарину Михаилу Пропотееву не пришлось. В комнату быстро вошел кабинет-секретарь Алексей Макаров и подал царю срочно доставленное письмо. Прочитал письмо Петр, и радостно засветились его глаза. Сообщалось, что остановившаяся в своем заграничном путешествии в городе Везеле государыня Екатерина Алексеевна родила сына, царевича Павла.

Экзаменовать Петр перестал, пожелав молодцам-гардемаринам получить звание мичманов, и отпустил их.

В ответ на радостную весть он писал жене: «Зело радостное твое писание получил, в котором объявляешь, что господь бог нас так обрадовал, что и другова рекрута даровал», – имел в виду Петр первого «рекрута» царевича Петра, родившегося у Екатерины в 1715 году. Но на другой день пришла новая, уже печальная весть, что новорожденный царевич Павел скончался.

<p>VI</p>

Помня о том, что Шарлотта, преждевременно поднявшись после родов, поплатилась за это жизнью, Екатерина, даже чувствуя себя уже совершенно здоровой, все еще продолжала находиться в постели, пока врачи не сказали, что дальнейшая ее неподвижность может повредить здоровью.

Умер новорожденный царевич Павел, ну и бог с ним. Ребенок – лишняя тягость, гораздо спокойнее и легче без него. Досточтимые везельские вельможи хотят в ее честь устроить танцевальный бал, и она будет на нем в новомодном, голоплечем, почти с открытой грудью платье, а у нее молоко бы сквозь лиф просачивалось, – вот бы какой конфуз вышел! Хорошо, что теперь оно уже полностью перегорело, а то ведь как коровье вымя каждая грудь была. Теперь осталась во всей фигуре приятная женская солидность, столь прельщающая мужчин, и это очень хорошо.

– Вилим Иванович, вас государыня зовет, – приоткрыла дверь в комнату Монса миловидная придворная девка, по-теперешнему – фрейлина, и слегка посторонилась, пропуская его.

Он, будто невзначай, задел ее плечом и уже с явным умыслом ущипнул за бок.

– Ой, Вилим Иванович… – польщенная таким вниманием, полузадохнулась от счастья фрейлина.

С появлением в свите ее величества государыни Екатерины Алексеевны молодого, красивого камер-юнкера не одна эта фрейлина потеряла покой.

Вилим Монс проходил через ряд смежных комнат, называемых анфиладой, и приближался к покоям государыни, по-теперешнему – к ее будуару, когда услышал вдруг звуки музыки. Что это?.. Кто играет?..

– Смотрите, Вилим, что мне государь прислал, – с улыбкой встретила Монса Екатерина, крутившая ручку музыкальной шкатулки.

Она стала быстрее крутить ручку, и участились музыкальные ритмы, стремительней разносился будто повеселевший наигрыш, а замедлялось вращение – и замирала словно бы уставшая музыка.

Около Екатерины стояла горничная девка Фиска, по-теперешнему фрейлина фрау Анфиса, и с изумлением смотрела на чудодейственную шкатулку.

– Сама, слышь, играет. Сама!

Екатерина передала ей шкатулку, показала, как нужно крутить красиво изогнутую ручку, и повернула голову к Монсу.

– Под нее можно танцевать, – сказала она и сделала несколько плавных движений.

Комната заполнилась слаженными танцевальными наигрышами.

– Вилим, вы имеете возможность пригласить даму, – слегка подалась к нему Екатерина.

Монс приложил руку к сердцу, с изысканной учтивостью благодарно поклонился и замер в ожидании. Дама, благосклонно улыбаясь, положила руку на его плечо.

Кавалер был очень внимательным, боялся сделать какое-либо неловкое движение и вызвать осуждающий взгляд своей царственной дамы. Не наступить бы ей на ногу, не сжать больно руку, но и не ослабить пальцев, готовых как бы поддерживать и оберегать ее; надо стараться держать себя вроде бы на едва приметном, почтительном отдалении, подчеркивая тем свою раболепность перед ее непреложным величием, но и не дать повода заподозрить, что он, сторонясь, будто чуждается ее. Они кружились, переходили с места на место, отдалялись и снова приближались друг к другу.

– Мне кажется, Вилим, что вам следует быть значительно ближе к даме, а не останавливаться в стороне, – сказала по-немецки Екатерина, чтобы ее слова не могли быть поняты фрау Анфисой, и Вилим тоже по-немецки ответил:

– Я всегда и весь ваш.

– Надеюсь, что это не только слова, – лукаво посмотрела на него Екатерина.

– О да… нет… не только, да… – спутался взволнованный Монс. И она еще раз благосклонно улыбнулась ему.

– Мне очень приятно быть с вами, Вилим.

– Я безмерно счастлив слышать такое.

И музыка так удачно приглушала их голоса. Горничная девка Фиска, то бишь фрау Анфиса, все крутила и крутила ручку музыкальной шкатулки, а они все танцевали и танцевали, стараясь друг от друга не отдаляться.


«Будет счастье постоянным или нет?.. Хорошо ли, что завел дружбу с той особою?..»

Ответы на эти вопросы следовало получить у «тридцати шести судей», высказывания коих помещены на страницах гадательной книги.

Для более верного испытания судьбы Вилим Монс прижмуривал глаза, отворачивался от книги и, наугад раскрывая ее, вслепую указывал себе пальцем, какие строчки надлежит читать в ответ на заданный волнующий вопрос.

«Судьи» гласят ему с книжной страницы, например, о том, «чтоб он не вспоминал о прошлом: там он увидит снова страх и нужду, зато в настоящем ему многое благоприятствует». Вроде бы страха и особой нужды у него в прошлом не было и данным изречением можно смело пренебречь, а вот то, что «в настоящем многое благоприятствует», – это соответствует действительности, такое следует запомнить и принять. Для ради подкрепления сего вещания надо так же наугад открыть еще одну страницу. Монс впивается взглядом в другие указанные пальцем строчки, и «судьи» говорят ему: «Будешь иметь не одну, а несколько жен, станешь настоящим волокитой, и успех увенчает твои волокитства». Можно отвергнуть сказанное о женах, – ни одна из них не нужна, а то, что волокитству будет сопутствовать успех, – такое знать приятно.

Еще и еще гадает Монс, но получает ответы противоречивые или совсем не соответственные заданным вопросам. «Судьи» пророчат: «ты будешь отменный гений», – и сие чудесно, замечательно!.. А дальше?.. «Недолго проживешь и скончаешь дни в неизлечимой болезни», – вздорное, совсем не нужное пророчество. А вот – прекрасное: «Достигнешь великих почестей и большого богатства». Как это хорошо! Еще, еще бы такое же! Но гадательная книга вещает уже об ином: «Когда откроешь свою тайну другому или третьему лицу, то и другие все ее узнают». Это и без гадания известно. Надобно побольше узнать о ней, о той особе… Ага! Вот, кажется, что надо: «Особа, про которую хочешь узнать, слишком хитра и коварна. Она тебе верна и любит от всего сердца, но может изменить». И тут же, в следующей строчке: «Она хочет сначала испытать, будешь ли ты сам постоянным». – «Нет, – восклицает судья Орфей, – твои надежды тщетны!»

Путается Монс в своих гаданиях. Листы книги потрепаны, засалены; по всему видно, что хозяин часто обращался к ней, досадуя на противоречивость предсказаний.

Гаданий явно недостаточно. Нужно колдовством наверняка приворожить к себе особу. Говорят, для этого нужна какая-то трава с белыми прожилками, растущая на взгорьях. Надо нарвать ее и допытаться, как и что на ней настаивать, в какой напиток добавлять особе, чтобы она была всегда покорной.

Перстни, что нанизаны на пальцах Монса, имеют свою чудодейственную силу, это, слава богу, уже давно проверено. Вот этот, сделанный из чистого золота, – перстень премудрости. Кто его носит, может что угодно говорить, и его всякому приятно будет слушать, а особливо персонам женского полу. Очень важен и перстень оловянный, хоть он и невзрачен на вид, но кто его носит, будет иметь и серебро и злато. На безымянном пальце перстень-талисман «для одоления всяческих противностей». И, конечно, самый главный – перстень любви, о котором говорится: «кто сей перстень имеет, тот должен употреблять его силу мудро, понеже можно много зла оным учинить. Так, например, кто оным перстнем к женской персоне прикоснется, та его полюбит и учинит все то, что человек желает». И это оправдалось. Особа после танца подарила свой первый, царственно-горячий поцелуй и не отняла руки, когда он, Вилим, с потайным значением крепко пожимал ее.

Приятель Вилима Монса камер-юнкер Шепелев прислал ему сюда, в Везель, письмо, в котором говорил: «Дорогой друг Вилим, ты велел нашей небезызвестной псовке-карлице сказать, чтобы она себя поберегла для вас. Воистину, мой государь, оная псовка-карлица никак не для тебя теперь содержится, а больше для нас, о чем вы уже известны, какая у нас с нею имеет быть любовь. Впредь ты уж больше в своих письмах не изволь упоминать ее, но прошу вас, моего любезного друга, на будущее время не оставлять нас в своей доброжелательной любви».

Теперь даже смешно вспоминать о псовке-карлице, когда в предмете любви имеется первейшая в сем свете дама, и не только о карлице, но и обо всех прочих метрессках следует забыть. Придется охладить свою прежнюю пылкую влюбчивость и прекратить ухаживание разом за несколькими красотками, хотя он и держал свои любовные дела в строгой тайне. Каждую уверял в постоянстве своих чувств: «и хотя говорят, что ничего нет вечного на свете, но моя любовь к тебе была, есть и останется навечно неизменной… Ах, мое сердце с твоим всегда едино, и горе только в том, что редко с тобой вижусь».

В его записной книжке отдельные слова и целые фразы, как заготовки, предназначаемые для будущих посланий: «О, Амалия! Мое сердце ранено тобой… Люблю, всегда люблю… Влюблен в тебя до самой смерти… О!.. О, счастье!.. Разлуку ненавижу!..»

В придворном обществе Монса всегда ждали улыбки его многочисленных поклонниц. «Ах, кто опутан узами любви, тот не может от них освободиться, – проникновенно говорил постоянно влюбленный камер-юнкер. – И кто хочет противиться любви, тот делает ее путы еще более крепкими. Но кто хочет быть разумным, тот держит любовь в тайне. К чему другим знать о том, что двое влюбленных целовались?..» И этими правилами предосторожности он пользовался с большим успехом, а потому скорее и вернее мог рассчитывать на сердечные победы.

Любовные цидулки переправлялись Вилиму от обожательниц при содействии его сестры Матрены. «Посылаю вам, братец, письмо, о котором вы известны, от кого оное, и уведомьте меня, какой ответ от вас будет», – писала Матрена братцу.

Среди придворных было немало привлекательных дам и девиц, и иные из них представлялись влюбчивому взору камер-юнкера безупречными красавицами: княгиня Кантемир, оказавшаяся даже предметом временного увлечения царя Петра; княгиня Черкасская, фрейлина Мария Гамильтон и всегда угодливая Анна Крамер, – словом, от знатнейших персон до вчерашних придворных девок, ставших фрейлинами, мог находить Вилим Монс предметы своего обожания. Знающим немецкий язык он писал по-немецки, а российским красоткам выводил русские слова латинскими литерами, – такая грамота называлась «слободским языком» – по Немецкой слободе в Москве. Русской грамоты Монс не разумел.

«Сердечное мое сокровище, небесный ангел и купидон со стрелами, желаю веселого, доброго вечера. Я хотел бы знать, почему не прислала мне последнего поцелуя? – писал Вилим очередной своей возлюбленной. – Если б я знал, что ты мне не верна, то покинул бы жизнь и предал себя горькой смерти. Остаюсь, мой ангел, верным тебе по гроб».

Но не успевал заметить Монс, что пронзенное стрелой купидона его кровоточившее сердце уже зажило, и он легко расставался со своей метрессой, обращая вздохи и любовные признания к другой. Отвергнутая метресса печалилась и начинала ревновать, но так случалось в жизни во все времена и не с ней одной. Можно, пожалуй, несколько успокоить огорченную: «Не извольте за противное принять, что я не буду к вам ради некоторой причины, но напрасно полагаете, что я амур с герцогинею курляндской продолжать имею и снова ездил к ней, и я сие от вас приемлить не могу». И тут же писал другой красавице: «Здравствуй, моя радость светлая! Кланяюся на письмо и на верное сердце ваше. И как я прочел письмо от вашей милости, то не мог удержать слез своих от жалости, что ваша милость пребывает в печали и так сердечно желаешь получить мое письмо к тебе. Ах, счастье мое нечаянное! Рад бы я радоваться об сей счастливой фортуне, только не могу я для того, что сердце мое стиснуто так, что невозможно вытерпеть, и слез в себе удержать не могу. Я плакал о том, что ваше сердце рудой облилось, как та присланная тобой красная лента облита была слезами. Ах, печальны мне эти вести от вашей милости, да и печальнее всего мне то, что ваша милость на веру держишь, будто мое сердце в радости, а не в тоске по вашей милости. И я бы рад был повседневно писать к тебе, только истинно не могу, и не знаю, как зачать писать о великой моей любви без опаски, чтобы не пронеслось к людям и не дать им знать про наше тайное обхождение. И коли желаешь, ваша милость, чтобы нам называть друг друга „радостью“, так мы и должны один другого обрадовать, а не опечалить. Верь, что я вашей милости раб и на сем свете верный только тебе одной, моей радости сердечной. Прими мое сердце своими белыми руками. Прости, радость моя, со всего света любимая».

И у Монса вырывались из души сочиненные им стихи:

Ах, что есть свет и в свете? Ох, все противное!

Не могу жить, ни умереть. Сердце тоскливое,

Долго ты мучилось! Нет покоя сердцу,

Купидон, вор проклятый, вельми радуется.

Пробил стрелою сердце, лежу без памяти.

Не могу я очнуться, и очи плакати,

Тоска великая, сердце кровавое

Рудою запеклося, и все пробитое.

Теперь придется Вилиму Монсу переписку с красавицами прекратить, чтобы та особа не заподозрила измены.

<p>VII</p>

– Король умер… Да здравствует король!.. – недавно возглашали французы.

Скорбная весть о кончине старого французского короля Людовика XIV разносилась по Парижу и тут же сменялась восторженной здравицей в честь нового короля молодого.

«Объявляю вам, – писал царь Петр из Парижа в Петербург светлейшему князю Меншикову, – что я прибыл сюда благополучно и три дня со двора не съезжал для визитов, а ныне начал что надобно смотреть. Едучи дорогою до Парижа, видел в подлом народе бедность не малую. Новый король – матерый человек и гораздо стар летами, а именно семи лет, который был у меня, а я у него», – балагурил в своем письме Петр, чтобы повеселить Меншикова.

И сообщал Екатерине, находившейся в Везеле: «Здешний король пальца на два выше нашего карлика Луки, но дитя изрядное образом и станом и по возрасту своему довольно разумное».

Семилетний Людовик XV в сопровождении своего воспитателя маршала Вилльруа нанес визит прибывшему в Париж русскому царю Петру. Петр встретил его у кареты поднял на руки и понес в свои покои, говоря:

– У меня Франция в руках!

Вот он, жених для его Лисаветы. А что! Московского князя Ивана Васильевича, названного потом Иваном III, женили семи лет на тверской княжне Марии Борисовне. Сколько лет было невесте, доподлинно неизвестно, но, наверно, тоже немного.

Для высокого гостя были приготовлены королевские комнаты в Лувре, но они Петру не понравились потому, что были чересчур роскошные. Он сказал, чтобы ему отвели квартиру в каком-нибудь частном доме, но согласиться на это означало бы для правителей Франции проявить неучтивость к русскому государю, и ему предложили отель де-Ледигьер, находившийся около арсенала. Однако и там Петра смущало великолепие убранства комнат с дорогой мебелью и картинами. Он велел достать из дорожного фургона свою походную постель и постлать ее в прихожей.

Не обращая внимания на светские приличия, царь не стеснялся прерывать велеречивых посетителей, желавших представиться ему, и бесцеремонно удалял их или удалялся сам, отправляясь туда, где могло быть гораздо интереснее. Если случалось, что не оказывалось своевременно поданного экипажа, садился в первую попавшуюся карету, если даже она была обыкновенной извозчичьей, а однажды сел в карету жены маршала Матинньона, которая приехала к нему с визитом вежливости, и приказал везти себя в Булон. Маршал Тессе и его гвардейцы, приставленные сопровождать русского гостя, сбивались с ног, едва поспевая за ним.

Петр с удовольствием поехал в загородный охотничий домик, куда его возила герцогиня беррийская, нежели подвергаться утомительному этикету при посещении Лувра или Версаля. Никогда нельзя было знать, что он намеревался предпринять не только завтра, но даже через час, так внезапны и переменчивы были его планы. Французы удивлялись этому и огорчались, что не успевали вовремя подготовить все необходимое для приема царя в том или ином, зачастую совсем не предусмотренном месте.

– Непоседа, колоброд… – сетовали на него и свои люди, от денщиков до переводчика князя Куракина.

Поражал Петр знатных парижан и простотою своей одежды, являясь перед разряженными в кружева да в бархаты персонами в простом суконном камзоле, подпоясанном широким ремнем, на котором висела сабля. На голове – не пышнокудрый, не завитой и не напудренный парик, не с локонами, спускающимися чуть ли не до поясницы, а короткий, не прикрывавший шею, невзрачный паричок. Несуразным казался французам и распорядок дня царя Петра, при котором он обедал в одиннадцать часов утра, а ужинал в восемь вечера, когда изысканным парижанам только надлежало садиться за обеденный стол.

Приняв у себя малолетнего короля и сделав ему ответный визит, Петр занялся осмотром Парижа, отдавая предпочтение не достопримечательностям города, а знакомству с его обыденной жизнью. Интересовался городской торговлей, заходил в лавки и в мастерские ремесленников. Изделия, относящиеся к предметам роскоши, его не занимали, но с большой любознательностью расспрашивал о том, что предназначалось для повседневной житейской пользы. Интересовался ткачеством, мысленно перенимая ковровые и другие ткацкие изделия, как образцы в работе, для внедрения на своих русских фабриках. Понравился ему Инвалидный дом, где он осматривал все до мельчайших подробностей, а в столовой спросил солдатскую чарку вина и выпил за здоровье инвалидов, называя их товарищами, что вызвало их бурный восторг. Осмотрел женскую школу, устроенную г-жей Ментенон, посетил все классы, узнавал, как и чему учились пансионерки.

– Нашим бы девкам такую школу! – с нескрываемой завистью сказал Куракину.

Выразил желание увидеть г-жу Ментенон и поехал к ней с мыслью сманить ее к себе для устройства такой же школы в Петербурге, но г-жа Ментенон оказалась весьма престарелой и больной.

Ни назначенная в его честь охота с королевскими собаками, ни большие водопады Трианона, ни опера не производили на него того впечатления, какое неизменно запечатлевалось в памяти других великознатных гостей, посещавших Париж, и французам приходилось снова и снова удивляться весьма странным, по их мнению, вкусам русского царя. Он только мельком взглянул на королевские бриллианты, но очень долго и внимательно рассматривал изделия фабрики Гобелена; заинтересовался устройством движущейся планетной сферы по системе Коперника, и она так Петру понравилась, что он тут же сторговал ее, строго приказав своим людям:

– Во все глаза смотрите, чтобы не токмо какой планеты, но и самой малой звезды француз не притаил и не оставил у себя. Забрать все полностью.

В сопровождении королевского регента герцога Орлеанского осматривал выстроившихся на Елисейских полях мушкетеров, гвардейцев и королевских телохранителей и нашел, что «есть парни под стать нашим». На гондоле проплыл под парижскими мостами, а потом, пересев в карету, объехал вокруг города, осматривая его укрепления и другие фортификационные сооружения.

Пришлось Петру отбыть и такую гостевую повинность, как любование некоторыми великолепными зрелищами: у принцессы Конти осматривал ее прекрасный сад; в Марли восхищался блистательным фейерверком; любовался красивым надгробным памятником кардиналу Ришелье; присутствовал в Версале на балу и даже пробыл на нем несколько дольше одиннадцати часов – времени, когда обычно уже отправлялся спать. Обо всем великолепии и роскошестве французов отзывался весьма непочтительно. Говорил:

– Хорошо перенимать у них науки и художества, а в своем образе жизни они нам не пример. Не доведет их до добра столь великое пристрастие к роскошеству, ибо это мотовство.

А вот провести не один час в парижской обсерватории, побеседовать через переводчика с знаменитым географом Делилем о «пространственном положении» своего государства, – это Петру нисколько не надоедало. С большим интересом наблюдал химические опыты, сделанные для него ученым химиком Жоффруа, и выразил желание видеть глазную операцию, производимую знаменитым окулистом. Больного, шестидесятилетнего старика, привезли в отель, в котором остановился Петр, чтобы показать ему последние достижения европейского врачебного искусства. Не привыкать было Петру наблюдать за хирургическими операциями и самому производить их, но все же, когда окулист запустил иглу в глаз больного, царь невольно отвернулся и почувствовал спиной холодок внезапного озноба. Через минуту любопытство взяло верх, и он досмотрел операцию до конца. Она прошла успешно. Петр поднес к глазам старика свою руку и убедился, что тот видит ее, тогда как до операции не видел ничего. Было чему удивиться, и Петр, похвалив врача, сказал, что велит прислать к нему на выучку способного русского юнца, чтобы тот мог приобрести такую же сноровку в глазном искусном врачевании.

Уступив настойчивому приглашению служителей королевского аббатства, Петр осматривал у них ризницу и для ради вежливости согласился присутствовать при католическом богослужении, подтверждая тем свою веротерпимость, на что не решился бы ни один из прежних русских царей. В костеле играл орган, и эту музыку Петр посчитал более приятной, чем оркестровые звучания в оперном театре. В аббатстве св. Дионисия бенедиктинцы показывали русскому царю свои достопримечательности: камень со следами крови казненного епископа Оттона; лохань, в которой прокуратор Иудеи Понтий Пилат умывал руки; доску от фонаря, который несли перед Иудой в саду Гефсиманском; лестницу, по которой влезали на крест при снятии с него тела распятого Христа. Петр вспоминал, что нечто подобное он видел еще во время своей первой заграничной поездки, и было это в Магдебурге, в кирке св. Маврикия. Похоже было, что в здешнем аббатстве предприимчивые служители последовали деяниям магдебургских чудодеев.

«Подобно нашим попам-прохиндеям, выдумщикам разных святостей», – с усмешкой подумал Петр, но не выдал эту усмешку.

Решив, что русский царь проникся глубоким почтением к ним, бенедиктинцам, они предложили ему помыслить о соединении церквей, но Петр уклонился от обсуждения такого вопроса, сказав, что это дело русского духовенства.

Осуществил царь Петр и главное свое намерение, ради которого приезжал в Париж, – договорился о согласии Франции содействовать прекращению Северной войны. Он с большим удовлетворением принял заверения французского короля в том, что после истечения срока договора, существующего между Францией и Швецией, который истекал в ближайшем времени, Франция не вступит ни в какое новое обязательство перед Швецией. Говорилось о посредничестве французского короля для прекращения столь затянувшейся Северной войны, но «матерый» семилетний король Людовик XV, конечно, никакого отношения к тем договоренностям иметь не мог, – его именем действовал французский посол в Голландии, который потом и заключил союзный договор.

Только ничего пока не выходило с задумкою Петра о возможности выдачи в замужество его Лисаветы за короля Людовика XV. Регент герцог Орлеанский и воспитатель короля герцог Вилльруа, добродушно улыбаясь, сказали, что говорить об этом преждевременно, пускай жених с невестой подрастут. Не довелось Петру узнать суждений самого Людовика XV о будущей женитьбе, и, стало быть, о его помолвке с Лисаветой думать было действительно рано. Ин пусть оба подрастут.

При прощании Людовик XV, с трудом удерживая своими детскими руками изукрашенный бриллиантами тяжеловесный меч, преподнес его русскому царю, но Петр не захотел принимать в подарок такую драгоценность, а попросил себе на память ковер из королевского гардероба. От имени короля ему подарили искусно вышитый гобелен с изображением Дон-Кихота, – Петру он очень нравился.

Дабы не забыть каких-либо из увиденных за границей диковин, Петр заносил в записную книжку: «Слон трубил по-турецки, жил с собакою дружно и делал ей симпатию; безрукий мужик играл в карты, сам себе ногой бороду брил и из пищали стрелял; стекло зажигательное, коим в четверть часа можно монету растопить; ворон, что тремя языками говорит; в музеуме кит, еще не рожденный выпорот из брюха, в пять аршин длиной».

Капитану Конону Зотову, наблюдавшему во Франции за русскими учениками и гардемаринами, царь перед отъездом из Парижа оставил памятку: «Понеже старый король французский умер, а наследник его зело молод, то, чаю, многие мастеровые люди будут искать фортуны в иных государствах, чего для наведывайся о таких и пиши, дабы потребных не пропустить, также не будут ли что из двора продавать, а именно уборов каких и прочего, о чем тоже дай знать».

В росписи мастеров, отправленных из Парижа в Петербург, значилось: «1) г. Растрелли – умеет планы огородам и фонтанам делать и палаты строить, резать на самых крепких камнях статуры и всякие притчи; лить всякие статуры и фигуры из меди, свинцу и железа, какой бы величины ни были; умеет также работать на стали, делать через составы всяких цветов мраморы, делать монету, делать портреты из воску и из левкасу; умеет всякие убрания и махины делать для театров в опере и в комедии. Обещается учить людей российских всему, что сам умеет».

Итальянец по происхождению, Карло Бартоломео Растрелли купил себе во Франции графский титул. В 1716 году в Кенигсберге был представлен Петру, который, приметив в нем остроту ума и другие редкие дарования, отправил его в Петербург к Меншикову, где Растрелли занимался литьем пушек и украшением города.

«2) г. Лежандр, его подмастерье. 3) г. Леблянк, столяр и рещик для архитектуры, т. е. для убрания в домах на дереве и на камне. 4) Лавале, литейный мастер пушек и прочего. 5) г. Луи-Каравак, миниатюрный мастер, т. е. портреты писать в табакерках, также и большие портреты на холстах».

Меншиков извещал Петра: «Живописца Каравака по указу вашего величества заставлю писать Полтавскую баталию и учеников ему, что возможно найти, придам».

В Венеции делал заказы для царя финансовый агент граф Савва Рагузинский и писал Петру: «Две статуи, а именно Адам и Ева, которые я наилучшему здешнему мастеру Бонаце делать заказал, скоро будут готовы, и надеюсь так будут хороши, что в славной Версалии мало таких видали; также отсюда думаю положить на корабль сотницу-другую досок наилучших ореховых для убору палат вашего величества».

В Риме хлопотал доверенный человек Кологривов и сообщал царю: «На сих днях купил я статую мраморную, – старинная, найдена с месяц; как могу хоронюся от известного охотника и скульптору вверил починку ее, не разнит ничем против Флоренской славной, но еще лучше тем, что сия целая, а Флоренская изломана во многих местах; у незнаемых людей попалась, и ради того заплатил за нее 196 ефимков, а как купить бы инако, скульптор говорит, тысяч десять и больше стоит; только зато опасаюсь о выпуске, однако ж уже она вашего величества, и еще будет починки кругом ее месяца на два».

При Петербургской оружейной канцелярии «ради общенародной во всяких художествах пользы, противо обычаев государств европейских, зачата была небольшая академия ради правильного обучения рисования иконного и живописного и прочих художеств».

Петр вспомнил висевшую у него в петербургском кабинете картину живописца Данненгауэра, на которой изображен денщик Василий Поспелов во весь свой рост, обнаженный, будто бы как фехтовальщик. Нарисован Поспелов таким потому, что отличался необыкновенно развитыми мускулами на заглядение всем лицезревшим. Вот пускай иноземные изографы и проявляют свое искусство, живописуя еще и с других российских натуралий.

Будучи в Амстердаме, царь приобрел у голландцев картины Рубенса, Ван-Дейка, Мириса, Ван-дер-Верфа, Рембрандта, Мингельбаха, Ван-Иссена, чтобы развесить их в петербургском Летнем дворце и в петергофском замке.

– Живопись – это молчаливая история, – говорил Петр.

В Гааге художник Наттье написал весьма удачный портрет Екатерины и был потом вызван Петром в Париж для выполнения его портрета. Царь приглашал Наттье в Петербург, но тот, устрашившись нелепых рассказов о России, отказался, и после этого Петр сразу охладел к нему.

Рисовальщик и монетный резчик Пинар вместе с бывшим голландским старьевщиком по имени Гжелль были наняты на русскую службу для присмотра за купленными картинами, а в пополнение редкостей куншткаморы Петр раздобыл в Копенгагене половинку окаменевшего хлеба и образцы деревянной обуви, которую носили лапландцы, подарив за это копенгагенскому музею русские лапти.

<p>VIII</p>

Екатерина проснулась удрученной. Приснился тяжелый, неприятный сон, и появилось опасение, что он, не дай бог, сбудется. Будто бы ласково-внимательный, клятвенно уверявший в обретенном счастье быть ее возлюбленным и готовым в любой день и час пожертвовать для нее своей жизнью, будто бы этот Вилим Монс грубо смеялся над ней в веселом сборище каких-то шалопаев. Вдруг вся его любовь действительно притворна? Ей, Екатерине, уже тридцать пять лет, и молодость отошла от нее, а ему только двадцать четыре. Но ведь тем милее он для нее. Ах, Вилим, Вилим, если бы ты только знал, как огорчил ее этот ужасный сон. «Неужели… неужели такое случится?» – допытывалась она у судьбы.

Монс застал ее в слезах.

– Что случилось, Катрин? – забеспокоился он.

Екатерина положила на его плечи руки и властно, требовательно спросила:

– Ты еще любишь меня?

Взбалмошная, ошалевшая баба! Да если бы он и охладел, то ведь не признался бы в этом. Она поняла нелепость своего вопроса и, смутившись, опустила глаза.

– Что такое, Катрин? – участливо повторил он.

Она сказала, что ей показалось, будто бы он стал уже не таким: вчера, например, заторопился уйти от нее.

– Да ведь уже было поздно, Катрин, – оправдывался он, а если бы было можно, то днем и ночью неотлучно был бы у нее. – Ты – мое счастье, – проникновенно, с глубоким и пылким чувством произнес Вилим, и в этих его словах была сущая правда. Кто, какая другая женщина могла бы сравниться с ней, обладательницей несметных богатств и непомерной власти? В ее руках все, вся Россия, а он, Вилим Монс, ее управляющий, почти такой же властелин. Что может быть выше и больше этого?.. Правда, блистающий взор увенчанного таким счастьем камер-юнкера Монса омрачает неотступная мысль о подлинном властелине, царе Петре, который вот-вот появится и оттеснит от Катрин своего молодого соперника и одним мановением пальца может все сокрушить. О, каким осторожным и строго-расчетливым следует быть, чтобы удержаться на достигнутой высоте. Пока нет царя, можно без гаданий, без колдовства, без каких-либо опасений стараться укрепить свое воздействие на нее, эту царственную особу, отдавшуюся ему без ума и без памяти. Надо лишь больше нежности, больше ласки во взгляде, в голосе, в прикосновении к ней, и она будет всегда в подчинении. Ведь сама же восторженно говорит, что он лучше всех, с кем была она в вольной или невольной близости, и только ему одному, постоянно желанному, с полной готовностью отдает всю себя. И надо, надо, чтобы не остывал ее пыл.

– Ты – мое счастье, – шепчет ей Вилим, и пусть она думает, что он говорит о ней только как о возлюбленной и что в помыслах у него ничего корыстного нет. Их корысть обоюдна – в постоянной горячей любви.

– Ах, Вилим, как хорошо с тобой, – ластилась к нему Екатерина.

– А мне, Катрин, – безмерное счастье, и надо, чтобы оно никогда не кончалось.

– Ах, Вилим, Вилим… – грустно вздыхала она. – Мне так не хочется отвечать на его письма, а он их шлет то и дело.

– Не отвечать невозможно, Катрин. Иначе он сорвется и примчится сюда. Превозмоги себя, милая, – уговаривал ее Монс. – Ты же понимаешь, как это важно. Он все еще в Спа?

– Да, там, на водах.

– Пусть дольше лечится.

Так Екатерина Петру и писала: не прерывай лечения, старайся хорошенько поправиться, набраться сил и отдохнуть; не беспокойся обо мне.

В письмах Петра проявлялась постоянная забота о ней, а она в ответ придавала шутливое выражение своей любви к нему. Он жаловался на свою недужность, на изводивший его почечуй, с усмешливой горечью признавался в том, что стареет и нравиться женщине гораздо моложе для него дело трудное. Трунил над своими годами, называя себя стариком, и словно заочно оправдывал все ее чувственные порывы.

Извещает Петр «сердешненького друга» о своих переездах с места на место, делится впечатлениями от того, что видел, и почти с каждым письмом шлет своей Катеринушке подарки, не столько ценные, сколько выражавшие его любовь к ней и внимание. Шлет попугаев, канареек, а то – крохотную мартышку либо говорящего скворца. Присылал моточки тончайших узких и широких брюссельских кружев, разноцветные образчики лионского аксамита, называемого еще бархатом, – выбирай, дорогая Катеринушка, что тебе больше приглянется, и дай знать в Париж нашим посольским людям, чтобы купили столько, сколько тебе потребно. И о кружевах дай им знать, какие выбирать.

Притворяясь смиренницей, она писала ему: «Однако ж, я чаю, что вашей милости не так скучно, как нам: ибо вы всегда можете Фомин понедельник у французов сыскать, а нам здесь трудно сыскивать, понеже изволите сами знать, какие люди здесь упрямые».

Выражала в письмах Петру свою мнимую ревность, когда связь ее с Монсом была в самом разгаре. «Хоть и есть, чаю, у вас новые портомои, однако ж и старая вас не забывает».

Он – ей: «Друг мой, ты опасалась о портомое, понеже у Шафирова та есть, а не у меня. Сама знаешь, что я не таковский, да и стар». И в свою очередь отшучивался: «А понеже во время пития вод домашней забавы употреблять доктора запрещают, того ради я метрессу свою отпустил к вам».

Она – ему: «А я больше мню, что вы оную метресску изволили отпустить за ее болезнью, в которой она и ныне пребывает, и для лечения изволила поехать в Гагу; и не желала б я, от чего боже сохрани, чтоб и галан той метрессишки таков здоров приехал, какова она».

И шутливо писала ему еще: «Имею от некоторых ведомости, что королева швецкая желает с вами в амуре быть, и в том она не без сумнения».

А Петр, получая такое письмо от своей Катеринушки, уже счастлив, спокоен, доволен, и шлет ей любезные презенты: редьку да бутылку ее любимого венгерского, а не то – вина бургундского бутылок шесть или красного дюжину, с приветливо-ласковыми пожеланиями: «Дай боже вам, друг мой сердешненький, здорово пить».

И Екатерина охотно выполняла этот его наказ: пригубливала присланные вина, заздравно чокаясь с интимным своим другом Вилимом Монсом.


Приливной волной, набегающей с моря на берег, нахлынули на Петра воспоминания о минувшей поре двадцатилетней давности, когда он впервые ступил на английскую землю. Да, давно это было, и, следовательно, уже в давность ушла, отбыла его молодость. С неудержимой стремительностью пролетели два десятилетия, а кажется, что совсем недавно видел этот вот лондонский мост с часовней св. Фомы Кентерберийского и будто ничто тут не изменилось с тех пор. На подступах к мосту так же стоят длинные ряды обветшалых домов, а сам мост словно является продолжением улицы. На обоих его концах те же ворота, на шпилях которых обычно торчат головы казненных преступников на устрашение всем живым. Две головы торчат и теперь, словно так и оставшись с той давней поры.

В Лондоне для царя Петра на берегу Темзы был приготовлен, по его непременному желанию, небольшой двухэтажный дом, имевший по две комнаты в каждом этаже. Выход из дома был со двора, и Петр мог появляться на набережной, не будучи кем-либо замечен, чему оставался очень доволен. В этом же доме жил его токарный мастеровой Андрей Нартов, приехавший в Англию, дабы приобрести успехи в механике и в математике.

Прибыв в Лондон, царь остался верен установленному распорядку дня: так же обедал в одиннадцать часов утра, а ужинал в восемь вечера и тотчас ложился спать, чтобы в четыре часа утра быть уже на ногах, к чему никак не могли приспособиться приставленные к нему англичане. В поношенном галстуке, в помятом камзоле и в давно уже не чищенных башмаках, стремительно шагал он своими большими шагами, пренебрегая этикетом чопорных англичан и являя собой нацеленный порыв к неотложному делу, при котором некогда тратить время на условности поведения. Не знающий устали царь Петр был олицетворением всей устремленной вперед России.

После встреч и бесед с ним английские государственные мужи приходили к справедливому выводу, что, если Россия поняла преимущества, которые она могла получить от общения с Европой, то и европейцы оказались заинтересованными в их сближении с русскими.

Не смущался Петр тем, что и в этот приезд в Англию он, как и в давней молодости, намеревался еще кое-чему подучиться у здешних мастеров. Он оказывал предпочтение английским кораблестроителям перед голландскими и без знакомства с английскими умельцами корабельного дела, по его собственным словам, остался бы только плотником.

Договорился с профессором Эбердинского университета Фаркварсоном, чтобы тот обучал офицеров русского военного флота тем же наукам, что преподавались и английским военным морякам. Англичане еще и еще раз убеждались в том, что на Балтийском море Швеция уже навсегда перестала быть первоклассной морской державой, а на смену ей выходила полная сил, молодая Россия.

Прожив несколько месяцев в Голландии и Дании на морском побережье, Петр еще больше привык к морю и полюбил его. Слышать шум морских волн, вдыхать морской воздух становилось для него повседневной необходимостью. В Лондоне море заменяла Темза, и любимым развлечением Петра были прогулки по ней на парусной яхте или на гребном судне. А после речной прогулки в досужливый час посещал какой-нибудь кабачок, где отдыхал за кружкой пива и трубкой табака, беседуя через переводчика с соседями по столику, выдавая себя за русского волонтера, приехавшего в Англию обучаться мореходным наукам.

Подошел как-то на набережной к одному из питейных заведений и увидел над дверью свой портрет. Как выяснилось, он захаживал туда в свой первый приезд, и хозяин кабачка, написав портрет русского царя, выставлял его как вывеску. Петр посмеялся такой предприимчивости кабатчика и поспешил свернуть в ближайший переулок, чтобы здесь больше не появляться, не то узнают по портрету, и толпа зевак станет ходить по пятам.

Пока он не был узнан никем, но какой-то шедший навстречу старик еще издали присматривался к нему и, поравнявшись, остановил. Переводчик пояснил, чем заинтересовался старик:

– Спрашивает, часто ли вам приходилось под дождь попадать?

– А зачем ему это знать?

Оказалось, что старик захотел пошутить, сказав, что столь высокого человека, видимо, часто поливали дожди, если он таким вырос.

Посмеялись и дружелюбно разошлись. Значит, если кто и обращал на него внимание, то причиной тому был высокий рост, а не царское его звание, – ну и ладно, ежели так.

Вспомнил, как здесь, в Лондоне, показывали ему в первый приезд женщину-великана, у которой он, сам ростом без двух вершков в сажень, не пригибаясь, проходил под протянутой рукой. И завистливо подумал тогда: в куншткамору бы такую диковину!

Нередко Петр во сне летал, и говорили, что такие сны к росту. Но куда же ему еще расти?! А вот когда ветер туго напирал на парус яхты, ему казалось, что он явно летит по-над водой.

Одно воспоминание, одна мысль порождала другие, вызывая из прошлого многие прежние яви. Припоминалось уже совсем давнее, когда он, будучи еще очень молодым, первый раз в жизни увидел в Архангельске настоящее море и плавал к Соловецкому острову. Когда выходили из устья Двины, было тихо, а как только зашли за морскую губу, называемую Унскими рогами, поднялся сильный и прикрутной ветер, от которого в море учинилась накипевшая буря. Все, находившиеся на судне, впали в великую скорбь и начинали отчаиваться в ожидании неотвратимой погибели, но благодаря искусству лоцмана, крестьянина Сум-посада Антипа Терехина, судно благополучно прошло через Унские рога, те два ряда далеко выдававшихся в море подводных камней, и бросило якорь близ самого берега у Петроминского монастыря.

Истинно оговорилось: кто утонет – не моряк. И он, Петр, с того плавания моряком стал.

Проходил мимо лондонского театра и вспоминал, что видел и слышал в нем. Удивлялся, как могли высокопарные англичане не только терпеть, а наслаждаться лицедейскими представлениями, отличавшимися скабрезной вольностью. И особенно их прельщало, когда какая-нибудь молодая актриса, девушка, еще не утратившая свою невинность, с особой выразительностью произносила неприличные стихи и к тому же сопровождала это непристойными телодвижениями. В смысл представляемых пьес он мог вникать лишь по пересказу переводчика и никакой склонности к театру не проявлял, но свел тогда знакомство с актрисой Петицией Кросс и даже вступил с ней в любовную связь. Амур подлый подшутил над ним. А той актрисе весьма лестно было, что хотя и на короткое время, но была метрессой русского царя. Не всякая певица или балетная плясунья могла похвастаться этим, а ей было что вспоминать. Жива ли она и по-прежнему лицедействует или уже отбыла свой срок?.. Узнать и встретиться снова?.. Нет, не надо ворошить то случайное, полузабытое, и Петр, махнув рукой, пошел прочь от театра.

Большое впечатление произвела на него громадная библиотека Ламбетского дворца. Поражало обилие печатных книг, – как же можно успеть прочитать их все? Интересовался Тауэром, где была тюрьма для политических преступников и монетный двор, начальником которого, помнилось Петру по первому приезду, был ученый человек Исаак Ньютон.

Все было хорошо. С немалой пользой проводил он в Лондоне время, и приходили добрые вести из Петербурга. Возникшее было беспокойство о здоровье меньшого сына царевича Петра Петровича, любовно называемого Шишечкой, теперь не внушало опасений. Доктор Блюментрост писал: «Государь царевич слава богу в добром обретается здравии и глазку его высочества есть полегче, також и зубок на другой стороне внизу оказался. Изволит ныне далее пальчиками щупать: знатно, что и коренные хотят выходить».

Стараясь после недавнего разлада дружеских отношений снова сыскать милость и дружелюбство царя, зная его любовь к маленькому царевичу, Меншиков писал царю длинные письма «о бесценном сокровище, о своем дражайшем хозяине», как он называл маленького Петра. Сообщал: «Государь царевич, между прочим, за лучшую забаву ныне изволит употреблять экзерцицию солдатскую, для чего ради караульные бомбардирской роты солдаты непрестанно в большой палате перед его высочеством оную экзерцицию отправляют, и правда, что хотя сие он изволит чинить по своей должности сержантской, однако ж зело из того изволит тешиться; речи же его: папа, мама, солдат. Дай, всемилостивейший боже, самим вам вскоре его видеть: то надеюсь, что ничего того в нем увидеть не изволите, чем бы не довольно мочно навеселиться».

«Петербургским хозяином» называла Шишечку и Екатерина, пренебрегая тем, что в столице находится первенец царя Петра – Алексей, который во время отсутствия самого царя и должен был бы называться «хозяином».

Радовался отец сообщениям о меньшом сыне, не беспокоясь о том, что его любимый Шишечка на третьем году своей жизни все еще не умел ни говорить, ни ходить. Удручало Петра только молчание Екатерины, и он вынужден был, хотя и мягко, но упрекать ее за промедления: «Пятое письмо пишу к тебе, а от тебя получил только три, в чем не без сумнения о тебе, для чего ты не пишешь. Для бога пиши чаще».

И вот еще напоминание: «Уже восемь дней как я от тебя не получаю письма, для чего не без сумнения, а наипаче, что не ответствуешь на письмо мое…»

Не понимал Петр того, что она уже «не ответствовала» не только на письма, но и на его любовь. И хотя он любил повторять свое изречение: «жить надо не рабствуя лицеприятию, не болезнуя враждою и не пленяся страстями», но сам оказывался плененным слепой любовью к «сердешненькому другу Катеринушке», так легко и приятно обходившейся без него.

Суровым становился Петр при мыслях о старшем сыне. Ужели мнит Алексей тайной хитростью провести отца и дождаться поры, когда станет наследником по праву своего первородства? А взойдя на трон, что учинит в отместку за принуждения, коими отец хотел, чтобы сын оправдывал свое царское звание и по отцову примеру заботился бы о преобразовании старой, слабосильной Руси в новое и могучее Российское государство? В иных европейских столицах, в досаду русским людям, все еще называют их отечество Московией, так и в своих курантах печатают, что надобно пресечь, и российским посольствам напомнить, дабы противились такому государскому поношению, писали бы не Московия, а Россия.

Да ошибочно будет и то, что назовут Россию государством, когда она по величине и по величию своему есть часть света.

И оставить такую страну в наследство малоумцу, чтобы он со всех сторон отечество обкорнал, превратил бы бесславно в прах все с такими трудами содеянное, – разве возможно подобное допустить?.. Никогда, ни за что!

Он, царь, издал указ о единонаследии, по которому исключается непременное право старшего сына на наследство, остающееся от отца, а может быть завещано любому другому сыну, хотя бы самому младшему, каковым в их царской семье является подлинно что «бесценное сокровище» царевич Петр Петрович. Этот младший сын, родившийся от любимой жены, несомненно дороже отцу, нежели отвергнутый первенец, порождение ненавистной супруги.

Понимал Петр, что его указ о единонаследии окажет в дворянских семьях немалый разлад, поделив домочадцев на хозяев отцовских гнезд и на их обездоленных братьев, вынужденных становиться нахлебниками, приживальщиками у своего богатого родича или по-нищенски скитаться «меж двор». Но дробить нажитое отцом на многие части вредно было бы для государства. Не будет тогда состоятельных, крепкого достатка дворов не станут другие родичи стараться усердной государевой службой добывать себе лучшие звания и достатки, а станут довольствоваться частью выделенного им наследства. Дробление хозяйств приведет ко всеобщему упадку, к тому, что «каждый, имея свой даровой хлеб, хотя и малый, ни в какую пользу государству без принуждения служить не будет, но станет искать возможности от дел уклониться и пребывать в праздности, коея есть матерь многих зол!». Да, так, истинно так, что при единонаследии другие дети, не получившие ничего от отца, самой жизнью принуждены будут искать своего хлеба службой, учением, ремеслом, торговлей, и все, что станут делать ради своего пропитания, послужит и государственной пользе. Самая же великая российская польза состоять будет в убережении отечества от нерадивого отпрыска, коим оказывается царский сын Алексей.

Доверенный человек Конон Зотов сообщал Петру, что разведывал он о возможности новой женитьбы царевича Алексея «на европской принцессе и искусно спросил, не угодно ли будет двору французскому царевича женить на принцессе французской, а именно на дочери дюка д'Орлеанса? На что отвечено, что весьма рады слышать такое и что царскому величеству ни в чем здесь не откажут».

Может, с новой женитьбой и одумается Алексей, захочет стать подлинно что полноправным наследником царства и продолжателем дел отца?.. Он, Петр, уезжая за границу, отложил окончательно решение сыновней судьбы, дав царевичу долгий срок на размышление, а если бы хотел поскорее отвергнуть его от себя, то постриг бы в монахи незамедлительно, еще будучи в Петербурге. Теперь Алексей должен решить окончательно: если желает остаться в миру, то должен присоединиться к отцу, чтобы во всех делах и всегда сопутствовать ему; если же предпочитает сделаться монахом, то наступило время осуществить такое намерение, выбрав себе монастырь и наметив день пострижения. Что касалось бы выбора монастыря, то отец готов был предупредить решение сына, назначив ему Тверской монастырь, и написал Меншикову, чтобы в том монастыре была приготовлена новому монаху келья, во всех отношениях напоминающая тюрьму.

Через семь месяцев после своего отъезда из Петербурга Петр написал из Копенгагена Алексею письмо: «Мой сын! Письма твои два получил, в которых только о здоровье пишешь; чего для сим письмом вам напоминаю. Понеже когда прощался я с тобою и спрашивал тебя о резолюции твоей на известное дело, на что ты всегда одно говорил, что к наследству быть не можешь за слабостию своею и что в монастырь удобнее желаешь; но я тогда тебе говорил, чтоб еще ты подумал о том гораздо и писал ко мне, какую возьмешь резолюцию, чего ждал семь месяцев; но по ся поры ничего о том не пишешь. Того для ныне (понеже время довольно на размышление имел), по получении сего письма немедленно резолюцию возьми: или первое или другое. И буде первое возьмешь, то более недели не мешкай, поезжай сюда, ибо еще можешь к действам поспеть. Буде же другое возьмешь, то отпиши, куды и в которое время и день (дабы я покой имел в моей совести, чего от тебя ожидать не могу). А сего доносителя пришли с окончанием; буде по первому, то когда выедешь из Петербурга; буде же другое, то когда совершишь. О чем паки подтверждаем, чтобы сие конечно учинено было, ибо я вижу, что только время проводишь в обыкновенном своем неплодии».

<p>IX</p>

Не одну бессонную ночь провел Алексей в тщетных раздумьях, как ему высвободиться от тяготы, возложенной на него требованиями отца. Слух дошел, что отец намерен снова женить его на какой-нибудь иноземке. А на что она, когда у него, Алексея, есть давно уже полюбившаяся Афросинья. Снова жениться никак не хотелось и в монастырь уходить, монашеский клобук надевать. Что делать?.. Как быть?..

И вдруг – последнее письмо от отца. Оно словно ключ к счастью, к жизни, к свободе. Письмо-ключ, коим отец открывал ему дверь из России. Уехать, чтобы не видеть, не знать никого из недругов и самого главного из них – отца.

Александр Кикин – сметливый человек, словно предугадывал возможность вырваться Алексею за рубеж: тоже уезжая по царскому дозволению на леченье в Карлсбад, говорил, что подыщет за границей укромное место, где возможно будет царевичу спрятаться от отца, от заочно постылой намечаемой жены, от монашеского подрясника и клобука. Давай бог удачи стараниям Кикина! В России, конечно, не нашлось бы такого уголка, в котором привелось бы спокойно жить, дожидаясь желанного дня, когда отец в иной мир отойдет. Там, в заморском краю, будет этого дожидаться.

В тот же день, когда получил письмо, Алексей объявил Меншикову о своем решении ехать к батюшке государю и что намерен отправиться в путь прежде указанного срока.

– Деньги мне нужны на дорогу.

– Добро, – сказал Меншиков и выдал Алексею тысячу рублей. – Не забудь проститься с братцем и с сестрицами.

– Ага. Прибегу попрощаться.

Камердинеру своему Ивану Афанасьевичу Алексей приказал немедля готовиться в дорогу, как ездили прежде в немецкие земли, и тут же беспомощно заметался, не зная, что делать с Афросиньей. Если не брать с собой, то где, как же ей быть?.. Да разве можно уехать без нее?!

– Иван, не скажешь, никому, что стану тебе говорить? – спросил камердинера и, когда тот пообещал молчать, сообщил ему: – Афросинью с собой до Риги возьму, а дальше там видно будет. Я к батюшке не поеду, а в Вену, к цесарю, либо в Рим.

– Воля твоя, государь, только я тебе не советчик, – уныло проговорил Афанасьев.

– Что так? – недовольно спросил Алексей.

– А то, что когда такое тебе удастся, то хорошо. А когда не удастся, ты же на меня станешь гневаться. И я попросился бы у тебя, государь, чтоб не ездить мне.

– Вон как! – фыркнул Алексей. – Ну и сиди тут, а я все равно поеду. И ты молчи, Иван, никому не сказывай. Уехал – и все тут, а куда в точности – не знаешь. К батюшке, мол, собирался. А самую правду только ты знаешь да Кикин. Он в Вене проведает, где мне лучше быть. Увидеться бы с ним поскорей.

Короткие сборы подходили к концу.

– Едешь ли к отцу, то поезжай для бога, – как-то неопределенно, не то спрашивая, не то утверждая, проговорил другой домашний служитель Федор Дубровский.

– Бог знает, поеду к нему или в иную сторону, – ответил Алексей.

– Что ж, я чаю, тебя сродник там не оставит, – обнадеживал Дубровский царевича. – Ты бы только на прощанье об матери хорошенче попомнил. Денег бы дал, чтоб в Суздаль ей переслать. Гореванится там она.

Алексей дал пятьсот рублей для отправки их матери и решил спросить себе денег еще у Сената.

– Должно, Абрама, дядю твоего, отец распытает, под кнут его уведет, – сокрушенно проговорил Дубровский.

– За что, когда он не ведает ничего? Когда вы тут подлинно будете все известны, что я отлучился, в то время можешь и Абраму сказать, буде хочешь, а ныне не сказывай никому.

В Сенате все были довольны: хорошо, что царевич едет к отцу. Без лишних слов выдали ему на дорогу две тысячи рублей, и, простившись с сенаторами, Алексей шепнул князю Якову Долгорукому:

– Пожалуй, меня не оставь.

– Всегда помню и рад, – так же тихо ответил князь Яков. – Только больше не говори ничего, а то смотрят на нас.

Прощай, Санкт-Петербург! Провалиться бы тебе в тартарары!

С Алексеем была Афросинья, ее брат Иван Федоров и трое слуг. Все вроде бы хорошо, но только мало денег он исхлопотал, а расходы могут быть самые непредвиденные, и потому, прибыв в Ригу, занял у оберкомиссара Исаева пять тысяч червонцев. Афросинья с братом Иваном и со слугами поехала с Алексеем дальше. Путь им лежал на Либаву.

Не доезжая четырех миль до этого курляндского города, на почтовом тракте повстречалась карета, в которой сидела возвращавшаяся из Карлсбада царевна Мария Алексеевна. Радостно было Алексею увидеть тетеньку Марью, близкую не только по родству, но и по всегдашнему ее сочувствию в горестной судьбе несчастливого племянника.

– Алешенька, светик мой!.. – умилилась нечаянной встрече с ним царевна Мария. – Подь сюда, – распахнула она дверцу своей кареты. – Отколь и куда?

– К батюшке еду по его зову, – сообщил царевич, протискиваясь к ней.

– Это хорошо, надобно отцу угождать, – одобрила царевна Мария. – То и богу приятно. А что было б толку, когда б в монастырь пошел?

– Не знаю, тетенька, придусь ли отцу угодным, – осторожно высказывал сомнение Алексей и, не сдержав себя, заплакал. Туманили взор заслезившиеся глаза, и он с трудом подавил готовый прорваться отчаянный вопль. – Уж себя не знаю от горести. Был бы рад куда скрыться.

Царевна Мария уныло повздыхала, погладила его по руке.

– Куда ж тебе от отца уйтить? Везде он сыщет.

Алексей тяжело вздохнул и не сказал ни слова о том, куда намерен держать путь, чего ждать и на что надеяться. Не прервал тетку, делившуюся с ним своими мыслями.

Родная сестра царевны Софьи, тоже дочь Милославской, царевна Мария, живя с настороженной оглядкой, сумела уберечь себя от братней опалы, никогда не выдавая перед ним своих подлинных чувств и воззрений. Алексей был ее единомышленником, и от него она не таилась. С ненавистным осуждением относилась царевна к новой женитьбе Петра при жизни его первой жены, считала новый брак незаконным и, конечно, единственным наследником царского престола – только царевича Алексея. Обижалась за его равнодушное отношение к матери и не преминула упрекнуть в этот раз.

– Забываешь, Алешенька, мать, не пишешь ей ничего и ни посылочки, ни денег не шлешь.

– Послал деньги, – оправдывался Алексей. – Целых пятьсот рублей.

– А письмо написал?

– Опасаюсь писать.

– Чего опасаешься? Ведь она родная мать, а в немилости у тебя обретается. Хотя б и пострадать за нее пришлось, так и то было б можно. Ведь за мать, а не за кого иного, – внушала Алексею тетка.

– Что в том прибыли, ежели мне от того беда будет, а ей пользы тоже ведь не прибавится, – раздраженно возразил он.

– Твоя сыновья обязанность не должна бы давать думать о пользе либо выгоде, – угрюмясь, заметила царевна Мария и, насупившись, замолчала.

Алексей несколько смягчил голос, спросил:

– А жива матушка, ничего?.. Али – как?..

– Жива. В надежде теперь на добрый исход. Было ей самой откровение и другим, кто там ей из близких. Откровение явилось такое, что отец твой одумается, ту поганку новую заточит, а страдалицу Евдокиюшку возьмет к себе, и дети еще у них будут.

– Как так? – изумленно глядел Алексей на тетку.

– Вот как это все обернется: отец твой болеть сильно будет, – рассказывала царевна Мария, – и во время болезни смятется его душа, и придет он в Троицкий монастырь на Сергиеву память, и там родительница твоя будет же, и отец, исцелившись от болезни, возьмет ее, верную и истинную супругу свою, к себе, и смятенье его с того дня утишится. А Петербург не устоит о те дни, быть ему пусту, чего многие тоже так желают.

«Вот бы сбылось! – восторженно подумал Алексей. – Давно б ему провалиться надо, парадизу окаянному!»

После разговора о Евдокии царевна Мария перевела речь на Екатерину.

– Многие осуждают твоего отца, что он в посты мясо и другое скоромное ест, но такое не столь велик грех. Пуще, что он законную жену свою кинул. У нас архиереи дураки, нечестивцы, такое отступничество ни во что ему ставят и новую царицу-еретичку поганую особливо заздравно поминают. Даже Иов новогородский, хотя и жмется, труся, а то делает. А вон хохлы твердо знают, как подобает по божественному писанию поступать. Димитрий да Ефрем – они к тебе склонны.

– А мне, тетенька Марья, сдается, что царица Катерина ведет себя ко мне подобру, – сказал Алексей.

Царевна Мария оборвала его:

– Зачем ее хвалишь? Она тебе не родная мать, а злючая мачеха. Как ей тебе добра хотеть? Разве что своей змеиной хитростью обводит, но только ты никогда ни в чем ей не верь… Ин, ладно, голубок, давай попрощаемся, ехать надобно… Повидайся с Кикиным, он ныне в Либаве и будет рад тебя видеть.

– В Либаве? Вот хорошо! – обрадовался Алексей и, поспешно простившись с теткой, выскочил из ее кареты, чтобы скорей продолжать путь.

– Нашел мне место? – едва успев поздороваться, при встрече нетерпеливо спросил Кикина Алексей.

– Нашел. Поезжай в Вену к цесарю. Там тебя не выдадут.

– Вот спасибо! – схватил Алексей руку Кикина и крепко пожал.

– При цесарском дворе твоим защитником будет Аврам Веселовский, что нашим резидентом там пребывает. Он, как и ты, в отечество вертаться не станет, и мы одних мыслей с ним… Я тебе расскажу, как все сделалось… Сказывал Веселовский, что при цесарском дворе у него дознавались: за что-де, за какие провинности царевич наследства лишается?.. И я ему так разъяснял, что, мол, не любят его ни царь-отец, ни царица-мачеха, ни светлейший князь Меншиков, и от такой нелюбви все напасти, а не от чего иною… Просил Веселовского, чтобы так при дворе говорил. И как я уверился, что он наших мыслей и царя Петра шибко не любит, то с ним вовсе смелее стал говорить. Спросил его: как, мол, если царевич в Вене окажется, примут его?.. Он пообещал о том с канцлером Шенборном поговорить, он-де ко мне добр… К Веселовскому, стало быть… А потом сказал, что разговаривал с канцлером, – тот самого цесаря в разговоре спрашивал, как, дескать?.. И цесарь заверил, что примет тебя как родного сына… И я так чаю, что даст тебе тысячи по три гульденов в месяц, вот и станешь безбедно жить.

– Ты, Александр, в Вену для меня ездил или для чего иного?

– Никакого иного дела не было, а только твое… И ты, слышь, крепко-накрепко запомни, что скажу: ежели отец пришлет к тебе кого-нибудь, чтоб уговаривать на возврат домой, не соглашайся ни за что. Отец тебе голову отсечет. Крест – не вру! – перекрестился Кикин. – В случае чего уйди ночью один или возьми кого одного из своих, а багаж и других людей брось. Теперь отец тебя не пострижет, хотя б ты того и хотел, ему князь Василий Долгорукий приговорил, чтоб тебя держать неотлучно и с собой возить всюду, чтобы ты совсем изнемог. И отец на такой совет сказал, что так сделает.

– Отколь тебе такое известно?

– Знаю, потому и известно… Ты слушай дальше. Князь Василий твоему отцу так рассудил, что в черничестве тебе вельми покойно будет и ты сможешь его пережить. Я сильно дивлюсь, как тебя по сю пору не взяли, а к отцу теперь позван, чтоб навсегда свободы, а то и самой жизни лишился. Кроме побегу, ничем иным тебе не спастись. В Петербурге никому не ведомо, что к отцу не поедешь? – спросил Кикин.

Алексей не стал скрывать, что говорил об этом камердинеру Ивану Афанасьеву.

– С ума сошел? – воскликнул Кикин. – Кто ж тебя за язык дергал?.. – И засуетился, забеспокоился – что предпринять, дабы такого опасного свидетеля в Петербурге не было. – Пиши Афанасьеву, чтоб немедля ехал к тебе. Когда его в Петербурге не будет, то куда ты делся – никто никому не пронесет. Ведь, окромя нас двоих никто того не ведает, значит, никто там не знает, что я в этом деле причастен. А ежели Иван в Петербурге, то небезопасно. Кому-нибудь да промолвится, а там и до самого царя слух дойдет.

– Иван ко мне не поедет, – уныло сказал царевич.

– Ой, ой, ой… – схватился за голову Кикин. – Натворил делов. Вот уж истинно: язык – помело, метет что попало, – осуждающе смотрел Кикин на Алексея. – Вместо того чтоб замкнуться на все замки, раззявил рот, – не считался Кикин с царственным званием собеседника, а поносил его, как своего панибрата. Морщил лоб, нервно покусывал губы, стараясь найти выход из опасного положения, в которое поставил его Алексей. Подумал-подумал и нашел средство: – Напиши Ивану, будто у тебя с ним никаких разговоров не было, а бежать ты надумал в пути. Я приеду в Петербург, велю Ивану подать письмо князю Меншикову, будто б он, камердин, твою тайну открыл… И напиши князю Василию Долгорукому с благодарностью за любовь к тебе, – язвительно выделил Кикин последние слова. – Ежели о твоем побеге на меня какое подозрение упадет, то я объявлю твое письмо к Долгорукому и скажу, что, знать, царевич совет с ним имел, поскольку благодарит его. Поклепаю его, толсторожего. Пиши, как сказал, – повелительным тоном говорил Кикин Алексею, возбуждая у него озлобление против князя Василия, и Алексей тут же коротко написал: «Князь Василий Владимирович! Благодарствую за все ваши ко мне благодеяния, за что при моем случае должен отслужить вам».

– Я ему «отслужу», – грозил Алексей. – Будет знать, как советы отцу давать держать меня неотлучно. Либо колесовать прикажу, либо на кол сядет.

Написал Алексей подсказанное Кикиным письмо и камердинеру Ивану, стараясь загладить свою вину в разглашении тайны.

– Ты не серчай на меня, – просил Кикин. – Я от беды истинно что помрачился, сам себя плохо помню. Ты, Александр, самый лучший мой друг, таким и наперед оставайся. Первым человеком у меня станешь на все предбудущие времена.

– Эх, царевич-друг, дождаться бы нам тех времен! – вздохнул Кикин.

– Будем, Александр, дожидаться.

– Полдела, считай, ради этого сделано, – убежать тебе удалось.

– Сталоть, будем надеяться, что и остатние полдела свершатся, – улыбнулся Алексей.

Расстался царевич со своим другом и загрустил. Слезы навертывались на глаза, тоскливо теснило в груди.

Рано посчитали они, что полдела сделано. Убежал, но еще не совсем. Если и не поймают теперь же, то как примут на чужой стороне? Цесарь хотя и значится в родстве по Шарлотте-покойнице, но, в сущности, чужой человек. И все его люди – чужие. Кикин указал, куда ехать, сказал, что хорошо примут, помесячно станут деньги давать, но ведь это такая его догадка, а никакого тому верного подтверждения нет. Что будет? Как дальше быть? Одному богу ведомо.


Царевич Алексей внезапно уехал из Петербурга. Говорили, что поехал к отцу, но прошло уже немало времени, а не слышно, приехал ли он к царю и что при нем делает. Духовник протопоп Яков обращался к камердинеру царевича Ивану Афанасьеву, но тот ничего толком сказать не мог.

– Он, царевич-батюшка, жаловался мне, что отец хочет женить его паки на иноземке, – рассказывал Афанасьеву протопоп. – И не знал наш голубчик, как ему ту беду избыть. Нищету ли восприяти да с нищими скрытися до времени; отойти ли куда в монастырь и быть с чернецами или отъехать в такое царство, где приходящих приемлют и не выдают. А может-де, и не в дальнее царство, не к монахам да нищим, а податься на вольный Дон либо в леса заволжские, где раскольники укрываются, – вон ведь в каких изуверских помыслах был… И не знаю я, не ведаю, где он теперь обретается, – сокрушался отец Яков.

И вдруг какой-то неизвестный человек впотьмах сунул ему письмо. Было оно от царевича, протопоп сразу узнал его руку. Алексей писал ему: «Батюшко, изволь сказать всем, чтобы меня не искали и ко мне никуда не писали. И сам не изволь писать ко мне для того, что не изволишь ведать, где я. Помолись, чтоб поскорей то свершилось, чего мы ждем, а чаю, что не умедлится, – намекал царевич на отцовскую смерть, и протопоп понял это. – Сие письмо не изволь казать никому, а узнал ты про меня будто бы сам от себя, гаданьем либо сонным виденьем, и чтоб все сие было тайно».

<p>X</p>

Служебные обязанности камер-юнкера Видима Монса не были определены, но в его руки перешло многое из того, что разделено было прежде между другими придворными.

Немало сел и деревень подарил царь Петр любимой своей супруге Катеринушке, и она, хозяйка тех поместий, поручала Монсу управление ими.

– Вилим, как тебе взглянется, так те дела и веди. Я же не разберусь, что приказчики пишут. Коли приметишь вранье за ними, то сам и наказывай их. Моим именем действуй.

– Как мне благодарить тебя, Катрин, за такое доверие? – умилялся он и целовал ее руки.

– Вилим, ты же мне не чужой, – умилялась и она его преданности.

Под особым покровительством государыни царицы были некоторые монастыри, и настоятели тех обителей присылали Монсу, главному придворному управителю, отчеты о монастырских доходах и расходах. В прихожей, а то и в сенях его канцелярии дожидались своей череды быть допущенными для доклада старосты сел и деревень, казначеи или сами игумены монастырей, чтобы при посредстве Видима Ивановича испросить у государыни той или иной милости, и оказывалось, что Вилим Иванович многое решал своей властью.

– Батюшка, заступник ты наш, – кланялись низким поясным поклоном молодому человеку седовласые старцы.

И как же благодарны были ему те просители, дела которых разрешались успешно! Ведь не сведешь все к одной словесной благодарности, – разве они, просители, недогадливые? Нужно, чтобы приятная память и дружественное расположение на предбудущее были. Задобрить правителя следовало и тем людям, просьбы которых оставались пока безуспешными.

Если перечислить все, чем приходилось повседневно ведать хлопотливому Вилиму Монсу, то стало бы на удивленье, как он во всех делах успевал. Кого следовало в ведомство государыни на службу принять, жалованье и кормовое довольство назначить, а кого с места согнать да еще и полагающуюся за допущенный проступок незамедлительную расправу произвести; рассудить спорные дрязги между монахинями и настоятельницами тех или иных обителей, словно он, Вилим Иванович, в архимандритском чине предстоял перед ними, и потому его слово было непререкаемо; тех надо наградой, вспомоществованием наделить, а этих – под тюремный караул или на пыточный двор отправить; проявить заботу по устройству праздничных гуляний, до которых государыня Екатерина Алексеевна большая охотница; поспевать собирать разные необычные и куриозно-потешные новости, чтобы ими развлечь государыню при ежеутреннем или ежевечернем докладе; успеть просмотреть челобитные, с коими различных чинов и званий подданные обращались к всемилостивейшей государыне, да глядеть, все ли челобитные написаны на гербовой орленой бумаге; не запускать переписку с заграничными негоциантами, поставщиками изделий и товаров ко двору государыни и ведаться с ее портнихами по заказу платьев. Ведь это только его величество царь-государь Петр Алексеевич в одном и том же камзоле невесть сколь годов ходит и даже нисколько не принарядился для ради своего заграничного путешествия, так неужто и ей, государыне, такому же обычаю следовать, в чем-нибудь сермяжном, домотканом ходить? Ныне, слава богу, в европейских столицах – в Вене, в Париже – одно одеяние моднее другого шьется, и надобно тому следовать.

Ведал Вилим Монс также казной и драгоценностями ее величества. Иной раз как белка в колесе крутился, едва поспевая со всеми делами, и в то же самое время должен был мигом откликаться на зов своей госпожи, являясь перед ее очи собственной персоной.

– Вилим Иванович, государыня к себе кличет.

И он, бросив все, бежит к ней.

– Вилим, мне очень скучно, а ты все где-то бегаешь.

– Ах, Катрин, если… Кха!.. Кхе!.. – притворно кашляет он и поспешно громко произносит: – Картина, картина, да… Будет исполнено, ваше величество, – кланяется он и уходит.

«Какая картина? – недоумевает в первую минуту она. – А-а, это – чтобы скрыть, как меня называл: Катрина – картина». И улыбается его сообразительности. Только, кажется, напрасно он чего-то опасался, никого поблизости нет, а ему показалось… Да, к сожалению, им приходится скрывать свои отношения. Не обоймешь же его при ком-нибудь, не подставишь губы для поцелуя.

На торжественных обедах, балах и маскарадах всегда веселый, находчивый и общительный камер-юнкер Монс развлекает разговорами государыню и окружающих ее статс-дам, – это тоже является его обязанностью, и он с этим всегда успешно справляется; каждый шаг, каждое слово пленительного камер-юнкера сопровождается улыбками его обожательниц. Ах, как они завидовали государыне иметь близким к сердцу такого «галана», – ей, царице, конечно, доступно все. А что Вилим Монс безотказно владел ее сердцем, можно было судить по тому, какое необыкновенное значение имел при дворе. Его сила и власть признавались и знатными придворными, сведущими во многих тайных делах, и самыми последними служителями, – все понимали, откуда пробивался источник его славы, – от безмерной любви к нему государыни.

У нее до Вилима Ивановича был вовсе молоденький «галан» Петя Балк. Будучи совсем еще юнцом, служил он в воронежском полку и за участие в битве под Лесной получил чин гвардии лейтенанта, а потом, через несколько лет, по указу царя «употреблен в дворцовой службе при ее величестве». Государыня царица с первых же дней стала ласкова к тому лейтенанту, и он, вельми красивый и приятный молодой человек, сделался тогда довереннейшим из всех ее приближенных.

Что греха таить, ведь и она, Екатерина, Евина дочка, со всеми ее склонностями. По характеру своему тяготилась быть приверженной к одному мил-сердечному другу, а склонна была общаться и с другими услужливыми молодцами, помогавшими рассеивать ее скуку. А как было ей не скучать, когда самого «хозяина» государя Петра Алексеича приходилось видеть лишь изредка? Он почти всегда в дальних или ближних отъездах по своим военным и другим государственным делам, а она ведь не обрекала себя на затворничество. Ныне вон даже монашки в своих обителях стараются иметь себе некий плезир, что означает удовольствие.

Петя… Петр Федорович Балк не больше года пробыл при ней, когда на смену ему явился Вилим Иванович Монс, и так удивительно совпало, что им, родственникам, привелось повстречаться у государыни. Петр Балк приводился родным племянником Вилиму Монсу, был сыном его сестры Матрены Ивановны. И еще вышло так, что они как бы вдвойне породнились благодаря их близости к государыне Екатерине. Вилим несколько затмил своего племянника, и царица, в благодарность за старания при прошлых услугах, посватала Петра Балка за дочь одного из богатых чиновных людей, господина Полибина.

Постоянные хлопоты Монса вознаграждались тем, что он был распорядителем больших денежных средств и мог кое-что из них умыкать в свою пользу. Вскоре он уже позабыл о тех днях своего прошлого, когда в кармане у него лежал тощий, а то и совершенно пустой кошелек. Уже не просто достаток, а подлинное богатство пришло к нему. И тщеславие удовлетворялось с лихвой почитанием и заискиванием перед ним всех нуждавшихся в его покровительстве и посредничестве при обращении к государыне. Кто мог быть счастливее еще недавно безвестного Вилима Монса и сравниваться с ним? Можно было камер-юнкеру гордо носить свою голову.

Обогащение началось с памятного ему, несколько потешного дня, когда к нему обратилась весьма не знатного рода просительница исхлопотать для нее с мужем подряд на поставку свечей для освещения петербургских казенных присутственных мест, а также хоро

– Грибы, что ли?

– Соблаговоли, государь-батюшка, принять и отведать сих рыжичков. Покушай их на свое доброе здоровье и посетовать на нас за них не извольте.

Не обратил он никакого внимания на ту сулеечку. повязанную чистой тряпицей, даже брезгливо отодвинул ее от себя, а потом, когда посетительница отбыла, у него вдруг слюна во рту набежала, захотелось отведать этих – либо соленых, либо маринованных – меленьких рыжичков, Сорвал тряпицу, а в сулеечке оказались золотые монеты. Посмеялся Монс прокудливой бабьей выдумке и, будучи в хорошем расположении, без промедления объявил ту бабу с ее мужем поставщиками свечного припаса. Ради шутейного казуса рассказал об этом Екатерине, и она тоже посмеялась столь безобидному прохиндейству просительницы.

Вскоре деятельной помощницей Монсу в сношениях с просителями-посетителями явилась его родная сестра Матрена Ивановна, мать того Петра Балка. Прослужив несколько месяцев гофмейстершею при дворе дочери царицы Прасковьи – Екатерины Ивановны, герцогини мекленбургской, Матрена Ивановна пожаловалась братцу Вилиму, что «одолжилась на этой службе многими долгами», и Вилим определил ее главной фрейлиной к царице Екатерине Алексеевне. Едва обосновавшись на новом месте, Матрена не замедлила попросить государыню о пожаловании ей поместья под городом Оршей и, когда получила его, попросила еще в Козельском уезде два сельца с приселками, кои остались после умершего их хозяина думного дьяка Митрофана Ковачева, а в Дерптском уезде – мызу, потому-де что ею владели прежние коменданты Дерпта, а муж ее, Матрены Ивановны, Федор Балк, был в Дерпте комендантом в самое последнее время.

Доводы эти показались Екатерине вполне основательными, и Матрена Балкша получила желаемое. Только и стоило это ей нескольких слов благодарности да всемилостивейшего дозволения царицыну ручку поцеловать. Вилим сказал, чтобы больше ничего не испрашивала, а помогала бы ему (да и себе тоже) просителей опекать.

– Только с оглядкою будь, – предупреждал ее брат.

Всевозможными подарками оделяли просители и просительницы Матрену Ивановну, сестру столь влиятельного и почти всемогущего Вилима Монса, а просителями оказывались высокороднейшие персоны, такие, как князь Алексей и княгиня Долгорукие, граф Строганов, княгиня Черкасская и некоторые другие из потомственной знати; одаривали они Матрену Ивановну заморским кофейным злаком, чтобы из него духовитый напиток варить, китайским атласом, кружевами, парчой, узорчатыми коврами, но она за разные успешные ходатайства перед государыней, с которой стала очень близка, предпочитала брать в знак благодарности деньги. Брат и сестра как бы чередовали между собой хлопоты перед Екатериной, но многое Вилим решал и своим собственным произволением.

В первый год Монс оказывал просителям не столь значительные услуги, но по мере того, как его сердце все теплее согревалось любовью особы, как говорилось в гадальной книге, не стал отказываться от дел более важных, на что требовалось решение самого царя. В этих случаях особа просила Петра и тот нередко исполнял ее просьбы. Ну, а не выходило какое-то дело, так на нет и суда нет. И если какой-либо подарок был дан как бы в задаток, то просители не пытались его востребовать, а Вилим Монс или его сестра не догадывались возвращать. И уж само собой разумелось, что успех в хлопотах вознаграждался отменным образом.


Сама царица Екатерина Алексеевна вызывалась сосватать Петю… Петра Федоровича Балка, но он не торопился с женитьбой. Усмешливо говорил своим родичам, пускай-де сперва дядя Вилим женится, он постарше. Но дяде не было никакого расчета сочетать себя с кем-то браком, ему государыня невесту не подыскивала. Словесно немного пощипались племянник с дядей, а после того обоюдно посмеялись и полностью примирились. Не ревновать же недавнюю пассию и не упрекать ее в неверности следовало Петру Балку, а благодарить судьбу хотя бы и за кратковременное пребывание в фаворитах ее величества и за то, что умел в оном звании подвизаться. А что касается женитьбы, то… Приданое не упустить бы?.. Не за этой, так за другой невестой будет оно и, может, еще богаче. А до того времени надобно и самому постараться, чтобы достаток был, благо и мамаша и дядя Вилим будут тому содействовать.

Так оно и произошло. Петя Балк входил в долю, когда они от просителей получали «презент». Приходилось и ему самому подсказывать, где и чем поживиться.

– Во всей точности мною проведано, что в Пензенском уезде Ломовская слобода пока не отдана никому. Исхлопочи ее, дядюшка, для меня. В ней больше трехсот дворов со всеми их животами. Не оставь моего прошения втуне, постарайся по своей ко мне милости. Скажи Катери… государыне, что для меня она, чай, не откажет.

Не только Вилиму Ивановичу да сестре его, а уже и Петру Федоровичу Балку просители, «благодарствуя, препокорственно челом били» за то, например, что помог двум посадским людям на торговлю жалованную грамоту получить, а другие два клятвенно обещали за милостивца Петра Федоровича век богу молиться, потому как помог от кнутобойного наказания вызволиться.

Даже слуга Вилима Монса Иван Кузьмин стал некоторые подарки получать за такие старания, что умел перед могучим своим господином замолвить словечко за челобитчика. Матрена же Ивановна внушала брату и сыну, что «когда счастье идет, надобно не только руками, но и ртом хватать да в себя глотать».

И счастье шло всем троим. Улыбка не сходила с лица Вилима Монса, и была она всегда кстати, отвечая на приветливые же улыбки новоявленных друзей, расточавших ему любезности и уверения в преданности. Среди всех самых великознатных господ он имел только приятелей, но отнюдь не врагов, и не мог их иметь потому, что он, Вилим Иванович, если не нынче, то завтра либо в любой иной день может для них быть заступником и ходатаем не только в правых, но и в сомнительных по правоте, а то и вовсе неправых делах. А ведь от зависти, от наговорной ябеды или от какой другой неприятности и даже от беды не убережешься, она может негаданно подоспеть, и куда как хорошо знать о том, что есть кому заступиться. Нешто в таком разе можно какой презент пожалеть, – отдашь многое, лишь бы еще больше урона не понести и не только имение, а и свой живот сохранить. А за дружбой с Вилимом Ивановичем, как за каменной неприступной стеной, можно от житейских бед уберечься. Одному – желательно в чине повыситься, другому – крепостных душ и еще иных угодий заполучить бы, третьему – чтобы какой другой наградой не обошли, – у каждого своя докука.

Порой Монсу даже не верилось, что все окружающее его – явь. Может, это сладостный затянувшийся сон?.. Нет, все истинно подлинная, повседневная явность, как и то, что ее величество государыня пребывает его метрессой. Под какой же счастливой звездой родился он! Такая же звезда непомерного счастья светилась в отошедшее время над его сестрой Анхен, но только не удержалась она на небесной тверди и закатилась за ее край. Не привелось Анхен русской царицей стать, ну, а он… Да нет, совсем не мечтал он сделаться русским царем, достаточно и того, чтобы оставаться столь приближенным к царице.

С какой торопливостью, перегоняя друг друга, стараются протиснуться к нему в дружбу самые вельможные из вельможных персон. Сам светлейший князь Александр Данилович Меншиков подобострастно заглядывает в глаза, готовый чем-нибудь услужить. А другие… Повстречался нынешним днем князь Андрей Вяземский и обеими руками его, Монсову, руку жал, расспрашивал про драгоценное здравьице, про житье-бытье друга своего Вилима Ивановича. Иван Шувалов просит «не оставлять его и всей фамилии их в своей милости и уповает на него, яко на отца родшего». И князь Александр Черкасский клянется в дружеской верности. Астраханский губернатор Артемий Петрович Волынский в недавно полученном Монсом письме называет его любезным другом и братом, убедительно просит: «Пожалуй, мой батюшка, донеси премилостивейшей матери, всемилостивейшей царице государыне, чтоб сотворила со мною, рабом своим, милость, ежели случится к слову, чтоб милостиво представительствовала». А для усиления «представительства» дарит камер-юнкеру Монсу «лучшую лошадь из своих животов», чтобы тот его «непременно в своей милости и любви содержал».

Князь Алексей Долгорукий одолжил брату и сестре Монсам «двумя шестерками лошадей с коляской». Пришлось Монсу конюшню заводить и при ней ставить каретный сарай. Вон они как разохотились: Михаил Головкин, что послом в Берлине находится, при посредстве канцлера, отца своего, презентовал Вилиму Ивановичу иноходца, «поскольку ваша милость, как стало известно, до таких лошадей охотник». Симбирский помещик Суровцев подарил нарочно приведенную в Петербург из своей вотчины дорогую лошадь и говорил, что она «будет сходна с одной из имеющихся у вашей милости лошадей». А Иван Толстой прислал собаку «для веселия», – это вместо лошади-то! Ну, а потому его просьба из-за присланного дареного кобеля пускай в долгом ящике полежит.

Все было хорошо, но что-то вызывало недовольство и даже тревожное опасение Монса, и тогда вдруг омрачалось его чело. Это беспокоило Екатерину.

– Вилим, дорогой, почему ты стал таким грустным?

В ответ он печально вздохнул и, собравшись с мыслями, высказал причину своей удрученности:

– Ах, Катрин, мне так хорошо с тобой, что грешно чем-нибудь омрачать это счастье, но на душе становится все тревожнее и тревожнее.

– Не пугай меня, Вилим. – Некая пока еще безотчетная тревога передавалась и ей.

– Я не пугаю, но об этом все же нельзя умалчивать. Ты сама знаешь, что… – немного запнулся он, подбирая слова. Не хотелось произносить «его величество государь», – и он продолжал: – Знаешь, что Петр Алексеевич стал в последнее время часто недомогать. Ну, а если с ним что случится, то ведь Алексей станет наследником. Мы ждали, что он вот-вот в монахи уйдет, но опять это отложено.

– А ты думаешь, из монастыря он не мог бы вернуться? – спросила Екатерина, и в самом тоне ее голоса прозвучало убеждение, что никакого значения она монашескому постригу не придает. – Монастырь его от наследства не отторгнет, и меня самою страх берет, что так может случиться. О, тогда, Вилим, всему конец, – ужасалась она и, словно оберегая себя, обеими руками прикрыла лицо. – Тогда, наверно, мне монастыря не избежать.

– У меня такое опасение появилось, – продолжал Монс, – что уехал он к отцу и нарочно пересилит себя, будет стараться во всем ему угождать, чтобы в полном доверии оказаться у Петра Алексеича, а когда тот обрадуется, что сын полностью, мол, одумался и теперь к нему всей душой, значит, можно его и наследником утвердить. Заявит об этом при всех приближенных, и Алексей еще больше к нему подольстится, чтобы потом, спустя какое-то время… Знаешь, что он может сделать с отцом?..

– Ну?.. Говори, говори! – торопила Екатерина.

– Подсыплет ему в вино или еще как…

Монс говорил об этом с тайной мыслью узнать, как вообще отнесется Екатерина к такой возможности, если ее «хозяину» будет поднесено особо заготовленное питье. Ужаснется этой мысли или примет ее как возможную и, может быть, даже как должную?.. Так или иначе, а следовало ее приуготовлять к такому исходу и одновременно с тем распалять ее ненависть к Алексею, опаснейшему сопернику ее Шишечке, малолетнему царевичу Петру Петровичу. И Монс видел, что добивался в этом успеха.

– Вернется Петр Алексеевич, растолкуй ему, что Алексей своей хитростью обведет его и пойдет на все, чтобы наследство не упустить. О себе, о своем будущем думай, Катрин… Ах, каким недолгим и обманчивым может оказаться счастье, – сжимал Монс ее пальцы своей рукой.

– Что же делать нам?.. Господи, помоги!

– Всему должен прийти свой черед… А пока… пока пиши своему «хозяину», – с нескрываемой неприязнью произнес Монс последнее слово, – пиши ему, что очень обеспокоена, не зная, где Алексей. Пиши!

И она писала: «О государе царевиче Алексее Петровиче никакой ведомости по се время не имеем, где его высочество ныне обретается, и о сем мы не мало сожалеем».

Во второй половине октября Петр получил от курьера сообщение, что царевич едет к нему, а вот уже и декабрь в половине, но его все нет. В первое время можно было оправдать задержку осенней распутицей, бездорожьем, а теперь установилась зима, санная езда всюду налажена. Писем тоже от Алексея нет. И тогда Петр пришел к убеждению, что сын скрылся.

Глава пятая

<p>I</p>

Поздним ноябрьским вечером императорскому вице-канцлеру графу Шенборну доложили, что его срочно желает видеть прибывший в Вену русский кронпринц Алексей. Шенборн не замедлил встретиться с ним, и царевич, едва успев поздороваться, со страхом озираясь по сторонам, то прижимая руки к груди, то бестолково размахивая ими и перебегая по комнате с места на место, горячо просил, чтобы спасли ему жизнь.

– Меня хотят погубить, – выкрикивал он. – Хотят у меня и у моих бедных детей отнять корону… Вы, вы понимаете, граф, что цесарь должен спасти меня, он мой свояк, единственная моя защита… Нет, нет, я не перенесу… Отец хочет все отнять у меня: и жизнь и корону, а я ни в чем перед ним не виноват, ничем его не прогневил, не сделал никакого зла… Вы послушайте, граф, послушайте…

– Я вас внимательно слушаю. Присядьте, не волнуйтесь, кронпринц, – успокаивал его вице-канцлер.

– Не могу, не могу я… Я слабый человек, – еще запальчивей продолжал Алексей, – и это Меншиков так меня воспитал. Он… они пьянством расстроили мое здоровье, и отец теперь говорит, что я не гожусь ни к войне, ни к управлению. Но это неправда, у меня довольно ума, и управлять я вполне могу… Меня хотят в монахи постричь и в монастырь заточить, а я не хочу в монастырь, пусть цесарь защитит меня…

Рыдая, он в изнеможении опустился на стул и тут же, словно спохватившись, закричал:

– Ведите меня к цесарю, сейчас же ведите, я умолю его… – наспех, точно боясь опоздать, спросил чего-нибудь пить, и Шенборн дал ему мозельского вина. Алексей пил, и его зубы стучали о край бокала, вино стекало по подбородку на грудь.

Щенборн всячески старался успокоить его, говорил, что он тут в полной безопасности, но сейчас представить его цесарю невозможно.

– Поздно уже, ночь. И потом, цесарь должен предварительно знать, что именно побудило вас…

Алексей прервал его, заговорив снова в сильном волнении:

– Я ничего, ровно ничего не сделал отцу, а он меня ненавидит… Я всегда был ему послушен и ни во что не вмешивался… От постоянного преследования я ослаб духом, а особенно когда у меня появились дети и жена умерла, а новая царица родила своего сына… Это она, она со своим прежним любовником князем Меншиковым постоянно настраивала отца против меня. Они оба люди злые, безбожные, а я ни в чем не виноват, люблю и уважаю отца по заповеди… Я убежал от них, и добрые друзья посоветовали мне обратиться к вам, к цесарю, который мне свояк и великий, великодушный государь. Цесарь не должен отказать мне в покровительстве. Не мог же я уйти к шведам, они враги моего отца, и я не хотел его гневить. А что говорят, будто я дурно обращался с Шарлоттой, любимой моей женой, родной сестрой вашей императрицы, то это наветы недругов на меня. Это отец да царица-мачеха хотели заставить ее служить им подобно горничной и заставляли ее терпеть недостатки… Я вам повторяю, что отец окружен злыми людьми и сам очень жестокий. Он уже много невинной крови пролил и думает, что он, как бог, имеет право жизни и смерти. Часто сам налагал руку на обвиненных, он гневлив и мстителен, не пощадит никого, и если цесарь выдаст меня, то все равно что казнит. Да если б отец и пощадил меня, то мачеха с Меншиковым не успокоятся до тех пор, пока не замучают меня до смерти. И теперь там, при царице, появился еще мой враг Вилим Монс. Неужто вы все захотите, чтоб я погиб?..

Граф Шенборн сам начинал метаться по комнате, не зная, как вразумить кронпринца, что он здесь в безопасности. Алексей снова просил, чтобы его сейчас же представили императору Карлу VI и императрице, как своим родственникам, и Шенборну с большим трудом удалось внушить злосчастному гостю, что для него гораздо лучше скрыть свое пребывание в Вене и не показываться во дворце, где его многие могут увидеть. А о его появлении завтра же непременно будет доложено императору.

Алексей согласился с этим и был перевезен из Вены в местечко Вейгербург, куда на следующий день цесарь прислал одного из своих министров узнать, не предпринимал ли что-нибудь цесаревич против отца и в каком положении его дети. Об этом надо было знать, чтобы вернее принимать какие-то меры. Царевич повторил все, что рассказывал Шенборну, клялся, что у него и в помыслах не было замышлять против отца какое-нибудь возмущение, хотя это сделать было легко потому, что русские люди любят его, царевича, и ненавидят отца за худородную царицу и многих злых иноземцев.

– Добрые старые наши обычаи отец велел упразднить, а дурные ввел, – добавлял к сказанному Алексей, – стал тираном и врагом своего народа, и может только удивление брать, что за все это подданные не убили его и бог не наказал… Но я, я, видит бог, никогда ничего я против отца не замышлял, а всегда любил и уважал его, но только не хочу к нему возвернуться.

Вспомнив о своих детях, Алексей снова пришел в большое волнение и заплакал.

– Никакого распоряжения сделать о них не успел. Уповаю на бога и на приставленную к ним в воспитательницы мадам Рогэн, а также поручаю их родной тетушке, вашей императрице, и милости самого императора.

Граф Шенборн сообщил Алексею последние новости, полученные из России от австрийского посла Плейера, который писал, что тревога по случаю отъезда царевича была возбуждена царевной Марией Алексеевной, которая, приехав в Петербург к детям царевича, расплакалась, говоря: «Бедные сиротки! Нет у вас ни матери, ни отца, жаль мне вас!..» Плейер сообщал еще, что в Петербурге пронесся слух, будто царевич схвачен близ Данцига царскими властями и отвезен в дальний монастырь; а другие говорили, что он ушел в цесарские владения и летом приедет к матери в Суздаль. Рассказывали еще, что в Мекленбурге гвардейские и другие полки сговорились царя убить, царицу и детей ее заточить в тот самый монастырь, где находилась прежняя царица, которую освободить, а правление отдать Алексею, как настоящему наследнику. «Здесь все склонны к возмущению, – писал Плейер, – и знатные, и незнатные только и говорят о презрении, с каким царь обходится с ними, заставляя детей их быть матросами и корабельными плотниками, хотя они уже истратились за границею, изучая иностранные языки, что их имения разорены вконец податьми, поставкою рекрут и работников в гавани, крепости и на корабельное строение».

Узнав, что царевич Алексей бежал из России и находится под покровительством австрийского императора, сын Петра Михайловича Бестужева, гофмейстера двора герцогини курляндской Алексей Бестужев, прислал в Вену царевичу письмо с предложением своих верноподданнических услуг. Он писал: «Так как отец мой, брат и вся фамилия Бестужевых пользовалась особою милостию вашею, то я всегда считал обязанностью изъявить мою рабскую признательность и ничего так не желал от юности, как служить вам; но обстоятельства не позволяли. Это принудило меня для покровительства вступить в чужестранную службу, и вот уже четыре года я состою камер-юнкером у короля английского. Как скоро верным путем я узнал, что ваше высочество находится у его цесарского величества, своего родственника, и я по теперешним конъюнктурам замечаю, что образовались две партии, притом же воображаю, что ваше высочество при нынешних очень важных обстоятельствах не имеете никого из своих слуг, я же чувствую себя достойным и способным служить вам в настоящее важное время, посему осмеливаюсь вам писать и предложить вам себя, как будущему царю и государю, в услужение. Ожидаю только милостивого ответа, чтоб тотчас уволиться от службы королевской, и лично явлюсь к вашему высочеству. Клянусь всемогущим богом, что единственным побуждением моим есть высокопочитание к особе вашего высочества».

Алексей решил не призывать его к себе на службу и не отвечать ему до тех пор, пока не будет ясности в своей собственной судьбе.

В Вене не очень-то были довольны пребыванием незваного гостя, но в убежище ему не отказывали. Все же, крайне смущенные его появлением, цесарь и его советники решили искать примирения между отцом и сыном, а до того времени спрятать царевича в дальнем тирольском замке Эренберге, полагая, что старая башня замка будет для беглеца надежным укрытием, и царевич согласился поселиться там со своими людьми под видом таинственного государственного пленника.


Лет десять тому назад увидел царь Петр стоящего на часах солдата Преображенского полка Александра Румянцева, и ему понравился тот солдат своей выправкой. Царь взял его к себе ординарцем, наделив чином сержанта, а в дни злополучного Прутского похода ординарцу Румянцеву привелось ездить курьером в Константинополь и вернуться оттуда с известием о заключении мира с турками. За такую радостную весть курьер был пожалован в поручики гвардии. Во время последней поездки царя за границу Румянцев, став уже капитаном, сопровождал его в Голландии и был вызван царем из Амстердама, чтобы срочно отправиться в Вену на розыск сбежавшего царевича Алексея.

У Румянцева было письмо Петра к австрийскому императору Карлу VI с просьбой, что если царевич находится в его владениях, то приказать «отправить его к нам, дабы мы его отечески исправить для его благосостояния могли».

Венский двор медлил с ответом, а Румянцев тем временем разузнал от русского резидента при венском императорском дворе Веселовского, что царевич скрывается в Эренберге.

Ошибся Александр Кикин, поверив, будто Веселовский его единомышленник, тогда как тот был одним из сыщиков, преданных царю Петру. Веселовский рассказал Румянцеву о своей встрече с Кикиным и о появлении в Вене царевича Алексея, скрывающегося теперь в эренбергском замке под именем Коханского. В надежде разузнать что-нибудь еще Румянцев отправился бродить по окрестностям того замка, со всех сторон осмотрел его старинные замшелые стены с высокой угловой башней.

Зайдя в придорожную австерию, угостил за свой счет хозяина пивом, сразу же снискав к себе его расположение, и, хорошо зная немецкий язык, повел непринужденный разговор. Приятно было хозяину, скучавшему в этот безлюдный час, скоротать время, угощаясь даровой кружкой пива и ведя беседу с таким щедрым посетителем. По всей видимости, прогуливается здесь этот господин ради своего развлечения, – так оно и оказалось: партикулярный человек, художник, заинтересовался эренбергским замком, намереваясь живописно изобразить его на полотне. Хочет посмотреть, как замок будет выглядеть на солнечном закате, и завтра явится сюда с мольбертом.

– Наверно, об этом замке ходит много легенд, связанных с его прошлым?.. Сколько веков ему?.. Теперь в нем, вероятно, никто уже не живет?.. А кто был последним обитателем?..

С удовольствием хозяин ответил бы на все эти вопросы, если бы был здесь старожилом, но он лишь год тому назад купил здешнюю харчевню, подремонтировал ее и открыл эту австерию. Кто был прежде в замке – затрудняется сказать, а теперь…

– Какой-то поляк пан Коханский со своими людьми, – подсказала сидевшая за стойкой его жена.

– Коханский, да, – подтвердил хозяин.

– Поляк, а прислуживают ему почему-то русские, – добавила скучающая без дела хозяйка. – Похоже, для гульбы они собрались. И за пивом и за вином сюда прибегают, а такой догадки не имеют, чтобы пригласить наших девушек.

Прислуживающие пану Коханскому люди оказались легкими на помине, явившись с пустым жбаном для пива. Их было двое. Один – чернявый, худощавый, другой – повыше ростом, белобрысый. Худощавый кое-как мог пользоваться малым набором немецких слов, а его товарищ в затруднительных случаях подсказывал ему русские слова и удивлялся, почему их не понимают в австерии.

– Для Афроськи – красного, – напомнил белобрысый.

– Да и ему тоже красного.

– Пошто?.. Иван же говорил – простого, ренского. Обоим им.

Румянцев неторопливо допивал пиво, прислушиваясь к их словам. Хотя царевича никто не называл, но было ясно, что говорилось именно о нем, пристрастившемся к ренскому белому вину, и поскольку Афросинья упомянута, значит, с ней и Алексей.

– Фрау, штоф, унд еще штоф давай, – говорил худощавый и для большей ясности показывал два пальца.

– Цвайн? – уточняла хозяйка.

– Цвай, ага!.. Понятливая стала… Еще унд этого, – поставил худощавый на прилавок жбан.

– Скажи, что пива, – подсказывал белобрысый. – В край, как вчерась.

Румянцева подмывало заговорить с ними, сказать, что он рад встрече с соотечественниками; что будто бы состоит в русском посольстве при цесарском дворе… Но ежели он при посольстве, то должен знать, кто в замке, и спрашивать об этом никак не следует… Странным покажется здешним хозяевам: назывался живописцем и хотел замок срисовать, – заподозрят явное вранье… Нет, лучше завтра возле замка с мольбертом постоять. Может, удастся самого царевича увидеть.

Расплатились посетители и ушли, забрав вино и пиво, а следом за ними вышел Румянцев и, будто бы любуясь замком, провожал их взглядом с крыльца австерии.

Прошло два дня. Прислужникам царевича Алексея стало подозрительно, что какой-то человек все что-то высматривает, крутясь около замка. Не подосланный ли это царский шпион? При цесарском дворе тоже заподозрили, что местопребывание царевича стало известно русским, – надо было срочно что-то предпринимать. Имперского секретаря Кейля послали в Эренберг известить Алексея о случившемся и предложить ему или возвратиться к отцу, или перебраться дальше, например, в город Неаполь и поместиться около него в крепости Сент-Эльмо.

Снова тревога охватила царевича. Он умолял не выдавать его отцу, соглашась немедленно уехать куда будет указано. Ему предложили удалить от себя московских слуг, пьянство которых угрожало раскрытием тайны. Алексей настаивал лишь на сохранении при нем Ивана Федорова и пажа.

– Пажа?.. Какого пажа?.. – удивился Кейль.

И царевич привел показать ему одетую в мужской костюм Афросинью. Рыжий толстогубый «паж», насупившись, исподлобья смотрел на имперского секретаря.

– Мне для здоровья нужно, чтобы она… он при мне был, – сказал Алексей.

– Ну, если для здоровья, то…

И «паж» был оставлен, а также и слуга Иван Федоров, брат Афросиньи. Остальные слуги были отпущены.

В сопровождении имперского секретаря Кейля на другой день «пан Коханский» со своим пажом и слугой поздним вечером выехал из ворот эренбергского замка. Уезжавшие не подозревали о том, что в небольшом отдалении от их кареты следовал выехавший из придорожных кустов на верховой лошади Александр Румянцев, который проследил весь путь, каким увозили царевича, а потом уехал к царю, находившемуся на водах в Спа, чтобы сообщить ему все, что знал.

Веселовский снабдил Румянцева сведениями о том, как вел себя Алексей в Эренберге: пьянствовал, злобно ругал царицу и Меншикова, делил ложе с метрессой – чухонской девкой Афросиньей, которую под видом пажа увез в Неаполь.

Петр уполномочил тайного советника сенатора Петра Андреевича Толстого и капитана гвардии Александра Ивановича Румянцева добиться у цесаря выдачи беглеца.

Алексею Петр написал:

«Понеже всем известно есть, какое ты непослушание и презрение воле моей делал и ни от слов, ни от наказания не последовал наставлению моему; но, наконец, обольстя меня и заклинаясь богом при прощании со мною, потом что учинил? Ушел и отдался, яко изменник, под чужую протекцию! Что не слыхано не точию между наших детей, но и ниже между нарочитых подданных, чем какую обиду и досаду отцу своему и стыд отечеству своему учинил! Того ради посылаю ныне сие последнее к тебе, дабы ты по воле моей учинил, о чем тебе господин Толстой и Румянцев будут говорить и предлагать. Буде же побоишься меня, то я тебя обнадеживаю и обещаюсь богом и судом его, что никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, ежели воли моей послушаешь и возвратишься. Буде же сего не учинишь, то, яко отец, данною мне от бога властию проклинаю тебя вечно; а яко государь твой, за изменника объявляю и не оставлю всех способов тебе, яко изменнику и ругателю отцову, учинить, в чем бог мне поможет в моей истине. К тому помяни, что я все не насильством тебе делал; а когда б захотел, то почто на твою волю полагаться? Что б хотел, то б сделал».

II

У цесаря было испорченное настроение. Дело с предоставлением кронпринцу Алексею убежища серьезно осложнялось. Не исключена возможность, что разгневанный царь Петр решится на крайние меры и может в любой день осуществить свои угрозы, которыми так беззастенчиво проникнуты речи его посланцев – Толстого и Румянцева.

В Вене в те дни находилась герцогиня вольфенбюгельская, теща австрийского императора Карла VI и царевича Алексея, мать его умершей жены Шарлотты. Она знала о бегстве из России своего зятя и была этим очень обеспокоена. Толстой отправился к ней и показал в немецкой копии письмо царя Петра к сыну. Прочитав его, герцогиня очень смутилась, но через минуту, собравшись с мыслями, сказала:

– Поверьте моей искренности, я буду искать способ, чтобы примирить такого великого монарха с его сыном.

– Никакого примирения тут, герцогиня, быть не может, – решительно отвечал на это Толстой. – Нужно только одно – чтобы цесарь отослал царевича со мной к отцу. В таком случае государь его простит, а иначе предаст проклятию.

– О нет… только не это… Только не это! – ужаснулась герцогиня. – Избави бог… Эта жестокая, страшная клятва падет и на моих внучат, детей несчастной Шарлотты… Я слышала… мне говорили, что маленький принц Петр уже лишен всякого мужского воспитания и отдан в женские руки, чтобы с детства внушить ему покорность, – огорчалась она.

– Смею вас заверить, герцогиня, что это вымыслы недоброжелателей, – возразил Толстой. – Наоборот, воспитание царевича Петра отдано в надежные мужские руки. Царевичу дано несколько солдат, которыми он может командовать, и даже малая артиллерия для забавы. О том каждому в Петербурге известно, – проговорил это Толстой и тут же спохватился, что перепутал царевичей: говоря о сыне Алексея, придал ему воинские забавы маленького сына царя. Оба – царевичи, оба – Петры, малолетки-одногодки, – спутаться не мудрено, но исправлять свою ошибку не стал и смолк.

– Ах, все равно… все равно это будет ужасно, если его царское величество перенесет свое негодование и на детей кронпринца. Этого допустить нельзя. Сейчас… одну минуту… Я должна сообразить, как быть дальше… – прикидывала что-то герцогиня в уме и потом сказала: – Мне думается, что здесь, при дворе, потому не говорят, где обретается кронпринц Алексей, что не оставляют надежду примирить его с отцом.

– Вы, герцогиня, снова все сводите к тому же примирению, которого никак не может быть до возвращения царевича домой. Между государем и его сыном не должно быть посредников, чтобы их мирить. Поймите это, герцогиня, и скажите сами цесарю, что, не получив удовлетворительного ответа о выдаче сына, его царское величество с многочисленными русскими войсками, находящимися в Польше на силезской границе, может незамедлительно вступить в Силезию и даже войдет в Богемию, где волнующаяся чернь легко к нему пристанет. Неужели цесарь хочет этого?

Такая угроза возымела свое действие. Герцогиня сказала, что сейчас же будет говорить с зятем-императором, и попросила Толстого сопровождать ее.

– Ах, снова разговор об этом несчастном беглеце, – поморщился Карл VI. – Мы пошлем к кронпринцу курьера с нашим личным письмом склонять его, чтобы он возвратился к отцу, но неволею отправить его будет предосудительно для нас, противно всесветным правилам и окажется знаком варварства.

Толстого взяло опасение, что Алексей решится вдруг выехать из цесарских владений и спрятаться где-то в ином месте.

– Ваше величество, мне и капитану Румянцеву известно, что царевич Алексей Петрович находится под Неаполем в Сент-Эльмо. Не ваш курьер, а мы сами должны поехать в Неаполь, чтобы увидеться и говорить с царевичем.

– Да, да, – подхватила его слова герцогиня вольфенбютельская. – Мы будем очень вам признательны. Пожалуйста, поезжайте и передайте кронпринцу мои слова… мою просьбу возвратиться к отцу. Я натуру Алексея знаю, – продолжала она, – и думаю, что царское величество напрасно утруждает себя, принуждая сына к военным делам. Алексею лучше держать в руках четки, нежели пистолеты. И меня… меня страшно огорчит, если немилость царского величества падет на моего внука… – приложила герцогиня платок к заслезившимся глазам. – Пожалуйста, скажите Алексею…

Цесарю ничего больше не оставалось, как согласиться на поездку царских посланцев в Неаполь.

– Мы идем по следу, остается только схватить зверя, – говорили «охотники» – Толстой и Румянцев, уверенные, что теперь царевичу от них не уйти.

Неаполитанскому вице-королю графу Дауну был послан из Вены приказ облегчить агентам московского царя возможность свидания с кронпринцем Алексеем и даже, в случае его нежелания встретиться с нежданными посланцами, заставить его принять их. Вице-король понял, что его повелитель цесарь решил избавиться от опекаемого беглеца, а потому готов был настежь распахнуть перед Толстым и Румянцевым двери крепости Сент-Эльмо, где содержался царевич Алексей.


Что хотел сказать или показать вицерой (как принято было называть вице-короля Дауна), Алексей не мог предположить, и секретарь вицероя Вейнгард не мог ничего пояснить, кроме того, что ему велено привезти кронпринца в дом его графского сиятельства. Секретарь это и сделал, доставил Алексея. Распахнул перед ним дверь, ведущую в графские покои, и побледневший от страха царевич схватился рукой за дверной косяк, чтобы не упасть. В ужасе зажмурил глаза и в течение нескольких секунд стоял, не в состоянии перевести дыхание и ожидая, что вот-вот раздастся выстрел. А может, замертво упав, и не услышит ничего?..

Не услышал царевич выстрела потому, что в него никто не целился. А ему так явственно показалось, что в руке у капитана Румянцева был пистолет. Замершее было сердце заколотилось изо всех сил, и порывистые толчки стремительно ринувшейся по жилам крови болезненно ощущались Алексеем в висках, в ушах, в судорожно сжавшемся горле.

Не было в руках у Румянцева пистолета, а кто знает, что произойдет через минуту? Не капитан, так Толстой выстрелит. Убить явились, убить, и потому у них на лицах такие злорадные улыбки.

– Рады видеть вас, государь Алексей Петрович, – любезно, даже слащаво произнес Толстой и великатно поклонился.

А Румянцев, как военный человек, по-своему, по-капитански, пристукнул каблуками, почтительно кивнув.

Страх остывал и оставлял царевича. Толстой подал ему отцовское письмо.

– Прочти, ваше высочество, уразумей.

Долго вчитывался Алексей в строчки знакомого почерка, возвращался к прочитанному, забегал вперед и снова начинал читать с первой строки; долго не отрывал глаз от главного обещания отца: «никакого наказания тебе не будет, но лучшую любовь покажу тебе, если ты воли моей послушаешься и возвратишься». Это, конечно, было самое главное, если только не обманная заманка для расправы за проявленное своеволие, но как то разгадать?

– Уехал я без воли родительской под цесарскую протекцию, в том признаюсь, – неторопливо, обдумывая каждое слово, заговорил Алексей. – А учинил так потому, что был в опасении батюшкиного гнева, принуждения отказаться от наследства и постричься в монахи.

– Собирайся, Алексей Петрович, поедешь с нами, – как о деле уже решенном молвил Румянцев.

– Обрадуй родителя-государя, яви себя послушным, добрым сыном, – увещевал Толстой. – Отец ничего тебе пенять не станет.

Алексей повел в сторону одной рукой, повел другой и, снова подобрав их, прижал к себе.

– Сего часа не могу ничего сказать, понеже надо мыслить о том гораздо.

– Помысли, – согласился Толстой, – но только мысль свою приводи к тому, чтобы сборы на долгое время не откладывать. Сам знаешь, путь не ближний.

– А как обрадуется государь известию, что едешь! – добавил Румянцев. – Отцовское его сердце в тоске живет. Одумайся, ваше высочество.

– Буду мыслить, – неопределенно проговорил Алексей, стараясь поскорее уйти.

Через день там же, в покоях вицероя графа Дауна, было у них второе свидание, и царевич заявил, что боится ехать к отцу и явиться перед его разгневанным взором.

– Объявлю о том протектору своему, его цесарскому величеству.

– Государь будет доставать тебя вооруженной рукой, и цесарь не захочет из-за твоего упорства с его царским величеством вражду вести. Сам тебя выдаст, – сказал Толстой.

Алексей смутился, вызвал вицероя в другую комнату и стал советоваться с ним – как быть? Мало приятного мог сказать ему вицерой, получивший еще одно письмо цесаря о том, чтобы всеми мерами склонить кронпринца к возвращению в Московию, а по последней мере сказать ему об отъезде куда бы то ни было, чтобы только в цесарских владениях не находился, потому как не должно быть неприятельства с царем Петром.

О полученном письме вицерой умолчал, но сказал, что, обещав кронпринцу покровительство, цесарь уже выполнил свое обещание, и теперь, когда царское величество дает сыну прощение, цесарь уже не должен держать его. Со своей стороны, как бы по-дружески, вицерой тоже советовал кронпринцу ехать к отцу.

Удрученным вернулся Алексей к своим соотечественникам, попросил их:

– Дайте мне еще время размыслить. Может быть, я напишу что-нибудь в ответ на батюшкино письмо и тогда уже дам окончательный ответ.

Секретарь Вейнгард отправился сопровождать кронпринца в крепость Сент-Эльмо, а Толстой и Румянцев остались с вицероем.

– Замерзелое свое упрямство царевич проявляет. Время нарочно оттягивает.

– Без крайнего принуждения не поедет, – в один голос говорили Толстой и Румянцев. – Впору его силой в карету усадить.

– О нет, нет!.. – замахал на них руками вицерой. – Это будет очень сурово, цесарь такому воспротивится… Я могу вам, уважаемые господа, предложить иное. Мне думается, кронпринца следует немного постращать.

– Как именно?

– А так, что будто бы я своей властью хочу запретить ему держать в Сент-Эльмо ту женщину, с которой он приехал.

– Афросинью… Так, так… – заинтересовался этим предложением Толстой.

– В Вене полагают, – развивал вицерой свою мысль дальше, – что русский царь больше всего сердит на сына именно за приближение этой метрессы, удаление которой имело бы свое значение.

– Надо, уважаемый граф, дать понять царевичу, что цесарская протекция ему ненадежна и с ним могут поступить противно его воле, разлучив с девкой. В этом явный резон.

Возвратившемуся Вейнгарду Толстой пообещал хорошее вознаграждение, если он, будто бы секретно, сообщит царевичу, что на цесаря ему полагаться никак нельзя и оружием его никто защищать не станет по той простой причине, что у цесаря не закончена война с турками, а с гишпанцами только началась, так что ему еще в третью войну с царем Петром вступать нельзя.

Получив в задаток от Толстого несколько золотых червонцев, Вейнгард вызвался сейчас же снова отправиться в крепость и наговорить что следует принцу.

За хлопоты и беспокойство Толстой обещал знатно отблагодарить и вицероя, сказав ему о дорогих мехах редкостных сибирских зверей, и вицерой учтиво улыбнулся.

Секретарь привез записку от царевича, в которой тот просил Толстого приехать к нему в крепость, и Толстой не замедлил это сделать.

– От тебя, Алексей Петрович, записку получил, а от государя нас с Румянцевым письмо доставлено, – придумал он по дороге, чем можно будет еще припугнуть упрямца, и припугнул: – Государь писать изволит, что самолично вознамерен прибыть в Италию, и говорит, что коль скоро мы с тобой еще не отъехали, то дожидались бы его самого.

Алексей помнил, что перед отъездом за границу отец как-то говорил о своем намерении побывать в Италии, – вполне может случиться, что явится сюда.

– Ну, а когда его величество прибудут, – продолжал Толстой, – кто ему сможет воспрепятствовать видеться с тобой? В том никакого затруднения не будет… Ох, Алешенька, дорогой ты наш, душевно скорблю и сожалею, что ты себя в такое непотребство ввел, что теперь как выкарабкаться не придумаешь.

– Петр Андреич, отважиться мне, а?.. Скажи по совести, поехать к батюшке?

– Никаких сомнений в том не может быть и не должно. После сам же над своим упорством насмеешься, да и всем нам, вкупе с государем, оно потешным станет, – говорил Толстой. – Собирайся, ваше высочество, да поживей.

– Я… я завтра подлинный ответ вам учиню, – снова попятился Алексей не только на словах, но и всем своим телом подавшись к двери.

Тогда Толстой решил сразу с трех сторон атаковать его: пусть секретарь снова и снова напомнит беглецу, чтобы он на цесарскую защиту не надеялся; вицерой пусть требует разлучения царевича с его метрессой, а они, Толстой и Румянцев, будут говорить о приезде царя в Неаполь.

Они виделись и с Афросиньей. Сначала ласковыми словами, а потом строгостью и угрозами добились от нее согласия помогать им уговорить царевича вернуться к отцу. Толстой дал ей несколько червонцев, заверив, что ее наградит потом сам государь, и Афросинья в тот же вечер приступила к делу: заскучала, завздыхала.

– Ты чего?

– Ой, Лешенька, опостылела тутошняя жизнь. И еда тут нелюдская, макаронная… Кашу бы щами полить, как дома было, – вот какая охота, стерпеть нет сил.

– Чреватая ты, Фрось, потому и тянет на кашу со щами, – заметил Алексей.

– Икры тоже охота, какая посоленьше… Нашенских соленых огурцов, – перечисляла Афросинья свои желания. – А того пуще – домой хочу. Поедем, Лешенька, отец тебя простил и увидаться хочет. Отпустит нас в деревне жить, мы там и дитеночка нашего тешить будем, а помрет государь – царями станем. И уж как я тебя любить-жалеть стану, как в раю за мной будешь жить. Скорей поедем… – И начала голосить с причитаниями. Домой и домой, и никакими посулами ее, обабившуюся девку, не унять.

– Ладно, завтра присланным от отца людям объявлю, что поеду с ними, ежели будут выполнены такие мои кондиции: пускай отец дозволит нам обвенчаться, не доезжая Петербурга либо Москвы, а потом определить жить где-нибудь в деревне.

Объявил Алексей свои кондиции Толстому, и тот именем царя обещал безоговорочно их выполнить. И еще одно непременное условие выговорил себе Алексей – чтобы ему дали возможность съездить в итальянский город Бари поклониться мощами св. Николая, а потом осмотреть Венецию и Рим, дожидаясь тем временем письменного согласия отца на сказанные кондиции.

Через месяц, пока Алексей в сопровождении Толстого и Румянцева путешествовал по итальянским городам, от царя в Неаполь пришло письмо, которое вицерой переправил царским посланникам. Петр им писал: «Мои господа! Письмо ваше я получил, и что сын мой, поверя моему прощению, с вами действительно поедет, то меня зело обрадовало. Что же пишете, что желает жениться на той, которая при нем, и в том весьма ему позволится, когда в наши края приедет, хотя в Риге или в своих городах, или хотя в Курляндии у племянницы в доме; а чтоб в чужих краях жениться, то больше стыда принесет. Буде же сомневается, что ему не позволят, и в том можем рассудить: когда я ему так великую вину отпустил, а сего малого дела для чего мне ему не позволить? О чем и наперед сего писал, и в том его обнадежил, что и ныне паки подтверждаю; также и жить где похочет, в своих деревнях, в чем накрепко моим словом обнадежьте его».

Показали это письмо царевичу, и от него напрочь отлетело былое уныние. Он был доволен и весел: отец давал полное прощение; разрешает жениться на Афросинье, только поставил свою кондицию, чтобы свадьба была сыграна в России, в какой-нибудь тихой местности, дабы, видишь ли, избежать стыда. Это потому он так написал, что Афросинья из подлого звания. А у него-то самого государыня Екатерина из каких?.. Из самых последних портомоек да солдатских девок вышла!

Однако обвенчаться с Афросиньей в скором времени было все же невозможно. Как ей, брюхатой, под венцом стоять? Вот так голубица непорочная! И куда она поедет такая? Не в повозке же ей рожать царственного дитеныша. Приедет в Петербург после родов, тогда они и венец примут.

– Ну, ин так.

Царевич поручал охрану Афросиньи ее брату Ивану Федорову… Написал ему: «Умоляю беречь свою сестру, а мою жену (хотя еще не признанную, но я уже имею разрешение), чтобы она ни в чем не терпела нужду, ибо нет никакого препятствия для ее признания, кроме ее беременности, которая с божьей помощью окончится благополучно».

Афросинья не горевала после отъезда возлюбленного. Деньги он ей оставил, и она, будучи в Венеции, купила тридцать аршин золотистого сукна и голубого атласа на свои наряды, серьги и рубиновое кольцо, ходила слушать музыку и не утруждалась никакими заботами.

Была еще одна возможность избежать царевичу Алексею возвращения к отцу. Все происшедшее в Неаполе вызывало у австрийского императора недоумение и подозрительность, что даже затрагивало его совесть: не обошлись ли грубо с кронпринцем-свояком? Цесарь хотел повидать его и расспросить обо всем. Кронпринц, конечно, сочтет долгом поблагодарить за приют и проститься, – вот тогда они и поговорят. Но встреча их не состоялась. Толстой и Румянцев провезли Алексея через Вену ночью, когда тот спал. И все же Карл VI до конца выполнил свой родственный долг. Узнав, что карета отъезжающих направилась по дороге на Брюн, срочно послал курьера с предписанием моравскому губернатору задержать под каким-нибудь предлогом кронпринца Алексея и допытаться у него, по своей воле он едет к отцу или было принуждение. Если кронпринц скажет, что не хочет ехать дальше, то отвести ему удобное помещение и смотреть, чтобы сопровождающие его люди не сделали бы с ним чего-нибудь худого.

Но, отослав курьера, цесарь передумал – напрасно затеял это. Продолжать оказывать покровительство Алексею при угрожающей Австрии опасности от русского царя было бы безрассудно. Кстати, у кронпринца Алексея нет никаких данных, чтобы надеяться извлечь из общения с ним какую-нибудь пользу.

Эту последнюю ошибку цесаря исправили московиты, сопровождавшие кронпринца. Они не допустили губернатора к тайному свиданию с их подопечным, – не драться же было губернатору с ними! А дальше никто их задерживать уже не мог.

От самой границы на пути в Москву русские люди восторженно встречали царевича:

– Государь наш будущий!.. Ура его высочеству царевичу. Ура-а!..

<p>III</p>

За время продолжительного отсутствия царевича Алексея по Москве ходили разные вздорные слухи: то он будто бы насильно помолвлен с германской принцессой; то заключен в Соловецкий монастырь; то опять-таки насильно – взят в армию простым солдатом, а то будто умерщвлен по приказу разгневанного отца. А вот объявился он вживе, и в Москве произошло иное замешательство среди его явных и скрытых сторонников: неужто царевич всеми своими помыслами и поступками переметнулся на сторону родителя-государя? Как же в таком разе поступать его приспешникам-однодумцам?

Вместе с быстролетной метельной поземкой еще и другой слух по московским подворьям: царь-де собирается сильный розыск вести, дознаваться, кто был у его сына в советчиках, надоумивших убежать из отечества.

Доброжелатели царевича по самому началу весьма беспокоились, куда он мог скрыться. Обрадовались, прослышав, что обретается в надежном месте у австрийского цесаря, и как же, зачем он вдруг воротился?..

В Петербурге гофмейстерина мадам Рогэн, приставленная к детям царевича, говорила придворному человеку камердинеру Ивану Афанасьеву:

– Слава богу, цесаревич в надежном укрытии у австрийцев. Из Вены пишут мне, что он из Петербурга светлейшим князем изгнан. Посчитается цесаревич с ним, когда сам государем станет.

– До времени пускай бы там дожидался, когда с отцом что случится, – высказывал Иван свое суждение.

Многие и в Петербурге всполошились, узнав, что Алексей возвращается:

– Иуда Петр Толстой его выманил.

– Подпоил, должно.

– А может, кляп в рот да связали…

– Могло и так статься.

Князь Василий Владимирович Долгорукий, предчувствуя нечто неладное, говорил князю Гагарину:

– Слыхал, царевич домой едет от радости, что отец посулил женить его на девке Афросинье? Вот дурак-то!

– Отец его так своей дубинкой оженит, что век помнить будет.

– Черт его несет!

– Право что черт!

Сильно встревожился Александр Кикин. Прибежал к Ивану Афанасьеву, закрылся с ним, чтобы никто их не видал и не слыхал.

– Знаешь, что Алексей домой едет?

– Пошто? – удивился Иван.

– По дурости по своей, вот пошто! Едет, доподлинно тебе говорю. И зачем он такое сделал? Спокается, ан уж поздно будет. От отца ему быть в беде да еще и других поклепает, заставит страдать.

– Буде до меня дойдет, я, что ведаю, то не потаю, – сказал Иван Афанасьев.

– Зачем так? Скажешь – сам себя умертвишь, – предостерегал его Кикин. – Я прошу тебя, Иван, сам попомни и другим служителям подскажи, чтоб они при опросе говорили, что я царевича давным-давно не видал и не знал, когда и куда он уехал… Ох, куда-нибудь скрыться бы… – охал, тяжко вздыхал Кикин, и обильная испарина крупными каплями выступала у него на лице.


В тяжелый день – понедельник – по приказу царя в Ответной палате кремлевского дворца собрались духовные и светские вельможные люди в тревожном ожидании, каким на их глазах произойдет свидание царственных родичей.

Кремль в этот день охраняли несколько батальонов гвардии с заряженными ружьями, – никому из простолюдинов близко не подойти.

Мигом воцарилась в Ответной палате, словно бы от безлюдья, ничем не нарушаемая тишина, когда появился царь Петр, а из другой смежной палаты, без шпаги, как арестованный, в сопровождении Толстого вошел царевич Алексей. Увидев отца, он повалился к нему в ноги, с плачем прося прощения в своей вине.

– Встань! – сказал ему Петр. – И не скули, а сказывай о вине своей толком. Спрос с тебя большой. Припомни, как я обучал тебя, готовя сделать своим наследником, как многие твои оплошности и нежелания следовать мне прощал, являя тем родительскую милость. Ты все презрел, пойдя на последнее, досель не слыханное преступление, убежав, подобно изменнику, из отечества и отдавшись на волю иностранного государя. Как мне сию позорную ношу снести? Как?..

У Алексея дрожали губы. Прерывающимся от испуга и от волнения голосом он едва выговаривал в ответ:

– Понеже, поняв свое прегрешение, я просил… перед вами, моим родителем и государем… понеже, просил…

– Что просил? Когда?

– Приносил вам повинную из Неаполя, а тако же и теперь… что, забыв обязанности сыновства и подданства, ушел и отдался там… Припадаю и прошу милостивого прощения, батюшка государь.

– Я окажу тебе милость, но на то будут мои кондиции, – чеканя каждое слово, проговорил Петр. – Первая: ежели навсегда откажешься от короны Российского государства, и вторая: показав всю истину, объявишь мне о своих согласниках, кои присоветовали тебе бежать из отечества. Иди за мной, – приказал ему Петр, направляясь в другую палату, и Алексей пошел за ним.

Люди, собравшиеся в Ответной палате, оставались в неведении, когда и чего им ожидать, но никто не тронулся с места.

– У меня неизменное правило: худо тому, кто в разговорах или в своих поступках пытается меня провести, – напомнил об этом Петр понуро подошедшему сыну. – Ни в чем никакого обманства не потерплю. За признание – прощение, за утайку или ложь не будет пощады. Лучше грех явный, нежели тайный. А теперь указуй, с кем советы держал, кто подсказчиком был. До единого всех называй.

Первым царевич назвал Александра Кикина, потом – Никифора Вяземского и Федора Дубровского. Назвал князя Василия Владимировича Долгорукого, тетку царевну Марию, хотя встреча с ней на либавской дороге оставалась для всех тайной и советчицей ему бежать от отца она не была.

Петр багровел от гнева при каждом имени. Кикин… Алексашка Кикин… Все годы считался одним из близких и доверенных лиц. Денщиком был. Вместе корабельному строению обучались, и не раз люди видели, как он, царь, дружески обнимал такого змееныша… Князь Василий Долгорукий… Больше чем кого-либо другого из старой высокородной знати почитал его и оделял своим доверием… Даже сестра, царевна Мария… Казалось, вредное семя Милославских давно уже вытравлено: Софья умерла в монастыре, со стрельцами покончено, а вот возвращается он, Петр, в другой раз из продолжительного заграничного путешествия для нового страшного розыска. Вредоносное семя Милославских проросло в сестре, царевне Марии… Да что там в Марии! В родном сыне Алексее оно! Об исправлении его и думать больше нельзя. Раньше были упрямство и лень, порождавшие неповиновение и отчужденность, а теперь обнаружена явная вражда. Оставить Алексея спокойно жить где-то в деревне значило бы оставить непримиримого врага не только себе и своему дому, но всему будущему России.

Охваченный порывом справедливого гнева, Петр сжал кулаки, два раза подряд дернул шеей и едва удержался, чтобы тут же не расправиться с изменником сыном.

– Боже мой?.. Будучи в состоянии управлять государством, я не могу управлять собой, – с горечью прошептал он.

– В Неаполе цесарский секретарь Кейль принудил меня написать в Россию письмо сенаторам и архиереям, – рассказывал Алексей, – чтобы они не думали, будто я безвестно пропал… Кейль мне тогда пригрозил, что, ежели не напишу, то они под своей защитой не станут меня держать. Я испугался и написал.

– Что писал? Кому?

– Написал в Сенат без имен и двум архиереям – ростовскому и крутицкому, чтобы их не удивил мой безвестный отъезд. А уехал, написал, по озлоблению, дабы не постригли в монахи, и нахожусь, мол, теперь под защитою великого государя, который обещал меня не оставить. И ежели, писал я, услышите от людей, что меня в живых нет, то не извольте верить тому.

– Еще что? – спросил Петр. – Кто еще к твоему умыслу был причастен?

– Про все я тебе, батюшка, рассказал. Не потаил ничего.

– Все? – испытывал его Петр строгим взглядом.

– Как есть все.

– Ну, коли так, то спасибо за правду, – немного остыв, даже с оттенком некоторого добродушия проговорил Петр. – За правду бог простит. Кто бабке не внук? – раздумчиво заключил он. – Пойдем туда, в Ответную.

Вспомнил было Алексей о письме, полученном в Вене от камер-юнкера Алексея Бестужева, предлагавшего свои верноподданнические услуги, но решил лучше ни о чем больше не говорить, поскольку заверил отца, что сказал ему все и тот этим удовлетворился. Уберег Бестужева от непоправимой беды.

Вернувшись в Ответную палату, Петр велел прочитать заранее написанный манифест, в котором говорилось о давней и постоянной неохоте царевича к воинским и гражданским делам, излагалась история его побега и объявлялось, что царь, «сожалея о государстве своем и верных подданных, дабы от какого властителя в худшее прежнего состояние не были приведены, мы властию отеческою, по которой по правам государства нашего и каждый подданный наш сына своего волен лишить наследства и другому сыну передать, и, как самодержавный государь, для пользы государственной лишаем сына своего Алексея за те вины и преступления наследства после нас престола нашего Всероссийского, хотя б ни единой персоны нашей фамилии по нас не осталось. И определяем и объявляем по нас престола наследником другого нашего сына, Петра, хотя еще и малолетнего, ибо иного возрастного наследника не имеем, и заклинаем сына нашего Алексея родительскою клятвою, дабы того наследства ни в какое время себе не претендовал и не искал. Желаем же от всех наших верных подданных, духовного и мирского чина и всего народа всероссийского, дабы по сему нашему изволению и определению от нас назначенного в наследство сына нашего Петра за законного наследника признавали и почитали. Всех же тех, кто сему нашему изволению в которое-нибудь время противны будут и сына нашего Алексея отныне за наследника почитать и ему в том вспомогать станут и дерзнут, изменниками нам и отечеству объявляем».

По прочтении манифеста Петр для лучшего его уяснения сказал:

– Если я за мое отечество и людей моих живота своего не жалею, могу ли сына-отступника пожалеть? Пусть будет у царства даже вовсе чужой, но добрый, нежели свой непотребный. Ради любви к отечеству не попущу разрушить того, что многолетними трудами, потом и кровью сотворено верными моими подданными. И никто не смеет назвать меня жестоким, что я для ради спасения своего государства отвергаю от наследства короны царевича, родного по крови. Я, напротив, почту самой величайшей из преступных жестокостей жертвовать цельностью и величием нашего государства. Прошло уже немало лет, полных великих трудов. Флаг флота российского развевается теперь на Балтийском море. Мы добиваем давнего врага нашего шведа уже на чужой земле, из Дании делаем высадку в Шонию, – разве можно было о таком думать лет десять тому назад?.. И должно каждому русскому отечество свое всемерно укреплять и оберегать, имея единые помыслы – умножать славу его, возвеличивать на будущие времена. А сей человек, – указал Петр на Алексея, – выставляя в черном свете дела близких ему людей, убегал от нас. Как же такому отчизны будущее поручать?.. Уразумели вы это? – спрашивал Петр находившуюся перед ним сановную знать.

– Уразумели, государь! – послышались голоса.

Из Ответной палаты все отправились в Успенский собор, и там в который уже раз за этот день были повторены вины царевича Алексея, и сам он повторял их, отрекаясь от наследства на престол и клянясь: «Понеже я за преступление мое перед родителем моим и государем, его величеством, изображенное в его грамоте и в повинной моей, лишен наследства Российского престола, того ради признаваю то за вину мою и недостоинство заправедно, и обещаюсь и клянусь той воли родительской во всем повиноваться, и того наследства никогда ни в какое время не искать, и не желать, и не принимать его ни под каким предлогом. И признаваю за истинного наследника брата моего царевича Петра Петровича. И на том целую св. крест и подписуюсь собственною моею рукою».

И подписался.

– Все теперь? – устало взглянул он на отца.

– Все, – кивнул Петр. – В Преображенское поедем, отметим там сие событие, – с горечью усмехнулся он, направляясь к выходу.

Теперь можно было всем облегченно вздохнуть и хотя бы шепотливо перекинуться словами, а то язык от немоты устал.

– Моли бога за батюшку-государя, что столь легко за вину свою отделался, – молвил Алексею старик Тихон Никитич Стрешнев.

– Помолюсь ужо, – согласно ответил Алексей, думая о том, когда лучше просить отца, чтобы отпустил его в заволжский Шарпанский скит. Монахов в нем немного, и поблизости есть женская обитель. Афросинья там бы поселилась. Не монашкой, а послушницей… Ой, позабыл: с дитем она приедет… Повидаться бы с ней поскорей.

– Алексей! – окликнул его Петр. – Иди сюда.

Царь стоял среди испытанных своих помощников и друзей, готовых вместе с ним отбыть в Преображенский дворец, где, после тягостного дня, с устатка, намечено было попировать. Князь Иван Ромодановский – сын покойного Федора Юрьевича, начальник пыточного Преображенского приказа, граф Головкин, адмирал Апраксин, Шафиров, Мусин-Пушкин, Стрешнев, Ягужинский, Петр Толстой ждали, когда царь даст команду рассаживаться по возкам.

На другой день царевич проснулся с больной головой, хотя, казалось, и был привычен к тяжким похмельям. Накануне, вечером, в знак своей вины пришлось ему штрафной кубок выпить да потом еще и еще чокаться с пировавшими.

– Во всем другом – нет, а по винопитию Алексей – несомненный наследник мой, – смеялся Петр и, подливая сыну вино, тоже чокался с ним, идя на мировую, только воздерживался целоваться.

Принесенный утром слугою кувшин с огуречным рассолом был Алексею как раз ко времени.

– Квашеной капусты с мочеными яблоками подать? – осведомлялся слуга.

– Подай.

– А клюковки?

– Ага, и клюковки принеси… Во рту столь отвратно… Мерзопакость какая… – морщился и отплевывался Алексей.

Но ни клюковкой, ни квашеной капустой поправить себя в тот час не пришлось. Явился царский денщик Василий Поспелов и возвестил:

– Государь к себе требуют.

Кружка с огуречным рассолом стояла и перед Петром, но он чувствовал себя вполне бодрым.

– Вот что надобно сделать, – сказал он вошедшему Алексею. – Понеже вчерась ты прощение получил на том, что все обстоятельства своего побега донес, а также и всего прочего, но лучше все то письменно объяви и очисти себя, как на сущей исповеди. Всех до одного своих согласников укажи и, ежели что укроешь, а потом явно будет, на меня не пеняй, понеже вчерась же перед всеми людьми тебе объявлено было, что за сие пардон не в пардон, – строго свел брови Петр. – Понятно сказанное?

– Понятно.

– Ступай и на бумаге все изложи.

Алексей помнил, каких людей он вчерашним днем называл, но отцу, похоже, тех имен было мало. «Значит, чтобы ему угодить, надо обязательно припомнить еще и других. Кого же бы это?» – покусывая гусиное перо, раздумывал Алексей. Здесь, в Москве, в этот самый Преображенский дворец к нему не раз чернецы приходили, кто со штофом пенника, кто – как. Одного – из Чудова монастыря – помнится, Евстафием звали, а чернеца с Богодухова – Парфением… Можно их записать, а они сами припомнят, кто еще приходил.

Алексей выдал и тех, кто ничего ему не советовал, а, проявляя свое доброе расположение, обращался к нему с участливым словом. Такие люди были среди духовных и светских из разных слоев. Из-за пережитого вчерашним днем душевного потрясения и недомогания после похмелья перепутал он худородных с родовитыми и не замечал этих ошибок, беспокоясь лишь об одном: как бы кого из прежних друзей и приятелей или просто случайных собутыльников не упустить и не записать, памятуя об отцовском предупреждении: один какой-нибудь пропуск, одно умолчание заставят потерять веру всему покаянию. Ему предвиделась явная выгода в письменных показаниях выгораживать себя, сваливая вину на прежних друзей и приятелей: они были подстрекателями того, что ему самому не пришло бы на ум.

Названные Алексеем люди, находившиеся в Москве или поблизости от нее, сразу же были схвачены; срочно посланы нарочные, чтобы доставить в Москву и петербургских виновников.

«По расспросным речам и по своему высмотру» Петр не собирался ограничить розыск показаниями сына. Дальнейшее следствие могло открыть что-то еще, досель не известное. Пыточному Преображенскому приказу надлежало усилить старания мастеров заплечных дел. Никто из приближенных к царю Петру ни на минуту не верил, что полному прощению и забвению дела царевича Алексея скоро наступит конец, и Петр оправдывал такие суждения. В Преображенском приказе не замолкали вопли, велись пытки, допросы и снова пытки. Поскрипывала дыба, посвистывал кнут, и заплечных дел мастер бойко приговаривал:

– Кнут не бог, а правду сыщет.

Опытный писарь из прежних подьячих едва успевал записывать расспросные речи, и число оговоренных росло с каждым днем. Стало выясняться, что царевич сказал хотя и многое, но не все. Может, по забывчивости, без тайного умысла? Следовало кое-что уточнять, чему помогали бы новая пытка и новый допрос. Самого царевича Алексея не беспокоили, не призывали на очную ставку ни с кем, и он уже не тревожился за дальнейшую свою участь.

«Батюшка-государь поступает со мной милостиво, – писал он на заграничный адрес своей Афросинье. – Слава богу, что от наследства отлучили! Дай бог благополучно пожить с тобою в деревне».

(Ежели почтовое ведомство не пропустит письмо без ведома государя, так то будет только на пользу. Не беда, коли Афросинья и совсем письма этого не получит.)

Следствие велось майорской канцелярией, находившейся в ведении главного следователя по делу царевича Алексея – Петра Андреевича Толстого. Ближайшим его помощником по розыску был гвардии майор Андрей Иванович Ушаков, отличившийся на поимке беглых работных людей из петербургского Адмиралтейства. В последнее время Ушаков ведал рекрутскими делами в особой московской канцелярии, что на Потешном дворе. Другим помощником Толстого был капитан-поручик Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев. С самого начала разбирательства дела царевича Алексея канцелярия, находившаяся в ведении Толстого, стала называться «Канцелярией тайных розыскных дел», а в просторечии – «Тайная канцелярия», и основная работа там началась по прибытии преступников из Петербурга. Ни Кикин, ни кто-либо другой не сумели, а иные и не пытались куда-нибудь скрыться. Александр Кикин и князь Василий Владимирович Долгорукий привезены были в Москву с железной цепью на шее; Иван Афанасьев и Федор Дубровский – скованными по рукам и ногам.

После первой же пытки следствию стало известно, что в Вене, где Кикин провел несколько недель, подготовляя убежище царевичу Алексею, он встречался с некоторыми стрельцами, чудом спасшимися от казней 1698 года и убежавшими тогда за рубеж. Выяснилось, что, находясь в бегах, царевич виделся со своим дядей Абрамом Лопухиным, братом опальной царицы Евдокии, и от него узнавал о жизни матери в монастырском заточении.

Толстой ежедневно, а то и дважды на день докладывал царю о ходе следствия, – рассказал и о встречах царевича с Абрамом Лопухиным.

– Алексей, при его характере, не мог решиться один на исполненное им преступное дело, – говорил Петр. – Кроме Кикина наверняка были еще другие советчики. Кто они?.. Мне все явственнее сдается, не обошлось ли при участии в том суздальской постриженицы. Она оказывала влияние на сына, дабы он противился всему, чего я хотел от него. Да и находились ли его приверженцы только в России? Могли действовать враги внешние. Знай и помни, Толстой: должен быть сильный розыск. А с теми, от коих все уже узнано, надо немедля кончать в устрашенье другим.

После ста ударов кнутом, полученных Кикиным в четыре приема между допросами, его колесовали. Ивану Афанасьеву и Федору Дубровскому, виновным в том, что заслужили доверие своего господина, отрубили головы. О князе Василии Долгоруком было дознано, что он не советовал царевичу бежать, а письмо к нему было написано Алексеем по совету Кикина, чтобы набросить на князя тень подозрения. Голову свою князь сберег, но приказано было сослать его в Соликамск.

Сумел уберечь себя и Никифор Вяземский, доказав, что он давно уже находился в немилости у царевича; что драл его царевич за волосы, бивал палкою, согнал со двора, не посчитавшись с тем, что он, Никифор, был в давние годы его учителем грамоты, а все то позабыв, царевич хотел даже убить его до смерти, заподозрив, будто он приходил свою дворовую девку Афроську назад забрать. О том, как царевич с палками и кулаками нападал на него, известно светлейшему князю Меншикову, канцлеру графу Головкину и другим.

Увернулся Никифор Вяземский от более жестокой расправы, будучи сослан в Архангельск.

Схватили, вздернули на дыбу Абрама Лопухина. Он потянул было за собой князя Бориса Куракина, но веских улик его вины не привел, сказав лишь о том, что князь Борис сочувствовал Алексею, оставшемуся без матери, а это не произвело на следователей никакого впечатления.

Царю Петру шурин Абрам стал давно уже ненавистен по кровному его родству с Евдокией, да и вся фамилия Лопухиных была для Петра отвратной, а потому с Абрамом следовало кончать, как только по суздальскому монастырю проведен будет строжайший розыск.

<p>IV</p>

Отряд стражников из нижних полицейских чинов под командой капитан-поручика Скорнякова-Писарева въехал на подворье суздальского Покровского монастыря.

– Эй, угодница! – окликнул Скорняков проходившую черничку. – В какой келье инокиня Елена?

– Того имени две у нас, государь. Какая вашей милости надобна?

– Бывшая царица Евдокия Федоровна.

– Сейчас, сейчас укажу, – услужливо заторопилась черница.

Скорняков застал инокиню Елену в мирском платье и узнал еще, что ее поминают в монастырской церкви наравне с царем Петром, как благочестивейшую и великую государыню. В алтаре на жертвеннике таблица лежала и в ней так обозначалось.

– Так-с…

Скорняков явился к игуменье и от имени его царского величества потребовал собрать всех монахинь для важного расспросного розыска.

– Собери, мать Филагрия, в трапезной сестер, – сказала игуменья келарше.

Что такое приключилось? Никогда столько стражников в их святую обитель не наезжало и ни к какому допросу инокинь до этого не призывали.

Собралось их в трапезной около пятидесяти душ. Иные из них подлинно что старицы по своим годам; были и принявшие венец иночества из недавних послушниц. Собравшиеся шепотливо творили молитву и осеняли себя крестным знамением.

Скорняков пошептался со своим ординарцем, и тот, озорно ухмыльнувшись и козырнув, заторопился исполнять приказание, а сам командир присел в конце длинной лавки, испытующе поглядел на сгрудившихся у стены монахинь и осведомился:

– А где мать-игуменья?

Никто ему не ответил.

– Игуменья где? – повысил он голос. – И эта… как ее… Филагрией звать.

– Молятся они, – тихо произнесла какая-то монашка, и все другие на нее зашикали, – зачем отвечала, нарушив молчание?

– Ну, пускай молятся, обойдемся без них, – сказал Скорняков и, задержав взгляд на пожилой, опиравшейся на посох монахине, обратился к ней: – Ну-ка ты, мать, рассказывай, как тут вела себя старица Елена, бывшая царева жена? Почему в мирском платье ходит?

Монахиня молчала.

– Именем его царского величества государя приказываю тебе – отвечай! – прикрикнул он.

Монахиня продолжала молчать.

Скорняков хотел дернуть ее за рукав черной широкой мантии – монахиня отпрянула и угрожающе приподняла посох.

– Отыди прочь, сатано.

– Так-с… – протянул Скорняков. – Сатано, значит…

Вошел его ординарец, внеся в трапезную охапку батогов, сбросил их у двери и вытянулся в ожидании дальнейших приказаний.

– Вот кстати… – одобряюще взглянул на него Скорняков. – Я как чуял, что для разговору понадобятся. Призови сюда наших.

Ординарец выскочил за дверь, и через минуту в трапезную шумно явились все прибывшие стражники. Лишь немногие из них были несколько смущены, а остальные, узнав, для какой надобности их позвали, осклабившись в зазорной ухмылке, с вожделенным любопытством глядели на инокинь. Приставив двух стражников к дверям, чтобы ни одна из черниц не выбежала наружу или в смежную с трапезной кухню, выбрав из вороха батогов наиболее гибкий, Скорняков указал ординарцу на монахиню с посохом.

– Надобно эту сперва проучить. Сюда ее волоки.

Ординарец, видимо, с удовольствием дорвался до столь веселой потехи. Не сгоняя с лица усмешки, подскочил к инокине, подставив ей руку кренделем. Она замахнулась на него посохом, но он успел ловко выхватить его и рывком потянул старуху к себе. Кто-то из монахинь истошно закричал, и этот крик подхватили другие.

– Цыть, мокрохвостки! – гаркнул Скорняков, изо всей силы ударив кулаком по столешнице. – Кто вопить станет – к десятку батогов еще добавку получит… Волоки ее, знай, – кивнул ординарцу и приказал другим: – Подмогайте, ребята.

Старая инокиня царапала руки схвативших ее стражников, Плевала им в лица, но с ней живо справились: подтащили к лавке, один сел ей на плечи, другой – на ноги, а Скорняков собственноручно вздернул вместе со всем исподним мантию и высек инокиню батогом, мерно отсчитав вслух пятнадцать ударов.

– Перепорю всех до единой, как было сказано, – перенимал он от стражников новую жертву.

Выли, стонали инокини, опасаясь особо громко кричать, чтобы в расплату за крики не получить добавочных батогов, обращались к богу, к заступнице-богородице, к святым угодникам, но помощи от них не получали. Сперва одна, а следом за ней и другая с пеной у рта стали колотиться в падучей. Вроде бы и не примечали прежде своих монастырских кликуш, а тут вдруг они объявились.

Скорняков слово сдержал: при содействии особо рьяных помощников перепороты были почти все монахини, и приманчивой показалась дюжим мужикам эта порка.

– Спасибо за службу! – благодарил их Скорняков.

– Рады стараться, вашсбродь!.. – отзывались они.

Оставались непоротыми лишь немногие инокини, кои согласны были рассказать все, что требовалось, чего знал и не знал Скорняков. Монахиня Маремьяна начала было мямлить:

– Понеже мы мало что ведали…

– Понеже, понеже, – прервал ее Скорняков. – А как заместо твоего «понеже» пониже спины батогов тоже отведаешь, живей развяжешь язык. Этого, что ли, ждешь?

И Маремьяна язык развязала.

– Мы, ваша милость, никак не смели говорить царице, для чего она монашеское одеяние скинула. А наверно, потому по-мирскому себя обряжала, что, стало быть, сильной любовью с капитаном повязана.

– С каким капитаном?

– Ой, нет… Прости, ваша милость, обшиблась на слове я… У ней та любовь с майеором была.

– С каким?

– С тем, ваша милость, какой в тот раз присылался в Суздаль для рекрутского набору. Со Степаном Глебовым спозналась она.

– К прежней царице наведывался юрод Михайло Босой, – добавляла другая черница. – Привозил ей от царевны Марии то деньги, то какие подарки, а царица-то Евдокия теми деньгами Степана-дружка по его бедности оделяла. А юрод Михайло с известием прибегал до нее, что царевич в чужие края ушел, и вещал юрод, что николи царица Авдотья… Авдотьюшкой ее называл, – николи, мол, она не станет старицей-чернорясницей, а возьмут ее в Москву, к царству… А что со Степаном Глебовым в допрежние года она миловалась, то истинно так. Да, почитай, не один только год.

– Какой там один! Сколь годов было, – уточняла Маремьяна. – Он и отстал не так чтоб давно. Уж она убивалась об том, уж она по нем ровно как по покойнику горевала. Захлестнул он ее любовью своей.

– Захлестнул, – подтвердила другая черничка.


Юродивого Михаилу Босого не нашли. Нищие с паперти Воздвиженской церкви сказали, что юрод застыл в одну из недавних морозных ночей. И божедом, живущий у погоста в скудельне, сказывал, что того Михаилу на мирской счет похоронили в общей для бездомных мертвяков могиле. В радуницу, в день общих поминок, отпоют и его. Ни судить, ни рядить юрода было нельзя. А Степана Глебова скоро сыскали. Он без малейшего запирательства показал свою вину, состоявшую в длительной любовной близости с опальной царицей.

– Как я был в Суздале у набора солдатского тому лет с восемь или с девять, в то время привел меня в келью к бывшей царице духовник ее Федор Пустынный, и подарков к ней через того духовника прислал я и сшелся с нею в любовь. И после того приезжал я к ней и видел ее. И я к ней письма посылал о здоровье, и она ко мне присылала ж.

Было так. Не затаился и не покривил ни в чем душой Степан Глебов, рассказав о любовной связи с бывшей царицей, оказавшейся в ту пору в нищете и убожестве. Она мерзла от холода в своей келье, и он послал ей меховую полость, что вызвало у Евдокии восторженное изумление от проявленной к ней его чуткости. Выражая в письме горячую признательность за такую доброту, она просила его прийти, чтобы высказать ему свою изустную благодарность. Он пришел, заботливо обошелся с ней, и она тогда впервые за все время своего монастырского заточения находила утешение в стараниях Степана Глебова как-то облегчить ее участь. Пришел к ней Степан еще раз, и памятный ей тот сумрачный день озарился для нее неизведанным счастьем. Евдокия полюбила его полной мерой своей нерастраченной страсти, увлекшей и захватившей все ее существо, и радостно стало ей жить в смутных мечтах о перемене злосчастной судьбы.

Может быть, тоже смутно на что-то надеялся и он, но его мечты тут же сминала плохо устроенная жизнь. Он был женат, имел сына, часто испытывал денежные затруднения, и Евдокия, зная об этом, всегда старалась передать ему те небольшие средства, какие получала от своих обедневших родственников или от царевны Марии.

Хотела, очень хотела, чтобы Степан бросил службу, жил поблизости в Суздале, и тогда более частыми были бы у них встречи. Но не сбывались эти желания. Удерживаемый служебными обязанностями, опасаясь, что жена воспротивится его посещениям монастырской затворницы, а может, уже и наскучив бывать у нее, Глебов перестал к ней наведываться. Тогда, в отчаянии, она обращалась к нему с безнадежными слезливыми письмами, в которых кричала о своей любви, звала его к себе: «Свет мой, душа моя, радость! Неужели уже правда настал час расставания? Лучше бы моя душа рассталась с телом! Свет мой, как мне быть на свете в разлуке с тобой? Как же я жива останусь? Вот уже сколько времени я непрерывно плачу. И день настанет, а я все страдаю, и один бог знает, как ты дорог мне! Почему я люблю тебя так, радостный мой, что жизнь мне становится немила без тебя? Почему ты, душа моя, гневаешься на меня, да гневаешься столь сильно, что не напишешь даже? Носи по крайней мере, сердце мое, колечко, какое я тебе подарила, и люби меня хоть немного. Я приказала сделать и мне такое же. Ведь это ты пожелал удалиться от меня. Ах! Вот уже сколько времени, как я вижу, что любовь твоя изменилась. Уж не случилось ли с тобой чего? Уж не наговорили ли тебе на меня? Друг мой, свет мой, мой любонька, пожалей ты меня! Пожалей и приди, господин мой, повидаться! О мой целый свет, моя лапушка, ответь мне, не дай умереть с горя. Я тебе послала шарф, носи его, душа моя. Ты не носишь ничего из моих подарков? Или это значит, что я тебе уже не мила? Но забыть твою любовь я не смогу. Я не могу на свете жить без тебя».

Когда-то писала Евдокия подобные письма другому своему «лапушке»: «Государю моему, радости, царю Петру Алексеевичу. Здравствуй, свет мой, лапушка, на множество лет! Просим милости: пожалуй, государь, буди к нам не замешкав. А я при милости матушкиной жива. Женишка твоя Дунька челом бьет».

Было так, было…

Степан не появлялся и на ее письма не отвечал, а она жаловалась все более и более горько: «Как же я не умерла! Как же ты не зароешь меня своими руками в могилу!.. Пришли мне, о мое сердце, камзол, который ты любишь носить, пусть он согреет меня. Пришли мне кусочек хлеба, от которого ты откусишь. Почему ты меня покинул? Чем я могла тебя обидеть, что ты бросаешь меня, сироту несчастную?.. Разве я была в чем повинна, я сама не знаю, в чем. Лучше бы ты меня побил, лучше бы наказал меня, я не знаю как, за вину, которой я не знаю… Ради бога, не покидай меня. Приезжай сюда, пожалей меня…»

Девять таких писем скопилось в следственном деле. Писаны они были не рукою Евдокии, она наговаривала их своей наперснице монахине-грамотнице Капитолине, которая, стараясь разжалобить «изменщика», добавляла еще от себя о страданиях матушки государыни. И когда Капитолина прочитывала написанное письмо вслух, то обе они плакали от жалостных слов.

Глебов на каждом полученном листке делал свою пометку: «письмо царицы Евдокии».

Ее переписка с возлюбленным могла подтвердить их полную непричастность к каким-либо заговорам, – кроме любви, в письмах ничего не говорилось. Правда, Евдокия легко поддалась желанию снова надеть мирское платье вместо монашеского, поддалась мечтам, витавшим среди окружавших ее людей, о возврате в близком или отдаленном будущем к былой царственной жизни, но в письмах это не отражалось и не шло дальше потайных, несбыточных надежд.

Два одинаковых кольца были найдены у обвиняемых. Дополнительные показания монахинь и монастырских служек оказались сходными: Степан Глебов нередко появлялся у Евдокии, и они, не стесняясь, целовались при всех, а потом, удалив свидетелей, находились одни. Случалось, что он оставался в келье и ночевать.

Глебов признался в этой любовной связи; призналась и Евдокия, собственноручно написав: «Я с ним, Степаном Глебовым, блудно жила с того времени, как он был у рекрутского набора, в том и виновата».

Чуя неминуемую беду, она написала повинную царю: «Всемилостивейший государь!! В прошлых годах, а в котором не упомню, по обещанию своему пострижена я была в суздальском Покровском монастыре в старицы и наречено мне было имя Елена. И по пострижении в иноческом платье ходила с полгода; и не восхотя быть инокою, оставя монашество и скинув платье, жила в том монастыре скрытно, под видом иночества, мирянкою. И то мое скрытие объявилось через Григория Скорнякова-Писарева. И ныне я надеюсь на человеколюбие вашего величества щедроты. Припадая к ногам вашим, прошу милосердия, того моего преступления о прощении, чтоб мне безгодною смертию не умереть. А я обещаюся по-прежнему быти инокою и пребыть в иночестве до смерти своей и буду бога молить за тебя, государя. Вашего величества нижайшая раба бывшая жена ваша Авдотья».

<p>V</p>

Сын Глебова показал, что отец был в дружбе с епископом ростовским Досифеем и суздальским протопопом Федором Пустынным, духовником бывшей царицы Евдокии. О Досифее стало известно, как он еще в бытность свою Новоспасским архимандритом в Москве предрекал Евдокии, что государь возьмет ее снова к себе. А чтобы пророчество то сбылось, принес ей две иконы и велел класть перед ними по нескольку десятков поклонов. Ему, Досифею, будто было такое видение. Может, во сне так примстилось ему, может, как-то наяву примерещилось, но Евдокия едва жизнь свою не скончала, чуть было не задохнулась от удушья, поклоны те кладучи да стараясь пригибаться как можно ниже, ан желанное пророчество не сбылось.

Известно стало еще и то, что после объявления брака царя Петра с его новой супругой Екатериной к Досифею приезжал Степан Глебов и говорил: «Для чего вы, архиереи, за то не стоите, что государь от живой жены на другой женится?» Но сам Глебов в таких словах не признавался.

Подвергнутый пытке на дыбе, Досифей повинился, что предсказывал большие перемены в царстве – скорую смерть Петра и воцарение Алексея. Сняли с Досифея его епископский сан, и он, расстриженный, став в прежнем своем имени – Демидом, напоследок говорил соборным архиереям: «Посмотрите каждый, у кого что на сердце. Прислушайтесь к словам среди народа и повторите, что там услышите».

Признался, что при богослужении поминал Евдокию законной царицей. А в добавление ко всему тому певчий царевны Марии Журавский показал, что Досифей приезжал к царевне и перед ней изрекал: будет, мол, в народе большое смущение, а царь, перед тем как ему помереть, вернет к себе прежнюю царицу, и у них родятся два дитенка – то ли двойня, то ли погодки будут. Этот певчий поклепал и свою госпожу царевну Марию, показав, что своими ушами слышал, как царевна жалилась Абраму Лопухину о несносных податях, о долгой войне и всеобщем народном разорении, а о царевиче Алексее так молвила: «Хорошо, что ушел он, там ему будет лучше». Журавский оговорил еще княгиню Настасью Голицыну: переносила-де вести, слышанные в государевом дому, и сильно тужила о возвращении царевича Алексея. Ее, придворную болтунью, изобличила и настоятельница суздальского Покровского монастыря, тоже попавшая под батоги, – изобличила в том, что княгиня, как могла и умела, поддерживала любовно-греховную связь майора Глебова с самовольно скинувшей иночество старицей Еленой и опять называвшейся Евдокией.

Расстриженный епископ Досифей был колесован; духовник бывшей царицы протопоп Федор Пустынный и певчий Журавский – обезглавлены; многие биты батогами и стеганы кнутом. Наиболее жестокой казни подвергся Степан Глебов. Испытавший тяжелейшие пытки, он, по заключению врачей, едва ли мог прожить еще сутки, и тогда царь приказал посадить его на кол. Никак не мог Петр примириться с мыслью, что этот майор посмел стать любовником его бывшей жены, бывшей царицы! Это и возмущало, и оскорбляло, и унижало царя Петра.

Мех любовник метресске своей присылал, потому как в келье студено было… На дворе ныне тоже большие морозы стоят, тридцать градусов с утра значилось, – так, чтобы преступник не замерз на колу и прежде времени дух не испустил, велеть меховую шубу надеть на него, валеные сапоги да теплую шапку-треух.

– Мех присылал ей, своей полюбовнице, – негодовал Петр, – так пускай, сидючи на колу, сам теперь мехами погреется.

В те дни вместе с осужденными на смертную казнь, так или иначе причастными по розыску к делу царевича Алексея, на московской Болотной площади был казнен никем не оговоренный, но объявивший сам на себя подьячий Адмиралтейского приказа Ларион Докукин.

Давно уже выражал он недовольство вводимыми царем Петром порядками, при которых перегоняли людей с места на место, лишали их обжитых дворов, привычных промысловых или торговых дел. Вавилонским смешением языков являлось для Докукина общение русских людей с наехавшими иноземцами, удручали его мысли о мужском брадобритии, о тяжелых податях и затяжной войне. Недовольный подьячий был издавна вхож в дом недовольного царевича Алексея и пользовался его душевным расположением. В последний год жил Докукин в Москве, куда привезли царевича из чужедальнего края, отрешили от наследства и заставили присягнуть меньшому брату царевичу Петру. Вскоре после того Докукин явился в свою приходскую церковь и потребовал, чтобы ему, прихожанину, предоставили возможность сделать надпись на своей личной присяге, и написал: «За неповинное отлучение от всероссийского престола государя Алексея Петровича – не клянусь и своею рукою не подписуюсь и за истину страдати готов». В пыточном застенке Преображенского приказа о поступке подьячего Докукина с его слов было записано: «На присяге подписал своеручно он, Ларион, соболезнуя о царевиче, что он природный и от истинно царской жены. Наследника же царевича Петра Петровича за истинного не признает потому, что нынешняя государыня, его мать, не здешней породы».

После троекратной пытки Докукина колесовали.

Московский розыск подходил к концу. Бывшей царице Евдокии была дарована жизнь, но надлежало выбрать для нее иной монастырь, где бы она содержалась во всей строгости.

– В Соловецкий отправить ее, – решил было Петр, но один из духовных деятелей, знающий то отдаленное место, усомнился в правильности такого выбора:

– Слов нет, государь, Соловецкий остров являет собой уныние и даже страх, а в зимнюю пору – ожесточение, тьму и хлад. Но обретается на том острове нечто и душе вредящее: живут во множестве белые птицы, именуемые чайками. Оные гнезда вьют прямо на земле при путях, где ходят монашествующие люди в церковь. Плодятся те чайки, детей выводят, и великая тщета творится инокам, кои лишаются благоутишия от непристойного птичьего лицезрения, когда видят их по-своему милующимися и сходящимися попарно. Тогда и иноки, слабые духом, мыслью греховной пленяются и обуреваемы страстью бывают. А помимо иноков да послушников еще и прибывшие богомольцы – жены, девицы и монашки – обретаются в обители той. Лучше бы, государь, избрать место, где ни от чаек, ни от голубей и от мирских пришельцев соблазна не бывает.

«Чайки, голуби суть соблазн, – раздумывал Петр. – А ведь дух святый видом своим тот же голубь в животворящей троице. Но соблазнять птицы могут, то так».

Для опальной, преступной царицы выбран был уединенный монастырь на побережье Ладожского озера, с приказом содержать ее там вельми строго.

Но, прежде чем туда ее отправить, она, по решению, принятому собором епископов, была подвергнута наказанию кнутом. Исполнение сего приговора поручалось не полицейским чинам, как то обычно велось, а двум монахам особо праведной жизни.


Московский розыск и казни были закончены. С наступлением мартовской оттепели следовало ожидать весенней распутицы. Петр легко мог чередовать жестокость с веселостью своего нрава и, попировав еще раз в Преображенском дворце, вместе с Алексеем заторопился в Петербург. Посланные накануне верховые курьеры объявляли на ямских подворьях и почтовых станах, чтобы наготове держали сменных лошадей для незамедлительной перепряжки под санный поезд царя с его свитой. Тайная канцелярия, в деятели которой был введен еще генерал Бутурлин, тоже переезжала в северную столицу, чтобы вести розыск там.

Петр с большой неприязнью, даже с озлоблением стал относиться теперь к старообрядцам. По московскому розыску установлено, что все они сочувствовали царевичу Алексею и надеялись на возврат к старине.

На дорожном досуге царь знакомился с донесениями нижегородского архиепископа Питирима, рьяного гонителя заволжских раскольников. Питирим сообщал: «Ныне в патриарший приказ послано за караулом раскольщиком необратимых и замерзелых, кои не хотят быть двоеданами, указу твоему учинились противны, положенную на них двойную подать не платят и за то биты кнутом и вынуты ноздри и посланы в каторжную работу числом 23 человека, да женска пола 26 замерзелых послал в девичьи монастыри, ибо тоже положенного двойного окладу платить отреклись, и за то учительницы их кнутом биты 11 человек».

– О зловредные! – скрежетал на них зубами Петр. – Одни больно охочи каяться, чтобы грешить легче было, другие – грешить, чтобы каяться и святость на себя перенимать.

Почти два года тому назад перед отъездом за границу он распорядился, чтобы были переписаны все старообрядцы, дабы знать, сколько их, тунеядцев, обретается втуне, коих следовало за то обложить двойной данью. Теперь, по возвращении, узнал, что из его веления мало путного вышло. Староверы сочли перепись делом греховным, и, как оказалось, многие из них открыто возмущались: «Что это царь придумал считать божьих людей по головам, как скотину? Того при прежних благочестивых государях не учинялось. Это божье дело – сколько народу живет. Сколь господь бог захочет, столько людей и будет».

И снова об антихристовом появлении заговорили. В последние два года ничего такого Петр не слышал потому, что за границею был, там об антихристе и понятия никто не имеет, а тут эти толки, похоже, не переводились. Закоснелые невежды и упрямцы! Дубовые их нравы только дубиной и можно исправлять. Наистрожайше следует указать, чтобы и двойную подать платили и по своему виду приметными были: никакого иного платья не сметь им носить, опричь сермяжного зипуна со стоячим козырем, ферязи и однорядки, да на спине зипуна чтоб отменная заплата была нашита, как особый их знак. И за бороду еще сбор наложить. Грамотеи сыскались, вычитали об антихристе!..

Строгий запрет наложить также надо, дабы по монастырским кельям монахи никаких писем писать не смели, как и выписок из старинных книг. Чернил и бумаги не держать, понеже ничто так монашеского безмолвия не нарушает, как суетные и тщетные письма. Подметных множество понакидано. Кроме церковных учителей, всем должно запретить, запершись у себя, тайно писать да переписывать, и ежели кто, зная о таком писательстве, не донесет, а из того выйдет худое что, тот отвечать будет перед законом наравне с возмутителями…

Проверить надобно, как на повенецких заводах работы идут, и ежели выговские раскольники перестали усердие проявлять, то спуску им в том не давать. В былое время Андрей Денисов послушным и исполнительным был, с письмами и гостинцы посылал – оленей живых. Теперь, гляди, от этого поотвык: царь в отъезде, можно не тратиться. А вот он, царь, опять здесь!..

Многое предстоит проверять, поправлять и все противное на нет изводить, чтобы тому и помину не было. Ну, а в первую очередь – розыск по сыновнему бегству до конца довести, дабы тоже никакого помину не оставалось.

Где на ямских подворьях, где на почтовых станах быстро меняли лошадей, и продолжался почти безостановочный путь. Петр и спал в возке, мечтая о том, как дома вытянется в постели во весь свой саженный рост.

Убегали версты назад, летели навстречу, открывая весенние просветленные дали с игольчатым снежным настом, глянцевито блестевшим под солнцем. Даже из заснеженных, еще хранящих стужу лесных чащоб веяло повлажневшим весенним теплом. Еще день, другой – и осядут снега, а талые воды начнут скапливаться для разлива.

Нельзя от езды себе роздых дать, польститься на какое-нибудь застолье в ямской избе, – скорей дальше и дальше. Еще перегон, другой…

Вот и Петербург. Гляди, как застраивается парадиз! Два года назад тут вот была просека, а теперь почти во всю ее длину улица с домами по обе стороны. Молодец светлейший князь, хорошо проявил себя, оставаясь здесь главным распорядителем. И дворец свой возвел на Васильевском острову. По всему видно, зря время не проводил. Придется за такую его расторопность прежние оплошности не поминать. Кто богу не грешен, кто бабке не внук?!

Алексей заторопился детей повидать.

– Под вечер приходи. У Данилыча соберемся на его новоселье, – наскоро прощаясь, сказал сыну Петр.

Ему тоже не терпелось к своей семье, обнять друга сердешненького Катеринушку, Аннушку с Лисаветкой; на руки подхватить, попестать драгоценного наследника Шишечку.

В полутемных сенцах едва не столкнулся лоб в лоб с камер-юнкером Вилимом Монсом.

– Встречать выбежал, ваше царское величество…

– Здравствуй, здравствуй, Вилим… Вот и встретились, – похлопал его Петр рукой по плечу. – Как хозяйкиными делами правишь? Довольна государыня, не обижается на тебя?

– Стараюсь, ваше величество, – несколько смутившись, ответил Монс.

– Ввечеру у светлейшего князя Александра Данилыча встретимся. Приходи туда… Катеринушка, друг!.. – входя в прихожую, окликнул супругу Петр.

– Бегу, бегу, милый… – торопилась она к нему.

Вот оно, незатейливое и такое бесценное семейное его счастье! Можно хотя бы на короткий срок позабыть все волнения и заботы по нескончаемым государственным делам, любовно-ласково смотреть в лучистые глаза дорогой Катеринушки, радоваться наступившему их свиданию. А она-то, она как счастлива! Хорошо, что дома у него все так мило, приятно, отрадно…


Но не столь долгими были дни отдохновения у Петра. Следовало вникать в действия Тайной канцелярии, а то и самому принимать участие в некоторых допросах. Новый деятель розыска Иван Иванович Бутурлин с первых же дней приезда в Петербург успешно повел следствие не только по делу царевича Алексея, но стал выявлять людей, неприязненно относившихся ко всем действиям царя Петра. Привлекались к дознанию люди самые разные – от царевен и придворных высокородных особ до выходцев из простонародья.

Петр высоко чтил генерала Бутурлина, зная его безупречную преданность с давних пор. Бывший царский стольник, став потом майором Преображенского полка, Бутурлин участвовал в военных походах, а в 1700 году под Нарвой попал в шведский плен и провел в нем почти десять лет. Сжалилась над ним судьба, не дала сгинуть в той неволе, а привела его снова стать участником сражений с войсками Карла XII. Во время измены Мазепы Бутурлин нанес запорожцам сильный удар и разрушил их Сечь.

С большой строгостью подходил генерал к выявлению государевых недоброжелателей, и Петр воспользовался этим, решив искоренить всех противников своих реформ да заставить замолчать тех, кто хоть прямо и не противодействовал, но был настроен неодобрительно.

С началом весны он стал жить в Петергофе, около моря, без которого чувствовал хворь не хворь, но какую-то телесную слабость, а морской воздух живил его. Раз в неделю по понедельникам приезжал в свой парадиз, наведывался в Тайную канцелярию, слушал доклады Бутурлина или Ушакова, и случалось, что сам допрашивал обвиняемых.

В последний приезд несколько часов провел в кругу семьи, но вскоре устал от домашней суматохи и с грустной улыбкой признался Катеринушке, что чувствует упадок сил.

– Старею, друг мой. Укатали сивку крутые горки. И тут еще, по розыску, неприятность за неприятностью.

– Ах, этот Алексей, Алексей, – с укором говорила Екатерина. – Не дай бог, если что случится с тобой, он сразу покажет себя. Никакой монастырь его не удержит, и страшно подумать, что тогда со мной, с детьми станется.

Петр нервно барабанил пальцами по столу, не зная, что ей сказать в утешение.

– Я от одних этих мыслей устала, сделалась сама не своя.

– Приезжай ко мне в Петергоф, вместе там отдохнем.

Она отмахнулась рукой, не веря ни в какой отдых, и с тяжелым душевным настроем уезжал Петр до следующего понедельника.

В дни, когда царь приезжал в Петербург, Вилим Монс старался не попадаться ему на глаза и не бывал у Екатерины, а занимался проверкой отчетов, присылаемых из царицыных вотчин. Уличив в обмане одного сельского прохиндея, передал его в Тайную канцелярию, чтобы там обо всем дознались с пристрастием. В застенке, оборудованном новой дыбой и другими приспособлениями для более успешных допросов, дела шли не хуже, нежели велись они в московском пыточном Преображенском приказе. Много объявилось из простонародья глашатаев об антихристе, коих пытали без зазрения совести. Ежели пытаемый отдавал богу душу, то старшой из заплечных дел мастеров сообщал начальству, что допрашиваемый «в ночи умре без исповеди», – это означало, что умер от пытки. «А тело его зарыто в землю за малою рекою Невою на Выборгской стороне».

– Ин быть по сему, – заключало начальство.

Если же к умирающему для ради смертного напутствия допускали попа, состоявшего в числе служителей канцелярии, то при исповеди непременно присутствовал писарь, чтобы записать услышанное, а попу вменялось в обязанность добиваться всей правды и сознания вины исповедником, а еще важнее того – указания единомышленников или сообщников. Ни самого попа и никого из служителей канцелярии не смущало, что гласное исповедание являлось нарушением исповедальной тайны, оберегаемой церковными канонами, – важнее, чтобы людская тайна была открыта, а не унесена на тот свет.

– Лютует антихрист-царь, а про то сведать не может, что его Катерина блудно с немцем Монцом живет. В своем дому ворогов бы искал, а он безвинных людей изводит.

По Петербургу передавались такие слова, но до Петра они не доходили. Попробуй скажи кто-нибудь – после нещадных пыток живым не останешься, а помереть на дыбе – никого охочих не объявлялось.

Розыск по делу царевича продолжался, но сам Алексей считал себя ни к чему уже не причастным, поскольку полное прощение от отца получил, и был доволен, что все так окончилось. Не зная, дойдет ли до Афросиньи письмо или нет, написал еще раз, что государь-батюшка обращается с ним хорошо, никакой вины больше не поминает. «Ну, а мы с тобой, Фруза, ничего другого ведь не хотели, как жить тихой жизнью». И более чем когда-либо мечтал обвенчаться с ней.

В пасхальный день явившись к мачехе с поздравлениями, Алексей, земно кланяясь, просил ее уговорить отца, чтобы он позволил ему жениться на Афросинье.

– Да ведь она еще не приехала.

– Скоро приедет, ей срок родить уже вышел… Матушка милая, крестница моя, дочка… Государыня милостивая, – не знал Алексей, как еще назвать Екатерину, чтобы она помогла. – Прошу тебя, матушка, умоляю, заставь век бога молить за ваше величество… Я тебе в ножки сто разов поклонюсь, обещай, что упросишь батюшку.

– Хорошо, крестный отец, обещаю, – смеялась она.

– Да ты не смеись, я к тебе как к заступнице.

– Не смеюсь, не смеюсь, – спрятала она усмешку. – Приедет – поговорю.

– Да не поговори, матушка, а уговори ты его.

– Ну уж это, крестный, как государь сам решит.

– Ага, так. Но я стану надеяться на тебя.

<p>VI</p>

Кибитка, в которой ехала Афросинья, была окружена у петербургской заставы конными городскими стражниками и под их караулом въехала в ворота Петропавловской крепости.

– Вот ты и дома теперь, – отворил надзирающий перед Афросиньей дверь каземата.

Вот так жилье уготовлено ей, вот так пристанище! А всю дорогу думалось, с какой радостью да любовью встретит ее царевич Лешенька и как разместится она, Афросинья, в прежних покоях кронпринцессы Шарлотты. Что же это такое? Уговаривали, чтобы возвернулась домой, да казематом приветили. Знала бы, ни за что из Неаполя не поехала и Алешку бы допрежь себя не пустила. Сам-то он где? Или тоже в эту крепость упрятали?..

Гнев опалил лицо, ноздри ходуном заходили, в груди спиралось дыхание. Изо всей силы застучала в дверь кулаками, подняв большой грохот. Достучалась, добилась, вызвала сторожа.

– Чего стучишь?

Требовательно спросила:

– Царевич Алексей Петрович где?

– Да где ж ему быть?.. Поди, дома.

– Не посажен тут?

– Для чего? – удивился сторож.

Хорошо, что разговорчивый он.

– Дай ему знать, что я тут. Червонец вот в благодарность возьми. И царевич тебя тоже отблагодарит.

– Иди ты к шутам со своей благодарностью, чумовая, – попятился сторож и захлестнул дверь.

– Пошто так?.. Пошто посадили?.. – вслух допытывалась Афросинья, заметавшись по каземату.

В быстрой ходьбе из угла в угол скоро утомила себя. Присела на топчан с тощим сплюснутым тюфяком, смотрела на высокое, забранное железной решеткой оконце, за которым едва виднелся клочок мутного неба, и щемящая до боли тоска подступала к самому сердцу, леденя и ужимая его. А лицо все сильнее палило, и отчаяние прорывалось истошным криком.

– Ты чего вопишь?.. Я тебе, идолице, пошумлю!.. – пригрозил появившийся надзирающий. – Ишь, шалава, раззявилась… Нишкни, сказано!

Понимала Афросинья, что ни криком, ни воем ничего не добьешься, накличешь только пущую беду на себя, и послушно смолкла. Лучше прилечь, отдохнуть, зазря силы не тратить, они нужны будут, потому как неведомо, что ожидает. Для хорошего не привезли бы сюда.

Еще недавно горевала она, что рожденный дитенок не захотел жильцом стать и помер, не взглянувши на белый свет. Теперь, должно, маленьким ангелочком летает, крылышками трепыхает, не спознав никакой житейской горести, и надо ей, матери, радоваться за него. А что делала бы с ним в этом вот каземате? Ни тешить, ни лелеять бы не могла. Господь знает, что делает, коли взять его захотел на свой обиход. И нельзя было надеяться, чтобы ребятенок царенком стал, – до него два Петра в царевичах обретаются. Словом, помер – ну и царство ему небесное, по такому его уделу не след сердцу тоснуть.

А немного погодя и еще иное успокоение всем печалям ее подошло, когда появился в гостях Петр Андреич Толстой.

– Афросиньюшка, здравствуй! С благополучным прибытием, – приветствовал и поздравлял он.

Она в первую минуту озлобилась:

– Спасибо, приветили. Только что на цепь не посадили.

– Для твоего же бережения сюда поместили, не досадуй зря. Все мы, а больше всех нас его величество государь желают тебе добра. Почему сюда завезена – доподлинно объясню, и сама согласишься, что так было надобно. А пока, допрежь нашей с тобой беседы, гостинчик прими, – подал Толстой ей кулек.

– Что это?

– Помню, как ты в Неаполе такой сладостью забавлялась.

Заглянула Афросинья в кулек, понюхала, попробовала на вкус: халва – толченые грецкие орехи с мукой на меду. В Турции такую еду придумали, и солтан турский, поди, каждодневно ее ложкой, как кашу, ест.

– Ой, спасибочко…

– На здоровье, Афрося. Завтра к тебе наведаюсь для большой беседы и еще принесу, а сейчас пришел упредить, чтобы ты к завтрему припомнила все, что Алексей Петрович говорил, когда в цесарских владениях был. Государю надобно, дабы ты от себя слова царевича подтвердила. Он поведал отцу обо всем, и тебе особо раздумывать не о чем. Только не намерься, Афросья, укрыть что-нибудь. Недосказанное с тебя взыщется, имей в виду… Да чтоб не забыть – вот тебе пока малая толика за то, что помогала нам уговорить Алексея Петровича вернуться домой, а потом сам государь тебя еще наградит, – пересыпал Толстой ей в руки целую горсть червонцев. – Прикажи надзирающему, что тебе из еды-питья хочется, с кухни светлейшего князя Александра Данилыча принесут. Поняла меня?

– Поняла, – кивнула Афросинья. – А почему сюда-то меня поселили?

– Потому и поселили, что сперва надобно обо всем узнать от тебя, пока ты с царевичем встретишься… Кстати, надо сказать, чтоб тебе хорошую постель принесли, и к завтрашнему дню припоминай все, как было, – собрался Толстой уходить. – Прощевай пока.

– Погоди, Петр Андреич, – задержала его Афросинья. – Отавного ты не сказал: останется Леша отцовским наследником?

– Сам он от всего отказался.

– Вот дурак! – вырвалось у Афросиньи. – Отец ведь простил?

– Простил полностью.

– Ну, знать, правда, что Лешка дурак! – раздраженно повторила она. – А там об том лишь и хлопотал.

– О чем об том?

– Да как же!.. – негодующе продолжала она. – Чтоб наследства не упустить.

– Что же это у него ровно семь пятниц на неделе: то – хочу наследником стать, то – не хочу, – будто бы недоумевал Толстой. – Да он и когда у цесаря был, кажись, тоже отказывался?

– Нисколь! – возразила она. – Я, Петр Андреич, за всю твою доброту, как истинному дружелюбцу, сущую правду тебе говорю. Постоянно одно только он и твердил – в ушах аж свербело, что кончины отца дождется. Грозил и с мачехой и со светлейшим князем расправиться. И со дня на день ждал, когда под Москвой в простом народе да в армии у солдат возмущение будет, и радовался такому известию.

– Так, так… говори, Афросьюшка, говори, – позабыл Толстой, что хотел уходить, и присел к ней на топчан. – Откуда же он про возмущение узнавал?

– В газете читал. В Мекленбурге-де волноваться хотели… А узнавши по газете о болезни меньшого царевича Петра Петровича, тоже рад был. «Видишь, – мне говорил, – отец свое хочет, а бог ему того не дает. Заместо наследства мальчонка, может, на тот свет пойдет…» А когда вы в Неаполь приехали да уговаривали его на возврат домой, он хотел под защиту римскому папе отдаться, да я его удержала… Говорил, когда царем станет, в Москве, а летом в Ярославле жить будет, в Петербурге этом совсем не нуждался, хоть пропади он совсем. Корабли вовсе не станет держать, а войска оставит самую малость.

Поскольку царицей никогда быть не придется, то не из чего и в прятки играть – таиться, не договаривать, – решила она. Надо думать, как скорей из каземата этого выйти да жизнь свою уберечь. Столько времени ждала и надеялась, что царской почестью ее долготерпение обернется, ан вот сякнули все надежды. Малоумной была и податливой на все обещания. «Фруза, Фрузочка, Фросенька, – говорил. – Царицей, государыней тебя сделаю. Станешь в парче ходить, с царской короной на голове, велю тронное место твое драгоценностями изукрасить». И она верила, каждым словом милдружочка Лешеньки обольщалась. Конечно, приятно было слушать такое, сердце и душа умилялись, все огорчения, ругань и побои сносила. И верилось, что могла бы царицей стать, как стала ею нынешняя государыня Катерина… Что же теперь станется?.. Ой, нет, лучше больше не знать и не видеть никогда Алексея, чем еще и еще терпеть бесчинства да буйства, когда он пьяным напьется. С досады, со злобы, что задуманное не сбылось, только и будет себе во хмелю утешенье искать, – нет, нет и нет, больше не нужен такой!


Еще два раза приходил к ней Толстой и подробно записывал, что она говорила. Больше рассказывала уже известное со слов самого Алексея: как царицу-мачеху и Меншикова ругательски лаял; как грозился, севши на царство, всех неугодных перевести. Слыша о какой-либо смуте, радовался, говоря: «Авось бог даст нам хороший случай с приятностью домой воротиться». Много писем писал с жалобами на отца, а если в газетах читал, что в Петербурге спокойно все, то все равно надеялся на скорое замешательство: тишина та недаром. «Может, отец вот-вот умрет либо бунт учинится… Отец хочет своего младенца наследником сделать, а тот еще неразумен. За него станет царица-мать государством править, и будет тогда бабье царство, никакого порядка никто не увидит, начнется в народе смятение: иные за брата, а иные за него, царевича Алексея, поднимутся». Когда в Неаполе жил, с вицероем часто шептался, и они что-то записывали по-немецки.

Про себя Афросинья, понятно, умолчала, как ей хотелось царицей стать, зато сообщила еще такое, что было важнее всех ее показаний: когда Алексей в цесарских владениях обретался, то хотел обратиться за помощью к Швеции, и шведский министр Герц будто бы уговаривал короля Карла XII пригласить царевича в Стокгольм и держать там как выгодного заложника, чтобы выторговать потом более выгодные условия при заключении мира.

– Спасибо, Фрося, что такое припомнила, – благодарил ее Толстой. – Еще ничего не добавишь?

– Больше, Петр Андреич, ничего не упомнила, а ежели какая малость на память придет, не премину поведать о том вашей милости.

Толстой дал ей еще несколько червонцев.

– Не пообидься, что придется тебе пожить пока тут. Может, что нам сверить понадобится, так ты под руками здесь.

– Ну-к что ж, поживу, – согласилась она.

Да и почему не пожить? Еда и питье хорошее, постель мягкая, тепло, тихо, обхождение великатное. Который надзирающий – так даже прощения просил, что в первый час тогда неучтивым был, нашумел. На прогулку дозволено в малом дворике походить и свежим воздухом подышать. От скукоты вязать что-нибудь захотелось, так и пряжи моток и спицы доставили, – забавляйся сколь хочешь. Можно и в каземате хорошо отдохнуть.


Алексей пользовался полной свободой и со дня на день ожидал приезда Афросиньи. С дитенком явится. Кого принесла: парня или девку?.. Вот сразу у него семья увеличится. Афросинья Наташке и Петяшке мачехой будет, но и на них у нее милосердия хватит. Дети начнут мамкой, мамой ее называть… Какая-то кибитка остановилась, не она ли приехала?.. Нет, не она. Петр Андреевич Толстой просит пожаловать в Петергоф к государю… Жениться отец разрешает, для того и зовет к себе… Сейчас, мигом будет готов!.. Конвой станет сопровождать? И сам Петр Андреевич верхом на коне… Ну что ж, так и быть должно: царевич ведь едет. Чтобы какой обиды в пути не учинилось, всякие люди окрест шатаются, даже разбойничьи шайки есть.

Доехали благополучно, и Алексей быстро направился в петергофский дворец. Сейчас отец скажет… Как только благодарить его!..

– Здравствуй, батюшка! – кинулся Алексей поцеловать руку отца.

Петр строгим взглядом остановил его. Появившемуся в дверях Толстому дал знак, чтобы он не входил, оставив их наедине. Алексей недоуменно осматривался по сторонам, а Петр сидел в кресле и долгим, пристальным взглядом смотрел на остановившегося сына, потом взял со стола листы, исписанные рукой Толстого, протянул Алексею.

– Читай.

Алексей прочитал первый лист и, прежде чем взяться за второй, старался обдумать происшедшее: Афросинья, значит, приехала и это ее допрос… Неужто пытали?.. Словно чья-то ледяная рука коснулась спины, и по ней волной накатилась холодная дрожь. Петр сидел, слегка откинувшись на спинку кресла, не сводя с сына глаз.

– Внимательно все читай.

Прочитал Алексей и второй лист, прочитал и третий.

– Все так… Правда… – выдавил из себя.

– Для чего многое утаил?

– Не хотел говорить.

– Для чего? – повторил Петр.

Алексей молчал.

– Когда слышал, будто бунт в Мекленбурге среди войска мог учиниться, радовался тому, и, я чаю, не без намерения то было? Пристал бы к оным бунтовщикам?

Выгораживать себя было бесполезно, в показаниях Афросиньи были ведь еще и другие важные сведения, и Алексей отвечал, не поднимая глаз на отца:

– Когда б случился бунт в Мекленбурге и прислали бы по меня, то я бы поехал, а без присылки намерения не имел, а паче и опасался без зова ехать. А чаял быть присылке по смерти вашей для того, что в газете писано было, будто хотели тебя убить. А хотя б и при тебе живом прислали, когда б они сильны были, то б мог и поехать.

Хотя и с понурым видом стоял Алексей, но перед Петром был не вялый и не пригодный к каким-либо действиям сын, сознающий всю свою неспособность к делам, а потому и бежавший от них, чтобы обрести только покой и быть с полюбившейся женщиной. Теперь он уличен как явный враг, притаившийся и выжидавший, когда нанести отцу и всем его делам сокрушительный удар. Перед Петром был крамольник, с которым он сошелся лицом к лицу, успев вовремя его изобличить.

До сего дня щадил, старался оправдать его якобы заблуждения, повлекшие за собой бегство от отца и от родины. Он, царь, перекладывал вину на других, и поэтому пролито много крови и многие биты кнутом, а главный виновник, получивший прощение, снова готов был ожидать дня и часа полного своего торжества, когда можно будет, опираясь на свои права первородства, на сочувствие и поддержку сторонников, дождаться смерти отца или поспособствовать его гибели, чтобы захватить российский престол. И, конечно, осуществил бы угрозу – лишить близких отцу людей, с которыми он добывал славу и силу России, – лишить этих сподвижников не только их дел, но и жизни. Все, добытое за двадцать лет упорных трудов, лишений и жертв, будет ниспровергнуто и порушено, со злорадством истребится самая память об отцовских делах, и снова погрязнет Россия во мраке невежества, под гнусавые монашеские заклинания.

Нет, нельзя полагаться на пострижение, когда ему внушено, что монашеский клобук гвоздем к голове не прибивается и сбросить его легко. Надо решать, выбирать: или неизбежный возврат к одичанию и темноте под скипетром и державою юродствующего царя Алексея Петровича, или Россия, преображенная во всей величине и во всем величии. Надо решать: или Алексей со своими блаженными недоумками-чернецами, или… Нет, никакого выбора быть не может. Для всеобщего блага, для ради России пожертвовать недостойным выродком-сыном и вместе с ним порешить чаяния всех других тайных и явных врагов.

Дворовая девка Афросинья Федорова раскрыла преступные замыслы, помогла спасти завоеванное и созданное. Спасибо тебе, Афросиньюшка!

Тяжко было Петру.

– Я хотел сыну блага, а он – мой всегдашний противник… Страдаю за отечество, желая ему нужное и полезное, а враги мне тенета демонские уготавливают… Полное прощение сразу же ему обещал, ежели скажет все. И поверил, что он открылся во всем. И простил. Он же свою клятву нарушил, утайкою наиважнейшие намерения накопив, готов был восстать против отца своего и государя.

Петр приказал взять Алексея под стражу и поместить в Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Это произошло 14 июня 1718 года. В тот же день в соседнем каземате было приготовлено все для пыток.

В первые пять дней главный следователь Петр Андреевич Толстой заставлял арестованного дать подробные подтверждения показаний Афросиньи Федоровой, и Алексей не оспаривал ничего, но и никаких дополнительных показаний не дал. Тогда его перевели в соседний каземат, где была дыба, подняли на нее и дали двадцать пять ударов кнутом, вынуждая к добавочным показаниям, запутавшим его еще больше и непоправимее. Припомнил Алексей и донес на себя, как однажды на исповеди духовнику своему протопопу Якову признавался, что желает смерти отцу.

– Протопоп, что в ответ? – дознавался Толстой.

– Мы, говорил, и все ему смерти желаем.

Для точности еще раз переспросил об этом Толстой и записал слово в слово.

В прежних своих показаниях не упоминал Алексей духовника, а теперь приобщил к делу и протопопа, подведя и его под кнутобойную пытку.

– Истинно так поведал царевич мне, и я ему отвечал, – признавался протопоп Яков.

– Припоминай, поп, где, какие разговоры еще вели, – дознавался Толстой.

– В доме князя Ивана Львова, по его призыву, привелось мне бывать раз пять или шесть, и там о царевиче разговаривали, когда еще не было слуха, что он у цесаря. И князь Иван говорил: «Поехал царевич к отцу, а что с ним царь станет делать? Не постригут его там?» Но я такое отверг: кому его постригать, когда там монастырей наших нет. «Не убили б его, безлюдно поехал», – беспокоился тогда князь Иван… А боле… боле никаких разговоров еще не припомню.

– Может, что на память придет, когда на дыбе еще повисишь, – заметил Толстой.

<p>VII</p>

Через два дня Толстой получил от царя записку: «Сегодня после обеда съезди в крепость и спроси у Алексея и запиши не для розыску, но для ведения: 1) Что причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел делать того, что мне надобно, и ни в чем не хотел угодное делать, а ведал, что сие в людях не водится, также грехи и стыд? 2) Отчего так бесстрашен был и не опасался за непослушание наказания? 3) Для чего иною дорогою, а не послушанием хотел наследства (как я говорил ему сам), и о прочем, что к сему подлежит, спроси».

Увидел Алексей вошедшего к нему Толстого и содрогнулся: «Снова пытать…» Но тот его успокоил:

– По-хорошему пришел говорить с тобой, Алексей Петрович. – И прочитал ему записку царя. – Ответь, положа руку на сердце, со всей прямотой, пошто все так было. На слова не скупись, дабы в подробности изложил.

Алексей собрался с мыслями и подлинно что положил руку на сердце.

– Такая беседа, Петр Андреич, меня облегчит. Как на духу поясню… Причина моего к отцу непослушания та, что с младенчества моего жил я с мамой да с мамками, от коих ничему иному не обучился, кроме избных забав, и больше научился ханжить, к чему от натуры своей склонен был. А потом, когда меня от мамы взяли и ее от меня увезли, был с теми людьми, коих ко мне для ученья приставили: Никифор Вяземский был, Алексей да Василий Нарышкин. Отец мой, имея обо мне попечение, – горестно вздохнул Алексей и провел рукой по глазам, – чтобы я обучался таким делам, кои пристойны царскому сыну, велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, а мне то было зело противно, и чинил я все с великой леностью, только чтоб время в том проходило, а охоты к тому не имел. А понеже отец часто тогда в воинских походах бывал и от меня отлучался, того ради приказал иметь присмотр ко мне светлейшему князю, и когда я при нем бывал, то принужден был обучаться добру. – «Может, это поможет, светлейший опять в большой чести у отца», – подумал Алексей и продолжал: – А когда от светлейшего князя был отлучен, тогда Вяземский и Нарышкины учили меня бражничать с ними да еще с монахами и попами. А понеже они от самого младенчества моего со мной были, то я обыкл слушать их и бояться и всегда им угодное делать, а они меня все больше от отца отводили да винными забавами тешили, а после того не токмо воинские и другие отцовские дела, но и самая его особа зело мне омерзела, и для того я всегда желал находиться от него в отлучении. А когда стал годами постарше, то и вовсе в большие забавы с попами да чернецами и с другими приятными мне людьми в дружество впал. И тому же моему непотребному обучению великий помощник Александр Кикин был, когда при мне он случился. А потом отец мой, милосердуя и хотя меня наставить достойно моего звания, послал меня в чужие края, но я и тамо, уже будучи в возрасте, обычая своего не переменил… А что я был бесстрашен и не боялся за непослушание от отца наказания, то происходило все от моего злонравия, истинно так признаю… А для чего иным путем, но не послушанием хотел наследство иметь, то может всяк легко рассудить: понеже я уже тогда от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу следовать, то каким же иным путем было мне наследство искать, кроме как через чужую помощь? И ежели б до того дошло и цесарь бы начал вооруженною рукою доставать мне короны российской, то я б тогда не желал ничего иного, как по воле цесаря учинить. Пожелал бы он войск российских в помощь себе или денег много, то все б ему дал. И генералам и министрам его великие б подарки дарил, ничего бы не жалел, только чтоб исполнить в том свою волю… Ой, устал я, милостивец мой, Петр Андреич… Дрожью меня всего внутри бьет… Отдохнуть мне дозволь… Ты все записал?

– Все. Отдыхай, Алексей Петрович, – поднялся с места Толстой. – Набирайся сил к завтрему. Спасибо, то все душевно так рассказал.

– Спасибо тебе, что поговорить приходил.

Хорошо побеседовали, душевно, но это нисколько не помешало Толстому на следующий день приказать палачам снова поднять на дыбу царевича и пытать, дав ему пятнадцать ударов кнутом. Алексей мог добавить только, что Никифор Вяземский говорил:

– Говорил… отец твой любит, когда в церкви певчие при нем поют: бог идеже хощет, побеждается естества чин… Ему то любо, что с богом равняют… А еще о рязанском митрополите Стефане говорил, что он ко мне добр… А к киевскому митрополиту из Неаполя я писал, дабы там приводили киевских людей к возмущению, а дошло ли то письмо до его рук, того не знаю… Устал, сильно устал я… – с трудом дышал Алексей.

Он очень боялся очной ставки с Афросиньей, во время которой она могла бы подумать, что начнутся его упреки – зачем обо всем рассказала?.. Нет же, нет! Он винил во всем только себя одного, а она ни в чем не виновата, ничего не знала, не делала, только давала ему добрые советы, которым он имел несчастье не следовать. Он любил, любит и будет любить ее до самой смерти.

«Неужто пытали ее?.. – ужасала его эта мысль. – Толстой заверяет, что никто пальцем не тронул, да, чай, обманывает. Может, тоже истерзанная?.. А ребятенка, говорит, при ней нет… Куда ж он девался?.. Это они, отец и Толстой, отняли дитеночка у нее, и она, бедная, плачет теперь об нем, убивается… Тяжко. Ох, как тяжко все… Толстой сказал, что ввечеру будут снова пытать…»

Его, главного следователя, не удовлетворяли признания Алексея. Надо было добиться чего-то более определенного, узнать о каких-то явных действиях, за которые могло бы ухватиться обвинение, а не довольствоваться сообщениями о злостных помыслах да вредоносных намерениях. Мало ли у кого что на уме может быть! Важно дело, а не помыслы. Есть такое признание, что обвиняемый принял бы помощь цесаря, но ведь не предложена была ему эта помощь и могла ли быть предложена вообще?..

Но нельзя допустить, что все следствие проведено было впустую и обвиняемый освободится, унося на своей спине кровавые рубцы от несправедливой жестокости главного следователя Петра Толстого при попустительстве царя Петра. И окажутся виновными они, два Петра. Разве с этим смирится царь?

Петр тяжело переживал измену сына, и два человека боролись в нем – отец и царь.

Алексей – первородный сын, плоть от плоти его. Пощадить сына значило бы пощадить государственного преступника, а для царя Петра как раз злостные помыслы, вредоносные намерения и составляли преступление. Казнить преступника – значит, убить родного сына, пусть непотребного, не оправдавшего надежд, но все же родного, кровного. Кто победит в нем, в Петре – отец или царь?..

Побеждал царь.

Он решил созвать особый верховный суд над сыном, замышлявшим покуситься на жизнь отца и угрожавшим неисчислимыми бедствиями для России.

Особая комиссия в составе ста двадцати семи человек обвиняла царевича Алексея в том, что он «намерен был овладеть престолом через бунтовщиков, через чужестранную помощь и иноземные войска, с разорением всего государства». И «за все вины свои и преступления главные против государя и отца своего, яко сын и подданный его величества, достоин смерти».

За царевича не было ни одного голоса среди тех, на кого он надеялся и считал своими. Все знали, какое решение следует вынести, чего ждет царь. Участвовать в суде и подписать приговор отказались трое: фельдмаршал граф Борис Петрович Шереметев, его брат Владимир Петрович Шереметев и генерал князь Михаил Михайлович Голицын.

В записной книге С.-Петербургской гарнизонной канцелярии было записано:

«26 июня пополуночи в 8-м часу начали собираться в гарнизон: его величество, светлейший князь (Меншиков), кн. Яков Федорович (Долгорукий), Гаврило Иванович (Головкин), Федор Матвеевич (Апраксин), Иван Алексеевич (Мусин-Пушкин), Тихон Никитич (Стрешнев), Петр Андреевич (Толстой), Петр Шафиров, генерал Бутурлин; и учинен был застенок и потом, быв в гарнизоне до 11 часов, разъехались. Того же числа пополудни в 6-м часу, будучи под караулом в Трубецком раскате в гарнизоне, царевич Алексей Петрович преставился».

Мрачными, тяжелыми мыслями был в тот день обуреваем Петр. Он – как Константин Великий, казнивший своего сына Криспа; как Иван Грозный, убивший сына Ивана…

Было заготовлено правительственное сообщение о кончине царевича Алексея, и в нем говорилось, что, слушая чтение приговора, царевич был поражен как бы апоплексией; придя в себя, он пожелал видеть отца, еще раз в его присутствии сознался в своих проступках, получил прощение и через несколько минут испустил последний вздох.


Праздничный колокольный звон и пушечная пальба с утра оглашали Петербург.

– Что это?.. Вчерась царевич помер, а такое веселье идет? – удивлялись многие градожители.

Сразу после торжественной обедни в Троицкой соборной церкви – на площади служили благодарственный молебен.

– Как же такое делается? Перепутали, что ли, попы?.. Заместо панихиды да упокоя о многолетнем здравии возглашают. Дивны дела твои, господи!

Дивны. На Троицкой площади большая палатка с походным алтарем; колокольный трезвон и орудийный грохот заглушали песнопения и возгласы священнослужителей, – праздновался день преславной Полтавской виктории. Царь Петр стоял около палаточного алтаря, одетый, как во время той битвы, – в зеленом кафтане с небольшими красного цвета отворотами, с черной кожаной портупеей через плечо, на ногах – зеленые чулки и поношенные башмаки, под мышкой старая, простреленная в Полтавском сражении шляпа. Весь генералитет, министры, сенаторы присутствовали в полном составе, а за ними – вся другая петербургская знать и множество простого народа.

Вперемежку с торжеством и весельем шли печальные траурные церемонии: вечером 27 июня тело царевича Алексея было перевезено из Трубецкого бастиона в губернаторский дом, а на Троицкой площади и на Невской набережной шла всенародная гульба с веселой музыкой и потешными фейерверочными огнями.

Царь был оживлен, находился в хорошем настроении, как будто, кроме празднования победного дня Полтавы, ничего иного не было.

Утром следующего дня тело царевича Алексея перевезли из губернаторского дома в Троицкую церковь, где оно было выставлено для прощания, и в этот же день велись большие приготовления к предстоявшему завтра торжественно-веселому празднованию именин его величества царя Петра. Веселье в тот петров день 29 июня началось в Адмиралтействе, где спускали на воду новый корабль, названный «Лиска», построенный по чертежам царя. Многолюдно, шумно и многоторжественно было на том корабельном рождении, совпавшем с днем именин государя, и пирушка-гульба длилась до поздней ночи.

Не успели гости проспаться и хоть малость опохмелиться, как надо было спешить на погребение царевича Алексея, и утром 30 июня, в присутствии царя и царицы, его похоронили рядом с кронпринцессой Шарлоттой.

Многие указы и распоряжения – по охране от непотребной порубки лесов, финансовому управлению, устройству разных промышленных заведений, утверждению таможенных сборов и торговых договоров с иноземными негоциантами, а также и другие деловые бумаги – были помечены Петром днями петербургского розыска по делу царевича Алексея, и в то же время ни одна из годовщин, отмечаемых торжественно и многолюдно, не была царем пропущена или забыта. Пытки, казни, панихиды и похороны велись наряду с пирами и «битвами с Ивашкой Хмельницким», фейерверками и другими увеселениями, чередуясь одно с другим.

Самые разноречивые слухи ходили по Петербургу о кончине царевича Алексея.

– Говорят, в день смерти принца, – рассказывал в своем кругу польский посланник Яган Лефорт, – в четыре часа утра царь в сопровождении Толстого отправился в крепостной пыточный застенок. Туда же привели принца, подняли на дыбу и… – невольно оглядывался Лефорт по сторонам, хотя находился в своем кабинете, и снижал голос до шепота, – и… меня уверяли, что царь сам нанес сыну первые удары кнутом, но я не совсем верю этому…

– Именно, именно так, – наклонялся к Лефорту граф Рабутин. – Но царь не умел действовать правильно кнутом и так сильно ударил принца, что тот потерял сознание, и было решено, что он уже мертв. Но Алексей находился в обмороке. Увидев, что он пришел в себя… – теперь Рабутин снизил голос до шепота, – царь будто бы со злобной усмешкой сказал: «Его сам черт не возьмет!» Хотел начать пытку снова, но царица Екатерина опередила его.

– То есть как?..

– Послала камер-юнкера Монса за придворным хирургом, и тот вскрыл царевичу вены.

– А я слышал, что царевичу отрубили голову, – с другой стороны наклонился к Ягану Лефорту имперский посол Плейер. – И говорят, сделал это генерал Адам Вейде.

– Позвольте, но ведь в соборе царевич лежал не с отрубленной головой.

– А разве кто-нибудь пробовал ее приподнять? Это во-первых. А во-вторых, голову к туловищу могли прикрепить, чтобы скрыть убийство.

– Н-да… Пожалуй…

– А я слышал, что генерал Вейде давал принцу отравленное питье.

– Со слов Александра Румянцева передают, что принц, по приказу царя, был задушен подушками, а исполнители царской воли были Бутурлин, Толстой, Ушаков и сам Румянцев.

– Могло быть и так: яд, данный в питье, на принца не подействовал, и царь приказал прибегнуть к подушкам. Могло быть и так.

– Ах, да все могло быть! Так или иначе, но царевича больше нет, он казнен.

Всех интересовало, что стало с его любовницей Афросиньей Федоровой.

– О, это очень интересно, – живо загорелись глаза у голландского резидента Деби. – Я могу вам сказать… Эта метресса во многом помогла следствию, открыв некоторые тайны. Она простая девка весьма низкой породы и к связи с принцем Алексеем принуждена была под угрозой ножа. Ну, а теперь, за то, что помогла многое выяснить, от царя совершенное прощение получила за преступную любовную связь с его сыном, и некоторые драгоценные вещи, подаренные в свое время царевичем, ей возвратили, и при том еще сказано, что когда она выйдет замуж, то будущему ее мужу хорошее приданое выдадут, из казны, а она на это царю ответила: я-де принуждена была стать метрессой царевича, а теперь никто к моему боку лежать допущен не будет… Из этих гордых слов можно сделать догадку, что она, может быть, еще не потеряла надежду когда-нибудь надеть на себя корону.

– Как?.. Стать метрессой царя?..

– Ах, боже мой, откуда мне знать, как это возможно… Я сказал просто о своем впечатлении. Знаю только, что она своими показаниями много тягости как самому Алексею, так и сообщникам его причинила в связи с теми письмами, которые они принцу писали и у нее были найдены. И не следует удивляться тому, какие дальние намерения имел Алексей, получив власть: предать смерти многих царских министров. Ждал лишь возможности сесть на царство, и тогда сбылись бы все пророчества казненного в Москве ростовского архиерея.

– Значит, царь к метрессе сына остался милостив?

– Очень, очень. Она присутствовала при описи имущества Алексея и получила из него часть, как это положено по указу о фискалах.

Гибель царевича Алексея была торжеством Екатерины, Монса и Меншикова.

Разные толки о происшедшем велись и среди простого народа. Известие о том, что царевич казнен и теперь уж не даст обещанного избавления от наложенных царем Петром тягостей, удручало людей. Обильные слезы катились по их лицах, когда возносились горячие молитвы к богу об упокоении души убиенного.

– Подумать только, что на белом свете творится: сын родной царя обманывал, а царь его обманом в крепость упрятал да еще и умертвил. Обман у них на обмане. Дьявольскими путами все опутано сверху донизу, вся держава Российская.

– Антихристовы, слышь, те путы.

– Нашего заступника царь убил.

– Сына своего царь убил, это так, а убить царевича Алексея в народных чаяниях ему не удастся.

– Царь хотел его задушить, а царевич в окно выпрыгнул да убежал за рубеж. Живой он, будет власть отнимать у царя, нашу жизнь облегчать.

– Повернет все по-старому, как при допрежних государях велось.

– На то вся надежда наша. Царевич жив – и мы будем живы.

– Верные люди сказывают, что попы нарочно в церкви царевича за упокой поминают, для отвода глаз это делается, а он, слышь, живой.

– Ей-ей, так! Другого человека заместо Лексея схоронили.

– Готовь отвагу да ватагу, все встречу царевича пойдем. Не надобно сокрушаться, скрывается он от отца в лесах стародубских, собирает войско, и польский король ему помогает.

– Не польский, а австрияк.

– Все равно какой…


Еще в минувшее воскресенье во время обеда при возглашении великой ектиньи и заздравного моления о государе и государыне также заздравно поминался и царевич Алексей, а вот пришло из епархии распоряжение – не сметь его имени произносить. Для здравия он мертв, а для упокоя – осужденный преступник, коего следовало бы скорее анафеме предавать, а не моления о нем возносить.

– Как же так?.. – приходил в смятение Флегонт-Гервасий, продолжавший иерействовать в Старой Руссе в помощь приходскому отцу Захарию. – Царевич единой народной надеждой был на вызволение из всех бед.

Наслышаны стали обитатели Старой Руссы о жестоких московских казнях и о продолжавшемся розыске в Петербурге, об этих сатанинских неистовых злодеяниях.

Дважды ходил он, Флегонт-Гервасий, в новую северную столицу Российского государства, – претило ему называть новоставленный город Петровым антихристовым именем, и дважды людской ворог-царь ускользал от возмездия, удаляясь в чужедальние земли. В последний раз почти два года приходилось ожидать, когда он возвернется. Возвернулся и с первых же дней начал пытки да казни, подлинным антихристом себя проявив, да и родного сына не пожалел. Никуда не уйдет теперь, воздастся ему и за пролитие крови царевича Алексея.

Снова правит Флегонт-Гервасий свои стопы к сатанинскому капищу, где царев чертог, – подлинно что самим чертом возведенный на невском берегу. В третий и, конечно, в последний раз направляется туда Флегонт и больше уже не возвратится в боголепный городок Старую Руссу. Прощай навсегда!

Слышал Флегонт людские стенания по убиенному царевичу, и у самого на глазах были слезы при мысли о том, что осиротил своей смертью царевич всех верных ему людей, отнял у них надежду на вызволение в лучшую жизнь. Но к исходу пути во время последней ночевки у ямского стана услышал Флегонт такое, что впору было выхватить из кармана подрясника припрятанный кинжальный нож да вонзить его в словоблуда, возносящего в велию славу деяния царя Петра и нечестиво порочащего царевича Алексея, якобы за его отвратные помыслы. Почти бок о бок лежали они в завечеревший час под поветью ямского двора, пережидая затянувшийся дождь, а заодно и давая роздых уставшим ногам. Флегонту нужно было держать дальше путь на Заплюсье и Лугу, а его случайному соночлежнику совсем в другую сторону, на Великие Луки. Оба хотели на рассвете тронуться каждый в свой путь. Вроде бы приятным собеседником для Флегонта был его сосед по ночлегу, пока шла у них речь про погоду да про дождливое бездорожье, а коснулись последних житейских событий, тут как бы и ощетинились один на другого, все слова сразу в разлад пошли. К слову о бездорожье похвалил человек царя Петра за то, что он к водным путям людей приучает, не только морские корабли строит, но велит и речные переправы налаживать, каналами реки соединять и больше делать маломерных судов, чтобы никакая распутица в летнюю пору ни поклажу, ни людей не задерживала. Он-де, царь, с великим предвиденьем будущего из вековой закоснелости прежней дремучей жизни на вселенный простор народ вывел и что дальше, то еще больше и лучше разворот даст. Из всех царей – царь! И соночлежник этот свою собственную судьбу в пример приводил: кем был и кем стал по воле царя Петра.

– Кем же? – вместо прежнего благодушия уже неприязненно косился Флегонт на него.

– Мастеровым-стеклодувом, – не без самодовольства, даже с явным хвастовством отвечал человек. – А по старой нашей жизни, почитай, всем семейством нищебродами были. Тому уже годов двадцать минуло, когда прямо с улицы забрали меня да в ученье в Польшу отправили, чтоб стекольное дело там познавал. Ну, а теперь сам, своим умом постигаю, как и цветное стекло выдувать. В Великих Луках стекольный завод буду ставить.

– Свой?

– Зачем свой? Казенный. И так на душе становится радостно, когда вдумаешься, что не просто стекло в печи выплавляешь, а оно заместо тмяного бычьего пузыря – солнечный свет, свет самой жизни в окошки к людям пропустит. Оконные-то проемы повыше и пошире можно будет плотникам прорубать. Я по стеклу мастеровым стал, а сын мой еще того дале пошел. В саксонской земле обучался, как фарфоровую посуду изготовлять. И тоже по государеву указу был туда послан вместе с другими ребятами. Всю нашу жизнь царь Петр из спертого закутка на простор выводит, и великая ему за то почесть и благодарность. Моря нам добыл, супостата-шведа осилил, велит с малолетства грамоту познавать и к доподлинным наукам нам приобщаться. Для ради всего предбудущего русской земли своего сына не пощадил, когда тот ненавистником себя оказал, чтоб опять в старые смрадные катухи жизнь загнать.

– Ничего такого царевич не делал, – гневно возразил Флегонт.

– Не успел того сделать, срока своего не дождался. Но караются и злодейские замыслы. Непохвально, что руки чисты, когда разум запятнан. Преступно о том и помышлять, что на деле должно быть наказуемо. Мое суждение такое.

Вот он, враг демонский, царский прихвостень. Не в спор с ним вступать, а разом прикончить бы злоязычного хулителя мученика царевича Алексея. Но схватившуюся было за нож руку удержала мысль о том, что надо свершить расправу с главным породителем людских бедствий – замерзелым и богомерзким Петром, скрывающим своим царским ликом мерзопакостный лик антихриста.

Сын у этого стеклодува обучен фарфор лепить да обжигать, а его, Флегонга, сын где?.. В какой земле его косточки?.. Не по вине ли царя Петра оказалась порушенной вся семья?..

Не стал дожидаться Флегонт, когда хоть чуть-чуть развиднеется, и, едва прекратился перед рассветом дождь, спешно двинулся дальше в путь с неотступной мыслью о мщении.

Глава шестая

<p>I</p>

Лето. Погожие долгие дни, а потому петербургский царский двор часто потешался в веселых гуляньях, машкарадных действах, ассамблеях, и главным зачинщиком всех тех увеселений был сам царь, когда ему случалось находиться в своем парадизе.

Петр хвалился: буду иметь у себя в Петербурге сад не хуже, нежели в Версале у французского короля. И такой сад имел, назвав его Летний. И все устроено было в том саду также «регулярно по плану», подобно саду версальскому.

Простому, робкому петербургскому люду объявлялось, разъяснялось, наконец, строжайше приказывалось не робеть, не пугаться, в праздничные дни приходить и прогуливаться в Летнем саду, а простой народ все норовил стороной его обойти. (Как можно простыми, смертными ногами бестрепетно попирать такую землю, на коей, что ни пядь, то чудо на чудесе!)

В Летнем саду стояли как под гребенку ровно подстриженные деревья, учиненные по строгой препорции; цветы и травы сажены были и в отдельных горшках и на земляных, причудливой формы клумбах, представляя глазу различные презанятные узоры.

Сад занимал много места: между рекой Мьей и Фонтанной – с одной стороны, и от реки Невы до Невской першпективной улицы – с другой. Царь Петр сам трудился над планом его разбивки. На особых тележках, то по осени, то по весне, садовники привозили вырытые с корнем деревья и высаживали их где намечено. В ровных, как по нитке вырезанных четвероугольных прудах чинно плавали большие гуси, то бишь лебеди; першпективные канавы с водой уводили взгляд вдаль. Клокотали, били водометы, сиречь фонтаны – то из разинутого птичьего клюва, то из дудки, перевитой как бы зеленой травяной повителью, то лились изо рта каменной человечьей либо львиной головы. Длиннющие, тоже першпективные аллеи окаймлялись высокой лиственной изгородью и являли собой будто бы стены торжественных апартаментов. И по тем першпективным аллеям расставлены в нагом виде каменные бабы, мужики и младенцы. И хотя приказано было градожителям тут гулять, но они по праздникам больше дома отсиживались, избегая глядеть на все это.

Увидев тщетность словесного вразумления, царь Петр велел садовым караульщикам на час времени или на два силком загонять людей в сад на гулянье.

Опасливо озираясь на голых каменных баб, дичась самих себя, градожители неспешно гуляли. Что поделаешь! Хочешь не хочешь, а поперек царского веления как пойти? Заартачишься – кнутом тебя у полицмейстера постегают, в другой раз послушнее станешь.

Гуляющим говорили: когда кто из них утрудится от непрестанного хождения, то может найти довольно скамеек, чтобы посидеть, отдохнуть; прискучит сидеть – пусть пойдет в феатр, что при саде же, либо зайдет в лабиринтные ухищрения и попробует из них выбраться, а не то отдалится в тенеты зеленой травы и кустов, как бы в некое приятное уединение.

Шумно и многолюдно в Летнем саду. День воистину праздничный – вёдреный, ясный. Недавно из-за моря доставили царю Петру мраморную статую богини Венус. Сделанная из камня, по виду довольно пригожая и, как бы сказать, молодая, так ли, нет ли, но иноземцы сказывали, что статуя эта две тысячи лет пролежала в земле, а потом стояла у римского папы в его саду. И как только он – священное, духовное лицо – смотрел на ее, пускай хоть и мраморную, но ведь явственную наготу?.. За большие деньги, увещевания и посулы была та богиня папой отпущена, и надлежало ей стоять теперь в петербургском Летнем саду в его срединной галерее, против которой простиралась самая широкая аллея, а на ней фонтаны высоко метали водные струи. Царь Петр весьма дорожил доставленной ему богиней, и около нее для охраны поставлен был часовой.

Церемония по достославному случаю поклонения новоприбывшей богине намечалась превеликая. Пешие и конные знатные градожители разряженным многолюдным потоком со всех сторон потянулись к садовым воротам. Кавалеры и почтенные вельможные люди в напудренных париках, в цветных шелковых и бархатных одеяниях с кружевными оторочками, в пышных треуголках, чудом державшихся на буклях взбитых париков, при шпагах, в чулках, плотно облегающих ноги, в башмаках на высоких каблуках, с сияющими большими пряжками; дамы – одетые на самый последний заморский манер в робронах, иначе сказать – в широченных, раздутых, на китовом усе держащихся юбках, загребая пыль по земле, волочили длинные шлепы, на головах – перья диковинных птиц; по волосам – на лоб, на уши, на затылок – как бы скатывались тмяные горошины жемчуга.

С Невы к вбитым у берега сваям причаливали новоманерные суда – верейки, ботики, эверсы, карбасы и простые лодки, и прибывшие на них гости поднимались по ступеням широкой лестницы в среднюю садовую галерею.

Проходивший мимо Летнего сада со стороны Царицына луга иерей Флегонт задержался у раскрытых ворот и заглядывал, что там, в саду.

– Чего глаза пучишь? Входи, поп, – с добродушной усмешкой сказал появившийся в воротах садовый караульщик. – Погуляй, разрешается.

– Да нет… я… – смутившись, попятился было Флегонг.

– Чего – нет? – повысил голос караульщик. – На то царский приказ. Праздник нынче, сталоть, гуляй. А за ослушку в ответ попадешь.

Флегонт еще немного попятился, и это караульщика рассердило.

– Тебе сказано?.. Хоша ты и поп, а подчиняться одинаково должен. Иди, царя там увидишь.

– Царя?.. – встрепенулся Флегонт и мигом словно весь напружинился.

Войдя в сад, он свернул на боковую малолюдную аллею, чтобы не привлекать к себе чьего-либо внимания. Надо было обстоятельно все обдумать, прежде чем направиться к тому месту, где находится или будет находиться царь. Вот он, подошел долгожданный день! Царь, конечно, в окружении множества своих приближенных, и, чтобы подойти к нему, придется протиснуться через толпу, – как удастся такое сделать?.. Может, дождаться, когда потемнеет, а до той поры со стороны следить за ним? Улучить тогда подходящую минуту и приблизиться…

Мысленно примерялся Флегонт, как сунет руку в карман подрясника и выхватит из кожаной чушки нож… А может, не при многолюдном сборище это свершить, а встретиться с царем, когда он один будет – при выходе из своего дворца либо при входе в него?.. Дождаться завтрашнего дня, а он надумает в ночь уехать куда-нибудь… Нет, нельзя откладывать ни на час, благо представляется случай нынче же все свершить.

Множество людей собралось около средней галереи. В разномастной нарядной толпе виднелись купеческие чуйки; в низко надвинутых на лоб картузах, в смазных сапогах топтались на месте они, степенные, знающие себе цену торговые люди. Видел Флегонт и малых чинов военных в мундирах грубого солдатского сукна; были тут матросы и шкиперы в своих куртках, иноземные корабельщики в кожаных треухах. Сбившись отдельной кучкой, стояли ученики адмиралтейской навигацкой школы, которых выделяла особая форма: сермяжный кафтан с красными обшлагами, канифасные штаны, на ногах серые чулки и башмаки, на голове колпак из красного сукна. Среди всех этих людей неприметным был Флегонт в своем подряснике из холстяной полинявшей крашенины. Прислушиваясь к чужим разговорам, он уяснил, что царя еще нет, но ожидают с минуты на минуту, и что главное действо будет происходить в этой средней галерее.

– Она что ж, святая, что ль, эта Венуса? – спрашивал человек в чуйке.

– Знамо, не простая, ежели станут поклоняться ей, – отвечали ему.

– Молебствие, сталоть, будет. Свечку надобно покупать?

– Скажут, как и чего.

– Алхирей служить станет?

– Должно, так. Вместе с певчими.

Нет, в такой толчее никуда не пробьешься. Уже стиснули, давят со всех сторон, и Флегонт, кое-как выбравшись из толпы, облюбовал себе место, где встать, – под сенью густолистого деревца, – тут, пожалуй, не затолкают. Укрепляясь духом, хотел еще раз, напоследок, дать клятвенное обещание богу, что свершит свой подвиг, не страшась поплатиться за него жизнью. Только приподнял руку, чтобы в подтверждение клятвы осенить себя крестным знамением, как вдруг будто налетевшим вихревым шквалом сотрясло его, перепутало, сбило все мысли.

– Пропотеев!.. Михаил Пропотеев!. Шорников!.. – услышал Флегонт.

Что это?.. Как?.. Кто крикнул?.. Оглянулся на голос и увидел несколько в стороне двух молоденьких мичманов, к которым подбегал еще один. По всему их виду можно было понять, сколь им радостен полученный вместе с новым мундиром первый морской унтер-офицерский чин.

В точности так и было. Подбежавший к ним такой же молодой парень горячо говорил:

– Поздравляю с мичманским званием! Ура, ребята!.. – пожимал он им руки.

– Ура!.. Ура-а!.. – громогласно раздалось у главных садовых ворот, выходящих на набережную Невы, – это собравшиеся люди встречали прибывшего царя.

– Ура-а!.. – подхватили и молодые мичманы. – Бежим туда!

У Флегонта туманились заслезившиеся глаза: кто, который из них Михаил Пропотеев?.. Не ослышался ведь… Где?.. Куда они побежали?..

– Миша!.. Сын!.. – кричал Флегонт, но за общими криками и громко грянувшей музыкой не слышал собственного голоса.

Он рванулся с места и, расталкивая других, тоже устремился к воротам, но его самого оттеснили, оттолкнули, и он, споткнувшись, упал. Смяли бы, затоптали совсем, да помог наблюдавший за порядком полицейский стражник: подскочил и оттащил из-под ног, едва не наступавших на попа. Поддерживая его, чуть было не попавшего в беду, помог подняться и, отводя в безопасное место, что-то нащупал в кармане его подрясника. Что это там?.. Достал, глянул – в кожаной чушке кинжал.

– Нож?.. Это зачем у тебя, отец?

– Надобно было… – с трудом отдышавшись, ответил Флегонт.

Нож… Полицейский стражник повертел его в руках. Да не простой, чтобы хлеб, скажем, резать, а обоюдоострый, кинжальный. Такие и продавать запрещено, и носить при себе никому не положено. На царскую встречу рвался, пока не споткнулся… Пронзительно свистнул стражник, и на его свист подбежал другой.

– Во, гляди… Заместо креста у попа…

– Держи крепче татя, чтоб не убег.

И не успел Флегонт опамятоваться, как все случилось, стражники уже захлестнули ему руки плеточным ремешком.

– Сын у меня… Михаил тут… – бестолково суетился он.

– Ладно. Там разберут где кто есть. Иди знай!

– Куда?

– Куда надобно. Приведем – узнаешь куда.

И стражники вывели задержанного попа из Летнего сада.

Флегонт старался объяснить им, что увидел своего сына, о котором много лет ничего не знал, но на него прикрикнули, чтобы молчал.

– Ишь, какой говорливый!.. Мелет всякую бестолочь. Поди, нарочно попом обрядился, чтоб в царев сад прокрасться.

– Я говорю…

– Молчать, сказано! Там тебе язык подстригут, говорун!..


Царская фамилия почти в полном составе прибыла в Летний сад на поклонение богине Венус. Только Шишечку, маленького царевича Петра Петровича, оставили дома по той причине, что он на четвертом году жизни еще не умел ходить и говорить. Вместо разумного просветления все больше и больше проявлял затмение царственного своего ума, и что с ним такое деялось – лекари разводили руками, не решаясь объявить узаконенного теперь наследника на всероссийский престол скудным телом и разумом, подобно его дяденьке, покойному царю Ивану. Зато отрадно было лицезреть смышленых, вельми миловидных и статных девочек-царевен – Аннушку и Лисавету.

К сему торжественному событию подгадали приехать в Петербург царевы племянницы: одна из Митавы, другая из Мекленбурга. У царицы Прасковьи семейство стало опять в полном сборе. Под стать старшим и младшая дочь была уже вполне взрослой, давно заневестившейся девицей, – бог даст, тоже какой-нибудь герцогиней станет, а может, сбудется вещание Измайловского провидца Тимофея Архипыча – иноземной королевной ей быть.

Старшие дочери стали с отчеством теперь величаться: царевна герцогиня курляндская не просто Анна, а Анна Иоанновна; также и другая дочь по своему званию солидность обрела. Это лишь для матери она по-прежнему Катеринка. Вот только незадачливо у них вышло с мужьями. Одна прежде времени вдовой стала, а другая… Дебошир да пьяница, и никакого в нем достоинства герцогского не видать, в своей Мекленбургии ни уважением, ни почетом не пользуется. Хорошо, что Катеринка от этого в печаль не впадает, а как была безунывной веселой хохотушкой, такой и по сей день осталась. Дай бог ей и дальше веселость на печаль не менять. Плевать ей на безалаберного супруга, и дело с концом.

Анна… Анна Иоанновна хорошо, подлинно что с превеликим герцогским достоинством держит себя, как тому и положено быть. Все хорошо, обрели свою почетную судьбу обе дочки.

С нашпаклеванным на оспинные рябинки румянцем и посаженными мушками на щеках держалась Анна Иоанновна все время около дядюшки-государя, отвечая благосклонными улыбками и легким кивком головы на приветствия, предназначавшиеся для царя, и угодливые царедворцы раболепно склонялись перед ней, курляндской герцогиней, царевной, племянницей государя, оказывая ей должные почести, и приятно кружилась от такого внимания ее голова.

Двумя витыми черными змейками свешивались через плечи на грудь ее косы. Петербургские придворные фрейлины и некоторые другие статс-дамы, в отличие от царедворцев мужского пола, с затаенной усмешкой посматривали на нее: чудно! Будто все еще девица, а не вдова.

Приятно было ей повстречаться здесь, в Петербурге, со своим знакомцем Вилимом Ивановичем Монсом, и улыбаться ему, оставившему отрадные воспоминания о его посещении Митавы. Можно будет опять его в гости к себе пригласить.

Вилим Монс, находясь в свите царицы Екатерины, по их предусмотрительной договоренности, в присутствии царя старался держаться несколько в отдалении от нее и отвечал тоже улыбками приветливой курляндской герцогине.

В последний год жизнь Анны в Митаве омрачалась поведением поселившегося в замке дядюшки Василия Федоровича Салтыкова, родного брата матери. Вел себя дядюшка по отношению к племяннице-герцогине крайне непочтительно, даже дерзко. Вмешивался во все ее дела, всячески преследовал фаворита обер-гофмейстера Петра Бестужева и требовал его удаления. Невзлюбив свою вторую жену, Василий Федорович донимал ее попреками, бранью и зачастую жестокими побоями. На ее глазах завел любовную связь со служанкой, дозволяя той неуважительно относиться к жене, а жена, загнанная, забитая, мучилась голодом и не раз падала без чувств от кулачной расправы супруга. По всей видимости, больно уж не терпелось ему поскорее сжить и эту со света.

Ой, да хоть бы и так, пускай сами в своих делах разбираются.

Хотя бы на время отлучиться от их семейной свары и забыться в столичных увеселениях было для Анны большой радостью. В одном только она отчасти была как бы благодарна дядюшке, что он своим обращением с женой преподал племяннице наглядный урок, что выходить замуж ей не следует никогда. Ведь самой церковью, ее неукоснительным правилом предназначено жене «убояться своего мужа» и во всем ему подчиняться, даже если жена – герцогиня, а у любого мужа, при скорой решимости на расправу, рука может оказаться зело тяжелой. Зачем же себя такой опасности подвергать? Так она может по-хозяйски принимать в своем замке кого захочет, и каждый будет заискивать перед ней, стараться обязательно угождать.

Эрнст Иоганн Бирон одобрял ее решение, будучи обнадеженным, что никакой угрозы его дальнейшему пребыванию в митавском замке при герцогине ни от кого не последует, и был еще очень доволен, что Анна взяла его в Петербург, как своего придворного камергера.

Повстречавшись друг с другом, Бирон и Монс обнаружили общность своих интересов, касавшихся содержания лошадей, и приятно им было, почти как соотечественникам, побыть вместе.

Примирившись с дочерью из-за ее приверженности к разным фаворитам, царица Прасковья стала благосклоннее относиться к этому Бирону. Ладно, пусть. Не маленькая ведь Анна, ей виднее, как следует быть, а старушечье дело такое, что приходится со многим смиряться. Сказал вот царь-деверь, чтобы она тоже ехала заморской богине Венусихе честь воздавать, – и приехала вместе со всеми к ней на поклон. Потом, дома, в своей молельне будет стараться сей грех замолить, а пока ничего иного не сделаешь, знай покоряйся велению.

Угождая царю Петру во всем, царица Прасковья в последнее время выговорила у него себе милость – на людях и у себя во дворце одеваться самой по-старинному, и Петр это ей разрешил. И вот она – в темном шушуне и в повойнике – приседала на немецкий манер перед мраморной голой девкой, в честь которой устроен праздник в Летнем саду. Кланялась ей, как то требовалось, и прикоснулась губами к холодной ноге мраморной пакостницы. Меншиков, Шафиров и другие к царю приближенные, стоя рядом, заржали, как жеребцы, и в ладоши захлопали, а царь-деверь со своей безудержной веселости едва было ей, невестке, кости не переломал, изо всей своей силы тряся за плечи и тоже неистово хохоча.

– О-ох-ти-и…

Уступив место другим скоморошествовать перед мерзопакостной Венусой, отойдя в сторону, царица Прасковья, для других неприметно, сплюнула в руку и, вытерев ладонь о шушун, прошептала:

– Господи милосердный, не для ради себя, живота своего, юродствую, в мерзость и всяческую противность впадаю, а для ради дщерей единоутробных, – истово молилась она.

И вместе со всеми пила из ушата водку. И Анна пила, и Катеринка – да еще с немалой охотой, и как очумевшая хохотала. И Парашка, девица, пригубливала. Что сделаешь с ними не токмо тут, при народе, а и во дворцовых покоях? За косы теперь не оттаскаешь, выросли.

У одного из фонтанов расположилась царица Екатерина со своими дочками и придворными дамами, и они тоже угощались вином. Царевнам-девчушкам давали фряжское, сладенькое.

Когда слегка посумерничало, со свистом, шипением и грохотом стали взмывать в небо фейерверочные потешные огни; разноцветные ракеты летели чуть ли не к самым звездам, рассыпались ввыси искрами, и казалось, что это с небесной тверди срывались самые настоящие звезды – одна, другая, третья – и, прочертив темный воздух, канули куда-то за край земли либо потонули в реке Неве.

– Потешней, чем, бывало, в Москве, – любовалась царица Прасковья. – Глянь, вон опять!

Трубачи-музыканты, неистово вереща и грохоча, вызывали у слушателей зуд в ушах, с треском выколачивались пробки из винных бочек, и веселое, гулевое питье, пенясь, наполняло разномерные кубки.

Многие новшества вводил царь Петр в жизненный обиход, а угощение велось по старому русскому обычаю: хочешь не хочешь, а пей. Ежели в доме пир, то можно дверь держать на запоре, чтобы гости не выскочили, а в Летнем саду караульщики у всех выходов, – тоже никак не уйдешь. Дюжие гвардейцы Преображенского полка разносили большие чаши с вином; майоры гвардии выкликали, за чье здоровье выпивать, – как же уклониться от этого и своим отказом обидеть кого-нито?.. И пили, и угощались. Высшее петербургской епархии духовенство, тоже приглашенное в Летний сад, веселилось не меньше других. А день летний долгий, да и ночи в Петербурге как сумерки, – времени для гульбы много.

Опять и опять взвивались вверх пущенные с земли многоцветные звезды и осыпались горячей окалиной прямо в сад, шебурша по древесной листве. Тут закружился, заплевался знойными искрами звездный фонтан, там лопаются, взлетая в воздух, шары и от них расстилается какой-то разнодымный и разновонный смрад. И чох, чох одолевает царицу Прасковью, ажно слезятся глаза.

За Летним садом на Царицыном лугу в озарении потешных огней тоже весело роится народ. Под нестройную музыку крутятся на карусели усевшиеся в обнимку подгулявшие парочки; взлетают вверх и стремительно несутся к земле ладьи скрипучих качелей, – с визгом, криками, смехом, хватаясь руками за сердце, обмирающее от падений и взлетов, веселится честной петербургский люд. А в открытой галерее, построенной близ Фонтанной реки, начинаются танцы, и продолжаться им до самой зари.

Многие гости, утомленные весельем, своими и заморскими винами, пали недвижными телами то здесь, то там на садовых аллеях да на цветочных клумбах. Несколько человек заплутались в хитроумном лабиринте и остались в плену у него.

– Катеринка… Аннушка… Дочушки… – с трудом окликала царица Прасковья своих дочерей. – На покой пора…

– Ой, да отстань ты, маменька! Чать, мы в столице аль где?!

– Да послухай ты, неразумная…

– Завтра наслухаемся, будет день.

А какое там завтра! Вот оно подошло это самое завтра, а Катеринки давно уж и след простыл. Машкарад нынче на Торговой площади подле дровяного склада. И не беда, что место там низменное, болотистое, что грязь во все лето не просыхает, – устлали торговые молодцы топкое место бревнами да жердями, а поверху хворостом еще уровняли, и кого-кого там только нет! И арлекины, и турки с китайцами, как в тот памятный царице Прасковье раз было на Троицкой площади. Скоморохи тут, и арапы, и русалки хвостатые… Катеринка с Парашкой русалками сделались, Анна – арапкою, а сам государь – медведем.

Извертятся дочки, как есть извертятся в этакой толчее.

– О-ох-ти-и!..

<p>II</p>

Чудо свершилось, чудо! Из тьмы неведания, из небытия сын явился. И не прежним мальчонкой-заморышем, а статным, пригожим молодцом. В мичманы вышел, офицерского звания человеком стал.

Вдвоем они стояли. Мишатка-то, Михаил чуток спереди был, когда тот, окликнувший, сбоку к ним подбежал.

Диво дивное, чудо чудное!.. Сын!.. Хотя и поразнился от прежнего, босоногого да костлявого отрока, а на лик похожим остался, и сразу в глаза бросилось, что он это, Миша, сын. А к тому же и ослышаться никак невозможно было: фамилия Пропотеев не частая, во всем Петербурге, может, ни у кого больше нет.

И как же случилось все?.. Серпуховская соседка Пелагеюшка говорила, что словили солдаты на улице мальца-нищеброда… Словили, да… А потом унтер-офицером морского флота сделали. Вон как эта ловля-то обернулась! По царскому указу такое произошло. Как и с тем стеклодувом, коего на ямском двору повстречал… И сын его – тоже умельцем стал из фарфора посуду делать. И то, и другое, и Мишаткина выучка – все по царскому изволению произошло! Худородными были, а теперь достоинство обрели?.. Постой, погоди, останавливал Флегонт ход своих мыслей, ведь царь-то – ворог, антихрист, а таким делам обучаться людям велит…

Вспомнилось Флегонту, как в Выговской пустыни видел и слышал бабу, что попадьей называлась и с горькими слезами рассказывала, как единый ее сын руки на себя наложил, удавился, испугавшись, что в ученье возьмут. Вот в чем антихристово глумление было над недорослем, в малодушном его поступке, а не в том оно, чтобы учение постигать! А скольким еще другим, худородным, оправлена царем Петром прежняя их невзрачная жизнь?.. Как же такое понять?.. Нож точил на него, самого себя не жалел, лишь бы царя погубить, А за какие же его лихие провинности? За мичманское звание сына? За других многих выучеников? За победу над шведами? За то, что на Неве новый город строит? За построенные корабли и моря добытые?..

Понимал Флегонт, что, не случилось бы ему увидеть своего сына, ни один из этих вопросов, оправдывавших деяния царя Петра, не встал бы перед ним, омраченным слепой ненавистью ко всему, что так ладно преобразует жизнь.

Допытывался узнать, расспрашивал сам себя, что мог видеть и знать, прожив столько лет у раскольников, кроме их изуверства. А ведь они – главные поборники старины, взывающие к проклятию всего им ненавистного. И он, Флегонт, думал зачумленной своей головой, что принесет избавление людям, свершив преступный свой замысел.

Миша, сын, одобрил бы ты отца, замышлявшего гибель тому, кто обученным мичманом направил тебя плыть по великому морю житейскому?

В первый раз за всю жизнь рад был Флегонт слезам, облегчавшим смятенную его душу.

Нынче здесь, в Тайной канцелярии, никого из начальства нет, все на гулянии в Летнем саду, а завтра с каким облегченным сердцем поведает он, презренный иерей, о своем возрождении. Не анафемствовать царя Петра, а быть его верным сподвижником, преданным до последнего дня и часа, – вот чем заполнится теперь бренное житие Флегонта Пропотеева. За Мишку, за сына единородного!

Да, так. Рассказать обо всем, принести великое покаяние, а потом встретиться с сыном, пасть ему в ноги и поклониться низким поклоном за горестно прожитую им безотцовщину. Может, знает он, что с Варюшей, сестрой? Где она?..

Впереди у него, Флегонта, светлая радость свидания.

<p>III</p>

На Царицыном лугу стояли три Дома под тесовыми крышами. В одном из них содержались слон и два льва, доставленные из Персии посланником Артемием Петровичем Волынским. В другом доме установлен был готторпский глобус, подаренный царю Петру правителем Голштинского герцогства. В третьем доме на полках, протянувшихся вдоль стен одной комнаты, были разложены различные минералы, в другой комнате оборудован анатомический кабинет с длинным столом, на котором вскрытия или операции производить, а в застекленном шкафу хранился набор хирургических инструментов, разномерные щипцы и подковырки, надобные при удалении непотребных зубов. В последней комнате сего вельми делового дома стоял токарный станок, а у стены были сложены медные доски и находился прибор для резания и гравирования по меди. К прочному дубовому верстаку прикреплены слесарные тиски и лежал инструмент, необходимый при слесарной и столярной работе.

Любил Петр вместе с Яковом Брюсом рассматривать движение небесных светил, изображенных на внутренних стенках большого готторпского глобуса, и беседовать о загадках вселенной. Три года тому назад, когда ожидалось солнечное затмение, для ради предупреждения вздорных слухов Петр построил над этим домом смотровую вышку, запасся несколькими подзорными трубами, множеством закопченных стекол и приказал ко времени начала затмения собраться на Царицыном лугу всем сенаторам, канцелярским служителям и особенно духовенству – от митрополита до последнего дьячка. То одного, то другого подводил к подзорной трубе, заставлял рассматривать солнце сквозь закопченное стекло и объяснял причину редкостного явления.

А в народе не умолкала слава:

– Царь – колдун. Сказал, когда что содеется, а потом взял, погасил солнце и сразу землю охолодил. Вот она какая в нем сила анчихристова.

И долго после того затмения суеверные люди старались обходить дом с вышкою стороной.

Недавно Брюс прибыл с Аландского острова и со слов шведского генерал-адъютанта Шпарра сообщал последние новости о жизни короля Карла XII.

– От своих военных огорчений король стал сед и плешив. Токмо по обеим сторонам за ушами малость волос уцелело. Просыпается он в час пополуночи, садится на коня и до осьмого часу ездит непрестанно вскачь. Окромя кислого молока да пшенной каши, ничем иным не питается. Мнит набрать сил и вернуть себе большое могущество и славу.

– Ему опричь ничего больше не остается, как только мнить о том, – усмехнулся Петр. – Учился бы на своих поражениях, а ему виктория все мерещится. Хоша он и король, а без царя в голове. Надо будет нам, Яков Вилимыч, заканчивать войну у них, на шведской земле и на шведских водах. Под оснастку новые корабли поставлены, пополним еще ими военный флот да и нагрянем к свеям в гости. Приходи завтра на адмиралтейский двор посмотреть, какие красавцы выставлены.

– Явлюсь с превеликой охотой, – отвечал Брюс.

Кораблям на невской прибрежной воде было тесно. Они покачивались на зыбучей волне, норовя вырваться на широкий простор, но крепкие цепи удерживали их.

Занимаясь по обыкновению с утра кораблестроением, Петр послеобеденные часы посвящал составлению правил навигации или чертил на бумаге изображение различных судов и вместе с капитан-лейтенантом Федором Мухановым вычислял степени сопротивления толщи воды и какие глубины потребны для разного рода кораблей. Муханов в молодости вместе с Петром обучался корабельным делам в Голландии и в Англии, и хотя Петр сам мог суметь оснастить любой корабль, но в знании мореходной науки и в искусстве управления кораблем отдавал предпочтение Муханову.

Хорошим подсказчиком многих нужных дел и сведений служила царю его толстая записная книжка, которую он всегда носил в кармане вместе с огрызком карандаша. Просматривал сделанные в ней записи и уточнял, что исполнено, а что – нет, какие новые указы издать, а какие следует подновить. Вот о пристойном месте для навозных складов помечено, а что и как сделано – следа нет. То же – о замене рогожных кулей под сухари мешками, а для круп и соли – бочками; о сбережении свинцовых пуль при учении солдат стрельбе; о подкинутых младенцах запись – где и как их воспитывать.

Не забыто ли в записях чего нужного? В некоторых случаях двумя-тремя словами обозначался сложный ход его мыслей, а то было и так, что даже в пространном изложении оказывалась все же неясность. Не мог вспомнить, что означало записанное: «дознаться о некотором вымышлении, через что многие разные таинства натуры можно уметь легко открывать». Не понять, о чем сказано. Должно быть, память по-стариковски начинает ослабевать. Вот еще: «как варить пеньку в селитренной воде?» Как? И для чего ее следует варить в той воде? «Научиться, как делать, опричь жареных, еще и заливные кишки?» Тоже пока неведомо – как. И еще пометки: о заведении в морском океане китовой ловли; о химических снадобьях, коими руду испытывать. Или вот: «Вот разъяснение младшим школярам: для чего животные одно другого едят, и мы на что им такое бедство чиним». Это все нужное. И важная пометка сделана о том, что предписано было везти к Петербургу Вышневолоцкой водной системой дубы для балтийского флота, а как то сделано, в донесении фискалом сообщено, что еще лежат дубовые бревна, среди коих иные больших денег стоят, раскиданы по берегу Ладожского озера, полузанесенные песком.

Указы о том не подновлялись, потому что сам в заграничном путешествии был, а тут светлейший князь всеми делами распоряжался. С него, со светлейшего, и строгий спрос за те дубы будет. «Спросить», – надписал Петр и подчеркнул слово жирной чертой.

Только завтракал да обедал царь дома, в своей семье, а все остальное дневное время проводил то на корабельной верфи, то в каком-нибудь из рабочих кабинетов, оборудованном в доме на Царицыном лугу. Петр очень любил токарное дело и не терпел, когда ему мешали работать. Чтобы не докучали незваные посетители, прибил к двери дощечку с надписью: «Кому не приказано или кто не позван, да не входит сюда, не токмо посторонний, но ниже служитель дома сего, дабы хозяин сие место имел покойное».

Однообразное жужжание токарного станка, обтачивающего дерево или кость, всегда успокаивающе действовало на Петра, и он, хорошо зная это, чем-нибудь рассерженный или встревоженный, шел в свою токарную, чтобы успокоиться и собраться с мыслями за работой, проходившей под наблюдением механика Андрея.

Случалось, что в токарной обсуждались важные государственные дела, принимались прибывшие из чужеземных столиц посланники или направлявшиеся туда с царским напутственным словом, и бывало, что здесь царь свою скорую расправу чинил над кем-нибудь из провинившихся, и его дубинка «оглаживала» спину и бока царедворца, а особенно – светлейшего князя Меншикова.

Награждаемому за свои заслуги деньгами и почестями, светлейшему чаще, чем кому другому из царедворцев, приходилось внимать поучениям Петра, который по старой памяти и по давней дружбе не оставлял князя заботами для ради его исправления, применяя для того в подкрепление к строгим словам внушения еще и дубинку. А после того, полагая, что преподанный урок пойдет провинившемуся на пользу и впредь он будет заслуживать лишь похвалу, тут же, как ни в чем не бывало, звал его к себе на обед или на какое иное дружеское застолье.

Постоянной защитницей Меншикова (тоже по старой памяти и давней дружбе) была Екатерина, и Петр говорил ей:

– Я для тебя, Катенька, не в первый раз его прощаю, но скажи ему сама, что ежели он не исправится, а станет опять присматривать, где что в государстве плохо лежит, то ему быть не токмо без воровской руки, но и без головы.

Теперь вот за те бесцельно порубленные дубы, что обречены были загнивать на Ладожском побережье, придется светлейшему снова спознаться с царевой дубинкой, а то он позабыл, какова она.

Сколько их, нерадивых да корыстолюбивых, обретается на родной земле, и надо со всей решимостью искоренять сих пиявиц, обогащающихся достоянием царя и его подданных, сиречь достоянием Российского государства.


Много мыслей, много раздумий у царя Петра. Занимаясь ли токарной работой, дивясь ли неисчислимым звездным мирам и непостижимым тайнам вселенной, Петр переносился мысленным взором на необъятные просторы своего государства и словно воочию видел несметные его богатства. Вон там, на северной стороне русской равнины, тысячеверстной стеною стоят нетронутые от века леса, а так мало развито смолокурение, выгонка дегтя, изготовление вара, поташа, лубяных и щепных изделий, – всего столь необходимого в повседневном обиходе людской жизни. Южнее Вологды к Ярославлю хорошо растет конопля и лен, – можно и нужно развивать маслобойное дело, а ближе к Москве и дальше к югу природой уготовлено все, чтобы выращивать несметные гурты скота, заниматься выделкой кожи, добычей шерсти, сала, убойного мяса, ткать сукна, сермяги, холсты.

Всякая семья, будь она деревенской или городской, из века в век сама ткала, пряла, мастерила домашнюю утварь из дерева да из глины, но теперь все это можно гораздо скорее и больше делать на заводах и фабриках, тем самым высвобождая многих людей для любого другого нужного дела. И как приятно становится знать, что мало-помалу такое осуществляется. Предприимчивыми, расторопными, деловыми людьми стали создаваться мануфактуры, где – дружным кумпанством, где – одиночными хозяевами. Сметливому человеку можно свои способности проявить. Был вон придворным истопником Малютин, а теперь в Москве фабрикантом стал, фабрику по выделке шелка поставил, что примечательно и похвально. На какие деньги это он учинил – не так уж существенно, поскольку он их на нужное дело потратил. Хорошо работает в Москве и полотняная фабрика Тамеса, вырабатывая все сорта полотна – от грубого портяночного да онучного до самого тонкого, а также канифасы порточные, скатерти и салфетки, цветные платки и другое. На его фабрике работают женщины в наказание за те или иные проступки, среди которых есть и каторжанки с вырванными ноздрями, – вот они с пользой и отбывают там свою каторгу. То же можно сказать и про мануфактуру адмирала Федора Матвеевича Апраксина с товарищи. У них образцовый порядок налажен. Неграмотным изустно объявлено, а которые написанное разбирают, для тех памятка вывешена, какому фабричному распорядку быть:

«В полшеста часа утра имеет караульный солдат звонить в колокол, дабы все мастеровые люди в шесть часов утра к работе приступили, и работать им до полудня, а в полдень имеет караульный солдат опять звонить в колокол, чтобы все мастеровые люди обедать шли. Пополудни в два часа имеет караульный солдат звонить в колокол, чтобы мастеровые люди шли снова каждый на свою работу до семи часов вечера, в которое время караульный солдат паки имеет звонить в колокол, дабы мастеровые люди шли ужинать и во знак роспуску их в тот день».

А чтобы те правила неукоснительно выполнялись, надлежало держать солдата у выхода и велеть ему мастеровых людей не выпускать никуда в те часы, в кои надлежит им работать. В образец такой распорядок другим кумпанствам и одиночным хозяевам можно взять.

Для ведения войны прежде приходилось обращаться в другие государства и покупать у них порох, ружья, сукна для солдатских мундиров, а у Петра уже давно была мысль изготовлять все потребное у себя. И как же было радостно получить первые свои русские сукна!

– Умножается сие дело изрядно, – довольный, потирал он руки. – Я велел к празднику сшить мне из нашего сукна новый кафтан.

Правда, сукно было грубой выделки, но зато весьма прочное. Приближенные люди разглядывали его с лица и с изнанки, щупали и замечали, что заграничное лучше.

– Пусть так, но и это доброе, – говорил Петр. – Мне оно надобно, чтоб солдат одевать. Да и чем оно дурно? Сработано из шерсти-стригушки, цветно, плотно, будет солдату тепло и прочно, а это суть главное. И надобно суконный завод иметь не один, а так их размножить, чтобы в скором времени не покупать мундиру заморского. Не тратя времени, собирать для новых заводов кумпании, и буде купецкие или иные пригодные к тому люди волею не похотят, то заставлять их входить в кумпанство неволею, а за новый завод налагать подать легкую, дабы людям промышлять было с приятностью.

Создавались мануфактуры и для выработки своей парусины, столь необходимой кораблям. Начинали работать стекольные, селитренные и серные заводы. Близ Онежского озера на реке Лососинке поставлен завод железоделательный, в добавление к прежним уже имевшимся – повенецкому и кончеозерскому. На сестербекском и тульском заводах делали ружья, сабли, штыки, отливали пушки и точили ядра. В полную свою силу работали заводы, находившиеся в ведении Воронежа, – липские, корминские и беренские, а уральские, горные, превосходили все упомянутые, да еще в Сибири были чугунолитейные, железоделательные и медные заводы промышленных людей – Строганова, Кузнецова и Никиты Демидова.

На всех заводах и фабриках работали приписанные к ним крестьяне, бродяги, нищие, преступники. Не терпя гулящих людей, не пристроенных ни к какому делу, Петр приказывал хватать их на улице и отправлять «в работу». Во время таких облав попадались носители иноческого, монашеского чина, и не каждому из них удавалось вернуться в свой монастырь. И то хорошо, зря не станут шататься, а к нужному делу приставлены.

Раздражали Петра неполадки, что велись в кожевенном деле. Ведь издавался указ для пресечения порчи изделий. Говорилось: понеже юфть, употребляемая на обувь, весьма становится непригодна, ибо сделана с дегтем, и, когда мокроты хватит, то пропитывается водой. Того ради ее надлежит делать отнюдь не с дегтем, а с ворванным салом и совсем иным способом, для чего посланы были к Москве из Ревеля мастера обучать тому делу. Приказывалось кожевенным промышленникам, чтоб от каждого города по нескольку человек ехали в Москву и обучались, и сему обучению давался срок два года, а вот прошли те года, и все осталось как было. Должно, придется пригрозить каторгой всем, делающим юфть на дегтю. Как же худой обувкою купцам торговать и как таковую градожителям покупать?.. Государство, чтобы ему богатеть, должно стремиться возможно больше и добротнее вырабатывать у себя все нужное и как можно больше продавать товар в чужие края, а не покупать его там.

Давно уже усвоив эту мысль, Петр велел больше строить казенных заводов и фабрик, учреждать промышленные и торговые кумпанства, распространять в народе промышленные знания, чтобы иметь свое коммерчески образованное купечество. Велел поощрять деньгами и разными льготами поиски и разработку природных богатств, таившихся в неземных горах и в земных недрах.

Хорошо, что для пущего развития торговли по городам стали собираться ярмарки. Проводившаяся в минувшем году киевская свинская ярмарка была столь удачной, что славный слух о ней достигал зарубежных стран. Следует ему самому, царю Петру, чаще бывать в торговых местах, ходить по лавкам купцов, по их гостиным дворам, смотреть торговые книги. Прежде он находил для этого время, хвалил приглядную раскладку розничного товара, бранил за неряшество и грязь, беседовал с купцами и с их сидельцами, не отказывался выпить и подносимой доброй чарки водки да закусить ее кренделем. Такое общение с людьми приносило еще и ту пользу, что во время бесед примечал дельных, способных людей и некоторых из них брал к себе на службу. Значит, и дальше так нужно вести.

Ох, купцы, купцы!.. Резидент в Дании Алексей Бестужев сообщил в письме, что прибыл в Копенгаген русский торговый корабль и приехали наши купцы с разной мелочью: привезли немного льняного полотна, деревянные ложки да орехи каленые, и некоторые из сих негоциантов, сидя на улице, кашу себе на костре варили у места, где корабли пристают. Узнавши об этом, Бестужев запретил им продавать орехи да ложки и сказал, чтобы с такой безделицей не приезжали и кашу на улице не варили, а наняли бы себе дом и повариху. Один купец был с большой бородой, и датчане потешались над ним. И то еще было худо, что купцы никакого послушания не оказывали, бранились и дрались между собой, отчего немалое бесчестье русскому званию, и хотя им указывалось, чтобы смирно жили и чисто себя в платье содержали, но они в старой русской одёже, без галстуха да еще бородатыми бродили по городу!

Для ради многих государственных дел, часть которых уже успешно закончена – швед побит, море добыто и вот он, сей град-парадиз, с каждым днем все крепче утверждает себя на невских берегах, и для ради других, еще не оконченных дел, он, царь Петр, первый подданный своего отечества, с молодости, не покладая рук и не зная покоя, работал плотником, шкипером и солдатом-бомбардиром. Для славного будущего России призывал всех соотечественников дружными общими усилиями направлять нелегкий государственный воз на большую и новую жизненную дорогу. Многим прежним вельможам трудно было хотя бы на время отказаться от привычных удобств, от покоя и выгод, а потому черезмерно тяжелым казался российский тот воз с большим грузом прошлого. Но нельзя было ни в коем случае пятиться назад или топтаться на месте, а неуклонно двигаться вперед и вперед.

Слов нет, трудно было. Тоже ведь и он, Петр, – человек, а потому уставал да еще оказывался вдруг в окружении таких людей, от которых ждал помощи и поддержки, а они, с вражескими целями, совали тому возу палки в колеса.

– Эх, Петр Михайлов, Петр Михайлов… – обращался Петр сам к себе, называясь тем именем, под которым был в обучении у голландских кораблестроителей. Петром Михайловым назывался еще и тогда, когда вызывал к себе жалость.

Но, что бы только ни случилось, надо крепить свою волю и преодолевать все невзгоды.

Встряхнуться, сбросить отягощающие вериги уныния помогали ему празднества, которые устраивал он, давая пиры, зажигая фейерверочные огни, проводя шумные маскарадные шествия, на которых ему же приходилось больше трудиться, нежели отдыхать, руководить всеми игрищами. Он без устали колотил в барабан; называясь тамбур-мажором, трубил в трубу; предводительствовал в замысловатых танцах.

Так вчерашним днем гуляли и развлекались в Летнем саду на празднике, устроенном в честь заморской богини Венус, а вот нынче с утра он вынужден был разразиться гневным указом на имя президентов коллегий и господ сенаторов.

«Понеже, как я слышу, что зело лениво съезжаетесь для врученного вам дела, что как я сюда приехал, ни одного съезда вашего не было; того для сим накрепко объявляется, чтоб непременно два дня в неделе, а именно – вторник да четверг, съезжались для своего дела, не мешая никаких дел иных; так же, как для сего дела, так и в Сенате лишних слов и зряшнего болтания не было, а в то время ни о чем ином, токмо о настоящем говорить; также кто станет говорить речи, другому не перебивать, но дать окончить, и потом другому говорить, как честным людям надлежит, а не как бабам торговкам».

Управители обязаны каждый раз подписываться под протоколом заседания, а они опасаются явить свою дурость. Сенатор князь Михайло Долгорукий вовсе не умеет писать, да и светлейший Меншиков немногим опередил его в этом искусстве, с трудом рисуя буквы своей фамилии. И такие люди – вершители государственных дел! Видимо, придется учить и проучивать.

Коробила Петра мысль о том, что, несмотря на все меры, принимаемые полицией, много нищих в самом Петербурге, а в других городах и подавно. Хватали их на улицах, нещадно батожьем били, чтобы они по миру не смели ходить; которые оказывались на самом деле слепые и убогие, те отсылались в богадельни, а здоровые – прежним хозяевам с приказом, чтобы им давалась работа, дабы они даром хлеба не ели. Кроме нищих полиция воевала с кликушами, выяснив среди них немало притворных. Недавно кричала в Троицкой церкви Плотникова жена Агафья Логинова, а потом призналась, что выкрикивала нарочно, стараясь досадить мужу за то, что он бил ее брата. Забирала полиция гулящих девок и баб, отправляя их на прядильный двор да на ткацкую фабрику.

В Москве, как только пришел конец розыску и всем казням, связанным с делом царевича Алексея, и царь со своими приближенными выехал в Петербург, первопрестольную столицу заполонили нищие да монахи, и среди них были скрытые разбойники. По ночам на темных и тесных московских улицах убивали кистенями прохожих и догола обирали их.

Много еще темных и злых дел творится на грешной земле.

С некоторым облегчением вздохнули было люди, порадовались тому, что царь правеж запретил и, стало быть, за неуплату долгов бить не станут, ан новая тягота радость ту заглушила. Военная надобность в огнестрельном оружии требовала дополнительных денежных сборов, да на покупку пороха собирали селитренные подати, да на выкуп у шведов пленных – деньги полоняничные. А где их взять вдрызг обедневшему люду? Как добыть?.. Ежели и поставят опять на правеж, они не появятся. И мало того, что трудны, непосильны подати, вконец разоряют людей лихоимства тех, коим поручено подати собирать. Казна ничего от бедствия людей не теряет, все опять ей пойдет, потому как время от времени имения уличенных в лихоимстве отписывают на царя, а это значит, что на казну. Но народу от того нисколько не легче.

Знал обо всем этом Петр, но ничего сделать не мог. Надо людям терпеть, ждать, когда война кончится, а чтобы неприятеля-шведа насовсем сокрушить, для того порох, ружья – новые налоги нужны. Терпеть надо, терпеть…

Сделано много, а предстоит еще больше. Долгую жизнь прожить надо для ради свершения многих дел.

Много мелкой стружки насы

Пришел типографский служитель, принес свежие «Ведомости» и доставленные из Парижа труды французской Академии наук, почетным членом которой Петр стал со времени своего пребывания в Париже в минувшем году. Принес служитель и присланные из Амстердама голландские газеты. Петр любил их читать. Узнавая о чем-либо особенно интересном, делал на газетных полях карандашные пометки. Прочитал сообщение о найденных в Голландии редкостях и вспомнил о своей куншткаморе – что-то давно уже ничего нового в ней нет. Надобно указ обновить и добавить, чтобы опричь монстров доставляли бы найденные в земле или в воде редкостные камни, старинную посуду, иные какие предметы, может, с давними на них надписями, – все то, что окажется необыкновенным, и за то будет даваться денежная плата. Надо, чтобы куншткамора пополнялась.

В «Ведомостях» сообщалось об увеселительном гулянии в Летнем саду, в этом вертограде царском, «где же все чувства насладилися: зрение – видяши неизреченную красоту различных древес в линию и персшективу расположенных и фонтанами украшенных; тут же речные устремления, веселящие и град и огород царский; ухание – от благовонных цветов, имущее свою сладость; слышание – от мусикийских и трубных и пушечных гласов; вкушение – от различного и нещадного пития; осязание – приемлющие цветы к благоуханию».

Денщик доложил, что из Тайной канцелярии явился с важным сообщением Ушаков.

– Пусть входит, – отложил Петр газеты в сторону.

<p>IV</p>

– Что?.. В Летнем саду?.. Заколоть хотел?.. Еще того не легче… А ну, рассказывай по порядку.

– Поп, государь. Преступных злодейств на нем много. Начало тому – побег с галерной каторги. Потом в разбойничьей шайке в лесу был. По письменному виду – Гервасий Успенский, коломенский уроженец, но выдает себя за другого. Стало быть, еще и такое на нем воровство, что под чужим именем долго скрывался. На Выге у раскольников жил, а прежнее свое иерейство анафеме предал. Много лет таил замысел повстречать тебя, ваше царское величество, кинжал себе раздобыл, чтоб тебя, как ан… – замялся Ушаков и отвел взгляд в сторону.

– Чего смолк?

– Поганым словом в ту пору тебя обзывал. Язык не поворачивается повторить…

– Говори, – велел Петр.

– Обзывал, что… антихрист ты.

– Эку новость сказал! – усмехнулся царь. – Сколь годов уже слышал. Далее что?

– А далее – в Летнем саду вот… Перед самым началом празднества со своим умыслом встречь тебе побежал, да, споткнувшись, упал, а кинжальный нож на нем полицейский стражник нашел. В тот же час к нам злодея-попа и доставили. Просидел он в застенке ночь и придумал хитроумное покаяние сделать, будто все заблуждения ему враз открылись и теперь он готов тебе, государь, верой и правдой служить. Думал, что такими словами от дыбы избавится. А как на ней повисел, то все злодейства свои подтвердил. Всякое плел, что к делу совсем не относится, – как сына давно не видал, да это пустое все. Много лет убить тебя помышлял, вот что главное. Сообщников не имел, считал, что один такое богоугодное деяние совершит, от ан… от этого… избавит народ. Злодей из злодеев, вор из воров. Что прикажешь с ним делать?

– А сам не знаешь? – недоуменно посмотрел Петр на Ушакова.

– По мне – ясней ясного: казнить надо.

– Ну и казни.

– Знать хотел, как прикажешь: голову отрубить или как?

– Да хоть колесуй, твое дело… Недосуг мне пустое слушать. Мог бы вовсе без моего ведома такие дела решать.

– Считал нужным, ваше величество, сперва тебе доложить.

– Мало ли их, полоумных, – махнул Петр рукой. – Еще какие новости есть?

– За вчерашний день главная – эта.

– Ну и баста. Ступай.


Мичман Михаил Пропотеев проходил по Торговой площади, где недавно был маскарад. Два плотника прилаживали на возвышенном месте колесо, коим станут ломать кости приговоренного к смертной казни. У помоста на столбе прилеплена афишка, и в ней объявлялось, что колесован будет поп Гервасий Успенский за многие преступные действа и другие воровские злоумышления.

– Про что написано? – спросил подошедший мужик в латаном зипуне.

Михаил прочитал ему.

– Ну и поп пошел в нонешные времена, – осуждающе заметил мужик. – Нет того, чтобы богу молиться, а он воровством займался. Ну, одним татем убавится. Верно я говорю?

– И я так скажу, – поддержал его слова Михаил.

– Сталоть, поделом вору и мука.

– Сталоть, так.

– Это вроде нам в наставление, – говорил мужик, указав на укрепляемое плотниками колесо. – Тебе, молодому, в зарок на предбудущее, и мне, малоумному, в упрежденье – ни на что чужое не зарься, не воруй, не озорничай.

– Да тут не про такое воровство говорится, как ежели что украл, а за преступные дела и злоумышления, – разъяснял мужику Михаил. – Его воровство, наверно, поважней любой кражи.

– Вон, значит, как!.. – понимающе закивал мужик головой. – А я по-простецкому думал… Ну, а коли так, то об чем и говорить. За то и живота лишать станут. Придешь смотреть?

– Не знаю, – неопределенно повел рукой Михаил.

– А я беспременно приду. Завтрашним днем казнить станут?

– Написано – утром, в восемь часов.

– Приду, – повторил мужик и заторопился идти.

С вечера заволокло небо тучевой мглою, и захолодало. Налетавший ветер трепал листву деревьев и примерялся, как ему по осени завывать в печных трубах, нагонять тоску на людей. А потом начался дождь, и похоже было, что петербургское лето кончилось.

Долго в ту ночь не спал Михаил Пропотеев. Лежал и прислушивался к налетавшим порывам ветра, к дождевому шороху и, коротая часы бессонницы, перебирал в памяти последние годы, проведенные в заграничном учении. В трех странах привелось ему побывать – в Италии, Франции и Голландии. Думал, что увидит и Англию, но не пришлось.

Никогда не забудет, как в Амстердаме сам царь Петр Алексеевич экзамен навигаторам производил. Его, Михаила, про парусную снасть спрашивал. Самому царю довелось отвечать! Главней такого экзамена ничего быть не может, и выдержал его хорошо.

А какие трудности во время учения приходилось переживать, – не дай бог никому. Числились они гардемаринами морской гвардии, а случалось, что жили хуже каторжников или пленных. Жалованье выдавалось с большими задержками; в комнате не имелось полов, пожгли их потому, что дрова покупать было не на что. Плохо одетым, голодным гвардейцам не так-то просто приходилось мореходные науки заучивать, от холода еле-еле попадая зубом на зуб. Иным богатым ученикам удалось от навигацкого обучения откупиться и перейти в другие училища – по живописному искусству, механике, врачеванию, экипажеству, инженерству, или по ремеслам – столярному, медному, типографскому, а то даже и такие были, что обучались танцевальному делу, на шпагах биться, на лошадях верхом ездить, а то и вовсе от наук бегать, посещая увеселительные заведения, где пили, в карты играли, отцовские деньги проматывали и, в короткий срок промотавши их, продавали что у них было, дабы избавить себя от заграничной долговой тюрьмы, но зато пользовались славой «добрых кавалеров». Когда такие возвращались домой, то по царскому повелению за незнание наук назначались на самые грязные работы, на посмешище людям. Вон как им гульба оборачивалась.

А потом вспоминал, как, окончив учение и получив чин мичмана, захотел побывать в своем Серпухове. Начальство на недолгий срок отпустило.

Ничего не знал Михаил, что с родными. Приехал, увидел, узнал. На месте своего дома недавно поставлен новый, чужой. От соседки узнал обо всем. Рассказала она об умерших и о том, что года два назад, в зимнюю пору, в Серпухов отец приходил. Значит, жив был. Неведомо где скитался и вдруг объявился. И по сей день, наверно, живой, только неизвестно где обретается. Как же сыскать его?..

Из Серпухова приехал Михаил в Петербург за день до праздничного гуляния в Летнем саду. Повстречался с однокашником по навигационному обучению Дмитрием Шорниковым, с которым предстояло им начинать свою мичманскую службу во флоте, и они договорились держаться вместе.

Воспоминания о пережитом скоротали Михаилу ночные часы, и он начал было во сне заглядывать в свое будущее, якобы оказавшись опять в заграничном плавании капитаном нового корабля «Лиска». Приятный был сон, и брала досада, что его прервали.

– Ишь, разоспался! – тормошил его за плечо Шорников. – Поднимайся живей, пойдем.

– Куда?

– Казнь смотреть, как колесовать будут.

– Знаю, читал вчера.

– Скорей, а то опоздаем.

Михаил поднялся и, уже одевшись, сел снова на койку.

– Нет, не пойду.

– Пошто так?.. А вчерась говорил… Дождь перестал, пойдем, – уговаривал его Шорников.

– Кричать он станет… Нет, не пойду, – решительно сказал Михаил.

Шорников подумал-подумал, представил себе корчащегося на колесе человека и, почувствовав прокрадывающийся к спине холодок, зябко передернул плечами.

– Ну, тогда и я не пойду.

<p>V</p>

Осень. Дожди. А то пойдет еще мокрый снег и, не успев укрыть землю, растает в грязи. Дни без утренней и вечерней зари. Виснет над парадизом застойная хмарь, переходя в ночную непроглядную темень. Сыростью да туманами, дождевой наволочью увлажняется и без того топкий Петербург, да в довершение всего вспученная река иной раз поднатужится и оплеснет его своей невской водой.

– Ну и парадиз!.. Ну и ну!.. Вот так рай земной… А как по-французскому ад будет?..

Не успев согреться на чахлом летнем солнце, зябли в Летнем саду голые мраморные бабы и мужики вместе с достославной богиней Венус. Плакали они дождевыми слезами, уныло белея между черных деревьев с кое-где еще уцелевшей, поржавевшей от сырости листвой. А вот и накрылись они деревянными футлярами, оказавшись словно в тесовых гробах, сшивных на английский манер.

Всяким гуляниям на свежем воздухе конец наступил. Что делать? Как коротать долгие осенние вечера?..

Слава богу, царь Петр нашел выход из столь скучного положения, и к французскому слову «парадиз» добавилось еще – «ассамблея». Много этих иноземных слов, и ужель они все с французского на русский лад перейдут?..

«Ассамблея – есть слово французское, которое на русском языке одним словом выразить невозможно, но обстоятельно сказать – вольное, где собрание или съезд делается не только для забавы, но и для дела, где можно друг друга видеть и переговорить или слышать, что делается».

Петр сам начертал и узаконил правила проведения ассамблей, и они должны были быть таковы: хозяину дома, в коем должны будут собраться люди, вменялось заранее письменно, как бы афишкой, объявить, что всякому вольно приезжать, как мужчинам, так и женщинам, будь то люди чиновных званий, дворяне, купцы, начальные мастеровые или знатные приказные, опричь людей подлой породы. Всем знатным девицам старше десяти лет надлежало являться в танцевальные собрания ассамблеи. Начинаться сбору гостей не ранее четырех часов пополудни и кончаться ассамблее не позднее десяти часов. Лакеям и служителям на то время должно находиться в сенях либо в каких иных домашних пристройках, чтоб они не занимались прислужничеством. Сам хозяин не обязан встречать, развлекать, провожать гостей, а должен только обеспечить свечное освещение комнат, выставить на столах игры – шахматы, шашки, но ни в коем разе карты, – игре в них накладывался строжайший запрет, и обеспечить жаждущих питьем, но отнюдь не хмельным, а всего лучше квасом.

Царский ассамблейный указ был четок и строг, и в самые первые дни хозяева, послушные объявленному правилу, выставляли для жаждущих квасы да простую невскую воду, а потом мало-помалу начали своевольничать потому, что разной жаждой томились люди. Кого бражкой, пивом, а кого и зеленым вином ублажать приходилось. За такое своеволие царь не карал, пригубливая и сам то из малого, а то и из большого кубка да закусывая своими любимыми флесбургскими устрицами, солеными лимонами или ряпушкой. Вскоре после того повелось так, что хозяева один перед другим старались в грязь лицом не ударить, щегольнув угощениями, и случалось, что вместо путных душевных или деловых разговоров многие напивались допьяна, горланили песни да веселыми ногами выкаблучивали такие российские менуветы, что только пыль стояла столбом.

Для ассамблеи полагалось отводить четыре покоя: в одном танцевать, в другом играть в шашки и шахматы, в третьем курить да беседовать, а в четвертом играть дамам в фанты. На деле же чаще всего тот распорядок бывал до того перепутанным, что не разобрать, где чему надлежало быть. В дамской фантной комнате густой пеленой повисал едкий табачный дым; в деловой мужской разговорной комнате дамы хлестали пиво и водку, хрумкали солеными огурцами, и такое творилось кругом от славного ассамблейного провождения времени, что, протрезвев и очухавшись, многим невмоготу было минувшие куриозности вспоминать. Хорошо еще, что с ассамблеи всякий гость мог уйти или уехать когда хотел, но бывало, что, вопреки правилам, задерживались до глубокой ночи и даже там ночевали.

Но все те людские сборища являлись как бы пробой, образчиком, а настоящая ассамблея в подлинном ее виде была у президента адмиралтейской коллегии графа Федора Матвеевича Апраксина, и была примерной для предбудущих.

«Сухопутный адмирал», как его называли заглазно, граф Федор Матвеевич Апраксин приходился дальним родственником царю Петру, был братом царицы Марфы. Стольник с 1682 года, двинский воевода, а затем губернатор в Архангельске, он участвовал в кораблестроительных работах в Соломбале и Воронеже. Назначенный потом начальником Адмиралтейского приказа, он получил вскоре чин генерал-адмирала. Будучи другом Петра, Апраксин в то же время являлся и тайным противником его реформы. Петр ему говорил:

– Хотя ты, Федор Матвеевич, всегда одобрял мои намерения и действия, особенно по морской части, но я читаю в сердце твоем, что, ежели я умру прежде тебя, ты будешь одним из первых осуждать все, что я сделал.

– А вдруг возводишь на меня напраслину, тогда как?

– Думаю, что так случится.

– Ну, а я думаю, что мне ни в коем случае не придется тебя, государь, пережить, а потому не опасайся никаких моих суждений… Пойдем-ка лучше выпьем за нашу обоюдность.

Нигде не пили так много, как у графа Апраксина. Он всегда зорко наблюдал за гостями и, если замечал, что кто-нибудь неисправно осушал бокал, хмурился, сразу впадал в уныние и чуть ли не на коленях умолял ослушника проявить покорность хозяину, и когда гость соглашался, то Федор Матвеевич, сияя от радости, восторженно рукоплескал. Не было гостя, который только бы вполпьяна уходил от него.

Совершенной противоположностью адмиралу графу Апраксину был канцлер граф Гавриил Иванович Головкин, скаредный крохобор. После его прижимистого угощения гостю надо было спешить домой обедать или ужинать.

Под стать Апраксину был подканцлер барон Петр Павлович Шафиров, он как бы состязался с Апраксиным в гостеприимстве и хлебосольстве. Чтобы царедворцу задавать пиры, надо было иметь соответствующий погреб, кухню с первейшими поварами, выписывать голландскую анисовую водку, особенно любимую царем, и другие фряжские хмельные напитки, но, как ни старался Шафиров, а первенство в устройстве ассамблеи оставалось за Апраксиным, большой дом которого стоял поблизости от Адмиралтейства, и к нему в назначенный день гости валом валили.


Дочки царицы Прасковьи, герцогини Анна и Катерина, находились в Петербурге, и мать хотела доставить им удовольствие побывать на апраксинской ассамблее. И Парашку взять. К тому же государыня царица Екатерина Алексеевна – дай ей господь бог здоровья на множество лет – предложила после ассамблеи переночевать в их дворце, что стоит в углу Летнего сада у Невской набережной, дабы в темную вечернюю пору не переезжать на баркасе через Неву на тот берег. Великое за то ей спасибо, заботливице.

Одета была царица Прасковья по-старинному – в повойнике, в суконном шушуне смирного вдовьего цвета. Дочери-герцогини и Парашка облеклись в новомодные гологрудые платья, а чтобы не зазябнуть от уличной стужи, укутались теплыми шалями и поехали в поданной царской карете.

В холодных сенцах апраксинского дома царица Прасковья и ее дочки платья-юбки расправили и, миновав небольшое коридорное коленце внутренних теплых сеней, вошли в раскрытую настежь дверь первой зальной комнаты, хотя и большой, но уже довольно заполненной гостями. Потолок был низкий, и дым от усердных курильщиков кружился, как в черной мыльне после затопу. Царица Прасковья как глотнула этого табачного смрада, так и зашлась в неуемном кашле. Едва-едва отдышалась.

Хотя по правилам ассамблеи не положено было кого-либо встречать, но, увидев царицу Прасковью с ее царевнами, хозяин Федор Матвеевич не преминул радостно приветствовать сверхпочтенную гостью и ей ручку облобызал. Катерина, Анна и Парашка учтиво ответили ему за мать книксеном.

В клубах дыма тускло мерцали сальные свечи, воткнутые в рогатые подсвечники, а голубые кафельные изразцы, коими были выложены стены, отражали свечные огни. Кирпичный пол был усыпан свежим желтым песком.

Гости сидели за длинным столом, протянувшимся от стены до стены, и немилосердно курили, словно стараясь превзойти друг друга. У окна – другой стол, поменьше, с картузами табаку, грудой глиняных трубок и пучками тонких лучинок для раскуривания. На шахматных досках расставлены шахматы и разложены шашки, но из игравших – только в самом конце стола сидел в кожаной куртке голландский шкипер и, подперев кулаком подбородок, сосредоточенно думал над ходом, а его противник, скуки ради, ковырял лучинкой в зубах.

Разносился разноголосый и разноязыкий говор. Были тут, у президента Адмиралтейской коллегии, московские бояре, кои с неким испугом приглядывались к житью-бытью и порядкам новой столицы. Гладкие заморские женки корабельных мастеров сидели и вязали шарфы, чулки, душегреи, нанизывали петлю за петлей и слово за словом, болтая по-своему без умолку, как у себя дома.

А вон и давний знакомец царицы Прасковьи немец Остерман, названный ею Андреем Ивановичем.

– Как живешь-можешь, Андрей Иванович? – поинтересовалась она.

– Благотарствую, госутарыня, са вашу памьять, – кланялся Остерман и улыбался. – Сердешно щастлив витеть вас тобром зтрафии.

– А брательник твой? – вспомнила царица Прасковья Дидриха Остермана, тоже бывшего воспитателя ее дочерей.

– Благотарствую, благотарствую! – прижимал Андрей Иванович руку к груди и снова угодливо кланялся.

Был еще у царевен учитель Рамбурх, танцевальных дел мастер и обучавший царственных девиц телесному благолепию – как румяна да белила на щербинки накладывать, шею пудрить, – и о нем спросила царица Прасковья, и за него почтительно кланялся, благодарил Остерман.

А вон еще двое поднялись с мест приветствовать царицу Прасковью, – братья Яков и Роман Брюсы. Оба в Москве в Немецкой слободе родились, и с ними еще в младости лет водился царь Петр. Роман все такой же рыжий, с костлявым лицом. И парик на нем под стать рыжине.

От каждодневного бритья все лица мужского пола будто помолодевшие и ни одного плешивого, на каждом в мелких либо в крупных кудряшках парик. И сам хозяин Федор Матвеич выглядит молодцом, не то быть бы ему в подлинном своем естестве почти старцем с седой бородой да с лысиной до самой макушки, – помнила Прасковья, каким прежде он был, когда ходил в Москве по старому боярскому обыку.

Хозяин провел царицу Прасковью с ее дочерями в другую зальную комнату, что в ассамблейные часы предназначалась для женского пола, для танцев, фантной игры и прочих легких забав. Сидевшие на помосте музыканты словно дожидались появления царицы Прасковьи и стали оглушать ее ревом труб. Разом в царицыной голове зашумело, и Прасковья почувствовала, что у нее почему-то вспотело под мышками.

Воздух здесь оказался полегче, хотя такой же низкий был потолок, и если бы не эти оглашенные трубачи, то можно бы и вправду посидеть-отдохнуть и для ради приятности с людьми какой-нибудь душевный разговор завести.

Прасковья посадила рядом с собой дочерей, окинула взглядом комнату. По окнам спущены гарусные шпалеры, в простенках висят зеркала, в шандалах горят не сальные, а восковые свечи, и от них исходит как бы церковный дух. На потолке, будто разомлев от жары, раскидались голые амуры, все, как один, с цветками в руках, круглолицые, пухлощекие, с толстыми ножками в складочках. Иные из них будто летят, другие – лежат, перепрокинувшись кувырком, а посредине – похожий на кудрявого арапчонка, будто в длинную дудку дудит.

На стене большая картина: нарисована почти что голая девка с собакой и самострелом в руке. Именованье той девки – Диана, как шепнула матери Катеринка.

У стен на скамьях, покрытых коврами, мамаши с девицами, какие-то тетушки и прочие женского пола персоны. В одежде на них – парча, дородоры, глазеты, алтабасы и другие дорогие ткани. Иные орешки грызут, иные просто так скучают и млеют. У особо знатных модниц почерненные зубы – белые-то у арапов да обезьян, и эти модницы явно свысока смотрели на остальных белозубых.

Танцевали девицы и дамы, как заведенные куклы, не сгибая коленок; переходили одна от другой со стороны на сторону, а то начиналось вдруг какое-то несусветное многовертимое это плясание женское. Царица Прасковья осуждающе повздыхала, но явно порицать никого не осмелилась. Понимала, что по указу цареву действуют, ничего не поделаешь, сами себе не вольны. А допытливым своим глазом сразу приметила, как сидят некоторые мамаши, близко около себя держа дочек, и такая у них на лице печаль, что, похоже, и скрывать не хотят, сколь отвратны им все эти ассамблейные новшества. Танцевали больше дворские девки, то бишь фрейлины.

Только кончился менувет, стали манимаску танцевать, а потом введенный самим царем новомодный танец менувет-пистолет, а за ним – матодур еще. И когда он только всему этому обучался – просто удивление берет.

Маменьки и их дочки озирались на царицу Прасковью и на ее царевен, а причинами тому было: первое – что сама царица обряжена в презренную старину, от коей в Петербурге все давно отрешились, а уж на ассамблее и подавно зазорно в таком виде быть. Второе – что старшие ее дочки хотя и герцогини и в самых модных туалетах сидят, а держаться, как тому следует быть, не умеют. Подошел кавалер – младший апраксинский – в темном, мелкими кольцами завитом парике, в туго натянутых на ноги белых чулках, в кои были вправлены шелковые панталончики канареечного цвета, в туфлях с позолоченными пряжками, помахал из стороны в сторону правой рукой, потряс на обшлаге кружевной оторочкой и со всеми изысканными церемониями стал приглашать Катеринку к танцу. А у нее от этих кавалеровых столичных манер все лицо раскраснелось, смехом прыснуло, и она, затыкая себе рот рукой, прижалась к материнскому боку. А у Анны от зависти глаза злым огнем разгорелись – зачем не к ней кавалер подошел! Но тут же все это исправилось. Не придав большого значения невежеству мекленбургской герцогини, кавалер остановился перед Анной, и она поспешно поднялась с места. Тут все глаза на нее. Не оробев, глазом не сморгнув, выступила она вперед, держась за протянутые кавалеровы пальцы. Музыка заиграла шибче. Собравшиеся было снова танцевать расступились, давая простор хозяйскому брату и родной племяннице государя.

Анна помнила танцевальные наставления немца Рамбурха – как стопами начинать выступать под первые музыкальные звуки, как потом вокруг самой себя обернуться и с левой ноги маленько как бы присесть, а потом на другую сторону перейти. Анна со всего этого и начала, ан танец теперь начинался по-иному и она тут же сбилась.

Были в комнате такие невоздержанные особы, что ахнули и хотя посовестились во весь слух рассмеяться, но закривились губами, усмешливо их покусывая. Такой Измайловской деревенщиной повеяло на них от курляндской герцогини, что нечто неладное поняла даже царица Прасковья. Она притворно кашлянула, заерзала на месте и смутилась лицом. Катеринка исподлобья глядела на сестру – красная, будто пареной свеклой натертая. И Парашка тоже законфузилась. Анна повернулась туда-сюда, явно почуяв некоторую нескладность, слегка оперлась на кавалерову руку и прикрыла глаза.

– Ах, чегой-то голова закружилась…

Кавалер подвел ее к месту, опять руками, ногами, всем корпусом учтивую изысканность проявил, и Анна села, начав платочком обмахиваться, – раскраснелась и душно, мол, ей.

Как раз кстати появилась карлица с кошелкой яблок.

– Сделайте вашу милость, поугощайтесь, – протягивала она каждой гостье по яблоку.

Не взять нельзя, обидится.

– Какая махонькая, а выговаривает столь речисто, ровно как попугайка, – умилялась вельми важная гостья с почерненными зубами. – Намеднись была я у светлейшей… у Дарьи Михайловны Меншиковой, так она мне показывала, какую девку-шляхтенку ей супруг из Польши привез и в день рождения подарил. Такая словесница, каких мало видано. Заместо околевшего попугая Дарью Михайловну увеселяет. И эта, вишь, говорливая.

Карлица являлась желанной и даже необходимой принадлежностью любого знатного дома, но далеко не всем хозяевам удавалось расстараться достать себе хоть одну. Домов знатных много, а карлицы же все наперечет. А у особо счастливых владельцев имелись еще и шуты, умевшие острыми шуточками повеселить и хозяина и гостей. У самого царя Петра карлиц не было, он довольствовался шутами, из коих главным был шут Лакоста, иностранного происхождения. Шутки ради Петр подарил ему необитаемый остров в Балтийском море, с титулом «царя самоедского». Когда шут не нужен был во дворце, царь охотно уступал его на ассамблейные сборища, и Лакоста в тот день веселил людей у Апраксина.

Хорошо, что он тут не вертелся, не то поднял бы на смех курляндскую герцогиню, не умевшую танцевать. Только и ожидай, что на какую-нибудь неприятность нарвешься. Вон опять заиграла музыка. Еще Парашку пригласят танцевать, а та и вовсе смешается. Удалиться бы подобру-поздорову.

Неслышно для других царица Прасковья перешепталась с дочерьми и степенно поднялась. Поднялись и царевны. Тихонько прошли мимо поджавших ноги прочих дам и девиц, – вышли из танцевальной комнаты.

– Государыня-матушка, Прасковья Федоровна, пошто меня обижаешь? – встав на пути и преграждая дорогу дальше, взмолился хозяин. Позабыв о правилах ассамблеи – ни в кое время никого из гостей не задерживать, прижимал руки к груди и, ссылаясь на раннюю пору, просил еще погостить. – Герцогинюшки, милые, уговорите мамашеньку.

– С непривычки трудно нам, Федор Матвеич. Уж ты не обессудь, батюшка. Премного благодарны за твою ласку и привет, – степенно кланяясь, отвечала ему царица Прасковья.

– Ну, матушка государыня, в таком разе как хошь, а без чарочки-посошка уйти тебе от меня никак невозможно. А также и дочкам твоим.

– Знаю твой этот обычай, знаю, – посмеялась царица Прасковья. – Чтобы тебя не томить и нам не задерживаться, ради свидания по малой чарочке за твое здоровье выпьем.

Он обрадовался, что скоро так согласилась, но вместо малой чарочки самолично поднес царице Прасковье большой кубок венгерского, а также и ее дочерям. Выпили все, даже и Парашка.

– Оставались бы… Государь с минуты на минуту пожалует, светлейший князь тоже… Мы картофью сейчас угощаться станем, а потом кофий пить.

И как раз под эти хозяйские слова стряпухи несли к столу деревянные солоницы и большие глиняные горшки с дымящейся вареной картошкой. Верхние картофелины слегка запеклись, и на них лопнула кожура, из-под которой виднелась белая рассыпчатая мякоть, самая суть земного плода.

– Нет, нет, уволь, батюшка, – заторопилась царица Прасковья к выходу.

– Пошто заспешила, маменька? – недовольно проворчала в сенях Катеринка. – Картофью бы угостились.

– Такой поганью рот себе осквернять?.. Да я скорей свой язык проглочу, а мерзопакости в рот не возьму. Тьфу!.. – отплевалась мать.

И Парашку от брезгливости передергивало. Дурная слюна во рту набралась.

Анна у себя в Митаве пробовала картофельный плод, курляндцы в гостинец ей из Риги несколько штук привозили. Сырые эти земляные яблоки хотя и сочные, но маловкусные, а сваренные или испеченные есть можно. Она насупила брови, но промолчала, как и Катеринка досадуя на то, что рано решились уезжать.

Могли бы не в танцевальной, а в мужской разговорной зале сидеть, где вином угощаться станут. Еще бы венгерского выпили, плохо ли?..


– Был я в Стекольном городе… в том, как бишь… в Стокгольмом, и в других европских городах был, и все доподлинно вызнал. Нет, не так пиво надобно высветлять. Разумей: чтобы твое пиво стало в самой скоре светло, должно брать песку крупного, придавши оному малость сахару. Разжарить все и высыпать в бочку, – увидишь тогда, что за неделю станет твое пиво совсем светло… А для чего, спрашиваешь, там музеумы разные, – чтобы люди, приходя в них, знания ведали. Вот для чего.

– Что говорить! Обучаются наши там, ума набираются.

– Все европские нации много грамотней, чем у нас, – беседовали петербургские градожители, а старые московские бояре сидели поодаль от теперешней столичной знати, многодумно молчали, и те из них, что были посмелей, перемигивались с тайными усмешками да шепотливо спрашивали один другого:

– Сколь приятственной петербургская жизнь тебе глянется?.. Ась?.. Чего, государь мой, дуешься все?.. – горько посмеивался вопрошавший, – посмеивался и над молчаливым соседом, и над собой.

– О-ох… – вздыхал тот. – Курить надобно. И не хочешь, нутро все мутит, а кури… Заявится государь либо светлейший князь, – опять, скажут, сычами сидите?! А не то – наябедничает кто из нас.

И тянулся боярин к глиняной трубке, к картузу с табачищем, посасывая чубук, неумело раскуривал, морщась от горечи и отплевываясь.

– От такого угощения все глаза смутились, а что сделаешь?

– Да… Против ветра, мил-друг, не подуешь. Раскуривай хорошеньче.

Князь Борис Иванович Куракин, побывавший во многих заграничных городах, сидя в своей группе петербургских чиновных людей, рассказывал им о памятнике, поставленном в Голландии Эразму Роттердамскому:

– Сделан медный мужик, Еразм этот, с книгою, в знак тою, что человек был гораздо ученый и сам людей учил, а потому при нем и медная книга.

А другой князь, склонившись к самому уху дружка-приятеля, сообщал, как в том же Роттердаме довелось ему вместе с князем Борисом Куракиным ужинать в одном доме, где вино и кушанья подавала догола раздетая женская прислуга. Рассказывал об этом и отчаянно крутил головой.

– Не потешно ли, а?..

– А с вами за стол не садились? – еще больше навострив ухо, спрашивал слушавший.

– Нет, на это строго у них. Бабам перед мужиками только услуживать, как и у нас.

– Пересядь поближе сюда… Я тебе сам расскажу… Когда мы в чехской столице в городе Праге были, то там, сказывали, у них со старины повелось, что бабы могли вместе с мужиками попировать, но только за столом сидеть им не дозволялось, а стояли они за мужичьими спинами. А чтоб со стола какую-нибудь еду себе доставать, для того у них были ложки с длинными черенками.

– А во Франции парижский женский пол никакого запрета ни в чем не имеет. Свободно обходится с мужским полом, и любой другой кавалер для нее наравне с мужем значится.

– Истинно так, я знаю. Французенка – она для полюбовника создана.

– Погоди, доскажу… Тамошние бабы, кои мадамами называются, когда беспрепятственно друг с дружкой съезжаются, то на музыках беззазорно играют и поют во весь рот. И когда к ним чужие мужья понаведаются, то сильно рады становятся, и… – и уже совсем-совсем тихим шепотом, одними губами, в самое ухо слушателю-собеседнику, что тот спешный шорох лишь слышит.

А князь Борис Куракин, воодушевляясь с каждым словом, вспоминает свое:

– Получили мы из Посольского приказа справку, что имя папы римского Иннокентий Двенадцатый, отчина его есть Неаполис, а породою он есть принцепс Пинятелий и герб его есть три горшки стоящие. А титул пишется – блаженнейшему либо светлейшему епископу римскому. А сам папа в титул добавляет еще от себя – раб рабов божьих. Ладно, узнали про то. А в государевом его царского величества наказе нам говорилось, что, буде при первой аудиенции папские служители скажут, чтобы мы целовали папу в ногу, то отнюдь не соглашаться на такое и стоять на том накрепко, чтобы поцелуй папе был только в руку. Мы и стоим на своем, а те согласия не дают. Дни идут, впору нашему посольству в обрат домой возвращаться без встречи с папой. Так мы об этом и заявили. Еще после долгого спора, касательно церемонии при представлении папе договорились, чтоб я, вместо полагающихся по их правилам двух раз, поцеловал бы папу как бы в ногу лишь один раз и так, чтобы только видимость тому сделать. Так все и свершилось. Перед папской ногой воздух поцеловал.

– Перехитрил его, папу энтого!

– Перехитрил.

– Молодец! – одобряюще смеялись слушатели. – Так ему, еретику, и надо.

– Предивны дела твои, господи!..

Старый московский боярин повел носом, учуял отвратный дух и поежился, как от озноба. Настороженно сказал сидевшему рядом земляку:

– Похоже, кофий станут давать. Муторная горечь, а не питье.

– Табачному зелью под стать.

– Ты пивал?

– Молчи лучше… Не знал потом, чем рот прополоснуть. Так и отрыгивало духом поганым.

Земляк-собеседник согласно кивал и продолжал бередить душу.

– Ежели нам, привыкшим к разным квасам, сбитням, бражкам, противно сей кофей глотать, то каково же людям древлего благочестия?.. Для них чай – греховный напиток, а что же тогда про кофий сказать?.. Вот и бегут от такой скверны люди в леса дремучие, чтобы только не опоганить себя. Кофий, табачище, картофь еще, трехперстная щепоть, крыж заместо истинного креста, и ни тебе одежи пригожей, ни бороды… Только и знай, что отплевывайся. Понятно, что к последним временам движемся.

– Слышь, лучше крепче помалкивай, а то уши-то…

– Молчу, молчу…

Но не мог старый боярин стерпеть, смолчать, – выдохнул гулко, с тоской и горечью:

– О-ох, бедная матушка Русь!.. И чего это тебе захотелось чужестранные обычаи у себя заводить? К чему они нам? Худо ли допрежь наше боярство жило?.. А теперь, думаешь, перед тобой болярин, воевода, ан оказывается, что он ерцог. Ерцог!.. Да у нас на Руси никаких этих ерцогов и в заводе не было. И кто только придумал их?

– Немец на немце. И лопочут меж собой по-собачьи.

– Я слышал: иные так изъясняются, как, примерно, у нас куры кричат. И к чему нам такой говор их изучать? Зачем по-ихнему жить, когда испокон веков ни деды наши, ни прадеды ничем у них не заимствовались.

– Государь хлопочет, дабы русские люди в иные страны ездили и другим обычаям подражали, а ведь есть государства, кои не гораздо добры и столь плохое у себя завели, что дети от отца воровать, а от матери распутничать научаются. Или вот в Литве город Вилия есть, так там по все недели три дня подряд празднуются: христиане, хоша они и не православные, а все-таки христиане, празднуют в воскресенье, жиды – в субботу, а которые турки – в пятницу. Такое, что ли, перенимать у них?.. Вовсе в басурманов из русских оборотимся.

– Скоро самое слово «боярство» забудется.

– Стало уж так, что лучше не поминать про него, не то на смех подымут. Пришло, видишь, время – знатность не по роду считать, а по годности.

– Еще с времен царя Ивана Васильевича Грозного все перепуталось. У того опричнина в почете жила, и не разобрать было, кто из знатных оставался фамилен, а кто – нет.

Старинное родовое дворянство со злобствующим презрением смотрело на дворянство новое, молодое – жалованное и выслуженное. И – тихо-тихо, совсем на ухо, едва разобрать:

– Величают Меншикова, простого мужика, смерда, светлейшим князем. А ведь срамно выговорить, какого он роду-племени. Одно бесстыдство для нас наравне с ним быть, а он – выше всех. И другие, глядя на него, хотят так возвыситься. Научились перед начальством держать голову наклону, сердце покорно, а уста велеречивы.

– От кого чают, того и величают.

– Видимо это по бесстыжей их резвости. Первыми метят стать, а вот думается, что заместо желанного первого не потеряют ли последнего своего. Больно уж высоко заносятся.

– Дал бы бог… Высоко-то станешь глядеть – глаза запорошишь. Нет уж, не в пример лучше по-нашему: лежи низенько, ползи помаленьку, и упасть тебе некуда, а хоть и упадешь, так не зашибешься.

– А я, други, слыхал, что Меншиков из дворян белорусских. Он сам отыскал близко к Орше имение свое родовое.

– Отыскал?.. Получил его, вот и называется – отыскал. Из дворян… Из дворовых скорей всего, а не из дворян.

– Будто подовыми пирогами вовсе не торговал, а все такое шутейно боярами о нем говорилось. Для ради издевки да смеху.

– Ой, да кто же доподлинно все может знать! Одно только верно, что выскочка он, – сплетничали, злословили старые, родовитые.

– Прежние звания не в уважении, И сам государь проходил военную службу свою с бомбардирского чина, – надо же было до такого додуматься, напрочь умалить, унизить себя! – осуждающе качал головой боярин. – Родовитую свою фамилию словно напрочь откинул, Петром Михайловым себя прозывал. Словно царское звание постыдным считал.

– Тогда и началось падение лучших наших фамилий потому, что все нонешние вельможные господа – Нарышкины, Стрешневы, Головкины, Меншиков – были домов самых низких и государю внушали с молодых его лет быть противу знатных.

– Похоже, не возвернется к тому, что прежняя знатность станет в большом почтении, а безродная подлость – в страхе.

– А еще такое добавь, – все так же шепотливо подсказывал другой раздосадованный ревнитель попираемой теперь прежней знати, – что рядом с выслужившимися новиками получили первейшие места в государстве множество чужаков, иноземцев да инородцев. Барон Шафиров – кто он, какого звания? Сын пленного крещеного еврея, служившего во дворе боярина Хитрова, а потом ставшего сидельцем в лавке московского купца… Ягужинский Павел – слыхал про такого?.. Сын выехавшего из Литвы церковного органиста, в детстве был свинопасом. Теперешний петербургский генерал-полицмейстер Девьер – матросским учеником на корабле из милости содержался. Барон Остерман – сын вестфальского пастора; графы Брюсы, генерал Теннин, – не перечислить всех, немец на немце сидит. Все того же гнезда сверчки, сидят в своих щелях да посвистывают. Дал бы бог выморозить их от нас, этих пруссаков-тараканов.

– Он, немец-то, гуляет по Петербургу да посмеивается, сам себе говорит: царь Петр для того тут город построил, чтобы мне, Гансу, привольно жить в нем. Очень, мол, хорошо это!

– А царицу возьми – из каких она?.. Немец Монс при ней держится… Она, государыня, сказывают люди, милостива, да только женское сердце пуще мужского: зайдется, не удержишь ничем. Потому и Монс оказался… Вся надежда была на погубленного царевича Алекс…

– Ныть ты!.. Язык прикуси. Не только на слове, а и на уме его не держи. Не было такого человека на белом свете… Вспоминать его – строжайший запрет, и не поминай его имени никогда, – внушал не воздержанному на язык боярину его собеседник. – Тут к каждой стене невидимо уши приставлены.

– Ну, ин так… Молчу, молчу…

<p>VI</p>

На ассамблее в ожидании дальнейших увеселений неторопливо велись разные разговоры, а карета царицы Прасковьи все дальше и дальше отъезжала от апраксинского дома к вящему огорчению Катеринки и явному озлоблению Анны. Ну, приедут они сейчас во дворец и что делать будут? Спать завалятся? За ночь до ломоты бока отлежишь.

– Маменька, давай мы тебя с Парашкой до дворца довезем, а сами с Анюткой в обрат поедем, – сказала Катеринка.

– Куда в обрат?

– А на ассамблею туда.

– Как же вы возвернетесь, когда сказано, что уехали?

– Так и скажем, что вас отвозили. Федор Матвеич рад будет нам.

Немного подумала мать, – может, и правда зазря девок… дочерей от тамошнего веселья оторвала, пускай бы средь людей красовались. Герцогини, чать! И к тому же в столицу приехали.

Не стала перечить и, вылезая с Парашкой у самого Летнего дворца, сказала кучеру:

– В обрат царевен вези и жди там, покуда они нагуляются.

– Прощевай, маменька. Спокойного сна тебе, – пожелала ей Катеринка.

Повернул кучер лошадь, в обрат поехали.

И без того было темное небо, а тут еще черная туча надвинулась – доподлинно стало ни зги не видать, и ни тебе земного огонечка нигде, ни небесного светлячка. Его величество государь обещает вскорости кое-где столбы с фонарями поставить, но еще срок к тому не пришел. В зимнее время от снега хоть малость отсвечивает, весной да летом ночи короткие и даже почти совсем темноты не бывает, а вот в такую черноосеннюю пору – беда из бед. Только и стерегись, как бы не перепрокинуться либо мимо мостика колесом в речную воду не угодить. Мья-река на пути.

Не так далеко от Летнего царского дворца до Адмиралтейства, но половины пути еще не проехали. Шагом, точно слепая, лошадь идет. Только миновали Царицын луг и начали ковылять по буерачному бездорожью, сбившись с наезженной колеи, да либо на пень либо на большой камень колесом карета наехала. Ни туда ни сюда.

– Н-но, шалава!.. – хлестнул кучер лошадь. – Куда тебя лешак затащил?.. Н-но!..

Поднатужившись, лошадь рванула с места, – герцогини-царевны едва не попадали, а под каретой что-то хрустнуло, хряпнуло, и она, словно припав на коленки, передом осела к земле.

– Матерь родная!.. Ахтися… Должно, ось обломилась, – ахнул кучер.

Должно… Анна хотела напуститься на него с отменной руганью, да Катеринка опередила ее, разразившись заливистым смехом. Развеселилась, обрадовалась, что, ткнувшись в стенку кареты, чуть было нос себе не расквасила.

Не разглядеть, на что наткнулась карета, да и не к чему было о том дознаваться, все равно ничем не поможешь.

– Вахлак скудоумный! – обругала кучера Анна. – Сиди теперь тут…

– Чего ж сидеть, пойдем пешком, – сказала Катеринка. – Не так далече осталось.

Анна озлобленно плюнула в сторону кучера, и они, герцогини, пошли.

Через минуту-другую глаза в темноте пригляделись и хотя с трудом, но можно было различить, что под ногами. Катеринка вовремя сумела лужицу обойти И ноги не промочила. Черная туча на сторону отвалилась, и в небесной выси заискрилась звездочка. Вспомнила Катеринка приключение, свершившееся с их каретой, и зашлась в безудержном смехе. Анна хотела было на нее рассердиться, то тоже прыснула, и обе они посмеялись.

– Ишь, какие веселые! – послышался им чей-то голос.

– С такими навряд заскучаешь, – добавил, другой.

– Ну-кось, какие они?..

Заслышав приближающиеся шаги, Катеринка с Анной насторожилась. Подошли двое. То ли партия, то ли мужики – не понять.

– Вон они какие гулены! – словно определяя, какие они, подошедший начал ощупывать Анну.

– Не замай, – ударила она его по руке.

– Как так не замать?.. А почто гулять вышли в ночь? – насмешливо проговорил мужик и обратился к своему приятелю: – Глянь, иные шлюшки со своей рогожкою ходят, а эти в платы закутались.

– Мы вам не шлюшки, – разгневанно заявила Анна.

– А кто ж вы такие?

– Герцогини, вот кто.

– Кто?.. Герец… Герцоги?.. Ври больше, – засмеялся один. – Такая еще у меня не была.

– Смерд ты поганый! – выкрикнула Анна.

А смерд, угрожающе, ей:

– Поверещи еще… Как сучонку во Мье утоплю.

– Анна, пойдем, – потянула Катеринка сестру за рукав.

– Куда потянула?.. Не тронь ее. Лучше скажи, чтоб не рыпалась, а то обе воды нахлебаетесь.

– Погоди-кось… – подошел к мужику его приятель и тихо сказал: – Похоже, взаправду из знатных они. Вон на них шали какие. Ну, как следом стража… Уйдем от греха… – и отвел дружка, что-то еще говоря ему.

Анна с Катеринкой припустились бежать. Вот так приключение произошло! Похлеще, нежели с их царской каретой.

– Не хохочи больше, а то накличешь еще кого, – предупредила Анна сестру.

Слава богу, больше ничего не случилось, и на ассамблею они явились, когда там веселье было в полном разгаре. Гости заздравно чокались, выпивали; музыка разносилась по всем ассамблейным залам.

Приехавший к Апраксину царь Петр находился в мужской разговорной комнате в окружении своих клевретов и других гостей, а царица с царевнами Анной и Лисаветой сидели в фантной комнате, где Вилим Иванович Монс на правах судьи объявлял приговоры – что надлежало неукоснительно исполнить владелицам того или иного фанта.

– Этому фанту, – показывая вынутый из шляпы фант, обводил он взглядом чинно сидевших дам и девиц, – этому фанту, – повторял он, испытывая их терпение, – этому фанту пропеть петушком… А этому – промяукать кошечкой…

– Ах, Вилим Иванович, какой вы, право…

Но ничего иного не оставалось, как одной даме прокукарекать, а другой – промяукать. И все были очень довольны, что с ними играет Вилим Иванович. Царице Екатерине он повелел пропеть какую-нибудь песенку, и она должна была это исполнить, и царевны Анна и Лисавета не остались без его внимания.

Ах, какой любезный, бесподобный Вилим Иванович! – можно было читать на улыбающихся лицах дам и девиц.

А потом, слегка отдохнув, они опять танцевали.

Петр не хотел, чтобы его дочери были похожи на племянниц, не научившихся как следует танцевать и плохо знавших французский язык. Анну и Лисавету ежедневно обучал француз Рамбур всем тонкостям обхождения, и они охотно показывали свое умение, танцуя всегда с легкостью и весельем.

Первое время на ассамблее знатные дамы чувствовали себя весьма стесненно в своих модных одеждах: затянуты они в тугие корсеты, в юбках с широченными фижмами, растопыренными на китовых усах, в башмаках на высоких, чуть ли не в два вершка, каблуках, с пышно взбитыми напудренными волосами, похожими на поднявшуюся мыльную пену, да еще с зело длинным шлепом, сиречь шлейфом, словно хвостом волочащимся позади, – в этих нарядах не могли дамы грациозно поворачиваться в танцах и затруднялись даже присесть. Стой недвижно, чтобы вся амуниция не порушилась. Но спустя некоторое время, освоившись со всем, что их окружало, да откушав чарку-другую забористого вина, начинали держать себя посвободнее и уже не обращали внимания на непогрешимость своего наряда. Можно было ослабить корсет, а если мешал, путался под ногами шлейф, то подоткнуть его да высвободить ноги, – вот и вся недолга.

Угадала Катеринка, что их возвращению Федор Матвеевич будет рад. Так оно и случилось. Увидел он их без строгой маменьки и повел скорей угощать самыми изысканными фряжскими винами. Выпили герцогини по чарке-другой – и сразу повеселели, начисто позабыв о недавних своих злоключениях. Обе почувствовали себя так легко, что в самую пору бы в море ступить да и доказать всем и каждому, что оно им по колено. Не в такт музыке в танцах да в пляске каблучки откаблучивали, так от нескладности еще веселей. Даже Анна, скупая на смех, от души хохотала, а Катеринка – тем более. И самой ей все время было смешно и у других смех вызывала, отвечая впопад и невпопад на разные шутки и замечания. Звонкий колоколец ее непрестанного смеха оглашал прокопченную трубокурами и пропахшую пивом да винами ассамблейную мужскую разговорную залу.


Царь Петр в этот день с утра был на адмиралтейском дворе, прикидывал, какие парусиновые полотнища употребить на оснастку новой шхуны «Лиска», и назначил быть начальным лицом при раскрое полотнищ мичмана Михаила Пропотеева, хорошо сведущего в парусном деле. Работа предстояла немалая, и мичману следовало выполнить ее наилучшим образом, дабы оправдать царское поручение и доверие.

Петру захотелось поощрить и приблизить к себе молодого и расторопного унтер-офицера, может, потом, во время морских походов, взять его себе денщиком, и сказал ему:

– Ввечеру приходи на ассамблею к генерал-адмиралу Апраксину.

Обрадовался молодой мичман такому почетному приглашению и в то же время смутился:

– Пустят ли?..

– Пустят, – засмеялся Петр. – Скажешь, я позволил. А чтобы одному не робко было, возьми с собой кого-нибудь из товарищей.

И Михаил позвал своего друга, тоже мичмана Дмитрия Шорникова.

– На ассамблею?.. К генерал-адмиралу?.. Ух, надраить нужно, Мишка, себя, чтобы блестеть с головы до ног.

Не они одни из морских офицеров оказались на ассамблее и, попав в круг своих людей, скоро освоились с непривычным провождением времени. И танцевали изрядно, чему способствовала заграничная выучка, и легко могли с иноземцами вступить в разговор, зная их язык, и уж конечно умели перекинуться жгучими взглядами с молодыми дамами и девицами, как то подобало кавалерам-галантам. Взглянул так Дмитрий Шорников на одну – и в глазах у него зарябило: она, герцогиня курляндская! Сразу все сплелось, спуталось в памяти: митавский замок, петербургский гостиный двор, отброшенный пузыречек «Вздохов амура», перстенечки, примеряемые на девичьи пальцы… А она смотрела на него и улыбалась с явным ожиданием, что он подойдет и заговорит. В глазах и в памяти молодого мичмана верх взял ее прежний девичий образ, оттеснив напрочь озлобленную курляндскую герцогиню. И Митька учтиво, именно как галант, поклонился, приложив руку к сердцу.

Анна поднесла платочек к лицу, чтобы от духоты обмахнуться, а он выпал из рук. Галант-офицер тут как тут – подскочил, ловко поднял, подал.

– Благодарствую, – улыбнувшись, молвила герцогиня и поинтересовалась: – Вы, наверно, недавно из плаванья?

– Точно так. В недавнем времени прибыл.

– Ужель не боязно, ежель море волной в корабль бьет?

– Впервости, когда непривычно было, то…

Вот и завязалась беседа. А тут как раз вином обносили. Выпили по небольшой чарочке, смочили язык, чтобы он во рту не заскорузнул, а еще ловчее беседу вел.

Ни единым словом Мичман Шорников не обмолвился, что у герцогини в Митаве был, а она, похоже, и совсем об этом не помнила, – приятные разговоры велись о гостинодворской встрече в отошедшую уже теперь пору их обоюдной юности.

«С кем это Анютка там разговаривает?» – заинтересовалась Катеринка и подошла к ним.

– Моя сестра Екатерина Ивановна, герцогиня мекленбургская, – с должным достоинством представила ее Анна.

А Дмитрий Шорников через минуту представил им своего сотоварища мичмана Михаила Пропотеева, и они сидели, образовав свой тесный кружок. Мекленбургская герцогиня только что была в фантной комнате и хотела рассказать, что там видела, да по своему веселому обыкновению с первого же слова залилась-закатилась в смехе. Мичманы даже обеспокоились: не над ними ли ее смех? Нет.

– Вы только представьте, послушайте… – едва отдышавшись и подавив в себе очередной приступ смеха, стала было она рассказывать. – Там, в комнате… Ой, нет, не могу…

Едва добились узнать, что же такое произошло в фантной комнате. Оказалось, сидел там молодой князь Юрий Трубецкой, и некоторые дамы знали, что он до смерти боится щекотки. По знаку царицы Екатерины к нему подкралась любившая поозорничать княгиня Черкасская и давай щекотать его под мышками, а князь, корчась, ревел, как теленок, что очень потешало гостей.

Все дружно посмеялись этому, и молодым морским унтер-офицерам было чем развлечь герцогинь, рассказывая им о своих приключениях и о примечательностях, кои довелось увидеть у иноземцев. До того оживленный был у них разговор, что некоторые персоны женского пола, скучавшие без своих кавалеров, завистливо поглядывали на герцогинь и на их разбитных собеседников.


Московским боярам, продолжавшим придерживаться у себя стародавних обычаев, все же любопытно было побывать на ассамблее и понаблюдать, как ведет себя царь-государь, заведя в новой столице порядок на манер иноземных.

Беседы царя с его приближенными касались разных вопросов. Говорили о прошлом, о текущих и предстоящих делах, сравнивали одно с другим, и разительным было боярину, к примеру, такое сопоставление: закурил вот царь немецкую трубку, набитую мерзопакостным зельем, еже есть табак, за что при отце его, царе Алексее Михайловиче, нещадно били кнутом и вырывали ноздри, а унаследовавший его царство сынок видит в поганом курении заграничный форс жизни. Тьфу, окаянство какое!.. Напрочь перевели былую одежду – долгополый охабень с прорехами под рукавами, в коем и тепло и удобно было, а чем его заменили? Вон – хотя бы у того царедворца – короткий кафтан из белого атласа на собольих пупках: и зябко, и марко в нем, и срамно. В Петербурге, в гости едучи, пришлось грех на душу взять – и лик оголить, и в кургузое обрядиться, благо что это временно, а дома можно будет снова в охабень закутаться и бороду отрастить.

Кажись, что-то про царя Алексея Михайловича говорят, – вострил уши боярин, ожидая, чему еще предстоит удивляться.

Иван Алексеевич Мусин-Пушкин сказал, что, в отличие от царя Петра, царь Алексей мало что делал сам, позволяя больше министрам государскими делами вершить, все у них в руках было. Потому, мол, и можно судить – каковы министры у государя, таковы и дела его. (Выходило, что как бы сам себя восхвалял Мусин-Пушкин, будучи министром по церковным делам.) А царь Петр ему возразил, сказав, что отцу во многом патриарх Никон деятельность затруднял, и похоже было, что раздосадовался царь Петр.

– В твоем, Иван, порицании дел отца и в похвале моим больше брани на меня, чем то можно терпеть, – выговорил он Мусину-Пушкину, и обратился к князю Якову Долгорукому: – Вот ты, князь Яков, иной раз в Сенате больше всех высказываешь недовольство мною и так, бывает, досаждаешь своими спорами, что я едва терплю, а как рассужу, то и увижу, что ты со всей искренностью меня и государство наше любишь, а потому всю правду и говоришь, не боясь, что она глаза мне колет, и за то я бываю тебе благодарен. Вот я и спрошу тебя, как ты думаешь о делах отца моего и моих, и уверен, что нелицеприятно скажешь.

– Дай, государь, малость подумать, – отвечал князь Яков и стал разглаживать свои длинные усы.

Московский боярин сидел с полураскрытым ртом от изумления. Где же такое видано, чтобы царю перечили и с ним спорили, когда принято понимать, что его устами сам бог говорит?.. А царь Петр даже хвалит человека за то, что перечит ему, не соглашается с ним, великим государем. Да такого, чай, и у заморских властителей не бывает… Что же князь Яков на его вопрос скажет?..

Человек двадцать вокруг сидело, и все смотрели на Долгорукова в ожидании его ответа.

– На вопрос твой, государь, нельзя ответить коротко потому, что у тебя с отцом дела разные, – начал князь. – В одном деле отец твой больше заслуживает похвалы и благодарности, в другом – ты. Для ради упорядочения своего государства у отца твоего было больше досуга, а тебе из-за военных забот подумать о том было некогда. Но когда ты займешься этим, то, может, больше, чем отец, сделаешь. Да и пора уже о том подумать, народ в ожидании истомился. В военных делах отец твой много хвалы заслужил и большую пользу государству принес, учредив регулярные войска, да и тебе путь указал, как то дело вести, но после него неразумные люди все расстроили, так что тебе пришлось вновь начинать, и ты в еще более лучшее состояние военное дело привел. Однако, хотя я и много думал о том, но еще не знаю, кому из вас отдать предпочтение. Конец войны прямо на это покажет. А вот по строительству флота и его оснащению, по связям с иностранными государствами ты себе несравненно больше чести заслужил и пользы принес, нежели твой отец, с чем, надеюсь, ты и сам согласишься. Ежели же сказать – каковы министры у государя, таковы и его дела, то мне думается, что умные государи умеют и умных советников себе выбирать и верность их наблюдать. У мудрого государя не может быть глупых министров, ибо он может о достоинстве каждого рассудить и правые советы от неправых отличить. Думаю, так, государь.

Царь Петр внимательно его выслушал, обнял, расцеловал и сказал:

– Благий рабе верный! В мале был мне верен – над многими тя поставлю.

Светлейшему князю Меншикову и некоторым другим царедворцам было завидно слышать такое с явным прискорбием для себя.

– Закрепим сказанное князем Яковом, – весело предложил Петр и, налив в самый большой кубок хорошо очищенного хмельнику, первым отпил из него и пустил кубок по кругу.

Пришлось и московскому боярину пригубить того хмельника и тем самым приобщиться к избранникам царя.

– Что касается военных дел, – говорил Петр, – то печально известно, как от небрежения к войне великое бедствие может последовать, что как раз случилось с преславной Грецией. Явный пример видим, как пропало государство потому, что, оружие оставив, единым словесным миролюбством оборонялись и были неприятелем побеждены. Желая жить без войны в покое, уступали всегда и во всем, а тот мнимый покой всех в рабство тиранам отдал.

Простота и непринужденность Петра в обращении с приближенными, откровенные и даже спорные суждения о делах, общие застолья, однако, не переходили у него в неразборчивое панибратство. Петр был все-таки царь во всех своих проявлениях, и забываться при нем, особо вольничать никому неповадно было. Казалось, шло бесшабашное веселье, бой с «Ивашкой Хмельницким», ан у него потеха была потехой, а дело – делом, и перемешивать одно с другим он не любил, унаследовав отцовскую поговорку, ставшую жизненным правилом: делу – время, а потехе – час.

Мысленно заглядывая в будущее, Петр говорил, сидя в кругу своих приближенных:

– Предвижу, что россияне когда-нибудь, а может, еще и при моей жизни, удивят самые просвещенные народы своими успехами и неутомимостью в трудах, всем величием громкой славы. Военную победу мы, считай, уже одержали, и победим еще во многом другом, и все лучшее, что пока имеет место в Европе, неотъемлемо будет у нас. Государство Российское перед иными странами изобилует металлами и минералами, кои до сей поры обретаются втуне или без должного применения исканы.

По его приказам велись поиски разной руды и минералов; во множестве находили железо, горный хрусталь, камень сердолик, селитру, каменный уголь, о котором Петр говорил:

– Сей минерал ежели не нам, то нашим потомкам весьма полезен будет. В Рязанской губернии старатели братья Рюмины уже добывают сей уголь, являющий собой подобие камня. И в донецкой земле такой угольный камень есть.

– Надо, государь, пригласить к нам на службу еще некоторых иноземцев, – советовал Борис Куракин. – Итальянская нация достойна похвалы того ради, что итальяне и в музыке, и в архитектуре, и в живописи, и в прочих художествах перед другими народами выделяются.

– Разные умельцы имеются и в других странах, – дополнял слова Куракина Петр. – А при найме иноземцев нужно в расчет принимать их разные склонности. Французу всегда можно давать больше жалованья потому, что он весельчак и все, что получит, скоро здесь же и потратит, так что деньги назад возвернутся. И немцу также должно платить изрядно, ибо он любит хорошо поесть и попить и у него мало при себе из заслуженного остается. Англичанину можно давать еще больше, потому как он любит жить всегда в большом достатке и к полученному жалованью станет добавлять еще из собственного имения. А вот голландцам должно платить менее для того, что они едва досыта наедаются, стараясь накопить себе денег. Итальянам же – еще меньше, ибо они во всех тратах бывают весьма скупыми. Да и не скрывают, что только ради денег нанимаются служить в чужих землях и живут весьма бережливо, дабы, побольше накопив, спокойно потом поживать в своем благодатном краю. В самой же Италии в деньгах всегда недостаток и скопить их там трудно.

– Хорошо, государь, распознал чужеземцев, – весело говорили его сподвижники.

– Я же не в коротких наездах бывал у них, когда различным ремеслам обучался.

– Сколько их, государь, изучил?

– Сколько?.. А вот давай считать. Начнем с плотницкого…

Петр насчитал, что знал он четырнадцать ремесел.

– Пятнадцать. Про одно забыл, – заметил Меншиков.

– Какое же?

– А то еще, что царь. Искусным стал в таком ремесле, можно смело сказать, что не всякому дано.

Дружно все посмеялись, и больше всех смеялся сам Петр.

– И еще одному, очень важному у иноземцев я обучился, – сказал он. – Особенно у французов. Научился остерегаться такой роскоши, какая при их дворе. Все стерегитесь роскоши, яко заразной болезни, хотя и немало укоров слышал, что веду себя неподобающе званию. Но, – развел Петр руками, – ничего не поделать. Видно, уж таким уродился, а в кого? – пожал он плечами. – Не ведаю… Этот вот, – указал он на Мусина-Пушкина, – знает, что он сын моего отца. Его родительница про то ему сказывала. А от какого отца я?.. – обвел он взглядом сидевших около него стариков и задержался на Стрешневе. – Уж не от тебя ли я, Тихон Никитич? Ну! Говори, не бойся. Говори, не то задушу! – шутливо угрожал Петр.

– Государь, смилуйся, – приподнял руки Стрешнев. – Не один я был…

<p>VII</p>

Еще не было такой компании, которая рано или поздно не расходилась бы.

Задержавшись на ассамблее, Петр изменил своему правилу, просрочил время ложиться спать. Кто еще не нагулялся, пусть гуляет хоть до полуночи, а то даже и до утра, а ему завтра рано в Адмиралтействе быть и надо отсюда отчаливать.

– Катеринушка, Аннушка, Лисаветка! – сзывал Петр своих домочадцев. – Восвояси пора.

Сестрам-герцогиням впору бы под лавкой спрятаться, дабы дядюшка-государь не увидел их и не позвал уезжать. А он на них и внимания не обратил. Ну и слава богу! Уехал с царственным своим семейством, – без него вольнее.

Тороватый хозяин, ничего для ради оставшихся гостей не жалея, приказал еще картошки сварить, чтобы угостить тех, кому сего заморского лакомства попервости не досталось, и стряпухи снова вывалили на стол из горшков исходящую густым паром горячую снедь, – картосы, картоши, карфеты, как еще по-благородному сей фрукт называют, а по-простецкому – земляное, или чертово, яблоко.

Ох, эти новомодные яства, сколь греха с ними!.. Принимает их нутро, а что потом станет – опаска все же берет.

Картоха – богом проклятый плод; чай – двою проклят; табак да кофий – трою. Но получается так, что запретный плод сладок.

Ладно. Согрешивши в поганой еде, можно будет чистосердечно покаяться и отпущение греха получить, а потому старозаветные господа бояре по одной картофелине, на пробу, из общей кучки к себе подкатили и, глядя, как делают другие, тоже обжигая пальцы, сдирали тонкую кожицу, – жжется, нечистый дух!.. Макали рассыпчатую мякоть в соль, боязливо пробовали зубами, – вроде бы ничего, жуется. Будет что в Москве рассказать, чем угощался у генерал-адмирала графа Апраксина.

А молодые мичманы охотно ели картошку и подбадривали к тому своих дам-герцогинь.

Опаска опаской, а на столе вскоре осталась только картофельная шелуха. Можно было съеденное запить кофием или крепким до терпкости чаем душеньку напоследок распарить.

Все, что подавалось, было съедено, выпито. Вконец сморившиеся гости спали где кого сон одолел: за столом, на лавке, а то и на полу, а те, кто держался еще на ногах, последний «посошок» на дорожку – и по домам.

– Вы дозволите вас проводить? – осведомлялись мичманы-кавалеры у дам-герцогинь.

– Очень будет приятственно, – соглашались они.

– На просторе можно свежим воздухом подышать.

И хотя по дороге кавалеры старались крепко держать дам под ручку, а их – то одну, то другую – заносило куда-то в сторону, да не так тверды были на ногах и сами господа унтер-офицеры, но все-таки пробирались вперед.

– Гляньте-ка, наша!.. – воскликнула Анна, увидев оставленную у дороги, припавшую к земле карету. Ни лошади, ни кучера не было.

– Ежели б она не была сломанной, мы бы с Мишей впряглись в нее и вас повезли, – сказал герцогиням Шорников.

Катеринка висла на руке Михаила Пропотеева и допытывалась у него:

– Миш… ты, Миш… мишман?..

– Мичман, что ль?

– Ага. Мишман ты, Миш?..

– Мичман, конечно.

– Конечно, конечно, – грустно повторила она. – Вот и конечна наша дорога…

Все время веселой, смешливой Катеринка была, а тут вдруг запечалилась. Жалко стало, что подошла пора с кавалерами расставаться. Вот он, царский Летний дворец.

Поцеловала Катеринка одного кавалера, другого и взяла с них слово, чтобы завтрашним вечером опять свидеться.

– Домой к нам приходите. Мы велим маменьке вас приветить.

– Как стемнеет, так явимся, – заверял Михаил Пропотеев.

Митька Шорников теребил пальцы Анны, а она склонила голову к нему на плечо и в дреме прикрыла глаза.

Тогда Митька мысленно перекрестился и – будь что будет – впился губами в ее губы, да так, что она едва не задохнулась. Но не оттолкнула, не осерчала на такое его своеволие, а спросила:

– Придешь завтра?

– Приду.

Не понять было Митьке Шорникову, то ли он зараз протрезвел после этого, то ли еще сильней опьянел. Она, во сне снившаяся, будто бы шестипалая, станет его возлюбленной. Завтра же, завтра!.. Потом можно будет выговорить ей, с какой обидой покидал он митавский замок, где она так озлобленно его встретила. А может, забыть о том навсегда, не омрачать ни ее, ни себя? Конечно, так будет лучше.

И Мишке Пропотееву было очень приятно сознавать, что мекленбургская герцогиня Екатерина Ивановна столь благосклонной была к нему. Слегка как бы горел и приятно щекотал кожу щеки ее поцелуй. Вот каким счастливым событием ознаменован сей вечер!

Жалко будет умываться и смывать такое памятное прикосновение ее губ.

Ух, какие вожделенные сны навевал им в остаток той ночи шкодливый амур, – не кончаться бы его озорству никогда!

Митьке еще можно было спать, а Михаилу надлежало ранним утром явиться в Адмиралтейство, чтобы снастить парусами шхуну «Лиска». Разомкнул он заспанные веки, а за окошком уже развиднелось. Проспал, мать честная!..

Хорошо, что казарма от Адмиралтейства недалеко, но все равно опоздал.

На адмиралтейском дворе повстречал корабельщика Федоса Скляева и от него узнал, что царь давно уже тут. Перепугался Михаил, и первой его мыслью было бежать назад в казарму да сказаться больным.

– Чего замыкался? – спросил Скляев.

– Не знаю, как быть. Боюсь государева гнева, что он долго ждал меня.

– Проспал, что ль?

– Проспал, Федос, – признался Михаил.

– Так ему про то и скажи. Упаси бог небылицу какую придумать. Он вранья нипочем не потерпит.

Да и как соврать? Знает ведь царь, что на ассамблее гулял.

– Явился? – увидал подошедшего мичмана Петр. – А я давно уже здесь.

– Виноват, государь. Проспал.

– Проспал? – переспросил Петр.

Михаил опустил виновную голову. Петр положил ему на плечо руку и слегка надавил. Михаил вздрогнул, решив, что сию минуту начнется расправа, но царь привлек его к себе и сказал:

– Спасибо, малый, что правду говоришь. Бог простит твою оплошность. Кто бабке не внук! Отмеряй полотнища.

Весь день, ни на минуту не покладая рук, работал Михаил. Перебирался по реям, крепил паруса; держась как можно круче, поворачивал на тот и на другой галс, чтобы оказаться и в наветре и противу ветра. Надо все сделать так, чтобы никакого замечания не было от царя. Будет шхуна «Лиска» полностью оснащена, генерал-адмирал на ней еще один пир задаст. Впервой на ней пировали, когда спускали со стапеля на воду, а еще будет пир перед тем, как ей в плавание выходить.

За своего товарища и за себя самого отсыпался в то время Дмитрий Шорников, а когда проснулся, долго не мог разобраться, что во сне было, а что вчера наяву. В голове еще тмяно и медленно прояснивалось. Разобравшись наконец, что приходилось на сонное видение и что на действительность, Митька в предвкушении вечернего свидания с герцогиней Анной все свое обмундирование так начистил, что оно стало новее своего первозданного вида. Пряжки, пуговицы жаром горели; остро наточенным косачом начисто оголил едва-едва защетинившуюся бороду и надушил себя не хуже, чем «Вздохами амура». В Кронштадт, к месту службы на корабле, начальство пока еще не направляло, значит, можно нагуляться досыта.

Укорочен осенний день. Глядь, и уже сумерничать стало, а там и до самого вечера, до свидания рукой подать. И у Михаила Пропотеева мысли о том же. Сошел он со шхуны на адмиралтейскую землю, но некоторое время казалось ему, что словно все еще реял над ней, и скорее с Митькой на тот берег Невы, к поместью царицы Прасковьи.

Переправились мичманы на баркасе к деревянному кронверку крепости, перенеслись из мечтаний в насущную явь, снова вдруг обернувшуюся для них как бы несбыточным сновидением. Приметилось, почудилось, что их герцогини ждут. Да, может, и вся вчерашняя ассамблея была только сном?.. Нет герцогинь-царевен. Спозаранку отбыли каждая в свое герцогство. Так государь повелел, чтобы они больше в Петербурге не прохлаждались. Были – и словно ветром их сдунуло. Сама царица Прасковья молодым людям с огорчением об отъезде дочек поведала и особенно горевала о своей любимице Катеринке.

Все молодецкие мечтания – вдребезги. Сном, быстролетным сном завлекательное знакомство их промелькнуло, и вот какое внезапное пробуждение от того любострастного сна.


– Петрушенька, старичок мой дорогой, совсем ты захлопотался, не бережешь себя. Опять вот пришлось капли пить… Поезжай, миленький, в Петергоф, там море, которое ты так любишь. Отдохни, большая польза будет от этого, а потом с новыми силами примешься за дела.

Ласковая, заботливая она, Катеринушка, друг сердешненький. Только лучшего хочет своему старичку, и как он благодарен ей за такую заботу!

– Правда, Катеринушка, малость надобно отдохнуть.

– Ну, конечно же! – подтверждает она, довольная, что он ей послушен… «Слава богу, наконец-то уедет!» – готова она перекреститься. С каждым днем все труднее ей сдерживаться, притворяться по-прежнему нежной и любящей, тогда как глаза готовы метать на него ненавистные взгляды.

Вспомнила недавнее катание по взморью. Уже кончилось бабье лето, зачастили было осенние дожди – и вдруг выдался теплый, по-летнему солнечный день, словно возвратился июль. Петр предложил ей воспользоваться погожими часами и покататься на ялике. Пригласил Вилима Монса и дамой ему – веселую князь-игуменью Ржевскую. Поехали, покатались.

Каким стройным, красивым щеголем выглядел Вилим перед осунувшимся, сутуловатым Петром, стоявшим за штурвалом в своей потертой шкиперской куртке. Противно Екатерине было смотреть на обветренное, подергивающееся от нервного тика его лицо, и она отдыхала взглядом на цветущем свежестью и красотой лице своего любимца, нарядная одежда которого дополняла приятное впечатление. На Вилиме был кафтан из дорогого лионского бархата с серебряными пуговицами, отороченный золотым позументом; на ногах – розовые шелковые чулки и башмаки с дорогими пряжками; под расстегнутым кафтаном виднелся жилет из блестящей парчи; на голове пуховая шляпа с плюмажем из разноцветных перьев. И все это с иголочки, все так к лицу и фигуре статного камер-юнкера и могло лишь восхищать «премилостивую государыню», как называл ее Монс при Петре.

– Мне нравится, что наш камер-юнкер так опрятно одет, – как-то сказала она супругу, а тому все равно: пускай хоть павлином нарядится.

Под стать Вилиму Монсу была всегда и она сама: то в дорогом из серебристой материи платье, то в атласном оранжевом, с кружевами, то в бархатном, вишневого цвета с меховою отделкою. На алых, слегка припухших ее губах – неизменно-приятная улыбка; убранная с большим вкусом черная густая коса обрамляла лицо, как бы опаленное легким румянцем ланит; глаза поблескивали огнем затаенной страсти; нежная белизна открытой шеи походила на белизну мраморной Венус, и нерастраченным здоровьем дышала царственная высокая грудь.

А здоровье державного супруга заставляло его все чаще прибегать к лекарствам и к возбуждающим дух и тело снадобьям, включая анисовые и другие напитки «Ивашки Хмельницкого». Придворным медикам Лаврентию Блюментросту и Роберту Арескину все труднее приходилось предотвращать недужность царя, не соблюдавшего в еде и питье должной меры.

Теперь в Петергофе он на радость Екатерине и Вилиму Монсу, которым можно чаще и дольше быть вместе. Неприятно только, что Петр вынуждает «сердешненького друга» отвечать на частые его письма. Можно подумать, что уехал в дальнюю даль, откуда и сообщает о своей тоске, томящей его в разлуке с любимой женой: «Дай боже вас видеть в радости, а без вас скучно очень… Я бы желал, чтобы и вы были здесь (приглашает он ее в Петергоф), ежели вам не трудно (уже не приказывает ей, как бывало, а просит), понеже пустить воду из фонтанов без вас не хочется… Очень скучно без вас, и для того по берегу мало хожу, а обретаюсь все дома».

В своих ответных письмах она благодарит его за любовь и приглашение, но, к большому сожалению, приехать никак не может, – заботы о детях удерживают ее в Петербурге. Пусть батюшка государь не скучает, а изрядно отдыхает и набирается сил для радостной потом встречи.

– Опять от него письмо? – с усмешкой спрашивает Монс.

– Опять. Я боюсь, Вилим, что он вот-вот приедет. Если бы ты только знал, как я не хочу его видеть.

– Знаю, Катрин. Уговаривай, чтобы он оставался там. Пиши, что на море воздух здоровее, чем в слякотном Петербурге. Пусть остается там до зимы.

– Я так ему и пишу.

Дети… Забота о них удерживает ее. Несчастный Шишечка. Теперь уже нет никакой надежды, что он может поправиться. Не ходит, не говорит, беспрестанно течет слюна, бессмысленный взгляд… Да, наследником престола царевичу Петру Петровичу стать не придется. В своего дядю, царя Ивана, пошел. Даже хуже. Тот хотя и косноязычно, но мог говорить и ходить умел, а этот…

– Грабит, грабит меня бог сыновьями, – с неизбывной горечью говорил Петр.

– Не утруждайте себя мрачными думами, государь, – советовал ему лекарь Блюментрост.

– Как же не утруждать, когда они неотступны?

– Поспите еще. Вы очень мало спали сегодня.

– Мало, да. И никакая твоя микстура, Лаврентий, не помогает.


Занимаясь по совету супруги отдыхом и накапливанием сил, Петр имел немало досужливого времени и вскоре почувствовал гораздо большую усталь, нежели от любой работы. С отдыхом следовало немедля кончать, чтобы не известись совсем, а чем занять свои руки, не желавшие никакого покоя? Токарного станка у него в Петергофе не было, а короткий осенний день все равно оказывался долгим потому, что начинался он при зажженных свечах с четырех-пяти часов пополуночи.

Не любя просторных комнат с высокими потолками, царь жил в отгороженной для него каморке с низким, чуть выше его головы, натянутым парусиновым потолком. Денщик затапливал печку, а умывающийся государь, – в ночном колпаке, шлафроке и в домашних туфлях на босую ногу – начинал «отдыхать» в ожидании завтрака. Если было жарко, сбрасывал шлафрок, оставаясь в рубашке, не стесняя себя в одежде. Наскоро перекусив и записав на аспидной доске или в записной книжке пришедшие на ум мысли, в ожидании рассвета опять «отдыхал», а потом уходил к морю или бродил по петергофскому парку, встречаясь с садовниками и с фонтанными мастерами, нередко помогая им в их делах. К полудню возвращался к себе обедать, а случалось, что принимал приглашение кого-нибудь из петергофских служителей пообедать у него.

Зная повадки царя, хозяину дома не нужно было сажать дорогого гостя в особо почетном месте и раболепствовать перед ним, не то царь мог подняться и уйти. Чем больше простоты и непринужденности, тем лучше для всех. Никаких особенных блюд Петр не признавал, предпочитая обычные, русские: щи да кашу, соленые огурцы да квашеную капусту. Ну, а если у хозяина оказывалась припасенной к обеду водка, то от поднесенной чарки неучтиво было отказываться. После обеда отдавал примерно часовую дань дрёме, хотя бы то было в гостях. Сам он никаких обедов в Петергофе никому не давал потому, что жизнь здесь похожа была на походную, да он и в Петербурге не проявлял себя хлебосолом. Дома в столовой у него могли поместиться за столом не более двенадцати человек. Подадут кушанье, хозяева всем семейством усядутся, а гостям – как придется. Без всякого смущения царь Петр скажет им:

– Садитесь, кому достанется место, а прочие – поезжайте обедать к себе домой.

Ну, а в Петергофе в его каморке вовсе стол небольшой, и обед готовился только для царя с денщиками, которые были у него вместо камердинера, кучера, истопника и других слуг. Так что дожидайтесь, гости, когда царь захочет вместе с вами попировать, но опять же не у него это будет, а в палатах светлейшего князя Меншикова или у кого из других вельмож, где соберет царь большое застолье.

Набираясь в Петергофе здоровья, Петр на досуге перебирал в памяти, что было сделано у него в парадизе и что предстоит еще сделать. В летнюю пору, например, одним из любимых развлечений не только его самого, но и многих петербургских хозяев было катание на Неве. В указе сказано: «для увеселения народа, наипаче же для лучшего обучения, искусства и смелости в плаваньи» розданы безденежно от казны парусные и гребные маломерные речные суда градожителям в их постоянное пользование при условии: «ежели какая трата на какое судно придет, то владелец повинен будет такое же заново сделать и никак не менее того, а ежели более – на то воля его самого, на потомки его и наследники, и то будет похвально». Для постройки и починки таких судов основана партикулярная верфь на Малой Неве. Каждое судно следовало содержать в чистоте и исправности, и строго отмечалось, что «сии суда даны, дабы ими пользоваться так же, как на сухом пути каретой и коляской, а не как навозной телегой».

Кто скажет, что такое было худо задумано? И задумано хорошо, и выполнялось многими хозяевами с большой охотой.

А как приятно вспомнить, например, последнее катание по взморью! Катеринушка была очень довольна, и Ржевская с Монсом – тоже. Будущим летом установить надо такой порядок: в определенные дни в разных местах города вывешивать сигнальные флаги, а на крепостном флагштоке поднимать морской штандарт. Это будет означать, что хозяева приглашаются выезжать на своих судах и выстраиваться на Неве у крепости. Кто не явится, с того взимать штраф. Собравшиеся суда назвать невским флотом, а командующего над ними – невским адмиралом. Апраксин не сумеет с флотилией сладить, лучше себе самому адмиральские обязанности поручить. Проплыть на своей шняве подальше, как бы разведать путь, а потом повернуть назад, и все суда сразу замрут на месте, выжидая, пока адмиральское не пройдет мимо, и только потом следовать за ним, не имея права обогнать. Сделать все так, как было, когда командовал союзной эскадрой, выводя ее с копенгагенского рейда в Балтийское море. И еще – как было в давнюю мальчишескую пору на Переславском озере с потешной флотилией… Ах, как все это заманчиво! Хорошо, что почти в пятьдесят лет он остается с неутраченными чувствами юности… Нет, до старости еще далеко, и Катеринушка преждевременно старичком называет. Сам ей такой повод дал, начав прибедняться. Встретившись теперь, можно будет посмеяться над этим. У него еще отменная, матросская удаль.

И действительно так. Никакая волна не могла остановить Петра от поездки по морю на яхте или на весельном боте. Отсюда, из Петергофа, ездил он в Кронштадт в ветреную штормовую погоду. У гребцов замирали сердца, когда бот, взобравшись на гребень крутой волны, словно проваливался с нее в пучину, а он, Петр, крепко держал штурвал и ободрял оробевших:

– Чего боитесь? Царя везете! Не было еще такого, чтобы утонул русский царь.

И счастливо прибыл в Кронштадт.

<p>VIII</p>

Хотя и не частыми гостями, но наведывались к царю в Петергоф близкие ему люди – Петр Андреевич Толстой, человек тонкого ума, умевший все обладить, как тому нужно быть, всякое дело вывернуть лицом наизнанку, а изнанкой на лицо, как говорили о нем некоторые острословы; испытанный в неколебимой верности Павел Иванович Ягужинский – бывший гвардеец и денщик Петра, пожалованный потом в генерал-адъютанты и носивший звание действительного камергера и графа; сенатор старик Тихон Никитич Стрешнев и сводный брат Петра, незаконнорожденный сын царя Алексея Михайловича, тоже сенатор и граф Иван Алексеевич Мусин-Пушкин.

Гости эти были неприхотливые, никаких хлопот хозяину не доставляли, приезжая даже со своей едой, и, как правило, в тот же день возвращались в Петербург.

– Ну, рассказывайте, что хорошего нового, да и о плохом не забывайте, – радушно встречал их Петр.

– Новость отменная, государь, – начал рассказывать Толстой. – Явились в Петербург ходоки-азияты из туркменской земли. Без малого два года были в пути и пришли бить тебе челом, просить, чтобы ты, великий государь, дал их земле воду.

– Завистливо смотрели на Неву и на взморье, – добавил Ягужинский. – Ай, ай, как воды много!

– Как же вы с ними беседовали?

– Один из них толмачом был, знал по-русски.

– Ну и как же я воду им дам?

– Надеются на тебя, государь. Упирают на то, что такой долгий путь одолели и ни с чем им воротиться никак нельзя.

– Надеются на царя… – скривил Петр губы горькой усмешкой. – Целый народ в детских розмыслах пребывает. Разуверили вы их в силе царя?

– Разуверили, государь, сказали, что такое несбыточно, и они совсем огорчились.

– Не случилось бы так, что, отчаявшись в твоей помощи, станут иной защиты себе искать, – высказал опасение Стрешнев.

– А кто же другой от себя воду им даст?.. Послать к ним нужно толковых людей, чтобы разъяснили неразумность такой просьбы, а в чем можно, в том нужно им помогать, дабы видели заботу о них.

– Трудно вести общение с ними, ежели в один конец весть подать около двух лет надобно да ответ через столько же лет придет, – усомнился Мусин-Пушкин в возможности иметь дело с чужедальними поселенцами.

– Для того нарочный почтовый естафет держать надобно, а не пеши ходить, – сказал Петр. – Мы знаем места гораздо отдаленные, однако сообщаемся с оными. Несколькими годами назад дошло ко мне известие, что буря выбросила на берег Камчатки японца по имени Денбея и он стал жить там. От меня указ был, чтобы втолковать тому Денбею учить своему японскому языку и грамоте камчатских ребят, человек пять либо шесть. По нарочному почтовому естафету я справлялся потом о Денбее, учит ли он своему языку кого, а еще через год стало известно, что в помощь Денбею приискан другой японец и они приедут к нам. По их прибытии откроем в Петербурге школу японского языка и наберем учеников из солдатских детей. Загадочен и зело заманчив к познанию дальний камчатский край. Мыслю послать туда экспедицию, чтобы описали Камчатку с прилегающими к ней землями и водами и чтоб все на карту исправно внесли, а также установить, сошлась ли Америка с Азией и в каком именно месте. Я и сам с великой охотой поехал бы про все то разузнать.

– Ой, государь, опасно такое, – несогласно покачал головой Стрешнев. – Мало ли что в столь дальнем пути приключиться может и даже погибельно.

– Аль ты не слыхал, Тихон Никитич, что окольничий Засекин дома у себя, когда студень ел, то от свиного уха задохся? – посмеялся его опасениям Петр.

– То так, – неохотно соглашался Стрешнев, – но говорится, что береженого и бог бережет.

– А волков страшиться – в лес не ходить. Так или нет?

– Тоже и то будет так, – посмеялся и Стрешнев.

– И так еще говорят, – продолжал Петр, – глаза страшатся, а руки делают. Я здесь, в Петергофе, от одного чухонца такое поверье услышал, что и вам в назидание оно будет. Сказывают, что в давние годы многие люди принимались строить город на приневских топких местах, но каждый раз болото поглощало постройку. Но пришел раз туда русский богатырь и тоже захотел строить город. Поставил он один дом – поглотила его трясина, поставил другой, третий – так же и они один по одному исчезали. Рассердился тогда богатырь и придумал небывалое дело: взял и сковал целый город да и поставил его на болоте. Не смогло оно тогда поглотить богатырский тот город, и он стоит по сей день.

– Похож тот богатырь на Илью Муромца, силу коего ничем сдержать невозможно, – сказал Мусин-Пушкин.

Многими своими действиями Петр напоминал сводному брату почтенного богатыря, не гнушавшегося подлым людом. Как могучий и неустрашимый Илья Муромец пивал с кабацкими голями, так и царь Петр в часы отдохновения любил приятельские застолья с простолюдинами, якшаясь с ними и в делах и в гульбе. Подобно былинному богатырю мог бы он тоже стрелять по божьим церквам и рушить их золотые маковки, – порушил же колокольни, обезгласив многие из них снятием колоколов, чтобы переплавить их на пушки. И во многих других делах проявлял Петр богатырские повадки, готовый переиначить содеянное самим богом.

– Когда нами взят был Азов и создавался азовский флот, – говорил Петр своим приверженцам, – думалось мне торговые наши пути направить к Черному морю, а для ради того потребно было бы с ним соединиться каналами. Одним каналом связать Волгу с Доном, а другим – подойти к Ивану-озеру, что в Епифанском уезде Тульской губернии, отколь с одной стороны начинает течь Дон, а с другой – речка Шаш, приток Упы, что впадает в Оку.

И не только задумка была у Петра о сооружении тех каналов, но уже начинались работы. Десятки тысяч людей копали землю, расчищали и углубляли озера и реки, возводили плотины, отводили воду, но неудачный Прутский поход вынудил тогда оставить Азов, отказаться от выхода к Черному морю, и все работы были прекращены. Утвердившись на Балтийском побережье и основав новую столицу, Петр решил соединить Балтийское море с Каспийским, пользуясь для того на подступах к Волге многими речками и озерами. Уже связана была река Тверца с Цной, но препятствовало сообщению Невы с Волгой неспокойное Ладожское озеро, и тогда Петр решил миновать неприветливые его воды, провести обходной канал.

Князь Меншиков напросился в том важном деле себя проявить, но, истратив больше двух миллионов рублей, без толку прокопавшись в земле, переморив дурным содержанием и болезнями тысячи работных людей, ничего не сделал, и Петр отстранил его.

– Понеже всем известно, – говорил царь, – какой убыток общенародный есть нам от бурности Ладожского озера, то нужда требует, дабы канал от Волхова к Неве был учинен. Намерение наше есть к той работе незамедлительно приступить, передав начальство поступившему к нам на службу опытному инженеру Бурхарду Миниху. И о том намерен я указ учинить. Что можете по сему сказать?

– То, государь, и скажем, что пожелаем делу успешного хода и завершения, – ответил за всех Ягужинский.

– Не след уподобляться полусонным азиатцам, – продолжал Петр, – и путаться в длинных полах коснеющей жизни, когда мы для того и переменили прежние свои навыки, чтобы вести подвижную жизнь. Дабы нам не беднеть, должны мы стараться производить все потребное у себя, не нуждаясь в чужеземных изделиях, и, чтоб богатеть, надобно вывозить на продажу господам чужестранцам как можно больше сделанного у нас, а к себе от них ввозить как можно меньше. Для того ради строим и будем строить свои фабрики и заводы; для того помимо земного, дорожного, наладим еще водный торговый путь. Надо, – продолжал Петр, – чтобы вывозная торговля была в руках русских людей, а не у иноземцев. Станут наши суда ходить в Астрахань, учредим там главный торг с азиатскими странами. Иные из проживающих в Астрахани азиатов завели свои фабрики, вырабатывают шелка, а русские жители кроме рыбных и соляных промыслов занимаются скупкой в богатых кочевьях лошадей, скота, шерсти, и все то зело похвально. Скажем догадливым русским людям, пусть они выплывают на большую волжскую дорогу, ведут по ней свои торговые караваны, и то будет добро!

Заводы олонецкие и уральские, тульский и сестрорецкий поставляли ружья, пушки, ядра и холодное оружие на всю армию, освободив казну от необходимости покупать вооружение за границей. При заводах открывались свои школы, в кои набирали учеников из солдатских и поповских сынов. Обучали их не только заводским делам, но и математическим наукам. Жалованье тем ученикам назначалось от казны – полтора пуда муки в месяц да рубль денег в год. А у кого отцы были зажиточными или получали на службе более десяти рублей за год, сыновьям тех ничего от казны не давалось, – во все время на своем коште могли их отцы содержать.

Большая надежда была у Петра на молодых людей, обучавшихся за границей. Не все же там лодыря праздновали, а получали полезные знания, как получал их он сам во время своего пребывания у иноземцев.

– Ох, ученье-мученье! – с глубоким вздохом произнес старик Стрешнев, вспомнив свою школярскую пору. – Бывает, что и теперь, при старости лет, во сне мучаюсь, будто все еще в учении нахожусь. Проснешься – и заплюешься на сон. А учился – нисколь не совру – по своим годам прилежно, и учитель задавал урок по силе, чтобы я затверживал скоро. Но как нам, кроме обеда, никакой иной отлучки не полагалось и сидели мы на скамейках безсходно, то в большой летний день приходилось великие мучения претерпевать, и я так от того сидения ослабевал, что становился снова беспамятливым: что с утра выучил наизусть, то к вечеру и половины не знал, за что меня, как нерадивого и непонятливого, нещадно секли. А ежели учитель днем отлучался, то жена его понуждала нас громко кричать, хотя б и не то, чему учены были, но только б наш голос ей слышен был, не то, дескать, сон нас сморит… Ох, ученье-ученье, истинно что мучение от него, – еще и еще вздыхал Стрешнев.

– Такие твои побаски, Тихон Никитич, нам ни к чему, – недовольно замечал ему Петр. – Нам повсеместно надобно учение насаждать, а тебя послушать – завяжи глаза да бежи от школярства прочь. Негоже так.

– Да я молчу, молчу, государь. Только тебе про то молвил.

– И мне не для чего слушать такое.

– К слову пришлось, – объяснял Тихон Никитич, чувствуя себя виноватым.

– Как ни трудно бывает в учении, а пребывать неучем никак не возможно. Я неграмотных женихов венчать запретил, и никакого послабления тому быть не может, а что касательно розог, то они хорошо ученью способствуют, и обижаться на битье в молодости лет не след никому.

– Ну, прости меня, государь, что душу твою взбередил, – взмолился Стрешнев. – Безо всякого умысла язык болтал. Сделай милость, прости.

– Прощу, ладно, – отмахнулся от него Петр, но продолжал: – Срамно сказать, что у нас в Сенате такие есть, кои не умеют фамилию свою написать. Как же мне на них в важных делах полагаться?.. И жестокую войну вести надо, и большую торговлю налаживать, и обучение недорослей не запускать, и корабли, крепости, города строить, – за всеми делами не можно мне одному усмотреть. Не вездесущий свят-дух. Инде могу оказаться, а инде меня вовсе нет. И прошу вашей помощи общее наше дело править.

– Всемерно стараться станем… За великое счастье почтем еще больше тебе служить… Помогать будем как только сможем… – в один голос проговорили Стрешнев, Ягужинский и Мусин-Пушкин, а Толстой поднялся с места и, поклонившись, сказал: – Дозвольте заверить царское ваше величество, что вся моя жизнь – служба вам.

– Непорядков намного больше, нежели налаженных дел. На что, к примеру, такое похоже? – достал Петр из кожаной сумки листок с донесением. – Вот, фискал сообщает… – И прочитал: – «В Устрицком стану дворянин Федор Мокеев сын Пустошин уже давно состарился, а ни в какой службе и одной ногой не бывал, и какие посылки жестокие на него ни бывали, никто взять его не мог. Одних дарами угобзит, а кого дарами угобзить не может, то притворит себе тяжкую болезнь или возложит на себя юродство и в озеро по бороду влезет. И за таким его пронырством иные и с дороги его отпущали, а егда из глаз у посыльщиков выйдет, то юродство свое откинет и, домой явившись, яко лев рыкает. И никаковые службы великому государю кроме взбалмошного огурства озорного не показал, а соседи все его боятся; детей у него четыре сына выращены, и меньшому уже есть лет осьмнадцать, а по сей год никто из них ни в какую службу выслан не был». Придется не иначе как к Ушакову в застенок сего дворянина забрать, чтобы направить на путь истинный.,. Или вот… – достал Петр другой листок. – «У крестьян писцы ворота числят двором, хотя в избе народу сам-шесть или сам-десять, и пишут всех одним двором, а рядом, за другими воротами изба бобыльная, всего на одну душу, но пишут все равно – двором. По здравому рассуждению надлежит крестьянские дворы считать не по воротам и не по дымам избяным, а по проживающим в избе людям, по владению землей и засеву хлеба». О таком рассуждении фискала хорошо подумать надо, подсказка изрядная, и по ней должно истину изыскать, как дворы считать.


Было над чем задумываться царю Петру. Безотрадную картину бегства посадских людей представлял ему фискал Нестеров. «Иные купцы, – сообщал он, – отбывая платежей и постоев, покинув или распродав жилища свои и всю утварь, разошлись в извощики, воротники, отдалились в заемщики разных господ на дворы их московские и загородные, а тако же живут в защите и в закладу у разных других людей, будто бы за долги; другие подлогом, как бы за скудостью и болезнями, в богадельни вошли, а еще иные разошлись в приказчики и сидельцы, несмотря на то, что свое имение довольное у них есть».

Угнетаемые непомерными денежными поборами, люди искали малейшую лазейку, чтобы не платить подати. За взятку кому следует даже богачи записывались в придворные истопники и дворники, которые освобождались от платежей, а появлялись и такие, что не занимались ничем, жили бедно, а не то – воруя и разбойничая.

Бежали люди разно, но одинаково – от царя. Крестьяне и посадские податные устремлялись от тяжкой жизни на широкое волжское воровское раздолье либо в заволжскую скитскую тихую и дремучую мать-пустыню, в казачьи донские степи, за Уральский каменный пояс, а то и в Сибирь; бояре сидели по своим подворьям, но тоже отдалялись от сущей действительности и как бы убегали своими воспоминаниями в давнее прошлое, все еще мечтая о возврате к старине, и, «брады свои уставя», печалились, что царь не жалует их великую природную знать, а снисходит к худородному простолюдью и бывает даже ласков до смердов, на что родовитые могли только плеваться. Где, когда, у каких государей видано было, чтобы худородный достигал высокой чести?! У теперешнего царского выродка Петра Алексеича только такое заведено.

Был, скажем, самый простой работный мужик, числился в разряде тульских кузнецов и ствольных заварщиков, принадлежал к податному сословию, а хитроумной своей смекалкой в первостатейные заводчики вышел, и все это без роду, без племени. Как такое старозаветному боярину понимать? Только и оставалось думать, что к последним временам дни идут.

Иностранцы, поступившие в русскую военную службу, советовали царю Петру так велеть вести обучение рекрутов, чтобы те навсегда забывали о своем прошлом, что были рязанскими или псковскими уроженцами, твердо помня только, что они драгуны полковника Роде или гвардейцы Бухгольца и дом их – казарма. А что было у одного в Сапожковском уезде, а у другого в уезде Гдовском, какие там родные места – вытравить из памяти прочь.

Вроде бы хорошо это – помнить солдату, что он только драгун или гвардии рядовой, но какую же отчизну защищать такому воину? Помнить лишь о солдатской казарме?.. Да разве это его родительский дом?.. Нет, господа чужестранцы, у русского человека всегда в памяти его родина. За нее, а не за драгунское звание вступает он в бой с неприятелем, и это она, незыблемая память о родине, придает ему неустрашимую отвагу и доблесть. У русских людей – только так. Так это было и будет. И на том он, царь Петр, стоит.

Вступившие в русскую службу господа иноземцы заняты были единственной мыслью о своем обогащении. Нарушая приказы о запрещении мародерствовать, старались чем-нибудь поживиться. Понадеявшись на немецкую аккуратность, зная, с какой бережливостью сохранились в Германии леса, Петр назначил нескольких немцев следить за сохранностью корабельного леса в окрестностях Петербурга, а немцы в этом источник доходов нашли, начав торговлю деревьями на корню. В острастку порубщикам по берегам Невы были расставлены виселицы с письменным пояснением, для кого они предназначены.

По челобитным крестьян Петр разрешил выделить окрестные Петербургу земли под мызы, но с условием, чтобы там не рубили заповедных деревьев – дуба, клена, лип, ясеня, вяза. Все леса Петербургской губернии были в ведении Адмиралтейства, и разрешалось рубить только сухие деревья да подбирать бурелом.

Нет, и в Петергофе не было у Петра времени для отдыха, – намечал вот, какие земли под мызы отдать, подготовлял указы по различным вопросам, принимал приезжавших из Петербурга должностных лиц, выслушивал их отчеты о сделанном, поучал – что и как делать дальше, нередко приходя в гнев от нерасторопности или явной нерадивости ленивцев. Редко приходилось поэтому любоваться морем и видневшимся вдали Кронштадтом с его укреплениями и эскадрой кораблей.

Бывало и так, что становилось не по себе в петергофском дворце, и тогда Петр перебирался из него на крохотный островок, омываемый водами Финского залива, в поставленный там домик, по-французски называемый Монплезир, что в переводе означало – «Мое удовольствие».

Здесь все напоминало Петру как бы о его молодости: на стенах были развешаны картины Адама Сило, его учителя по теории кораблестроения, и на тех картинах – виды голландских городов, а на одной из них изображен был он, Петр, на верфи Остлендской компании в Амстердаме. Виды морских побережий Петр предпочитал всем иным художественным зарисовкам.

Была бы полная его воля, он весь Петербург застроил бы маленькими и низенькими домами, как Монплезир, или как деревянный, будто игрушечный дворец в подмосковном Преображенском, крышу которого можно достать рукой. Долгое время не соглашался иметь для себя иное помещение, кроме наспех выстроенного двухкомнатного дома с наружной деревянной ошелевкой, окрашенной под кирпич. Светлейший князь Меншиков и другие вельможи настояли, чтобы строить дворцы, и особенно преуспевал в этом Меншиков.

Чтобы избавиться от упреков, что он, великий государь, живет кое-как, совсем не по-царски, да еще и «друг сердешненький» Катеринушка упросила, и он разрешил построить для себя и своей семьи Летний, а потом и Зимний дворцы, пожелав быть их архитектором. Летний дворец, поставленный в углу Летнего сада около Невы и Фонтанной реки, походил просто на большой дом и не имел особых изъянов, а корпус Зимнего дворца не сходился с крыльями, образуя несуразные выступы. В его парадных комнатах Петру пришлось допустить высокие потолки, но у себя в спальной, дабы удовлетворить своему неизменному вкусу, повелел на половине высоты подвести под потолок дощатый подзор, будто это небольшая и низкая деревянная хижина. И говорил:

– Государь должен отличаться от своих подданных не щегольством и пышностью, а бременем возложенных на него государственных забот. Всевозможные убранства жилья только вяжут руки, отводят от дел и дурманят ум.

Это у царицы Екатерины и заневестившихся дочерей царевен Анны и Лисаветы стояла дорогая и вычурная, выписанная из Англии и Голландии мебель, а стены украшены тканными во Франции шпалерами, на коих многокрасочные изображения аллегорического и мифологического содержания. Из множества картин, украшавших парадные дворцовые комнаты, Петру нравились батальные, воспроизводившие эпизоды виктории русских войск над шведами, да еще картины с неизменно любимыми морскими видами.

Не прельщала, а тяготила Петра дворцовая роскошь, так не вязавшаяся с осенней хмуростью Петербурга. Душили промозглые туманы, и царь устремлялся в Петергоф, в Монплезир, чтобы скорее надышаться свежим, с привкусом ветра и соли морским воздухом. Тогда печалило только, что не было рядом дорогой Катеринушки, никак не имевшей возможности отлучиться от петербургских домашних дел. «Слава богу, все хорошо здесь, только когда с берега вернешься домой, а тебя нет, друг мой сердечный, то сразу становится скучно», – опять и опять писал он ей, не имея догадки о том, что давно уже ей не нужен.

<p>IX</p>

Нежданно-негаданно стряслась большая беда над архимандритом Тихоном из Троицко-Сергиевской обители. Вроде бы уже отгремел гром и пронеслась гроза царского негодования на сподвижников и сподручников поверженного во прах царевича Алексея, ан метнулась запоздавшая молния да и пронзила огненной стрелой бытие оплошавшего архимандрита. И зачем он, Тихон, паскудного Фомку-келейника громогласно всякими скверными лаями лаял, кулачными nычками морду ему кровянил да на конюшне саморучно порол, – озлобил гаденыша, и привелось теперь самому страшиться каждого часа. Надо было всю память у лиходея отбить, чтобы он ничего вспомнить не мог, чубастую его голову о стенку, о кирпичную стенку бы!.. Он же, змей подколодный, все, что давно уже позабыто, что было и быльем поросло, упомнил.

А ведь было так, воистину было, как Фомка-подлец в доносе своем написал, не отвергнешь того и не отмолчишься. При надобности другие nо самое подтвердят, хотя бы и ее, бывшую царицу, допросят. Беда из бед свалилась на архимандритскую голову, и не избыть ее. «Был Тихон в прошлых годах в доме суздальского архиерея казначеем, – писал в своем доносе келейник Фомка, – и в ту свою бытность ходил он в Покровский девичий монастырь и с подношениями земно кланялся бывшей царице Евдокие, называл ее царицей-государыней и писал от ее имени письмо к бывшему ростовскому епископу Досифею, что расстрижен да колесован в Москве…»

По малому времени еще не запылились допросные листы по делу царевича Алексея, и не миновать архимандриту Тихону дополнять их своими показаниями в промежутках между пытками. Ничего нельзя скрыть, ни от чего не откажешься. Лучше сразу же признаться во всем, а потом – как бог даст. Может, расстригут, но вживе оставят, только ноздри порвут и сошлют в навечную каторгу. А может, и живота придется лишиться… Ох, глаза бы нечестивцу-келейнику выцарапать, своими зубами глотку ему перервать!.. Сколько ни старался, не возмог отвергнуть его слова, и, собравшись с духом, признался Тихон во всем: да, в Покровском девичьем монастыре у монахини Елены два раза был, руку ей целовал, видел ее в мирском платье, царицей признавал и в церкви во время обедни шепотливо о здравии царицею поминал. Для ради почтения один раз посылал ей свежих судаков пять рыбин, через духовника ее Федора Пустынного, а в другой раз – ушат карасей, наловя их в архиерейском пруду.

Все архимандрит Тихон сказал и сидел в долгопечальном ожидании своей последней судьбы.

Не ел, не пил, и это ли не чудо произошло, когда явился к нему главный начальник петербургского пыточного застенка Андрей Иванович Ушаков и сказал, что отец архимандрит пыточному истязанию не подлежит и его выпускают, понеже он невинен.

Ради какого же счастливого случая не летели с его спины ошметки сорванной кнутом кожи? Почему не довелось ему изведать каторжной тяготы или, по меньшей мере, заточения в соловецкой монастырской тюрьме?.. А произошло все благодаря тому, что отец келарь Троицко-Сергиевской обители ударил челом Вилиму Ивановичу Монсу и сразу же вручил ему тысячу рублей, взятых из монастырской казны. Повидал в тот же день Вилим Иванович Ушакова и сказал ему от имени государыни Екатерины, что розыск по доносу на архимандрита Тихона надобно немедля прекратить. Не для чего снова волновать государя, когда он о проступках своего сына и людей, причастных к его делу, стал уже забывать, и невелика корысть колесовать еще одного чернеца-монаха. Государыня не велит по такому малому делу нарушать покой его царского величества. И Ушаков подчинился такому приказу, хотя распорядился судьбою архимандрита сам Вилим Иванович, даже не поставив о том в известность царицу.

Посчастливилось келейнику Фомке вовремя сбежать из обители, не то в первый же день своего возвращения Тихон расправился бы с ним не на живот, а на смерть.

Так у Вилима Монса дела и велись: излагалась просителем просьба и тут же назывался «презент» за ее исполнение, что сразу же подстегивало его решимость хлопотать и не упустить предложенного вознаграждения, величина коего была, конечно, в зависимости от важности просьбы.

За облегчение участи некоторых родовитых господ, сосланных по делу царевича Алексея, в случае успеха предпринятых Монсом хлопот сам потерпевший и его родичи считали себя неоплатными должниками милостивца Вилима Ивановича. Он был их благодетелем даже и в случае тщеты его стараний. Одна его душевность чего стоила! И воистину дорого обходилась она пострадавшим: ходатай, даже ничего не предпринимая, выговаривал еще дополнительную мзду, якобы для того, чтобы одарить других, нужных людей.

– Не знаешь, к кому обратиться? Да к Монсу. Он хотя и подлой породы, но продувной, ловкий немец, самый близкий человек у царицы… – И в добавку к сказанному еще несколько шепотливых слов.

– Гляди ты, чего достиг!

– Ему от нее ни в чем нет отказа. Верно тебе говорю. Ты только не поскупись, а он и не такие дела обделывал, стоит ему про то ей сказать.

Именно так и было. В затруднительных случаях Монс обращался к ней, к своей Катрин, которая не имела твердости устоять против его просьбы; в случае надобности, для успешного решения дела, сама обращалась к Петру, а тому не хотелось отказывать дорогой своей Катеринушке, дружку сердешненькому.

Письма-просьбы одно за другим поступали в канцелярию придворных дел на имя Монса, и в них после велеречивого обращения к великочтимому милостивцу излагалась самая главная для него суть: «В надежде, что по вашему ходатайству мы удостоимся жалованной грамоты, и потому просим вас милостиво принять благодарственные наши презенты… Имеем честь вас уверить, что обещанная нами благодарность будет вручена вам незамедлительно, как только… Что мы давали, того изволь с нас хоть вдвое взять, только высвободи малого от того заморского учения… Сотвори ко мне милость, доложи мое прошение без промедления, за что не погнушайся взять сто рублев… А что обещал вашей высокой милости брат мой, к тому и мною для вас приготовлено триста. Вспомогните нам, за что весьма останемся вашими молителями и рабами…»

Астраханский губернатор Артемий Волынский благодарил государыню за ее милость к нему арапкой с нарожденным арапчонком, а Вилима Монса – лошадью с серебряным мундштуком и турецким седлом. Послал еще «от простоты душевной и своего усердия» астраханской дичи – фазанов да кабаньих поросят со строгим наказом служителям, чтоб все вживе и сохранности было.

По Волге из Астрахани сии подарки доставлены.

Князь Андрей Черкасский, вопреки повелениям царя, уклоняется от государственной службы, возымев желание побарствовать в своих вотчинах, а для ради того просит любезного Вилима Ивановича «подать руку помощи». А чтобы рука протянулась охотнее, присылает позолоченную бахрому на камзол, и поскольку сие письмо доставляется на отменном иноходце, то князь просит насовсем оставить коня в его, Монсовой, конюшне.

У ее величества государыни просит похлопотать о себе обер-гофмейстер двора курляндской герцогини Петр Михайлович Бестужев. Хочется ему получить титул и звание тайного советника, что приравнивается к партикулярному генералу. «За которую вашу, моего государя, милость, – пишет он Монсу, – доколе жив, служить во всем к вашему удовольствию стану». Попутно сообщает, что митавский сапожник сделает не менее полдюжины башмаков, как того желает Вилим Иванович, он, Бестужев, самолично убедился, что колодки сапожником не перепутаны, башмаки будут в самую пору по ноге, и теперь близкими днями посылка доставится в Петербург.

Ну, только из-за башмачной посылки да одной словесной благодарности не для чего себя хлопотами утруждать, и лучше оставить его письмо без внимания. Пускай ждет да надеется генеральство себе получить, не к спеху оно ему.

А уж как бы хотел Петр Михайлович войти в дружбу с Монсом! Известно было гофмейстеру, что наведывался в митавский замок Вилим Иванович, где на короткий срок амур сближал его с герцогиней, – что ж, в этом Петр Михайлович видел пользу и для себя: вроде как под амуровым покровительством создавался тройственный их союз, и гофмейстер расшаркивался перед Монсом в предложении своих услуг на случай, ежели, например, Вилиму Ивановичу надумается еще и еще посетить Митаву для ради приятного свидания с герцогиней, предварительно уведомив о том. «Извольте, государь мой, поверить мне, – писал гофмейстер Бестужев, – что я зело обязуюсь верным к услугам вашим быть при вашей корешпанденции. Извольте оные письма ко мне при всеприятном вашем писании присылать; я оные в надлежащее место верно и во всякой сохранности передавать буду, понеже мне оное известно, и весьма секретно вас содержать стану».

Ищет благосклонности Монса и сын Бестужева – Алексей. Не получив в свое время от царевича Алексея ответа на предложение своих услуг, младший Бестужев выражает горячее желание служить государыне, о чем и уведомляет Монса.

«Теплого местечка захотел, но обойдемся без такого слуги», – с озлобленным пренебрежением разрывает Монс его письмо. Смешно было бы способствовать приближению к Катрин этакого хлыща!

Не к лицу всесильному Вилиму Монсу быть ходатаем по каким-либо мелким делам, сулившим малый профит. Такие просьбы, как объедки с его барского стола, могли подхватывать появившиеся у него подручные.

«Любезный братец! – пишет сестра Матрена ему из Москвы. – Князь Алексей Григорьевич Долгорукий просит, чтобы я тебе напомнила помочь ему завладеть в суздальском Галиче вымороченным имением. Скажи о том матушке-государыне, да и распорядись сам для князя».

Силен Вилим Монс, очень силен. И эта его сила – в незатухающей любви к нему Екатерины да в послушании царя Петра дорогой своей супруге. Могущественной царской силой ловко владеет Монс.

Все больше было изустных и письменных просьб, а тут еще одолевали заботы о постройке большого собственного дома с конюшнями и другими надворными постройками, надо было продолжать вести наблюдение за поместьями царицы, а самая главная забота – быть бессменным ее фаворитом. Надо было Монсу срочно подыскивать себе помощника по канцелярии, который занимался бы приемом челобитных, проверкой отчетов управляющих, составлением докладов, – словом, был бы секретарем и исполнителем разных поручений. Монсу порекомендовали для этого хорошо грамотного, знающего немецкий язык, разбитного человека, бывшего служителя покойной царицы Марфы Матвеевны, а потом писца у ее брата адмирала Апраксина – Егора Столетова.

Встретились они, поговорили и остались вполне довольны друг другом. За свое новое служебное место Столетов заплатил Монсу пищалью в шесть червонцев, бутылью венгерского вина, английскими шелковыми чулками и лисьим мехом стоимостью в двадцать рублей и стал именоваться «канцеляристом корреспонденции ее величества». Канцелярист скоро понял, для чего он нужен своему патрону, и не замедлил закрепить за собой права, обозначавшие степень его власти и значения. Он составил инструкцию, чтобы руководствоваться ею в служебных делах, и Монс ее утвердил. Всеми приходящими и исходящими письмами ее величества будет ведать он, канцелярист, и никого другого к ним не допускать; входить в соглашения с просителями (разумеется, более мелкими) относительно презентов; напоминать патрону о тех или иных просьбах; самому ходатайствовать по некоторым делам перед начальствующими лицами, и те с первых же дней стали оказывать свое расположение к заглавному канцеляристу государыни.

Жалованье, назначенное ему, дополнялось различными подарками просителей. Ему дарили галстуки, рубашки, камзолы, меховые шапки, отделочную бахрому, сукно. В числе просителей и дарителей были дворцовые служители, приказчики, поставщики товаров, управители дворцовыми имениями, чиновные и торговые люди. Принимая подарки, Столетов даже и мысли не допускал, что это взятки, а считал то лишь проявлением к нему благодеяний и приязни.

В свободные минуты он любил подыгрывать себе на гитаре и напевать романсы собственного сочинения, и Вилиму Монсу очень нравилось, что его помощник-канцелярист – тоже сочинитель чувствительных стихов.

Хоть пойду в сады иль в винограды,

Не имею в сердце ни малой отрады.

О, сколь тягость голубю без перья летати,

Столь мне без друга-мила тошно пребывати.

Не могу в сердце своем радости имети,

Доколь друга-мила не возмогу зрети…

– Катрин, Катрин!.. – запыхавшись, вбежал Монс в покои Екатерины. – Срочно еду в Петергоф к государю…

– Что случилось? – встревожилась она.

– Случилось, Катрин… Мы, я… явлюсь к нему с такой небывалой викторией… Король, шведский король убит… Некогда мне, Катрин… Я первый сообщу царю эту весть…

И словно вихрем вынесло его из дворца.

Едва не запалив тройку, примчался он в Петергоф. Петр увидел из окна, как Монс в каком-то переполохе выскочил из возка и бегом устремился к подъезду. «Что-то случилось… Уж не с Катеринушкой ли?..» – встревожился Петр, поспешив к нему навстречу.

– Виктория, государь!.. Я спешил, чтоб незамедлительно сообщить…

– Какая виктория?

– Я – первый – к вам… Шведский король убит. В Норвегии, при осаде крепости Фридрихсгаль.

– Известие, слов нет, примечательное, и тебе, вижу, хочется считать себя победителем, – с добродушной усмешкой заметил Петр. – Ну что ж, поскольку ты извещаешь об этом, то уже тем самым причастен к событиям.

Монс был польщен. Ради этого он и мчался сюда.

– Поздравляю, ваше величество! – восторженно воскликнул он.

– С чем? – удивился Петр. – Со смертью короля?.. Я к тому руки не прикладывал и на мою викторию это никак не походит. Король Карл был государь войнолюбивый, находил в жизни единственное удовольствие, чтобы с кем-нибудь непременно драться, а когда не было к тому случая, то верхом скакать себя упражнял да с маху головы баранам рубил. По всем его поступкам следует полагать, что был он не в совершенном разуме. Войско содержать не мог, вот, похоже, и принужден был из Швеции выступить, чтобы у чужого двора своих лошадей привязать да кормом им раздобыться, – усмешливо говорил Петр. – Остерман правильно о нем мне писал… Значит, сгасла его звезда. Из твоего сообщения, Вилим, вывод такой, что закончено мое сидение в Петергофе. Теперь долгожданный мир близить надо.

Кому перейдет в наследство шведский престол? К сестре убитого короля Ульрике-Элеоноре или к племяннику герцогу голштинскому, такому же взбалмошному, как его покойный дядя? Тогда может статься, что племянник тоже пойдет по его воинственным следам.

Карл XII никогда не задумывался о престолонаследии и с небрежностью говорил, что всегда сыщется голова, которой придется впору шведская корона. Он все время искал опасности, словно нарочно подставлял свою голову под неприятельские пули. Прежде такая храбрость воодушевляла его солдат, а в последнее время, предчувствуя его обреченность, они говорили: «Он ищет смерти, потому что видит дурной конец своим войнам». Дурной конец при осаде Фридрихсгаля и наступил.

Да, шведский король Карл XII не назначил наследника. А кто унаследует российский престол после смерти царя Петра?.. Объявленный при отречении Алексея наследником малолетний царевич Петр Петрович, Шишечка, так и не научившись говорить и ходить, оскудевший и телом и разумом, в четырехлетнем возрасте умер. Это было единственное хорошее, что он сделал за свою незадачливую младенческую жизнь. Отец и мать облегченно вздохнули; было бы лицемерием выражать скорбь по поводу его кончины, – скорбь выражалась в связи с непоправимым убожеством его жизни.

Теперь первым наследником становился внук Петра, сын царевича Алексея и кронпринцессы Шарлотты.

Нет и нет. Царю Петру никак не по душе было назвать наследником хотя и вполне здорового четырехлетнего внука, но отпрыска ненавистного Алексея.

Смерти, смерти… Приказав другим долго жить, отошел от сего мира фельдмаршал Борис Петрович Шереметев. Многие годы воевал он со шведами, но не стал дожидаться завершения долголетней войны теперь уже близким миром. Прощай, фельдмаршал.

Прощай и ты, верный подданный, высокоценимый князь Яков Федорович Долгорукий, тоже заторопившийся к праотцам.

Взятый в плен под Нарвой, князь Яков Долгорукий десять лет пробыл в шведском плену, а в 1711 году его, вместе с другими пленниками, повезли было на восточный берег Ботнического залива. И представился князю Якову благой случай бесстрашного дерзновения, что пленники могли бы шведского капитана с немногочисленной его командой обезоружить да пометать под палубу в трюм, и успешно это сделали, принудив шкипера идти к Кронштадту.

Храбрый, достойный почести князь Яков обладал отменным умом и мог бы государством править. Вечная память ему, верному сподвижнику и боевому другу по оружию.

И еще одна смерть стала памятной Петру в том 1719 году.

Несколькими летами раньше, когда «друг сердешненький» Катеринушка была в очередной раз чреватой и ей требовался сугубый покой, царь Петр обратил внимание на молоденькую ее фрейлину с еще не порушенным своим девичеством. Звали ту девицу Мария Гамильтон, а проще – Мария Гаментова. Будучи довольно миловидной, она разделила участь других смазливых фрейлин и, оказавшись отмеченной вниманием царя, недолго пробыла его метрессой. Уехав на длительный срок за границу, Петр оставил Марию в забвении, и, брошенную им, ее подобрал оставшийся в Петербурге царский денщик Иван Орлов, с кем она и нашла себе утешение. Пока царь находился в заграничной поездке да занят был разбирательством дела своего сына, Мария была дважды чреватой, но младенцы ее бесследно исчезали. Должно, тайком относила их в детоприемный дом для незаконнорожденных. А вот в эту мартовскую ростепель откопала собака в снежном завале у ограды Летнего сада какой-то сверток. Развернули его служители, в столовой салфетке с вышитым царским вензелем – завернутый и примерзший младенец.

Знали придворные о любовной связи фрейлины Гамильтон с денщиком Иваном Орловым, и подружки ее приметили, что у Марии на груди кофта от молока намокает, – по всему видно было, что младенчик ее, да и царская салфетка указывала, что взята была она фрейлиной. Стали ее искать, а она куда-то запропастилась. Позвали к царю денщика Орлова, он тут же упал на колени, и повинился в своем подозрении, не умерщвляла ли Мария младенцев и раньше. Разыскали ее, собравшуюся куда-то бежать, и она созналась, что найденный ребенок – ее.

Екатерина пробовала заступиться за виновную и просила похлопотать за нее царицу Прасковью, вмешательство которой могло иметь большое значение, поскольку она была известна Петру как не расположенная к снисходительности в случаях женских проступков, а тут, дескать, несчастье произошло.

– Рассуди, невестушка, – говорил ей Петр, – как же можно простить убийцу своих детей? О ее преступлении наслышан весь город, и что же люди станут говорить обо мне, смирившемся с таким злодеянием? Тяжко мне правый закон отца и деда нарушать, а того тяжче нарушать закон божий. Не хочу я быть ни Саулом, ни Ахавом, кои нерассудною милостью преступили божий закон да оттого и погибли. Надо чтить правду и не губить души своей.

Осужденная на смертную казнь, сидевшая в каземате Мария Гамильтон попросила шелковой белой материй с черными лентами на отделку и в оставшиеся до смертного часа дни сшила себе траурное платье. В нем и поднялась на помост эшафота.

Царь Петр любил необычные зрелища и не мог оставаться равнодушным к столь небывалому проявлению погребального вкуса. Он обнял осужденную, поцеловал ее, поддержал своими руками, когда она, склонившись к нему на грудь, впала в обморочное состояние, и, передав палачу, спустился с помоста.

Когда топор палача сделал свое дело, царь поднял окровавленную голову, коснулся губами ее побледневших мёртвых губ, которые когда-то получали от него иные поцелуи, и, обращаясь к стоявшим поблизости людям, указывая на видневшиеся на шейном отрубе жилы, пояснял, по коим из них текла кровь артериальная, а по коим – венозная. Потом, приказав хранить голову Марии Гамильтон в банке со спиртом и поместить в куншткаморе, перекрестился и удалился к себе.


– Что это?.. Вчерашним днем государь в Выборг отправился, а нынче уже возвращается?.. Плывет да то и дело со своей бригантины из пушек палит… Трубачи, слышь, трубят… Что бы такое значило?..

Что сие значит? Мир. Мир! Подходя на своей бригантине к Лахте, Петр узнал об этой радостной вести и повернул назад к Петербургу. Мир!..

Северная война, продолжавшаяся двадцать один год, наконец-то кончилась. Как ни упорствовали шведы и как ни подстрекали их англичане продолжать сопротивляться, вынуждены были заключить мир. Не раз до этого русские войска высаживались в Швеции, забирали города и селения, казацкие отряды подходили к самому Стокгольму, и поняли наконец шведские правители, что обречены они на полное поражение и никакого отпора русским дать не могут.

Мир, счастливый вечный мир заключен в финляндском городе Ништадте.

Французский консул в России Кампредон, сообщая своему правительству о случившемся, писал о царе Петре: «Ништадтский договор сделал его властелином двух лучших портов на Балтийском море. У него многочисленный военный флот, он каждый день увеличивает количество своих галер и внушает страх своим соседям… При малейшей демонстрации его флота, при первом движении его войск ни шведская, ни датская, ни прусская, ни польская корона не осмеливается ни сделать враждебного ему движения, ни шевельнуть с места своих войск».

Да, так. В петербургском Адмиралтействе трудом его кораблестроителей был создан многочисленный и сильный балтийский флот «открытого моря». Победы в Северной войне были одержаны на суше и на море, армией и военным флотом, русским солдатом и русским матросом.

Двадцать один год войны…

– Все ученики науки в семь лет оканчивают, а наша военная школа троекратное время была, однако ж так хорошо окончилась, что лучше было невозможно, – говорил Петр.

С большим торжеством отмечалось в Петербурге заключение Ништадтского мира. По городу, извещая об этом радостном событии, разъезжали двенадцать драгун с белыми перевязями через плечо и лавровыми ветвями, а перед ними – по два трубача.

Празднества начались так называемым «Первым триумфом». Участники объявленного маскарадного шествия переправлялись через Неву с Городского острова к Почтовому двору на плотах, в бочках и чанах. Возглавлял шествие новый князь-папа генерал Бутурлин, а сам Петр в мундире корабельного барабанщика бил в барабан, приплясывал и пел песни.

«Второй триумф» был в следующем месяце. 20 октября царь приехал в Сенат и объявил прощение всем осужденным, освобождение от платежей государственных должников, отмену недоимок, накопившихся с самого начала войны. 22 октября, после торжественного чтения мирного договора в Троицком соборе, архиепископ Феофан Прокопович произнес речь, в которой отмечал государственные заслуги царя Петра, за что он достоин называться Отцом Отечества, Императором и Великим.

Покосившись на архиепископа, опередившего с новым титулованием государя, в сопровождении сенаторов к Петру подошел канцлер Гаврила Иванович Головкин и, кашлянув в кулак, торжественно проговорил: «Вашего царского величества славные и мужественные воинские и политические дела, через которые токмо едиными вашими неусыпными трудами и руковождением мы, ваши верные подданные, из тьмы неведения на театр славы всего света, и тако рещи, из небытия в бытие произведены, и в обществе политичных народов присовокуплены; и того ради како мы возможем за то и за настоящее исходатайствование толь славного и полезного мира по достоинству вас возблагодарить? Однако ж да не явимся тщи в зазор всему свету, дерзаем мы, именем всего Всероссийского государства подданных вашего величества всех чинов народа, всеподданнейше молити, да благоволите от нас в знак нашего признания толиких отеческих нам и всему нашему отечеству показанных благодеяний титул Отца Отечества, Петра Великого, Императора Всероссийского принятия. Виват, виват, виват, Петр Великий, Отец Отечества, Император Всероссийский!»

Сенаторы трижды прокричали «виват», и за ними повторили сей приветственный возглас все находившиеся в церкви. В ответной речи Петр сказал, что заключением достойного мира увенчаты тяжкие труды, но, надеясь на мир, надо не ослабевать в военном деле; что надлежит стараться об общей государственной пользе и прибытке, от чего народ получит облегчение.

Колокольный звон, звуки труб, литавр и барабанов покрывали крики ликующих людей. На Троицкой площади сооружен был помост, на котором стояли бочки с вином и пивом. Петр взошел на него и, зачерпнув ковш вина, выпил за здоровье русского народа. Громовое «ура» подхватили орудийные салюты из крепости и со ста двадцати пяти галер, выстроившихся на Неве. Начался пир и новый маскарад, а с наступлением вечера стали загораться фейерверки. На темном фоне неба разноцветными огнями вырисовывались очертания храма Януса и вспыхнула эмблема правосудия, попирающая фурий, с надписью «Всегда победит», а на Неве появился фейерверочный огнецветный корабль с лентой-надписью «Конец венчает дело».

Глава седьмая

<p>I</p>

Вот и опять царица Прасковья у себя в Измайлове. Не было повода сетовать, жаловаться на житье-бытье. И с дочками все по-хорошему. И та и другая – герцогини, все равно что царицы в своих владениях. Ну, а что с мужьями у них не столь ладно вышло, тут уж ничего не поделаешь. У Анны его почти что и не было, а у Катеринки ее мекленбургский супруг оказался забулдыжливым. Бог даст, может, тоже скоро помрет, а вдовствующей герцогине больше почета.

Нет, не досаждала царица Прасковья богу излишними просьбами, а благодарила за такое его покровительство. Теперь бы еще Парашку в королевны определить, как вещал ей покойный провидец Тимофей Архипыч. Жалко, что помер он и дознаться нельзя, какое именно королевство он Парашке пророчил. Все пока вроде бы идет по путю, – тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Надо полагать, и Парашкина судьба хорошо определится. Житейскими достатками она, царица Прасковья, не обижена, – до другого века так пробавляться можно, не укорачивал бы только бог земной срок ее жизни. Кроме царского денежного оклада получала она изрядный доход от своих вотчин, кои были в разных губерниях и уездах. Где – две, где – три тысячи посадских и крестьянских дворов, а где – и все пять. Были в ее владениях и беглые крестьяне, укрывшиеся от обедневших или жестокосердых помещиков, – царица Прасковья велела всех к себе принимать, чем больше душ в ее владениях будет, тем лучше. В случае можно некую толику из них и продать, каждая душа своих денег стоит, хоть даже бабьей или ребячьей будь. К подмосковным, псковским, новгородским владениям ей еще под Оршей деревни пожалованы, достаток все прибывает, – слава и благодарность всевышнему и Прасковье-пятнице, приставленной от сонма святых к тезке царице Прасковье. И только одна печаль одолевала, что не было рядом любимой дочушки Катеринки.

«Катюшечка, свет мой, здравствуй на множество лет! – писала ей мать. – Большая невзгода мне, что ты от меня далече. Письма твои, свет Катюшечка, чту и умильно плачу от них. Даже ломота в костях одолевать начинает, едва раздумаюсь о тебе. Приезжала бы ты ко мне поскорей, и будь при сем над тобой мое благословение. Не замедляй с приездом своим».

Вместо того, чтобы с каким-то нерасторопным нарочным письмо отправлять, надо послать самого верного человека, дворецкого Василия Алексеевича Юшкова (не чужой ведь он Катеринке), и пусть заверит он дочку, что проживание в Измайлове не станет убыточным для нее, а содержаться она будет со всей свитой на государственном коште.

А вот и радость – Катюшка приехала со своей доченькой Аннушкой и сподобающей ей герцогской свитой. Сразу и ломота в костях перестала, и бодрость к царице Прасковье вернулась, и уж так-то она умилялась, глядя на внучку. Отцом ее был герцог Карл-Леопольд, но величали маленькую цесаревну не Карловной, а Леопольдовной, посчитав, что русскому уху будет так благозвучнее.

Свет Катюшка поселилась в Измайловском дворце подле матери, а свита – в двух флигелях. Располневшая, смуглолицая, черноглазая герцогиня, дорогая Катерина Ивановна стала будто бы еще меньше ростом и, прибыв в свое родовое Измайлово, кубышкой перекатывалась по дворцовым покоям. Словно возвратившись к своей прежней девичьей безунывной поре, оглашала покои громким смехом да безумолчным говором. В ее свите самым доверенным лицом был герцогский адъютант – черноусый статный молодой капитан и талант, на которого Катерина Ивановна обратила ласковое внимание еще в день своей свадьбы, когда сидела рядом с новобрачным супругом Карлом-Леопольдом, а глаз не сводила с его адъютанта Ганса Бергера.

Сразу же начавшиеся в замужестве семейные неполадки не стали особенно удручать герцогиню. Худеть, что ли, ей от них да стенаться? Она не горевала даже в тех случаях, когда супруг, нарушая условия свадебного контракта, не обеспечивал жену ни деньгами, ни припасами и она вынуждена была обращаться за помощью к матери.

Однажды – дело было зимой – прошел слух, что герцог Карл-Леопольд возымел желание побывать в гостях у своей царственной тещи, и курьером-разведчиком от него послан был полковник Тилье. Под самой Москвой на мекленбургского посланца напали разбойники, весьма неучтивым образом обошлись с ним и сопровождавшим его егерем – обобрали их дочиста, и немец-курьер появился в первопрестольной столице в рваном мужицком одеянии, обиженный сразу на всех московитов. Подвергать подобной опасности своего властелина полковник не мог и, незамедлительно уехав, отговорил герцога от вояжа в Московию. В Измайлове ждали его на широкую масленицу, но зять к теще на блины не пожаловал.

Царица Прасковья не опечалилась. Пускай непутевый зять живет, как хочет, а Катюшка будет от него независимой, может в любой день подняться и отбыть из постылой Мекленбургии да пожить вместе с матерью. Вот она и приехала со своим ухажером.

На правах самого приближенного человека адъютант Ганс Бергер осматривал покои Измайловского дворца; вот спальня царевны-герцогини, устланная сукном вишневого цвета. Катерина Ивановна показывает ему свою кровать, а рядом в алькове – постель маленькой принцессы Анны Леопольдовны. Все опрятно и хорошо.

Но что это за хрип и вой?.. На пороге комнаты появился полуслепой старик с всклокоченными серыми волосами, в грязном рубище и с бандурой в руках. Несколько струн на бандуре были оборваны, и они путались в пальцах старика, гнусаво тянувшего нескладную, похожую на вой песню. А потом, хрипло вскрикнув, он перешел вдруг на плясовой наигрыш, и под его музыку в комнату вбежала босая, еще более грязная старуха и, тряся своими смрадными лохмотьями, пустилась в пляс.

– Ух, какая резвая! – прихлопывала в ладоши Катеринка и, хохоча, приплясывала сама.

Ганс Бергер с отвращением смотрел на непристойно вихлявшуюся старуху, на грязные отрепья старика и недоумевал, как их появление могло веселить герцогиню. А она, с детства привыкшая к шутам и шутихам, карлам, дуркам, уродцам и юродивым, чувствовала себя среди них подлинно что как дома.

В дверях остановилась подошедшая царица Прасковья, и Бергер ждал, что она разгневается на грязных оборванцев, но царица одобрительно улыбалась, достала из кармана несколько сушеных черносливин и оделила ими веселящихся стариков.

– Потешьтесь, потешьтесь с ними, – сказала дочери и ее таланту, довольная, что они нашли себе развлечение.

Забыв про строгость своего нрава, благосклонно смотрела царица Прасковья на приближенного к дочери немца, – надо же ей утешной быть, и с огорчением подумала о себе, о замеченном охлаждении верного в прошлом наперсника Василия Юшкова. Вроде бы никакой размолвки между ними не происходило, но в последнее время стал дворецкий как бы от нее отдаляться.

Отдыхая в послеобеденную пору, лежала царица Прасковья, надеясь с часок подремать, ан ни на минуту глаз не сомкнула, раздумывая о превратностях бренной жизни. Поговорить надо с Василием, почему стал таким?.. Может, одарить его еще чем-нибудь?.. Да ведь мало приятного в том, что его расположение надобно покупать. Прежде безвозмездно ласковым был. А теперь-то что ж?.. Графского титула царь Петр ему не дает. Разобиделся, что ли?

– О-ох-ти-и… – тяжело вздохнула она.

Поздно спохватилась царица Прасковья, что занедужила обоюдная их любовь. Не прежним удалым молодцем стал Василий Юшков, заиндевело у него на висках, а шею морщинами исстегало. К стылым, пасмурным дням обветшалая жизнь подошла, и пожухла сердечная его склонность.

Вспомнилось царице Прасковье давнее, придуманное в молодые годы, – как им изъясняться, дабы непонятно было другим. Письма они такие друг дружке писали, подставляя на место букв цифры: буква «А» – единица, и следующая за ней по азбуке буква имела очередное цифровое обозначение. Тридцать самых ходовых букв были подменены у них тридцатью цифрами. Слово «люблю», например, в цифровом написании – «11, 29, 2, 11, 29».

Не спалось, не дремалось царице Прасковье. Написать Васе тайнописью, напомнить о прошлом?..

В Часослове хранился у нее листок, на котором азбучный порядок букв был заменен цифровым, и царица Прасковья отыскала его. Долго думала, с каких слов амурное послание начинать… Подобрала подходящие слова, не смущаясь их скабрезностью, и стала неразрывной цепочкой нанизывать цифры одну за другой. А когда написала, сложила листок пополам да еще и еще пополам, дождалась прихода Василия и сунула ему в руку.

– Почитай на досуге.

– Что это?

– Письмо тебе написала.

Он неопределенно повел плечом и, усмехнувшись, сунул письмо в карман.


В Измайлове среди придворных служителей царицы Прасковьи «для отправления дворцовых волостных дел» был подьячий Василий Деревнин. Он же управлял и окладною казною царицы. Исполнял свои обязанности Деревнин добросовестно, но за непочтительность навлек на себя гнев дворецкого Юшкова. По его распоряжению подьячий был отстранен от должности, и Юшков приписал ему будто бы большой денежный недочет. Деревнин просил, чтобы его рассчитали по-хорошему, без несправедливого, как он заверял, возведенного на него поклепа, но Юшков оттягивал время, ссылаясь будто бы на допущенную Деревниным путаницу в книгах. Уже несколько раз приходил Деревнин хлопотать по своему делу, а Юшков злобно насмехался над ним и грозил жестокой расправой. В последний раз пришел Деревнин на подворье царицы Прасковьи, обратился было к дворецкому, прося указать, в каких книгах нашел он путаницу, но Юшков не стал его слушать.

– Отстань, отвяжись! – прикрикнул на подьячего и, прижав пальцем одну ноздрю, высморкался в его сторону, а когда доставал тряпицу, чтобы нос подтереть, у него из кармана выпала сложенная в несколько раз бумажка. Не заметив этого, Юшков скорыми шагами направился к одному из дворцовых флигелей, а Деревнин оглянулся по сторонам – на дворе никого – и бумажку поднял. Отойдя в укромное место, развернул ее. Несколько слов было написано рукой царицы Прасковьи, – почерк ее Деревнин знал хорошо, и в тех словах предупреждение: по прочтении письмо истребить, а за теми словами несколько строчек цифирной тайнописи.

Любопытство и злорадство овладели Деревниным. В его руках была какая-то тайна. А вдруг государственная! Вдруг раскрытие ее даст возможность отличиться и отомстить дворецкому за все его лихости… Или пойти к Юшкову и сказать, что он листок обронил? Нет, это не улучшит их отношений и будет упущена возможность отомстить ненавистному, а к тому же нарушится царский указ «ничего не утаивать в деле государственном», а Деревнин был подьячим-законником. Чувство мести и возможность выслужиться взяли верх, и он поспешил скрыться с царицына подворья.

Как бы хорошо было отомстить и самой Прасковье, и ее сожителю! Тесть Деревнина, Григорий Терский, был фискалом по должности и по призванию, мог дать дельный совет, и Деревнин направился к нему. Рассказал о своей находке и показал ее. Терский тщательно рассматривал листок, старался разгадать цифирную тайнопись, но не мог.

– Я хочу подать это письмо в Тайную канцелярию, – сказал Деревнин.

И тесть поддержал его намерение.

– По всему видать, письмо важное, – заключил он. – Донести о нем беспременно надобно.

В тот же вечер, перед тем как отходить ко сну, царица Прасковья спросила Юшкова:

– Прочитал?

– Что?

– Письмо мое.

– Ой, из ума вон совсем! – спохватился Юшков, сунул руку в один карман, в другой, всего себя обыскал – письма нет.

– Да как же так?.. – всполошилась царица Прасковья. – Про него никто знать не должен. В нем наши с тобой сокровенные тайности… О-ох-ти-и!.. Ежели кто найдет да дознается, про что там, стыда не оберешься… Куда ж ты его задевал?..

Если бы Юшков знал – куда! Он старался досконально припомнить, где был и что делал днем, но ни за что ухватиться не мог, чтобы отыскать след письма, а помнил, как, приняв его от Прасковьи, сунул в карман. Снова минуту за минутой перебирал в памяти весь день, и наконец-то ему прояснилось: останавливался на минуту с Деревниным и платок из кармана доставал. Не иначе как в ту самую минуту письмо обронил. Припомнил место, осмотрел там с фонарем каждую пядь – ничего найти не мог. Но по верному следу пошел Юшков дальше, разыскивая Деревнина: не он ли письмо подобрал?

Ни дома, ни у тестя подьячего не оказалось, а увидев у себя пожаловавшего вдруг и так обеспокоенного дворецкого, Григорий Терский убедился, что найденное зятем письмо весьма важное.

Проводив ушедшего ни с чем Юшкова, фискал Терский сам направился в Тайную канцелярию сообщить о визите к нему взволнованного дворецкого. Узнал, что Деревнин представил найденное письмо находившемуся в Москве начальствующему лицу Тайной канцелярии генералу Бутурлину, который вложил письмо в особый пакет и запечатал своей печатью. В скором времени ожидалось возвращение государя из Персидского похода, и ему тогда будет передано то таинственное письмо, а пока податель его Василий Деревнин, объявивший «слово и дело государево», задерживался в московском отделении Тайной канцелярии. Допросили Терского, что он по сему делу знал, и тот сообщил, что видел цифирное письмо, но разгадать его не мог.

Сумел-таки дознаться Юшков, где, в каком укрытии находится Деревнин, доложил об этом царице Прасковье, и она решила принимать незамедлительные меры, чтобы вернуть свое злополучное письмо.

– Вели заложить карету да созови мне человек пять либо шесть, какие покрепче. Сам ты не езди, а то еще ненароком пришибешь ворога до смерти. И скажи, чтоб свечей взяли, дабы впотьмах там не быть.

Подали карету-колымагу на железном ходу. Вместо сиденья наложили для царицы Прасковьи подушки, а для сопровождавших ее служителей – сенники. Завесили окошки и дверцу кожаными фартуками, и тяжелая колымага, переваливаясь по дорожным колдобинам, поползла в Москву на Мясницкую улицу, где против Гребневской церкви находилась московская Тайная канцелярия, заменившая пыточный Преображенский приказ.

Хорошо, что поблизости церковь была. Для ради успеха в деле царица Прасковья покрестилась на ее стены и сотворила молитву. Сводчатые полуподвальные помещения пыточных застенков и других казенных палат, никогда не освобождавшихся от заключенных, были грязны и мрачны, – без зажженных свечей шагу ступить невозможно. Опираясь на черемуховый посох, царица Прасковья вслед за своими служителями спустилась по выщербленным ступенькам в зловонный полуподвал. В кожаной, затянутой шнурком кисе была у нее денежная мелочь для раздачи колодникам, и, чтобы сыскать к себе их расположение, оделяла каждого милостыней. Были тут схваченные тати, нищеброды, раскольники, а у дверей – стражники с алебардами. Из начальствующих людей в поздний вечерний час не было никого, и заплечных дел мастера находились на отдыхе.

– Где сидит мой служитель Василий Деревнин, я хочу и ему подать милостыньку, – обратилась царица Прасковья к старшому из стражи.

– Он вон в той казенке, – услужливо указывали колодники на одну из дверей.

– Тут он, благоверная государыня, но пускать к нему до поры не велено никого, – сказал старшой.

– Да мне к нему и не нужно, только бы милостыньку подать да помолился чтоб он за меня, – кротко молвила царица Прасковья и кивнула своим людям: – Пошли.

– Старшой стражник заскочил вперед и распростер перед дверью руки, не подпуская к ней никого.

– Отодвинься, – угрожающе сказал ему стременной царицы Прасковьи, рослый здоровый мужик.

– Не велено, я сказал, – повторил старшой стражник, но стременной его оттолкнул и плечом навалился на дверь.

Двое стражников подбежали на помощь своему старшому, но служители царицы Прасковьи дали одному тычка под бок, а другого оттолкнули в сторону и силою отворили дверь. Темная казенка осветилась свечными огнями, и стоящий у стены Деревнин обомлел, увидев явившуюся к нему царицу Прасковью.

– Светите лучше, – приказала она и злорадно протянула: – Вот ты где, Василий Федорович, дорогой!.. Какое письмо на меня подавал? Где его взял?..

Струсивший Деревнин повалился ей в ноги.

– Нашел я его, благоверная государыня, на твоем подворье нашел.

– Куда дел?.. Подай немедля сюда, – прикрикнула она, и удары посоха посыпались на Деревнина. – Подавай письмо… Немедля подавай!.. – твердила она, снова и снова нанося удары подьячему по голове, по лицу своей палкой. – Не отпущу, пока письмо не отдашь, – приговаривала она, дрожа и задыхаясь от гнева.

В казенке стало тесно и смрадно от набившихся арестантов, с любопытством наблюдавших за расправой царицы Прасковьи над своим служителем.

– Ты глянь какая!..

– Выводите его, – приказала царица своим людям.

– Куда?.. – закричал старшой стражник и, рванувшись к двери, загораживал ее собой. – Помилуй, государыня, мне по артикулу великая беда будет, ежели я арестанта выпущу. Воля твоя, государыня, а из-под караула я его не отдам. Он сидит по важному государственному делу.

Царица Прасковья сама схватила Деревнина за руку и потянула к двери.

– Запирай, замыкай дверь на выходе! – крикнул старшой своим. – Васютин, беги скорей за начальником… Да ведь мне, ежели…

Хорошо помнил он строгости артикула: «Когда кого стеречь приказано, а тот через небрежение караульного уйдет или от караульного без указа отпустится, тогда виновный в том вместо преступителя подлежащее наказание претерпит». Царица Прасковья, понятно, не знала «Устава об экзекуциях», не для нее он был писан, и возмутилась продерзостью стражника:

– Как ты смеешь не пускать меня? Али ты за караулом можешь держать царицу?..

– Я тебя, благоверная государыня, за караулом не держу, – отвечал ей старшой, – а только по артикулу мне немалый страх. Не выпущу я его отсель…

Пришлось царице Прасковье остановиться. Плюнув в лицо старшому, она в негодовании опустилась на скамью и решала, что делать дальше.

– Обыщите хорошенько, нет ли ножа у него, – приказала своим служителям, указав на Деревнина.

Обшарили его, ножа не нашли.

– Говори, изверг, где взял письмо? – снова негодующе взорвалась она.

Деревнин повторил, что нашел его на дворе.

– Крепче держите его, – приказывала царица своим людям, и снова пустила в ход палку.

Деревнин валялся у нее в ногах, молил о пощаде. Лицо его было в ссадинах и кровоподтеках, на глаза наплывала багровая опухоль.

– Жгите его… Харю ему жгите, уши, нос… Глаза ему выжигайте, бороду всю опалите, – исступленно приказывала царица Прасковья.

Деревнин в ужасе задул поднесенную к его лицу свечку, но ее снова зажгли. Он старался вырваться, но служители крепко его держали. Тогда царица Прасковья выхватила горящую свечку из руки своего стременного и сама раз, другой ткнула ею в изуродованное лицо Деревнина. Она старалась поджечь волосы на его голове, опалить щеки, нос, в бесчисленный раз повторяя одно и то же:

– Где взял письмо?.. Отдавай мне немедля, изверг!..

Деревнин мычал, стонал, укусил чью-то руку.

– Жгите, жгите! – исступленно кричала царица Прасковья.

– Государыня, смилуйся, – просил ее старшой стражник. – Повели не чинить ему жжение… За ним государево дело… Государево, ты пойми… В ответе мы за него…

Желание спасти себя самого заставляло старшого заступаться за пострадавшего. Вступился за него и еще один стражник:

– Статочно ли такое дело, государыня?!

– Я могу как хочу наказать его, – отвечала она. – Никто мне не указ… Снимите с него портки и рубаху…

Ее внимание привлек деревянный козел, стоявший для острастки арестантов, и царица Прасковья велела взволочить на него обнаженного Деревнина. Старшой стражник опасался, что забьют насмерть его подопечного и за него не миновать будет нести жестокий ответ. Среди грязной казенки на козле растянут за руки и ноги государственной важности человек, он стонет, хрипит; сбившиеся в казенке люди со страхом наблюдают, как изволит гневаться государыня царица Прасковья Федоровна, нанося по обнаженной спине и голове виновного удар за ударом. Дрожащая от гнева, с побагровевшим лицом, грозно сверкающими глазами и взлохмаченными волосами, она являла собой словно вырвавшуюся из преисподней фурию, озаренную похоронным отблеском горящих восковых свечей в спертом и душном воздухе с запахом жженого человеческого мяса и волоса, а рядом с ней сатанинским исчадием стоял с кнутом в руках верзила стременной, готовый по первому ее знаку приступить к беспощадному кнутобойству.

– Письмо мое где?.. – опять и опять дознавалась царица Прасковья, но Деревнин уже не отвечал.

– Да что ж это делается?.. – неистово, с прорвавшимся возмущением воскликнул старшой.

Мысль о том, что за истязуемым арестантом тайное дело, что он нужен будет для допросов и, может быть, для еще более сильной пытки, какую повелит учинить законное здешнее начальство, – эта мысль заставила старшого принять меры для прекращения чинимого царицей Прасковьей самоуправства. Вон что сделано – человека узнать нельзя, не лицо у него, а окровавленный комок жженого мяса, борода и усы выгорели, пожглись волосы на голове…

– Разойдись!.. – что было силы крикнул старшой.

Расталкивая сгрудившихся людей, в пыточную казенку вошел генерал-прокурор Ягужинский.

– Что ты делаешь, государыня?.. – строго проговорил он.

Старшой стражник облегченно вздохнул: слава богу, помощь подоспела, явился сам генерал-прокурор.

– Неладно, государыня, что ты по тайным местам изволишь ночью ходить, – выговаривал ей Ягужинский.

Не столько ради спасения потерпевшего прибыл он сюда, сколько для водворения надлежащего здесь порядка.

– Отдайте мне моего служителя. Он вор, украл у меня казну, – наспех придумала царица Прасковья, ни словом больше не обмолвившись о письме.

– Без именного его императорского величества указа ничего сделать нельзя. Прошу, государыня, немедля покинуть сие помещение, – уже приказным тоном говорил Ягужинский, и царице Прасковье ничего больше не оставалось, как, огорченно вздохнув, возвращаться в Измайлово.

Поздней ночью вернулась она в свои хоромы. Заглянула в спальню Катеринки и увидела ее спящей покоившей голову на руке тоже спавшего Ганса Бергера. Чтобы не потревожить их сон, царица Прасковья осторожно, на цыпочках удалилась. Подошло время отдохнуть от тревожного и многотрудного дня.

<p>II</p>

Деятели Тайной канцелярии, «господа Сенат» и другие влиятельные лица находились в Москве для ради встречи государя, возвращавшегося из Персидского похода.

Там, на далеком Каспийском побережье будут у России новые пристани для кораблей в городах Дербенте и Баку. Русские войска воспрепятствовали вожделению турок завладеть Персией.

– Ура!.. Дербень и Баки к нам прибавлены!

По сему торжественному случаю господа сенаторы спешно снарядили особого курьера к государю – где только он его найдет: в Астрахани или уже на пути из нее – для извещения о том, что «по случаю победы и за здоровье Петра Великого всерадостно пили».

Пили они легко и весело, а похмелье оказалось тяжелым и печальным. Пока государь находился в отъезде, чем они, господа вельможи, занимались? Лаялись между собой? Избрали Сенат местом для побрехушек?.. Оказалось, что подканцлер Петр Шафиров лаял Скорнякова-Писарева, утверждая, что оный происходит от площадного писаря и скорняка, а отец его от нищеты приучал сына пахать землю, подобно самому простому смерду, дядя же повешен за воровство. Помимо недостойного поведения в Сенате, где вступал в пререкания и в брань, Шафиров обвинен был в выплате лишнего жалованья своему брату Михаилу при его переходе из одной службы в другую, в трате государевых денег на свои расходы во время поездки во Францию да еще в том, что у полковника Воронцовского взял в заклад деревню, а денег ему никаких не дал. За все эти содеянные преступления осужден Шафиров к лишению имущества, чинов и к смертной казни.

Досадно было Петру, что приходилось разуверяться в людях, которых он считал своими верными помощниками. Вспомнил, как более двадцати лет тому назад, проходя мимо одной лавки, заметил в ней ловкого сидельца. Вступил с ним в разговор и узнал, что тот хорошо сведущ в немецком, французском и польском языках, взял его к себе на государственную службу и определил переводчиком в Посольский приказ. Год от года все лучше, дельнее проявлял себя переводчик Петр Шафиров, став из былого худородного бароном и подканцлером, а теперь вот низвержен с достигнутой им высоты.

В февральский морозный день барабанный бой известил московских градожителей, что завтра утром в Кремле будет казнь бывшего государственного министра барона Петра Шафирова.

– Не все простому люду голову на плаху класть, привелось и вельможному господину потешить палача.

– Топор, должно, так навострен, что с маху голову снесет.

– А как же иначе?.. Любому кату похвала приятственна, – говорили в народе.

Еще только рассветало, а в кремле уже было полным-полно желающих увидеть казнь вельможи. Осужденного привезли на простых мужицких санях под караулом солдат и взвели на помост, где его ожидал палач со своими подручными. Кабинет-секретарь Макаров огласил приговор, в котором перечислялись вины и злоупотребления Шафирова, и присужденная за это кара – отсечение головы. Кончив читать, Макаров отошел в сторону, а подручные палача сдернули с преступника парик, сняли старую шубу и подвели его к плахе.

– Брюхо-то наел!..

– Всыте жил, в жиру, – разглядывая осужденного, переговаривались, делились замечаниями стоявшие вблизи помоста. – Гляди-кось, бога помнит, крестится.

Что-то шепча, Шафиров несколько раз торопливо перекрестился и, став на колени, положил голову на плаху.

– Сейчас башку оттяпают…

– Глядеть-то жуть…

– Прижмурься, коли робкий.

Палач дал знак подручным, и те за ноги оттащили Шафирова от плахи, растянув посреди помоста. Занесенный палачом топор мелькнул в воздухе и вонзился в плаху. Снова выступивший вперед кабинет-секретарь Макаров объявил, что его императорское величество, памятуя о прежних заслугах осужденного, дарует ему жизнь, заменяя смертную казнь ссылкой в Сибирь.

Побледневший, с дрожащими губами и со слезами на глазах, Шафиров поднялся на ноги, и, поддерживаемый Макаровым, сошел с помоста. Среди собравшихся на зрелище казни пронесся ропот:

– Зазря время потратили…

– Обманно вышло…

В кремлевской Ответной палате, где собрались вельможные люди и куда был приведен Шафиров, сенаторы поздравляли его с помилованием; во избежание дурных последствий от всего пережитого лейб-медик Блюментрост пустил ему кровь, но никакой радости Шафиров не проявлял.

– Лучше бы открыли мне большую жилу, чтоб разом избавить от мучений, – мрачно произнес он.

Но и ссылка в Сибирь была ему Петром отменена, а повелел он содержать осужденного под строгим караулом в Новгороде. Дозволялось находиться там всему опальному семейству и получать на содержание по тридцать три копейки на день.

Поплатились былым своим благополучием и недруги Шафирова, с которыми он враждовал в Сенате. Генерал-майор Скорняков-Писарев отправлен на сооружение Ладожского канала, став разжалованным в солдаты, а обер-секретарь Поздняков – в рядовые писцы.

Покончив с сенатскими скандалистами, Петр занялся разбором дела Василия Деревнина.


После визита в Тайную канцелярию царицы Прасковьи со своими служителями старшой стражник по долгу службы донес начальству в обстоятельном рапорте обо всем случившемся. Он ничего не скрыл, но, сообщая о действиях главной виновницы происшедшего, подобострастно величал ее благовернейшей государыней. В рапорте приводилась «опись головы и тела Василия Деревнина», и по той описи значилось, что «голова изрядно избита во многих местах и произведено ее свечное жжение, тако же по носу, бороде и по щекам избито и обожжено. За почернелой опухолью не стало видно глаз; руки по запястьям тож побиты, а на груди под сердцем зело красно».

Старшой делал вывод, что Деревнин может сильно расхвораться, а потому «необходима надобность лечить его из аптеки».

Начальство Тайной канцелярии с этим согласилось. Не дай бог, Деревнин помрет, а государь захочет вести розыск по тайному цифирному письму и, ежели не найдет в живых подьячего, – не миновать, что спросит за него с начальства Тайной канцелярии, а потому генерал Бутурлин, хранивший за своей печатью цифирное письмо, напоминал лекарю о необходимости приложить все старания для выздоровления потерпевшего. Писал: «Господин доктор! Некоторый человек по тайным государственным делам содержится, сделан весьма больным и того ради объявляю вам его императорского величества указом, дабы вы изволили того человека хорошо лечить, понеже оный весьма нужен».

Перетрудила себя Прасковья во время свидания с Василием Деревниным и сильно занедужилась: и в боку под сердцем было колотье, и дышала с большим затруднением, – вот до чего треклятый раб свою госпожу довел! Знала она, что государь Петр Алексеевич прибыл в Москву, но не явилась с поздравлениями по случаю его успешного Персидского похода, – можно было оправдаться приключившимся недомоганием. Сам Петр к ней не наведывался, занятый неотложными делами, и случилось так, что недуг царицы Прасковьи сразу усилился в связи с появлением в Измайлове государева гонца с требованием незамедлительно сообщить ключ шифра для прочтения цифирного письма.

– Ой, горе… Ой, стыдобушка… Ой, ой… – разохалась она. – Неудобьсказуемые слова под цифирью кроются, про любовные утехи в письме говорится, про кои никому, опричь самого фаворита, не положено знать. О-ох-ти-и!..

А не дать государю императору разгадку, он подумает, что в письме тайный государственный заговор, не остановится и перед пыткой, дабы подлинную правду узнать. Не отмолчишься и не схоронишься от него.

Ох да ах – и, перемогая немочь, достала царица Прасковья из Часослова листок с ключом к тайнописи, в жар и в пот ее бросило, когда вручала гонцу.

Не помнил Петр, когда еще так смеялся, как привелось ему при отмыкании полученным «ключом» цифирной тайны. Хотел было потешить и Бутурлина, пуще зеницы она сберегавшего тайное письмо, но решил не выставлять невестку на всеобщее посмешище. Разгадав все цифры, разорвал письмо на мелкие клочья, чтобы помина не оставалось, и приказал снять допрос со всех лиц, сопровождавших царицу Прасковью на свидание с Деревниным.

Без малейшего запирательства поведали служители о походе благовернейшей государыни в застенок Тайной канцелярии и как она соизволила утруждать себя гневом на недостойного подьячего; подтверждая сказанное одними, другие дополняли еще кое-что от себя, воссоздавали картину свечного жжения и палочного рукоприкладства всемилостивейшей и достославной государыни. Всех опрошенных, раболепно исполнявших ее волю, Петр приказал подвергнуть наказанию батогами по двадцать ударов каждому, а особо старательно проявившему себя стременному дать добавочно еще десять ударов. Дворецкий Василий Юшков, коему предназначалось цифирное письмо, не был призван к допросу. Петр не велел его о чем-либо спрашивать, опасаясь, как бы фаворит невестушки с перепугу не поведал еще каких любовных их тайн, но своей доли наказания не избежал, будучи сослан из Москвы в Нижний Новгород. Конвойный унтер-офицер, сопровождавший его, имел на руках рескрипт императора для передачи нижегородскому начальству вместе с опальным человеком: «По нашему указу послан к вам в Нижний Новгород Василий Алексеев, сын Юшкова, коего примите и впредь до указу нашего велите ему жить, не отлучаясь никуда». И еще повелел Петр отобрать у царицы Прасковьи ее пажей, двух отроков братьев Воейковых, записав их в гвардию солдатами.

Притихла и приуныла Прасковья Федоровна, ожидая чего-нибудь еще более худшего на болезную свою голову, но никакого другого перепуга испытать не пришлось. В первые дни она старалась совсем не подниматься с постели, ожидая, когда строгий деверь уедет из Москвы, и вдруг опрометью вбежала к царице Прасковье переполошенная служанка.

– Государь пожаловал.

И следом за ней вошел к болящей невестушке Петр.

– Здравствуй, Прасковья Федоровна, на множество лет! – приветствовал он ее. – Чего это ты занедужила?

Обошелся с ней весьма ласково, и ничто не показывало каких-либо признаков его гнева за содеянное, ни единым словом не обмолвился он о ее посещении Тайной канцелярии, как будто и не было ничего. Так же и она себя повела – словно ничего не случилось. Петр рассказывал ей про свой Персидский поход, какую жару в летнюю пору приходилось переносить, что находившаяся с ним в походе императрица Екатерина Алексеевна даже волосы себе велела состричь, дабы голову облегчало. Поклон она дорогой Прасковье Федоровне посылает и просит извинить, что приехать нынче к ней не смогла: прибыл из Петербурга управляющий всеми ее имениями Вилим Монс и она с ним в Преображенском деловые книги и бумаги сверяет.

За здоровье невестушки откушал Петр поднесенную ему племянницей Катеринкой большую чарку вина, и царица Прасковья пригубила за его императорское здоровье. Заметил он, что Катеринка несколько прихрамывала, оберегала правую ногу от резких движений.

– Что с тобой?

– Мозоль на ноге натерла.

– Давай, я тебе ее живо вырежу.

– Ой, дядюшка миленький, не тревожься, – испугалась Катеринка, что он сделает ей операцию да и спровадит на тот свет, как это случилось с некоторыми его пациентами. – Мне уже вовсе не больно теперь.

– Ну, как знаешь… Не в меру, смотрю, растолстела ты.

– Мне, дядюшка, самой такая полнота досаждает, хоть я и стараюсь корсетом утягиваться.

– Старайся меньше спать да вдосыть не наедаться, – советовал Петр племяннице.

– Скоро настанет великий пост, вот она на редьке и похудеет тогда. А в мясоед да на масленицу грех досыта не наедаться, – сказала царица Прасковья.

– Малость оклемаешься, невестушка, и дольше тут не задерживайся. Я поеду и попутно на ямских да почтовых дворах прикажу, чтоб тебя в переменах подвод не томили.

– Премного благодарна за всю заботу и ласку, – расчувствовалась царица Прасковья и даже всплакнула, но вовсе не от умиления, а оттого, что придется Измайлово покидать и опять в ненавистный «парадиз» ехать.


Будучи в селе Преображенском, Петр вспомнил о дедовском ботике, на котором в ребяческую пору плавал по Яузе-реке, и решил перевезти его в Петербург. Приказал с великим бережением без излишней торопливости везти его на санном ходу, а по весне от Новгорода переправлять дальше водным путем.

– Слава богу, уехал, – перекрестилась царица Прасковья, узнав, что Петр отбыл из Москвы.

Не повеселела ее жизнь. Хотя и собирались довольно часто гости, но не было, как прежде, безунывного и легкого провождения времени. Пили, угощались разной снедью, но будто за поминальным столом, с удрученным видом и уныло-протяжными вздохами.

Как-то там, в распостылой ссылке, пребывал дворецкий Василий Юшков? – печалилась о нем царица Прасковья; ничем не радовала вдовья судьба ее сестру Анастасию Федоровну Ромодановскую, частую гостью в Измайлове и так пристрастившуюся к винопитию, что только в нем и находила, себе отраду.

Заскучала и Катеринка после того, как, по вызову герцога, отбыл в Мекленбургию Ганс Бергер. Чтобы коротать время в скучные непогодные дни, принялась было за чтение и стращала маменьку с теткой рассказами о прочитанном: будто на каком-то сицилианском острове есть гора и на ней непрестанно горит огонь, а в самой горе – обиталище дьявола.

– И для чего же в таком страшном месте люди живут? – поражалась тетка Анастасия.

– А у одного венецейского человека, – продолжала рассказывать Катеринка, – собрано много натуральных диковин и среди них – каменные раки, от натуры весьма великие, курица о четырех ногах и дракон, что может умертвить человека одним своим взглядом.

– Свят, свят, свят… Спаси и помилуй… – крестились мать и тетка и хоть своим испугом несколько развлекали Катеринку.

– И еще вот написано, – показывала она книжку, – что в Иерусалиме виден пуп земли и щель, ведущая в ад.

Рассказывала о страшенных великанах с песьими головами, о змеях с девьими лицами, и каждая до пупа человек, а от пупа – хобот змиев. Крылаты они и названы василисками… А в индийской земле живут люди мохнатые, без обеих губ, не едят и не пьют, только нюхают, да к тому ж об одной ноге. А когда солнце сильно печет, то могут ногой себя прикрывать.

– И чего-чего только нет!.. Страсть на страсти живет, – ужасались мать, тетка и верховые боярыни, обретавшиеся в Измайлове.

А то вдруг заломит Катеринка руки и не своим голосом завопит:

– Скушно мне… Ой, как ску-ушно!.. Голова разломилась!

И, чтобы избавиться от одолеваемой скуки-тоски, кинется в непрестанную гульбу, разъезжая по московским боярским домам на именины, на свадьбы, на девичьи посиделки, где плясала без устали, хохотала да любезничала с кавалерами, и было все это куда как приятнее, нежели глядеть дома на изможденную унылую маменьку, на упившуюся до бесчувствия тетку Анастасию да словно на заморышную сестрицу Парашку.

А то приохотилась вдруг к театру. Нанятые актеры сами разносили по московским знатным домам афишки и приглашения пожаловать в Измайловский дворец на театральное представление. Приехали гости-зрители, но представление пришлось отменить потому, что самый главный актер, коему надлежало представлять заморского короля, был бит батогами, уличенный в том, что в кухне выкрал пирог с вязигой. После битья он ходил враскорячку, и представление заменили обильным застольем и танцами.

Но как ни коротай дни в Измайлове, а надо было думать об отъезде в Петербург. Разгневается царь… да не царь теперь, а император, – пришлет гонца с приказом незамедлительно выезжать, и окажутся испорченными родственные отношения. Зачем, скажет, сама с приездом не собралась да своим непослушанием разозлила?

– О-ох-ти-и…

И Катеринка торопила с отъездом, – там, в северной столице, веселей жизнь пойдет.

Собрались, поехали. Не так шибко, как ездит сам государь, а с остановками, с отдыхом на день-другой, глядя по тому, насколько приманчивым покажется то или другое подворье.

С дороги царица Прасковья нет-нет да и посылала с подоспевшей оказией либо снаряжая специального гонца в Петербург, чтобы доставить грамотку государю да государыне для ради напоминания им о себе, чтобы не ослабевало милостивое их расположение. Сидя на ямском или почтовом дворе, под диктовку матери Катеринка писала: «Предражайшая и прелюбезнейшая государыня, императорское ваше величество, свет-царица матушка, здравия тебе на множество лет, купно с государем нашим дорогим батюшкой…»

– Да хватит уж, мамань, все время – дорогой да дорогая, – делала замечание недовольная Катеринка.

– Пиши, пиши, знай. Рука, чать, не отвалится, а умилостивить их надобно.

Но, несмотря на пространные пожелания всяческого благополучия императорской чете и всему их семейству, писала на самом деле царица Прасковья далеко не от чистого сердца, памятуя ссылку Василия Юшкова, коея потрясла ее, и подогревала царица Прасковья свое охлаждение к деверю и к его супруге с немалой трудностью.

Кое-как, при великой усталости, добрались до Петербурга. Едва миновали главную заставу, и зловещим видением встретил их «земной рай», украшенный несколькими виселицами. На одних – за шею, а на других – за ребра были повешены какие-то тати, – тьфу, тьфу, тьфу! – отвела поскорее от них взор царица Прасковья.

– Глянь, мамань, подцепленный за ребро висит, – удивилась Парашка.

Маманя стукнула ее по затылку и велела в ту сторону не смотреть.

– Вы, маманька, притомились, так отдыхайте с Парашкой, а я к государыне и к светлейшему князю с визитом пойду, – едва успев переодеться с дороги, сказала Катеринка.

Только ее дома и повидали, готовую незамедлительно принять участие в увеселениях, где бы они ни происходили – хоть в хоромах вельмож, хоть на улице.

<p>III</p>

Верховая боярыня Секлетея Хлудова, находившаяся неотлучно при царице Прасковье, горюя горестью своей государыни о безотрадной судьбе дворецкого Василия Юшкова, посоветовала царице не сокрушаться о нем столь чувствительно, а постараться облегчить его участь, обратившись за помощью к вельми могущественному царедворцу Вилиму Ивановичу Монсу. И верно Секлетея подсказала. Монс заверил, что можно послать в Нижний Новгород указ от имени императрицы.

Хотя не в Петербург, не к самой Прасковье, а в подмосковное Измайлово возвращен был Юшков из ссылки, и стоило это царице Прасковье двух тысяч рублей наличными, из рук в руки переданных Секлетеей Хлудовой Вилиму Монсу, да опричь того в благодарность за высвобождение опального дворецкого подарила царица Прасковья Монсу поместье под Петербургом близ поселка Стрельны. Поместье это тянулось вдоль морского берега на тысячу сажень в длину и на сто в ширину, имело пашню, лес, покосные угодья, хорошо обстроенный новый дом с надворными постройками и приданными к дому слугами. А от себя лично благодарный Юшков прислал Монсу тоже деньги и серебряный сервиз.

И так все это ладно получилось, что царица Прасковья, в сущности, урона в поместье не понесла: находившееся под Стрельной отдала Монсу, и в то же самое время царь-деверь пожаловал ее Петровским островом, принадлежавшим до этого детям царевича Алексея. Огород, отделенный от острова небольшой протокой, Петр оставил было внучатам, но царица Прасковья завладела и огородом. Меншиков и Апраксин заметили, что такой ее поступок незаконный, но она ничего не хотела слушать, воспользовавшись отъездом царя в Шлиссельбург для встречи доставленного туда дедовского ботика, коего Петр любовно называл «дедушкой русского флота».

Из Шлиссельбурга вниз по течению Невы ботик вел сам царь-государь, и его сопровождали девять галер и яхта. У Александро-Невской лавры почтенного «дедушку» встретила флотилия военных и партикулярных кораблей, приветствуя его пушечной пальбой, грохотом барабанов, звоном литавр, зычными трубными звуками и громогласными «ура» стоявшей на берегу многотысячной толпы. Эти приветствия дополнялись ружейной стрельбой и преклонением знамен выстроенных полков гвардии.

Словно старчески кашлянув, «дедушка» отвечал на приветствия тремя выстрелами из своих крохотных слабосильных пушечек. На Неве не было мостов, и все корабли свободно проходили по реке, направляясь к Петропавловской крепости. Крепостные орудия салютовали тем кораблям, возглавляемым «дедушкой», слегка покачивающимся на волнах. Отдыхая на якоре у Адмиралтейства, он ожидал, когда на Неве выстроятся его «внуки» – корабли балтийского флота, чтобы поздороваться с ними. Почтительно подошла к нему шлюпка с сидящими на веслах десятью адмиралами и рулевым – генерал-адмиралом Петром. По веревочной лестнице поднялись они на «дедушкин» борт, готовые к параду. Сигнальным залпом возвестил об этом царь, и десятки многопушечных кораблей, фрегатов, галер и других судов, извергая из орудийных жерл пламя, дым и грохот, сотрясали воздух ответным салютом, произведшим большое впечатление на иностранных послов, приглашенных на торжество встречи «дедушки» с «юным» флотом России.

Петербургские градожители – штатские и военные, сухопутные и морские – пировали по сему достославному поводу и, стараясь проявить свою преданность, любовь и уважение к своему государю, отцу отечества, пили так, как не мог того запомнить ни один иноземец во все время своего пребывания в России. Не было от «Ивашки Хмельницкого» никакой пощады и дамам во главе с самой императрицей. Ее дочки цесаревны Анна и Лисавета приветливо подносили пирующим стаканы да чарки, бокалы да кубки крепчайшего венгерского и грациозно пригубливали сами.

В гостях у Петра на этом пиршестве был герцог голштинский, племянник убитого шведского короля Карла XII. Проявляя необыкновенную преданность богу Бахусу, герцог оказался поборником и российского «Ивашки Хмельницкого», что особенно умиляло царя Петра. В припадке нежности он срывал с головы голштинца парик и целовал его то в затылок, то в маковку. Гости обнимались, целовались, плакали, расчувствовавшись от непонятной им самим жалости, ссорились и тут же мирились, а не то наделяли друг дружку внезапной зуботычиной или оплеухой.

Нарушив свой домашний покой, приходилось и царице Прасковье принимать участие в таком шумном пиршестве. Будучи не в состоянии подняться на борт «дедушки», она, сидя в баркасе, поднимала заздравные чарки и старательно выпивала их, предчувствуя, что вскоре придется навсегда проститься с празднествами земной жизни, а что последует в небесном царствии – ведомо лишь богу.

– О-ох-ти-и…

Хорошо, достойно приветила она достославного «дедушку» русского флота, после чего передала все бразды дальнейших увеселений свет Катюшке, и та во всю мочь веселилась за себя, за маменьку да за болезную сестру Парашку.

Не изменяли поведения смешливой и беззаботной мекленбургской герцогини ни усиливающиеся материнские недуги, ни усугубившаяся размолвка с благоверным супругом. Некогда было ей думать о каких-то неприятностях, когда следовало предаваться очередному веселию, например, с камер-юнкером герцога голштинского Фридрихом Берхгольцем, которого она зазывала к себе, проводя с ним время в приятной болтовне, оделяя его подарками и не отпуская от себя иногда целыми днями.

– Голоштанец он, голштинец этот, оберет тебя, – предупреждала ее мать.

– Не беспокойся, маменька, я завсегда край помню. Больно-то щедрой себя не выказываю, по безделице только, зато имею полное свое удовольствие, – успокаивала ее Катеринка.


Слухами земля полнится, и доходили до курляндской герцогини Анны слухи о том, какие торжества проводились в Петербурге в то время, как она вынуждена была прозябать в опостылевшей Митаве. Дядюшка-государь строго-настрого повелел без его соизволения в Петербург не являться. Вот и сиди тут затворницей, словно в монастырском или тюремном заточении. И досадливые, злые слезы – кап, кап…

О сколь мизерно, ничтожно ее положение при великом дяде-императоре, а ведь у нее самой натура царственная, гордая, властолюбивая, вельми чувствительная к унижению. Все время перед ней одно препятствие сменяется другим, и надо каждое преодолеть. Сколько нареканий пришлось перетерпеть от матери за привязанность к гофмейстеру Бестужеву да к Бирону, – зачем они, простые служители, приближены к ее герцогской светлости? Зачем… Будто понять не может. Затем, зачем у маменьки-царицы в таком же приближении служитель Юшков. Других поучать горазда, а на себя оглянуться догадки нет.

Ух, и злость же забирала Анну на сварливую и неуимчивую мать. Озлобленная и завистливая, она ненавидела и сестру Катеринку за то, что той разрешено было участвовать во всех петербургских празднествах и пиршествах, вольно и беззаботно жить в свое удовольствие, а вот ей, Анне… И опять – кап, кап – злые, безутешные слезы.

Обленившаяся, нечесаная, не утруждавшая себя умыванием, она, полуголая, целыми днями валялась на пропылившейся медвежьей шкуре, расстеленной на полу, и, если не была в хмельном забытьи, то предавалась несбыточным мечтаниям: «Вот бы то, да вот бы это…» И мысленно жестоко расправлялась со своими недругами, включая в их число мать и сестру. Мысленно злобствовала, негодовала, а на деле приходилось унижаться, например, перед презренной, худороднейшей из худородных, прежней солдатской девкой, портомойкой, возвысившейся до разительного звания императрицы. А вот она, курляндская герцогиня, царевна от самого рождения, вынуждена содержаться в скудости и неприглядстве. (И опять слезы – кап, кап…) Справедливо ли такое?.. Презренной портомойке, чтобы была милостивой, приходилось время от времени разные презенты посылать: штофной материи ко дню рождения либо изукрашенную табакерку да просить ходатайства перед государем по разным нуждам или о желании хоть на недолгое время отлучиться из Митавы в Петербург, будто бы для того ради, чтобы их, дорогих царственных родичей, полицезреть, и еще – жаловаться на свою непомерную бедность, – писать: «Драгоценная моя тетушка-государыня, с превеликой печалью вашей милости сообщаю, что ничего у меня нет, и ежели к чему случаи позовет, а я не имею ни нарочитых алмазов, ни кружев, ни платья нарочитого, а деревенскими доходами насилу могу дом и стол свой содержать. Также отправлен ко мне по вашему указу Бестужева сын Алексей и живет другой год без жалованья, и просит денег у меня. И прошу я, государыня моя, не прогневайся на меня, зачем утрудила своим письмом, надеючись на вашу добрую милость к себе. И еще прошу, свет мой, чтоб моя маменька не ведала ничего, а я кладусь вся в вашу волю. Государыня моя тетушка (слезы – кап, кап – на листок), содержи меня в своей неотменной милости. Ей-ей, у меня кроме тебя нет боле никакой надежды, а маменька моя царица Прасковья Федоровна гневна на меня за то, что живу без замужества, и ничем я не могу радоваться (опять слезы на бумагу, да еще слюной размазала то место). Видишь, слез мне не сдержать, весь листок я обслезила. Попроси у дядюшки-государя обо мне, чтоб милость показал, привел мое супружеское дело к окончанию, дабы я больше в сокрушении от маменьки не была, а то она несносно в письмах на меня ругается. Дорогая моя тетушка государыня, опричь тебя не имею я на свете радости в моих тяжких печалях, и ты пожалей меня. При сем племянница ваша Анна кланяюсь».

Петр обещал вдовой племяннице еще достойного жениха сыскать, но вскоре снова передумал: пускай Курляндия останется закрепленной за Россией при господстве вдовствующей герцогини Анны. Она сама намеревалась без мужа госпожой прожить, а в последнее время, выходит, раздумалась, что жить так непочетно. Пускай остается вдовкой.

Вынуждена была Анна унижаться и перед светлейшим князем Меншиковым, этим «прегордым Голиафом», как его многие называли, не забывала поздравлять как самого светлейшего, так и всех его родичей с новым годом, пасхой, семейными праздниками и раболепствовала перед ним: «Себя же повергаю в вашу высокую милость и предстательство за меня, сирую, в чем несумненную надежду имею на вашу покорнейшую милость и пребываю с достойным респектом вашей милости верная и к услугам всегда должная Анна».

В Митаве был у нее небольшой кружок самых близких, среди которых значились Бестужевы: сам гофмейстер Петр Михайлович, двое его сыновей – Алексей и Михаил и две дочери – фрейлины Анны: девица Екатерина Петровна и Аграфена Петровна, находившаяся в замужестве за князем Никитою Волконским. Возглавлял этот тесный кружок Эрнст Иоганн Бирон. Но дошло как-то до герцогини Анны, что дочь Бестужева Аграфена в письме к двоюродному брату назвала Бирона «канальей», и Анна сумела добиться, что княгиню в Петербурге обвинили в намерении «чинить при дворе курляндской герцогини беспокойство» и сослали на житье в монастырь.

Был донос в Петербург и на самого гофмейстера Бестужева, обвинявшегося в том, что он «обкрадывает герцогиню, водит к себе ее фрейлину, родную сестру Бирона, и наделяет ее съестными припасами, оставляя других служителей впроголоди». Говорилось еще, что гофмейстер Бестужев «нескольким фрейлинам герцогини детей наделал». Но донос тот оставался без внимания и никаких последствий не было.

А вот случилось так, что сама вдовствующая герцогиня очреватела. Узнают про то в Петербурге – дядюшка, мать – и хоть петлю накидывай либо топись… Выродить ребенка да придушить?.. Машку Гаментову государь за это казнить велел. Ему, бешеному, только бы головы рубить, – отрубит и родной племяннице. Что делать?.. Как быть?..

И Анна придумала: женить Бирона, и будто это его жена родит, а самой – ходить в широком капоте и в последние месяцы вовсе не показываться никому. Бироновская жена прислуживать станет, а больше никого не подпускать. Для ради видимости подушку ей подвязывать, будто бы это она чреватой стала.

Да, так и сделать. Можно будет и ребенка живым оставить, словно он бироновский, и законно имя младенцу дать.

Она позвала Эрнста Иоганна, растолковала ему, как и что, и, хотя тот вовсе не думал о женитьбе, Анна настояла, и он вынужден был согласиться. Выбрала ему Анна в жены двадцатилетнюю служанку Бенигну Готтлибе, слабую здоровьем, глупую и некрасивую, изъеденную оспой, вызывавшую у Бирона лишь отвращение.

После бракосочетания и весьма немноголюдного свадебного застолья, когда все разошлись, Анна сказала Бирону:

– Будем считать свадьбу моей, а не этой дуры. Пойдем ко мне.

И Эрнст Иоганн Бирон сразу же из-за стола отправился с герцогиней в ее опочивальню.

Поселилась госпожа Бенигна Бирон в той же части митавского замка, где были покои герцогини, и в дальнейшем все происходило так, как было придумано Анной. Бенигна подвязывала на живот себе подушку и все осведомлялась, скоро ли родит госпожа герцогиня. А потом, когда свершилось то, чему полагалось быть, Бенигну, будто роженицу, уложили в постель и приносили к ней младенца, мальчика.

<p>IV</p>

Непогожей выдалась петербургская осень 1723 года. Вечером 2 октября с моря стал дуть сильный ветер, вспучил Неву, и она, вырвавшись из стиснувших ее берегов, переполнила все протоки и заметалась по улицам, словно ища себе убежища. Градожителей обуял страх – не пришлось бы погибнуть в водной пучине, а в хоромах царицы Прасковьи тот водный переполох дополнился смятением, связанным с резким ухудшением здоровья занемогшей царицы. А еще неделю назад она была столь бодрой, надеялась на полное превозможение своих недомоганий. В жизнерадостном веселье отпраздновала день рождения дочери, царевны Прасковьи, коей с того дня пошел тридцатый годок, да вдруг после того что-то неладное со здоровьем и произошло. Подумалось было царице Прасковье, что похмелье тяжко сказывалось, ан и венгерское, выпитое для ради выздоровления, нисколь не помогло. Да еще и наводнение с его сумятицей подействовало худо. С каждым днем все сильнее обострялась ее каменная подагра, ноги отказывались повиноваться, вся она обрюзгла, ослабела, дышала трудно, с хрипами.

Можно было с часу на час ожидать ее кончины, и в царицыных покоях толпились челядинцы в тревожном неведении, что с ними станет после смерти матушки царицы. Были тут высшие и низшие чины духовной иерархии, заглядывали и юродивые с большим опасением, как бы не застал их здесь государь, который в любую минуту мог прибыть к умирающей невестушке, а встреча с ним для царицыных приживальщиков могла окончиться тем, что они попали бы под батоги. Всем было памятно, как поступил он полгода тому назад при кончине сестры, царевны Марии Алексеевны. Тогда собравшиеся у постели печальники и плакальщицы по заведенному исстари обычаю голосили и причитали, подносили умирающей яства и напитки, дабы ей было чем при расставании с земной жизнью напоследок полакомиться, а явившийся царь Петр всех разогнал и запретил такие проводы отходящих на тот свет.

Появился он на царицыном подворье – и как ветром сдунуло всех из ее покоев.

Зная, что Прасковья Федоровна была немилостива к своей дочери Анне, Петр внушил невестушке о необходимости ее полного примирения, и Прасковья согласилась с ним. Кое-как заплетающимся языком продиктовала предсмертное письмо, заверяя дочку в своей материнской всепрощающей любви.

Недоверчиво глядела Прасковья Федоровна на деверя, опасаясь, что, как только она испустит дух, царь-государь захочет потрошить ее, как потрошил в давнишний год царицу Марфу. Со слезами умоляла не терзать ее бренное тело, и Петр клятвенно заверял, что не сделает такого. Прощаясь с ним на веки вечные, поручала ему и материнскому попечению государыни императрицы своих дочерей Катеринку и Парашку.

На запоздавшем осеннем рассвете, почувствовав приближение смертных минут, царица Прасковья попросила зеркало и долго в него смотрелась, прощаясь сама с собой, готовая перейти в царство небесное и предъявить там кому следует свои царственные права.

Дали знать Петру о ее смерти, и он распорядился подготовить все надлежащим образом к пышно-величественным похоронам.

Гвардии майор Александр Румянцев, назначенный главным маршалом погребения, объехал именитых лиц с приглашением пожаловать в назначенный день и час на похороны усопшей царицы.

– В лавру, слышь, водой покойницу повезут.

– На паруснике по Неве. Государю опять охота водный праздник учинить.

– Выходит, на забаву невестка померла.

– Так оно и есть. Зачнет из пушек палить да огни потешные пускать.

– По первости, слышь, в лавру, а когда в крепостном соборе склеп отделают, то царицу Прасковью из лавры туда перевезут. Опять вроде как праздник будет.

– Ох, грехи, грехи… – вздыхали, злоязычили приглашенные на торжественное погребение.

И торжество действительно оказалось отменное. Петру приятно было наблюдать, какое впечатление производило убранство смертного ложа царицы Прасковьи на всех, приходивших не только поклониться умершей, но и подивиться на погребальное украшение. Открытый гроб с телом усопшей стоял на катафалке, устроенном наподобие парадной постели. Большой балдахин из фиолетового бархата, украшенный серебряными галунами и бахромой, возвышался над этой смертной постелью, и в головной части балдахина красовался вышитый шелками двуглавый орел. У гроба на красной бархатной подушке лежала царская корона, сверкавшая драгоценными камнями. Тело царицы Прасковьи охраняли двенадцать капитанов в черных кафтанах и длинных мантиях с черным флером на шляпах и с вызолоченными алебардами в руках. Строгий порядок не нарушался ни стонами, ни воплями. Всякие плачи и причитания были запрещены еще при погребении царицы Марфы. Чинно и строго шло отпевание.

По окончании прощального целования на лицо покойной царицы Прасковьи положили портрет ее супруга царя Ивана, завернутый в белую объярь – как бы струистый муар.

Намерение везти тело водой было Петром отменено, и царицу Прасковью посуху доставили в Александро-Невскую лавру, где и похоронили перед алтарем в Благовещенской церкви.

Как и полагалось тому быть, в доме покойницы были поминки, сразу же перешедшие в изрядное пиршество, и уже слышался колокольчик смеха мекленбургской герцогини, царевны Катерины Ивановны, а сестрица ее Параскева, озябшая на похоронах, согревалась выпитым венгерским да тут же и уснула.

С несколькими людьми царица Прасковья не успела при жизни расплатиться, и среди них был воспитатель ее дочерей француз Стефан Рамбурх.

«В прошлом 1703 году, – писал он в челобитной царю Петру, – зачал я по указу со всякою прилежностью танцу учить их высочествам государыням царевнам; служил им пять лет до 1708 года. А за оные мои труды обещано мне жалованья по 300 рублей в год, к чему представляю в свидетели Остермана, который тогда их высочества немецкому языку учил. Однако же принужден после десятилетних моих докук в Москве дом мой оставить, и приехав в Санкт-Петербург, непрестанно просить о выдаче моих денег ее величество блаженной памяти государыню царицу Прасковью Федоровну, которая изволила ото дня до дня отлагать. А после смерти ее величества бил я челом ее высочеству, государыне царевне герцогине мекленбургской, и ее высочество не изволила ж мне никакое удовольствование учинить».

Петр внял этим мольбам, и француз Рамбурх получил следуемые ему деньги.

Свет Катюшка, как того и нужно было ожидать по ее характеру, скоро совсем развеселилась, довольная, что никто теперь не брюзжит, не выговаривает ей, зачем амурничает с голоштанным голштинским камер-юнкером да часто оставляет его у себя.

А тут еще для большего веселья подоспело такое потешное событие: умер царский карлик Лука, и государь самолично наметил, как состояться похоронному церемониалу во время шествия на кладбище. Впереди процессии попарно шли тридцать певчих, все маленькие мальчики с писклявыми голосами. За ними – в полном облачении, весьма маленького роста поп; за ним шестерик лошадок-пони в черных вязаных попонах, ведомых детьми-пажами, вез словно игрушечные санки, на которых в маленьком гробу лежал карлик Лука. Похоронный церемониймейстер, карлик с длинной бородой и с маршальским жезлом, возглавлял множество других карликов и карлиц в траурных одеждах, медленно тянувшихся за погребальными санями, причем все карлицы были в черных вуалях. А по бокам этой траурной процессии шагали громаднейшего роста гренадеры с горящими факелами в руках.

Глядя на такие похороны, свет Катюшка от смеха едва живот не надорвала, и на весь день потом ее икота одолела.

А когда вернулись с кладбища, в покоях государя были распотешные поминки, на коих все карлики и карлицы перепились. И на девятый, и на двадцатый день после панихиды обильным винным угощением поминали карлика Луку.

Отпраздновали Новый год, и по петербургским улицам стали разъезжать голландские матросы, индийские брамины, арапы, арлекины, длиннокосые китайцы, персы с завитыми бородами и еще какие-то неведомые чужестранцы, но говорили все они по-русски, и были то маскарадно разодетые сенаторы, министры, знатнейшие военные, генерал-адъютанты, царские денщики и прочие придворные.

Члены разных коллегий и другие служилые люди в дни этого узаконенного шутовства не имели права снимать с себя маскарадных нарядов и являлись в них на службу.

Главными деятелями той потехи были «всепьянейшие и сумасброднейшие члены конклавии князь-папы», как они торжественно именовались. Свита князь-папы почти в сто человек состояла из князей, баронов, графов, генералов – людей знатнейших, и среди них в чине архидьякона сам Петр. Гульба была в те дни до умопомрачения.

Недолго тосковала по матери и царевна Прасковья Ивановна. Под шумок маскарадного веселья она тайно обвенчалась с генералом Димитриевым-Мамоновым, досадив своим замужеством дядюшке-государю, не получившему еще какого-нибудь герцогства в добавление к курляндскому и мекленбургскому.


С того дня, когда царь Петр был торжественно провозглашен императором, с его величанием происходила путаница: одни по-старому называли его царем-батюшкой, государем, царским величеством, а иные – по-новому, императором.

Ну, а с величанием его супруги и вовсе путались, и совсем не ясно было, как величать их дочерей.

Синод и Сенат выносили обоюдное суждение, что, например, при возглашении многолетия прежнее царское титулование тишайшему, избранному, почтенному благорассуднее было бы исключить, как и цесаревнам – благородство, ибо титуловаться благородством их высочествам по нынешнему времени низко потому, что благородство и шляхетству, сиречь всякому дворянству, одинаково дается.

Вскоре после смерти царицы Прасковьи Петр издал манифест о том, что он вознамерен короновать императорской короной свою супругу Екатерину Алексеевну, отмечая ее постоянную помощь во многих государственных делах и особо важные заслуги во время Прутского похода.

Коронованию надлежало совершаться в первопрестольной столице Москве. Вот и приходил конец всякой путанице с ее величанием.

Самыми доверенными лицами по приготовлениям к предстоящему торжеству Петр назначил Толстого и Вилима Монса, которые в чаянии непременных наград и отличий с превеликим удовольствием отправились в Москву исполнять столь почетное поручение. Надо было заказать изготовить корону и различные украшения; под их наблюдением шили для царицы особую епанчу, разукрашенную гербами, а для придворных чинов, пажей, гайдуков, трубачей, валторнистов – парадные мундиры, ливреи, кафтаны; в кремлевских палатах заново обивали стены, выравнивали полы и лестничные ступени; на всех уборах вышивались вензеля государыни. В городе, в дополнение к прежнем, сооружались новые триумфальные ворота, производились закупки разных съестных и питьевых припасов.

По всем возникавшим вопросам, затруднениям, неясностям Толстой обращался к Монсу, признавая его несомненное первенство. Москва гудом гудела от нескончаемых толков, связанных с предстоящими коронационными торжествами.

Монс жил в селе Покровском, в доме государыни, и разные лица били ему челом, прося о тех или иных милостях, в надежде, что по случаю коронации еще более «умягчено» будет сердце государыни, щедрое на проявление добродетели. Просила жена бывшего подканцлера Шафирова о возвращении ее приданого и других пожитков, отобранных с связи с осуждением мужа; слезно просили облегчения участи князя Ивана Щербатова, бывшего коменданта Кошкарева, обер-коменданта Карпова, поручика Ракитина, стольников Зубова и Беклемишева, осужденных за хищения и взятки во время их службы в Сибири при губернаторе князе Матвее Гагарине. При челобитной Монсу давался изрядный задаток с обещанием большего презента после успешного ходатайства перед государыней, и Монс по обыкновению преуспевал в своих хлопотах, еще не дожидаясь начала торжеств.

Курляндская герцогиня Анна через своего гофмейстера Бестужева просила многолюбезного Вилима Ивановича известить ее о платье, какое ко дню коронации государыни следует сделать ей, герцогине, понеже она изволила слышать, что на дамах платья будут шиты особым манером, «и вы, мой государь и благодетель, о том уведомьте нас подлинно и с первою же почтой сообщите нам», – просил Монса Бестужев.

С просьбами о смягчении участи пострадавших Монс два раза на короткий срок наведывался в Петербург, заодно интересуясь, как идет постройка его нового большого дома на набережной реки Мьи. В последний его приезд по Петербургу шли оживленные толки о крупном воровстве придворного ювелира Рокентина.

Светлейший князь Меншиков дал ювелиру бриллианты стоимостью в десять тысяч рублей, чтобы сделаны были застежки для мантии государыни, кои Меншиков хотел презентовать ей при коронации. Прошло два дня, и Рокентин объявил, что какие-то пять человек, назвавшиеся посланными от князя, велели ювелиру забрать бриллианты и ехать к светлейшему потому, что тот хочет заменить драгоценные камни более дорогими. В сопровождении явившихся людей он, Рокентин, поехал с ними, а они обманно вывезли его за город, отобрали драгоценности, пригрозили убить, если он станет кричать, и оставили его в лесу. Ни следов побоев, ни порванной одежды на ювелире не было, и показалось подозрительным, как же он не сопротивлялся грабителям. Не выдумал ли он все это, намереваясь завладеть драгоценностями? Меншиков сам вел дознание, приказав вздернуть ювелира на дыбу. Повисев на вывороченных руках и глядя, как наказывали кнутом какого-то преступника, Рокентин при угрозе, что сейчас тоже получит добрую полсотню ударов, устрашился пытки и признался, что зарыл бриллианты у себя на дворе. После их возвращения Меншикову вор-ювелир был нещадно бит кнутом, заклеймен и с вырванными ноздрями сослан в Сибирь.

Вилим Монс был сильно обеспокоен тем, что вдруг станет известно о приходе к нему ювелира с просьбой выхлопотать подорожную для выезда за границу. При допросах Рокентин об этом не упомянул, и Монс промолчал, не объявил никому.

Хотел скорее уехать в Москву, чтобы продолжать вести дела по подготовке к коронации, но Петр задержал его, повелев вместе с другими придворными присутствовать при казни обер-фискала Алексея Нестерова и трех его подручных.

Царским указом утверждены они были «для смотрения и искоренения всяческих неправд, но, забыв свою должность, сами творили преступления». До этого приговорен был к смертной казни уличенный во взятках провинциал-фискал Савва Попцов, и он перед казнью оговорил обер-фискала Нестерова. Оказалось, что, состоя в его команде, Попцов и прежде совершал немалые провинности, а Нестеров вместо того, чтобы пресечь их и дать виновному острастку, получил с него взятку – серебряные часы боевые, ценой в сто двадцать рублей, одеяло на лисьем меху да триста рублей денег. Выяснилось, что за определение воеводой в уезд Нестеров взял с некоего Лариона Воронкова пятьсот рублей да столько же за откуп кабаков. Не допуская себя до пытки, Нестеров повинился во всем, но пытки все равно не избежал потому, что его признание оказалось далеко не полным, и обер-фискал приговорен был к смерти вместе с тремя своими подручными, тоже фискалами-взяточниками.

Казнь была назначена на утро 24 января. На Васильевском острову, против нового здания коллегий, под еще уцелевшей виселицей, на которой не так давно висел бывший сибирский губернатор лихоимец князь Матвей Гагарин, устроен был эшафот, и позади него стояли четыре шеста, кои предназначались для голов казненных. Смотреть казнь собралось много народа, а сам царь Петр с ближайшими царедворцами, среди которых был и Вилим Монс, наблюдал из окон ревизион-коллегии.

Три провинциал-фискала один за другим сложили головы на плахе, а Нестерова колесовали: раздробили ему сперва одну руку и ногу, потом другую руку и ногу, и Петр велел сказать, что, ежели он сознается во всех своих винах, то ему будет оказана милость: без дальнейших мучений отрубят голову. Но обер-фискал не произнес ни слова, его подержали так с полчаса, а потом обезглавили. Вслед за этой казнью девять других преступников были биты кнутом, и четырем из них щипцами вырвали ноздри.

В тот же день, слушая в Сенате доклады о хищениях, Петр возмутился и велел генерал-прокурору Ягужинскому немедля обнародовать именной указ о том, что, ежели кто украдет у казны столько, что на те малые деньги можно купить лишь веревку, то на ней же будет повешен.

Ягужинский – око государево при Сенате – сказал на это:

– Разве, ваше величество, хотите остаться один, без подданных? Мы все воруем, только один больше и приметнее, чем другой.

Петр дернулся шеей, рассмеялся и сказал, что указ издавать не надо.

<p>V</p>

В первых числах февраля сенаторы, министры, придворные чиновники и служители отправлялись в Москву. Из Митавы приехала в Петербург герцогиня Анна с небольшой свитой, в которой был камер-юнкер Бирон. Отдохнув день, Анна с сестрами Катериной и Прасковьей, поместившись в утепленном овчинами крытом возке, присоединились к длинному обозу гостей, направлявшихся на торжества в первопрестольную. Свита и служители ехали в других, холодных возках, а то и на простых санях. Несколькими днями позже ускоренной ездой отправилась туда и царственная чета.

Двух недель в пути не прошло – вот уже и Москва. Тверская улица, застроенная каменными домами вельможной знати. Первым построил здесь самый лучший трехэтажный дом в итальянском вкусе – с балконами и колоннами – тот самый сибирский губернатор князь Гагарин, кончивший свои дни на виселице в Петербурге.

Конечно, царскую чету первопрестольная встречала колокольным звоном. У каждых триумфальных ворот, поставленных в прошедшие годы и сооруженных теперь, высшими духовными чинами в блистающем праздничном облачении служились благодарственные молебны. Тут же стояли накрытые столы, за которыми московские градожители ели и пили так, будто разговлялись после длительного поста, ну а главный пир для самых приближенных людей в присутствии царя и царицы был в Преображенской съезжей избе у молодого князя Ивана Ромодановского.

Остановилась царская чета в старом государевом доме. Петр рад был увидеть просто обставленный свой кабинет с невысоким потолком и лавками вдоль стен. Дощатый пол был чисто выскоблен; над большим столом, стоявшим посреди комнаты, с потолка свешивалась большая модель парусника; жесткий стул с высокой деревянной спинкой, два железных шандала со свечами – и больше ничего в кабинете не было. Вот и хорошо, вот и ладно!

А в кремлевских палатах с утра до вечера толпились прибывшие в Москву придворные и другие гости. Из Лифляндии прибыли графы, бароны и баронессы Скавронские, Гендриковы и Веселевские, родственники государыни, разряженные в бархаты и в кружева, в длинных, завитых и густо напудренных париках. В Грановитой палате гости любовались сделанной с большим изяществом короной государыни, осыпанной бриллиантами и жемчугом, сравнивали ее с коронами прежних цариц и озабоченно толковали о том, кто поведет коронованную императрицу к трону, как расставлены будут столы для торжественного обеда, как рассадят гостей, будут ли приглашены московские бояре и во что они оденутся, привезут ли из Петербурга великого князя, девятилетнего сына покойного царевича Алексея, – толкам, пересудам, новостям, предположениям не было конца, пока все эти разговоры не заглушились трубными звуками герольдов, торжественно извещавших, что коронация государыни Екатерины Алексеевны будет происходить в четверг 7 мая в кремлевском Успенском соборе.

И наступил сей великоторжественный день. Обыкновенно одеждой Петра был мундир полковника Преображенского полка или простой кафтан темного цвета. Чулки и башмаки или ботфорты часто имели следы починки, галстук простой, военного образца, кружевных манжет он терпеть не мог, как мешавших при работе. А тут нарядила его супруга в голубой градетуровый кафтан с серебряным шитьем, в такие же шелково-шуршащие штаны и натянули на ноги вишневого цвета чулки с золотистыми стрелками. Чувствовал он себя в этом костюме с иголочки весьма стесненно, но пришлось примириться, ничего не поделаешь, день такой. Подали башмаки на высоких каблуках и с большими серебряными пряжками, но они – слава богу! – оказались не совсем по ноге, и Петр остался в своих, пусть уже поношенных, но привычно-удобных.

По-праздничному трезвонили колокола московских церквей. Громадные толпы народа заполнили кремлевские площади и улицы. Всех желающих присутствовать при коронации Успенский собор вместить не мог, но люди не расходились.

Несколько слезинок скатилось по щекам расчувствовавшейся Екатерины, когда Петр возложил на ее голову императорскую корону, и с большой ловкостью ему прислуживал при этом камер-юнкер Монс.

– Ты, о Россия! – восклицал, простирая вверх руки, епископ Феофан Прокопович. – Не засвидетельствуешь ли о боговенчанной императрице твоей, что прочиим разделенные дары, суть добродетели и достоинства Семирамиды вавилонской, Тамары скифской, Пенфесилеи амазонской, Пульхерии византийской, Елены императрицы римской и других знаменитейших жен все разделенные дары Екатерина в себе имеет совокупленные? Не довольно ли видеши в ней нелицемерное благочестие к богу, неизменную любовь и верность к мужу и государю своему, неусыпное призрение к порфироносным дщерям, великому внуку и всей высокой фамилии, щедроты к нищим, милосердие к бедным и виноватым, матернее ко всем подданным усердие? И зри вещь весьма дивную: силы помянутых добродетелей, как по мнению иных, аки огнь с водою совокупитеся не могут, в сей великой душе во всесладостную армонию согласуются. Женская плоть не умаляет великодушия, высоты чести не отмещает умеренности нравов, умеренность велению не мешает и не вредит, и всяких красот, утех, сладостей изобилие, мужественной на труды готовности и адамантова в подвигах терпения не умягчает. О, необычная! великая героиня, о честной сосуд! И яко отец отечества, благоутробную сию матерь российскую венчанный, всю ныне Россию твою венчал еси! Твое, о Россия! сие благолепие, твоя красота, твой верх позлащен, солнца яснее просиял!

Эта коронация была событием, невиданным даже для московских старожилов: ни одна из русских цариц не удостаивалась такой почести, за исключением Марины Мнишек, но о той в народной памяти осталось воспоминание, при котором следовало лишь отплевываться.

Когда выходили из Успенского собора, Меншиков, шествуя следом за императрицей, раскидывал народу серебряные монеты.

– Слыхал, что преосвященный учудил? – подтолкнув локтем приятеля, шепнул один из знатнейших гостей.

– Какой преосвященный?

– Епископ Феофан… Аль не расслышал?.. Честным сосудом ее назвал, восхвалял в верности мужу… Надо отчаянным быть, чтоб такое вымолвить. Ведь царю не в бровь, а в глаз ткнул.

– Переморгает он.

– Сколь годов молодчик Монсовой породы вокруг нее вьется, а царю, видать, все невдомек.

– Какие они, Монцы эти, настырные. То сестра к царю подбиралась, а то брат к царице.

– Поднаторел он дела обделывать. Не так светлейшего князя теперь почитают, как молодчика этого.

– В поговорке совет есть: бей галку и ворону, а руку набьешь – и сокола убьешь. Вот он руку и набивает. Нам и во сне не снится, какими он делами ворочает, – перешептывались, отводили душу завистники.

Первым царедворцем, награжденным в честь коронации, стал Вилим Иванович Монс. «Был он, – говорилось в наградной почетной царской грамоте, – при нашей любезной супруге ее величестве императрице неотлучно и во всех ему поверенных делах с такою верностью, радением и прилежанием поступал, что мы тем всемилостивейше довольны были, и ныне для вящего засвидетельствования того мы с особливой нашей императорской милости оного Вилима Монса в камергеры пожаловали и определили, и мы надеемся, что он в сем от нас пожалованном новом чине так верно и прилежно поступать будет, как то верному и доброму человеку надлежит».

Оставалось только подписать эту грамоту самому императору.


Ради коронационного торжества в московских церквах что ни утро, то праздничная обедня с особо торжественным возглашением многолетия императору и императрице, а в Преображенской слободе несколько дней сряду в государевом дому не прерывалось угощение именитейших гостей. Государь император собственноручно подносил им чарку за чаркой, бокал за бокалом, а императрица расточала любезные улыбки.

Несколько раз приходилось опохмеляться гостям, и многие из них уже с нетерпением ожидали государевой милости – отпустить их, ослабевших, на отдых. Да и сам он притомился от многодневной гульбы, а сон бывал у него с малой мерки. Следовало освежить себя каким-нито делом, и он как раз наметил поездку в Тулу, благо она не столь далеко от Москвы, посмотреть, как там оружейники преуспевают в делах.

– Вернусь оттуда – станем собираться домой, – сказал он дорогой супруге.

– Может, мне тоже поехать с тобой? – нерешительно спросила она.

– Там, Катеринушка, опять пировать придется. Я как-нибудь от пиров отботаюсь, а тебя туляки беспременно захотят величать. Ты виновница всех торжеств, – любовно говорил Петр, оберегая ее от утомительного веселья.

– И впрямь лучше поотдохну, – благодарно согласилась она. – А ты долго там не задерживайся, чтобы мне не скучать.

– Катеринушка, друг ты мой… – Радостно было у Петра на душе от ее ласковых слов, и он испытывал всю полноту счастья.

Короткая эта разлука послужит для торжества и радости встречи.

Облегченно вздохнула Екатерина, когда он тронулся в путь.

– Как я испугалась, – призналась она пришедшему к ней вечером Монсу. – Вдруг бы согласился, чтобы и я с ним поехала. Сорвалось с языка такое – и чуть сердце не остановилось. Ах, Вилим, если бы чудо… – положила она Монсу на плечи руки. – Если бы…

– Какое чудо, Катрин?

– Если бы что-нибудь могло случиться и он не вернулся совсем… Опять быть с ним, опять заставлять себя…

– Надо, Катрин…

– Притворяться, угождать ему, – продолжала Екатерина. – Я понимаю, что это надо, но трудно бывает превозмочь себя.

– Надо, Катрин… – повторил Монс, испытующе глядя на нее.

Она поняла, что он чего-то недоговаривает, и остановила на нем вопросительный взгляд.

– Надо, чтобы чудо произошло, – сказал он. – Я сам весь день нынче думал об этом.

Он говорил правду. Весь день ему вспоминалась казнь обер-фискала Нестерова. За малые, почти ничтожные взятки фискал осужден, а презенты, какие получал он, Вилим Монс, в сто крат были больше. Царь тоже взятками их сочтет и в расплату за это потребует его жизнь. Нельзя оттягивать время и дать ему начать вести розыск. Опередить все события, победить его, императора, и повергнуть в прах.

– Слушай, Катрин… Тебе больше, нечего ждать от него, ты добилась всего, и ты… ты моя, коронованная… Ты теперь на такой высоте – голова кружится, едва взгляну на тебя… – задыхался Монс от восторженного порыва. – А если он заподозрит… узнает, что мы с тобой… Страшно представить, что тогда будет, и надо, чтобы чудо совершилось, чтобы ты навсегда с ним рассталась.

– Бежать? – удивилась Екатерина. – Ты предлагаешь бежать?.. Мне, коронованной?.. – захохотала она. – Ты, Вилим, просто…

– Погоди, – резко остановил он ее. – Я знаю рецепт… Он не почувствует ни вкуса, ни запаха и уснет навсегда… Ты станешь править Россией, и я буду всегда при тебе, – шептал Монс, крепко сжимая руки Екатерины, дыша запаленно и горячо. – Императрица… Все – твое. А он мешает, он страшен, Катрин. Ты слышишь меня?

Она слышала и уже представляла себе, как это можно будет осуществить: в его любимую анисовую водку… А себе, как всегда, налить полный бокал венгерского. И чокнуться с ним: за его приезд, за их встречу.

– Вилим, ты меня будешь любить? – с загоревшимися глазами спросила она.

– Об этом я должен спрашивать: ты, Катрин, будешь любить меня?

Будут. Оба.

Он пробыл с ней до поздней ночи, начавшей переходить в ранний майский рассвет. В доме была тишина, все крепко спали. Монс старался бесшумно выйти от Екатерины, но натолкнулся на сенную девку, увидевшую, откуда он выходил. Досадливо чертыхнувшись, Монс едва не ткнул ее кулаком.

– Молчи знай… – злобным шепотом приказал он и сунул ей свою золотую табакерку.


В дороге большой досуг для раздумий. Можно подвести итог последним делам, наметить, к чему новому и когда приступить, что следует изменить, дополнить, исправить.

На протяжении полувековой своей жизни Петр был скорее гостем, нежели хозяином у себя дома. Встречи и расставания, приезды и отъезды чередовались между собой. Должно, на роду ему было написано проводить дни в дороге да в работе под открытым небом, будь то постройка кораблей, военный поход или иное какое дело.

Что ж, очень-то не хвалясь, но и без излишней скромности мог он сказать самому себе, что во многом сумел преуспеть. Не для ради лести, а по истинной правде говорили иноземцы, что он лучший корабельный мастер в России, и то было действительно так. Он мог своими руками построить корабль от днища до тонкой узорчатой резьбы, украшающей корабельную корму или нос; придумал особого устройства киль, – в случае его повреждения кораблю не грозила течь. Такие кили стали делать потом англичане.

Корабль «Полтава», построенный по чертежам Петра и под его руководством, отличался хорошим ходом, был послушным и легким в управлении.

И в военном деле он сумел преуспеть. Одолел всесильного шведа, моря России добыл, почетом и славой русское воинство увенчал. Был в походах, в пути, из конца в конец исколесил свою землю от Двины до Прута, от Азова до Астрахани и Дербента, и все – в спешке, в постоянной, уже ставшей привычной торопливости. И опять вот едет, чтобы прикинуть, как промышленное, заводское дело развить.

Объявлено было: кто поставит завод или фабрику, освобождается от государственной службы; поборов платить в первые годы не будет, а получит от казны немалые льготы. Неужто мало такой приманки? В приуральском горном краю хорошо промышленность развивается. И Демидовы и Строгановы там орудуют. Побывать бы у них, посмотреть. Бывший купец Шорников другой завод в Прикамье пустил, значит, понял, что дело выгодное.

Дошлые люди доносят, что в придонских казачьих городках не так глубоко в земле каменный уголь лежит. Гореть может долго и жарче, нежели древесный, березовый. Надо велеть разведывать земляной этот уголь еще по Днепру и его притокам. Может, и в других местах он залегает.

Указ подновить, чтобы руды искали и краски, доставляли бы монстров, добротней кожи выделывали да не ткали бы узких полотнищ. В заморскую торговлю идет пушнина, строевой лес, пенька, лен, кожи, сало, щетина, шерсть, но надо помимо сырого товара еще железом и чугуном торговать, а для того выплавлять его больше.

Понятно, что только промыслом, ремеслом или торговлей жить многим людям нельзя, они занимаются земледелием, а потому в каждом городе, не исключая Москвы, рядом с застроенной улицей поля да огороды видны. Надлежит ли и дальше такому быть? Пахотным землям, бахчам да сенокосам лучше за городскими заставами к деревням примыкать.

Еще когда готовился в Персидский поход, приказывал от Москвы до волжского Царицына поставить при дороге верстовые столбы, чтобы без «гака» знать, отколь и доколь сколько верст, а в зимнюю пору по льду вымерить речной путь до Астрахани. Сделано ли такое?.. Земли много – не измерить, не исходить. От Днестра и Буга до Лены и Анадыри – все русская земля. У Александра Македонского, у Цезаря и Августа, у всего державного Рима не было столько. А теперь добавлены и моря. Надо широкую торговлю заводить с южными странами, с дальней Индией. В Персию отправлен послом Артемий Волынский, и ему поручено дознаться, нет ли какой реки, протекающей из Индии через Персию и впадающей в Хвалынское море, что еще Каспийским зовут… Волынский должен шахово величество уговорить, чтобы торговлю шелком-сырцом его люди направляли не через города турского салтана, а прямо к Астрахани.

Наряду с большим и важным приходят на ум Петру разные мелочи, даже смешные пустяки. Припомнилось вдруг, как один визирь говорил, что есть такая турская присказка: когда недруг пойдет в воду до пояса, надобно ему подать руку и спасти, чтобы он не утонул, проявить свое великодушие; когда войдет в воду по грудь, дать ему волю делать, что хочет, а когда войдет по горло, тогда надо голову его пригнуть и бесхлопотно утопить.

Вспомнив о такой присказке, Петр весело посмеялся, удивив ехавшего с ним и задремавшего денщика Василия Поспелова.

– Ты чего, государь?

– Ничего. Дремли, коли дремлется. Скоро Серпухов будет, там заночуем.

<p>VI</p>

Знакомясь с тульскими оружейниками, Петр повстречал недавно возвратившихся из заграничного обучения мастеровых людей. Один был умельцем замочного дела, а двое других – обучившиеся медному литью. Петр велел поставить им от казны дворы, давать жалованье, а они помимо работы на заводе должны набрать учеников и обучать их чему обучены сами.

Из Тулы направился в Орел на парусную фабрику, – какой ширины там полотнища ткут, да хотел заехать на фабрику светлейшего князя Меншикова, что в Московском уезде на Клязьме-реке. Ну, а потом, возвратившись в Москву, забрать друга сердешненького Катеринушку – и скорей в парадиз, где коронованную императрицу петербуржцы с нетерпением ожидают. Сколько поздравлений будет, какое торжество они учинят!

Катеринушка ждет, должно, с нетерпением, когда он, Петр, явится. Соскучилась без него…

Екатерина ждала. С часу на час ждала, но не его, а Вилима Монса. Ждала, что он принесет рецепт, а может, уже приготовленное снадобье. Но прошло два дня, а Монса не было. Почему?.. Что случилось?..

Случилось. Сенная девка увидела его, вышедшего поздней ночью из покоев государыни императрицы. Ну, вышел и вышел! Мало ли какие дела заставляли его задержаться, – а он сам себя выдал, сунув девке свою табакерку да еще шепнув ей: «Молчи знай!..»

Чтобы дать как-то заглохнуть нелепому случаю, решил несколько дней не показываться в Преображенском.

Старый государев дом в Покровском долгое время стоял в запустении. Никто в нем не жил, двери и окна была забиты досками, но исправно нес сторожевую службу приставленный к дому старик, бывший солдат еще из войска царя Алексея Михайловича, бобыль Евстигней. Обитал он в закутке при людской кухне, похаживал ночами с алебардой на плече вокруг государева дома, охраняя покой его нежити, что не живет, не умирает в чердачной или подвальной полутьме. За свою караульную службу получал бывший солдат от казны пропитание, жилье да чистыми деньгами рубль в год.

Больше двух десятков лет ветшал государев дом, да вздумалось царю-государю переиначить свою царицу на новомодное императорское звание, и понаехало в сельцо Покровское множество придворных людей. Отрядил староста баб вымывать, выметать из государева дома и с его подворья слежавшуюся за десятилетия пыль, будить застойную тишину. Стряпухи затопили в кухне печь, чтобы еду варить, засновали взад-вперед по двору прибывшие люди, – сразу горячим ключом жизнь забила. В самом доме обосновался главный придворный управитель Вилим Иванович Монс со своим секретарем Егором Столетовым и с их канцелярией, а остальной мужской люд разместился в людской кухне да в надворных постройках.

Глянул старик Евстигней на крышу дома и словно впервые увидел, что старые тесины на ней не только замшели, а в одном месте даже затравенели и притулившийся там кусток бузины листочками нарядился. Смутился караульщик, поняв свою оплошность, что недоглядел, запустил крышу, да во избежание укоров зеленую поросль лопатой с нее соскреб и кое-где мох посодрал. Стала крыша перепелесой, совсем неприглядной, и Евстигней еще больше смутился, но никто на нее внимания не обратил.

В Покровском приют себе нашла мужская придворная челядь, а в Преображенском – челядь женская. Там же определилась на повременное жительство и сама государыня. Для связи между Покровским и Преображенским определен был нарочным курьером придворный шут Иван Балакирев, он и трусил туда-сюда легкой рысцой на клячонке. На имя государыни императрицы поступали от разных людей челобитные, написанные на гербовой, орленой бумаге, но сама императрица в них не вникала, а переправляла в канцелярию к Монсу, и на столе у него уже скопился ворох бумаг. Несколько писем от просителей получил и он, да еще из подмосковных царских поместий и подведомственных государыне монастырей присланы были отчеты. И Монсу, и его секретарю-канцеляристу дела хватало. Но не до этих бумаг теперь, когда такое торжество идет.

Решая те или иные вопросы, Монс действовал именем императрицы, а Столетов, чтобы понудить чиновных лиц решить дела одобрительно, действовал именем Вилима Монса и преуспевал в своих стараниях, становясь все заносчивее и наглее.

Матрена Балк предупреждала брата:

– Зря ты, Вилим, доверяешь Егорке. Прогони его, подведет он тебя.

– Пусть попробует, – усмешливо и самонадеянно отвечал сестре Вилим. – Виселиц много, и одной из них тогда Егорке не миновать.

Видел Монс, что Столетов вел себя развязно, становился заносчивым и не в меру вороватым, но ведь он сам же посвятил секретаря во все тайны взяточничества, передал ему многие дела, по которые были взяты презенты, а к тому же Столетов проявлял в делах большие способности и наверняка понимал, что подводить своего патрона ему просто невыгодно. Несколько раз Монс довольно резко выговаривал секретарю, чтобы тот не забывался, не подозревая о том, что вызывал у него озлобление.

Два дня не был Монс в Преображенском, а на третий день Балакирев привез ему от Екатерины письмо. «В чем дело, Вилим? Почему тебя нет? – спрашивала она. – Мне очень скучно. Жду тебя непременно сегодня. Не забудь рецепт про хозяина».

Рецепт лежал в тетрадке со стихами. Монс достал его, перечитал, – все как следует тому быть, средство верное… «Посылать его ей?.. – раздумывал он. – А где она снадобье возьмет? У лекаря Блюментроста спросит?.. А не покажется ли тому подозрительным?.. Начнет она питье составлять, да не так, как надо…»

Нет, рецепт передавать ей не нужно. Он сам приготовит питье и привезет скляницу. Придворный аптекарь обретается здесь же, в Покровском. Тут и вся аптека его. Перед вечером он купаться на речку пойдет, тогда можно будет отсыпать что надо. А завтра поехать в Преображенское и отвезти снадобье. Завтра, да.

Глянул в окошко Монс, – ух, какая туча идет! Как раз оттуда, от Преображенского. Недаром с утра духота…

– Князь Алексей Григорьевич Долгорукий! – крикнул в приоткрытую дверь Столетов. – Конь под ним – сразу видно, арабских кровей.

– Где он? – кинулся к окну Монс и увидел гарцующего на арабском скакуне князя. – Князюшко! – И выбежал к нему.

Молодцевато спрыгнув на землю, князь Алексей Григорьевич Долгорукий дружески облобызался с Вилимом Ивановичем.

– Прибыл, как видишь, на коне, а уйду от тебя, Вилим Иванович, пеши. Для друга не жаль ничего. Конь – арабский, седло – турецкое, – погладил Долгорукий шею коня и из руки в руку передал Монсу уздечку. – Веди его в конюшню к себе. Дарю.

Змеистая молния полоснула тучу, с треском надломив ее. Конь шарахнулся в сторону.

– Уводи его, а то перепугается, – торопил Долгорукий Монса.

Молнии нещадно кромсали тучу, и она с грохотом разваливалась пополам, а из прорана шумно хлынул прорвавшийся ливень.

Пережидая в конюшне грозу, Долгорукий с Монсом могли вдоволь наговориться. Князю покоя не давало одно вымороченное имение, которое он приглядел себе. Говорил до этого с сестрой Монса, Матреной Ивановной, и она обещала молвить словечко брату, а теперь Долгорукий решил повидать и его самого. Не идти же было с пустыми руками! Арабский скакун – подарок отменный, но во много крат отменнее никому еще не отданное, лишившееся хозяина большое имение, и охота заполучить его волновала князя.

– Считай, Алексей Григорьевич, что именье твое, – заверял его Монс. – Мое слово вровень со словом императрицы.

– То истинно так, а может, Вилим Иванович, для ради пущей важности то дело сенатским указом еще закрепить?.. Ась?.. Как мыслишь?

– Закрепим и в Сенате, – обещал Монс.

– Уж так ты меня порадуешь, что вовек не забуду, дорогой и многолюбезный Вилим Иванович. Ты у меня в самой первейшей дружбе значишься, родней родного чту. Ты ко мне – всем сердцем, я к тебе – всей душой. Так у нас в обоюдности все и пойдет.

Они пожимали друг другу руки, в подтверждение сказанного еще раз облобызались, полюбовались майским обильным дождем, сладкоречиво, именно что по-дружески побеседовали.

В дальний, невидимый край унеслись клочья тучи. Высоко вскинулась позолоченная голубизна чистого неба, душицей разноцветья и разнотравья повеяло от промытой дождем земли.

В отличном настроении возвращался в дом Вилим Монс, а там – переполох.

– Что такое?.. – замер он на пороге своей канцелярии.

На столе – корыто, на полу – лужи воды. Поперек комнаты протянута веревка, и на ней развешены промокшие бумаги и письма. Столетов, Балакирев, Мишка, слуга царского денщика Поспелова, и его приятель Иван Суворов суетились около них, а с потолка все еще продолжало капать.

– Что это?.. – в тревожном изумлении повторил Монс.

– Вот… – указывал Столетов на корыто и на развешенные бумаги. – Купанье тут было. С гуся – вода, с нас – вся худоба! – захохотал он.

– Чему же ты смеешься, дурак! – вспылил Монс.

Он кинулся к столу, но там было только корыто, наполовину наполненное водой; выхватил из рук Мишки намокшие бумаги, нетерпеливо осмотрел их; окинул взглядом развешенные на веревке, – письма Екатерины и рецепта не было.

– Где?.. Где еще?.. Письма, бумаги – где?..

– Все тут, – осклабившись, отвечал Столетов. – Как дождь начался, сели мы вчетвером, в подкидного дурака дуемся, а тут потоп начался.

– Бумаги где?.. Я их тут оставлял…

– Погоди, доскажу, – отмахнулся от него Столетов. – Ливень, говорю, начался…

– Я первый учуял, – подхватил его слова Балакирев. – Егор-то Михалыч шумит, что мне в дураках оставаться, а я как раз за ум схватился, карты побросал – вот и не дурак. Кинулся глянуть, что тут, а с потолка на стол вовсю льет. Кричу – бумаги спасай, а то перемокнут…

– Где они?.. Где?.. – метался по комнате Монс, разыскивая письмо и рецепт, но не находил их. Ведь не скажешь, какие именно бумажки он ищет, когда они – тайные из тайн.

– Прочь отсюда. Все – прочь!.. – закричал он. – Воры, подлецы!.. Я вам покажу… Я всех вас… – шумел, неистовствовал Монс, выталкивая подвернувшегося под руку Балакирева.

– Другой бы спасибо сказал…

– Я скажу… Так скажу, что оглохнешь! – Изо всей силы дал Монс шуту оплеуху и пинком вытолкнул его за дверь.

Мишка с Иваном Суворовым выскочили сами, а Столетов ударил ногой по луже, взметнул веером брызги и, приплясывая, снова захохотал.

– Смеешься, мразь?.. – ненавистно взглянул на него Монс.

– Смеюсь, – вызывающе ответил Столетов. – Весело стало, потому и смеюсь. Желаю приятно здравствовать! – насмешливо крикнул он, выбегая из комнаты.

Оставшись один, Монс дрожащими от волнения руками перебирал каждый листок, – может, мокрые, слиплись и между ними – злополучный рецепт и письмо?.. Неужели Столетов забрал?.. Людей крикнуть, чтоб схватили, обыскали его… Надо было сразу же обыскать… А может, по-хорошему с ним, не кричать?.. Постараться бы выведать…

– Столетов!.. Егор!.. – звал Монс.

Но Столетов не отзывался, и нигде его не могли найти. Вечером после ужина расстроенный Балакирев говорил Мишке и Ивану Суворову:

– Прах бы с ними, с бумагами. Пускай перемокли бы, а то, видишь, Вилим Иванович озлился, зачем трогали их. Ох, грехи наши тяжкие… Я письма и другие бумаги вожу ему от государыни, а случись что – мне же первому попадет. Хоть и не знаю, что привожу, а все равно отвечай, да ненароком и совсем пропадешь. А кто главный виновный, с того спрос не ведут.

– А кто главный виновный?

– Известно кто: стражник тутошний. Крышу он ободрал, вот и дал дождю ход. Он виновный во всем.

Ложась спать на полатях в людской кухне, Иван Суворов тишком переговаривался с Мишкой:

– Какой-то листок у Монса, слышь, потерялся.

– Ага, – кивнул Мишка. – Письмо было.

– А что за письмо?

– Важное. Егор мне мигнул, когда прятал. Сказал: письмо сильненькое. Я спросил: про что в нем? А Егор цыкнул, велел молчать. И рецепт у него.

– А рецепт какой?

– О составе питья. Такой рецепт, что выговорить страх возьмет. Про самого про хозяина, про царя-анпиратора.

– Да отколь ты все знаешь? – удивился Суворов. – Видал рецепт?

– Егорка доверился мне, рассказал потом. Зарадовался, что Монса крепко поддел на кукан. А вчерашним днем я в Преображенском еще про одно дело узнал, – шептал Мишка. – Дворские девки сказывали, что Монс ихней Лушке золотую табакерку дал, чтобы она слова не проронила, как он ночью от государыни выходил. А Лушка ту табакерку на людях бросила да разревелась: «Мне-де в этом деле пропасть». Там, в Преображенском, переполох теперь.

– Ты гляди, что делается при дворе, – качал головой Суворов. – Какую Монс силу забрал.

– Ага. По особливой приверженности к амуру в такой силе стал.

– По какому амуру?

– А какой девок да баб с мужиками сводит, – пояснял всезнающий Мишка.

На полатях рядом с ними лежал сын придворного цирульника Михей Ершов. Он не вмешивался в тайную их беседу, но, притворившись спящим, старался хорошенько вникнуть в услышанное. Надежда на большую награду укрепляла его решение нафискалить. Когда Мишка с Иваном замолкли, намерившись спать, Михей мысленно составлял свой донос: «Я, Михей Ершов, объявляю, что, понеже ночуя в людской кухне государева дома в Покровском, слышал своими ушами, как разговаривали промежду собой слуга царского денщика Василия Поспелова именем Мишка и сын обойщика стульев Иван Суворов, что когда сушили у Видима Монса бумаги, тогда-де унес Егор Столетов одно письмо сильненькое и рецепт при нем про самого хозяина такой, что и рта страшно разинуть, сказать. И еще Мишка говорил, что Егор подцепил Монса на крепкий кукан. А в Преображенском теперешний камергер Монс выходил ночью из недозволенной ему спальни государыни и дал сенной девке Лушке золотую табакерку, чтобы та девка будто его не видала. К сему подписуюсь – Михей Ершов».

Вот таким донос его будет.

<p>VII</p>

– Что с государыней?.. Что?..

– Не знаем мы. Лекарь кровь ей пустил.

– О господи… Спаси и помилуй… Ужель помрет?.. Молодая ведь…

– Сказывают, ровно как паралик ее вдарил. В страшенном припадке была, обомлела вся и с лица изменилась.

– Да с чего же это такое с ней?

– Вилим Иванович утресь приехал, с час времени побыл у нее, и при нем как раз приключилось. Выбег он, кричит: «Лекаря скорей, лекаря!..»

– Все под богом ходим: нынче жив-здоров, а назавтра…

– Типун тебе на язык!

– Да мне что… Я ничего… Сказал только…

После того как придворный медик Блюментрост пустил больной кровь, она вскоре опамятовалась, только чувствовала себя очень ослабевшей. По церквам дали срочный приказ служить молебствия о выздоровлении императрицы.

А тут еще всполошила всех сбежавшая придворная девка Лушка, испугавшись, что получение золотой табакерки даром ей не пройдет и уж кто-кто, а Вилим Иванович ущемит ей болтливый язык.

– С перепугу не утопилась бы, – сокрушались иные придворные.

Но не все разделяли такую мысль.

– Вовсе, что ль, сдурела она?.. К каким-нибудь вольным людям пристала. Да, глядишь, атаманшей станет у них.

– У разбойных, что ль?

– А хоть бы и так.

– Говоришь так, словно хвалишь ее.

– А что ж Лушке из-за Монсовой табакерки виновной себя считать? Или с ним в сговор входить?.. Да провались он…

– Цыть ты! Сам язык прикуси, пока беду себе не накликал.

– Ой, страсти какие творятся!.. С государыней что содеялось. И как с ней такое могло приключиться?.. Недоглядели мы…

Как? А вот так: приехал Вилим Монс в Преображенское и, запершись с Екатериной, сообщил ей об исчезнувшем письме и рецепте. Она лишь на минуту представила себе, чем это может грозить, да тут же сознание и потеряла. Не чувствовала, как кровь ей пускали; не знала, какое смятение охватило придворных. А потом, когда очнулась и увидела перепуганного Монса, подобие легкой улыбки тронуло ее губы. Чего больше испугался Вилим? Того ли, что она внезапно припала здоровьем, или пропажи бумажек?.. Сочла, что он опасался за ее жизнь, и потому благодарная улыбка скользнула по бескровным губам. Да неужто он так растерялся, что не может додуматься, как в случае чего дальше быть?..

Для чего был написан рецепт? А для того, что означенное в нем снадобье – успокоительное. Государь часто бывает подвержен нервическому недугу, тик одолевает его, дерганье шеей, а самая малая доля такого лекарства может навеять сон, успокоение принести. Такое объяснение она будет держать в уме про запас. А может, Петру и объяснять ничего не потребуется. Обойдется все.

Она несколько успокоилась сама и успокоила Монса. Посоветовала ему помириться с Егором Столетовым, как будто ничего особенного не произошло, и даже принудить себя посмеяться случившемуся в их канцелярии ливню. И Екатерина и Вилим согласно решили не испытывать больше судьбу, не приводить в исполнение задуманного усыпления хозяина. Бог даст, их затея не возымеет последствий.

– Приедет он, пересилю себя, стану с ним особливо ласковой, – сказала она.


В Москве государь. Вот-вот в Преображенское явится. Придворные мужского пола первым делом схватились за щеки: пока государь находился в отъезде, дали себе отдохнуть от бритья, а тут скорей за бритвы схватились. У цирульника Антипа Ершова и у его сына Михея работы невпроворот. У отца – наиболее знатные люди, а у сына – какие попроще.

– Роток, ваше пригожество, приоткройте, – зажав двумя пальцами кончик носа почтенного царедворца, выбривает у него старший Ершов уголки губ.

А его сын бесцеремонно приказывает своему клиенту:

– Шире рот раззявь, – и лезет пальцем к нему за щеку, чтобы натянуть кожу.

– О господи милостивый, знать, верно, что за бабьи родовые муки ниспослано нам, мужикам, брадобрейство… Явится государь: «Защетинились!» – скажет. Куда хошь глаза прячь.

Но приехал в Преображенское Петр и никакого внимания не обратил на придворных, – обеспокоился, узнав о недомогании супруги. Блюментрост тотчас успокоил его:

– Переутомилась государыня императрица от коронационных торжеств и пиршеств, а натура у их величества вельми впечатлительная. Теперь нужен покой и покой.

– Так и быть тому, – сказал Петр. – В тиши да в покое набирайся, Катеринушка, здоровья и сил, чтобы как следует оклематься. И не спеши себя снова празднествами утомлять. Я в Петербурге скажу, чтобы не утруждали тебя торжествами… Вилим, – обратился он к Монсу, – все заботы о государыне – на тебе.

– Буду стараться, ваше величество.

– Блюментрост меня успокоил, и я, Катеринушка, дружочек мой дорогой, в парадиз поеду. Дела там ждут.

– Петяшечка, миленький, не печалуйся обо мне, поезжай, а я буду стараться поправиться.

Он, как всегда, был внимателен, заботлив и нежен к ней. «Катеринушка, друг сердешненький, здравствуй! – приветствовал ее с дороги. – Предостерегаю тебя, чтобы от Новгорода по сухой дороге не ехала, а спокойней вам будет водой. Мы в запас тебе судно приготовим. Скорей бы бог дал вас в радости в Петербурге увидеть».

Мчится гонец в первопрестольную, чтобы там, в сельце Преображенском, вручить императрице еще одну цидулку: «Нашел я, Катеринушка, друг сердешненький, все здесь в Летнем саду и в огороде в красоте растущее, только как в палаты войдешь, так скорей бежать хочется. Пусто все без тебя и, ежели б не праздники зашли – годовщина Полтавской битвы да мой, Петров, двунадесятый день, то уехал бы в Кронштадт либо в Петергоф. Потрошонки наши (как называл Петр дочерей Анну и Лисавету) тоже заскучали об тебе, мамушке. Дай бог скорей видеть вас в радости. Кораблей чужестранных здесь много пришло».

Только что отправился гонец с этой грамоткой, как на другой день Петр сам получил письмо от дорогой Катеринушки. Она сообщала, что пришла в прежнее состояние своего здоровья и отправляется из Москвы. И тоже выражает «сердечное желание в радости скорее вас видеть».

Вот и радость у него. И он шлет еще одного срочнейшего гонца, чтобы тот встретил в пути государыню и передал ей презенты: три бутылки венгерского, соленые лимоны и свежие огурцы.

Из Петербурга и Монс получил письмо, доставившее ему большую приятность. «Государь мой Вилим Иванович, – писал ему царский денщик Василий Поспелов, – покорно прошу отдать мой долгий поклон милостивой государыне императрице Екатерине Алексеевне. Мы слышим, что ее величество в лучшем состоянии и дай боже впредь всегда так слышать. Остаюсь ваш, моего друга слуга Василий Поспелов».

Значит, все благополучно, если любимейший денщик царя пишет столь любезно. Встревоженный в первые дни Монс мало-помалу успокаивался, и это письмо рассеивало его недавние опасения.

На дорожные расходы от Москвы до Новгорода была выдана тысяча рублей. Кабинет-секретарь Макаров, вручая Монсу деньги, говорил:

– Платить ямщикам надо по одной деньге за версту за лошадь, а то в прежних прогонах плачено по алтыну на десять верст, и того гораздо мало для них и ямщики сильно печалились.

В дни коронационных торжеств на Москву было великое нашествие нищей братии, надеявшейся, что при таком празднестве и они окажутся если не желанными, то все же терпимыми гостями. Какое-нибудь угощение перепадет и на их долю с выставленных на улицы столов.

В Москве – праздники, а за ее окраинами – постные будни. Повсюду раздавались жалобы на скудную жизнь. Хлебные магазины, которые царь приказывал открыть в городах, значились лишь на бумаге. Оголодавшие люди пускались в грабежи, и опасно было встречаться с ними.

Императрицу с ее свитой оберегала в пути большая стража, заодно сопровождавшая в Петербург несколько «самонужнейших колодников» для вящего дознания их воровства. Коробило Монса, что и они, царедворцы, едут в общем обозе с татями, словно тоже подлежат розыску в Тайной канцелярии.

Одновременно с ними от Тверской заставы отошел гурт рогатого скота, направляемый в Петербург. Дальний и долгий путь ему предстоял – придет осенью. Какие потери произойдут, сколько голов скота отобьют голодные разбойничьи шайки?.. Пускай уж татям стал бы приманкой этот скот, нежели они императорских людей начнут грабить. Вся надежда была на охраняющий подводы конвой.

Весь июнь и начало июля провели царедворцы в пути и наконец-то завидели петербургскую заставу – «райские врата парадиза».

Целая флотилия буеров двигалась вверх по Неве встречать прибывающих. Под грохот пушечной пальбы на торжестве встречи было множество поздравлений, немало выпито заздравных чарок, но некоторая настороженность не оставляла Екатерину и ее фаворита: не кроется ли за этим весельем печаль?.. Не проведал ли чего Петр?.. Нет, все обходилось по-хорошему. Один за другим следовали в Петербурге пиры, и поводов для того было много: коронация императрицы; первый год без войны; спуск на воду то одного, то другого нового корабля; свадьба кого-нибудь из придворных; крестины – а Петр всегда с большой охотой принимал приглашения быть крестным отцом, кумом не только у знатных людей, но даже у солдат. Выпивал поднесенную чарку вина за здоровье родителей и новорожденного, закусывая выпитое морковным или капустным пирогом, оставлял «на зубок» младенцу рубль серебром и бывал доволен причислить к своим родичам еще и новоявленных кума с кумой, крестника или крестницу.

В последнее августовское воскресенье после обедни вся петербургская знать на своих больших и малых судах приплыла к лавре для встречи мощей св. князя Александра Невского. Не признавая никаких церковных святостей и чудес, Петр все же не отказал себе в удовольствии возглавить на своем буере флотилию горожан и под непрестанный колокольный звон, сопровождаемый пушечными залпами, провел катание по Неве. Отшельники Невской лавры проявили себя радушными хозяевами, не ударили в грязь лицом, принимая дорогих гостей. После водворения мощей в часовню в монастырской трапезной задан был большой пир. На особо почетном месте восседала императорская фамилия; в знак торжественного дня подавалась жареная и тушеная убоина, в стенах тихой обители под звон колоколов шло шумное и непринужденное веселье. Одна за другой провозглашались здравицы, и прислуживающие монахи зорко следили, чтобы у именитых гостей не пустовали бокалы. Много было выпито и зелена и красна вина.

Все торжественно-веселые церемонии: спуск на воду кораблей, семейные празднества, речное катанье и прогулки в Летнем саду – проводились Петром в непременном присутствии Екатерины. Она всегда была рядом с ним, благосклонно принимая знаки внимания, расточаемые подданными, и значение Монса при дворе было прежним.

Надо было пользоваться на редкость хорошими днями бабьего лета, кататься на лодках и яликах по Неве, а потом прогуливаться в Летнем саду, где музыканты услаждали слух отдыхающих. Смолкнет музыка, императрица мановением пальца подзовет своего камергера, передаст ему несколько червонцев и кивком головы укажет на музыкантов.

– Подарите им.

И Монс, почтительно поклонившись, спешит исполнить поручение. По ее указанию поднесет кубок венгерского тому или другому из знатных людей.

– Ах, сколь вы любезны, Вилим Иванович! Мерсю вас.

Услужливый камергер сообщит императрице, в каком настроении ее державный супруг, с кем он беседует, – Вилим Монс всегда и везде при ней, в услужении своей повелительнице.

Прежде времени кончились погожие дни того бабьего лета, зачастили дожди, – надо было вспомнить о делах, и Петр отправился в отдаленную поездку, намерившись побывать на корабельной верфи в Лодейном Поле, на олонецких и повенецких железоделательных заводах.

Осень, дожди, слякоть, а на душе у Екатерины и у ее фаворита – яркая, солнечная радость полного облегчения от гнетущей настороженности, с которой они приглядывались к Петру, если тот о чем-то задумывался, чем-то был озабочен. Не они ли причиной тому?.. А теперь его нет, и он не так-то скоро вернется, дышать можно легко, полной грудью. Екатерина и Вилим – оба баловни счастья – могут в довольстве и постоянном веселье проводить самые ненастные дни. Приятно Вилиму Монсу, проходя по дворцовым апартаментам, взглянуть на себя в настенное зеркало: красив, статен, молод. Он владелец многих богатых имений, словно бы хозяин и этого дворца, неотлучно находящийся в богато украшенных комнатах. Отсюда, по распоряжению Екатерины, в его новый большой дом на набережной реки Мьи отправляются всевозможные съестные и питьевые припасы. На его конюшне до тридцати дорогих лошадей, в покоях – более двадцати человек прислуги. Перечни его покупок всегда очень длинны, – по приезде из Москвы было издержано более четырех тысяч рублей на бархатные и шелковые материи, пуховые шляпы, башмаки, позументы и другие украшения. У него в спальне на камине статуйка изрядной величины из чистого золота; часы с фигурами и боем, стоимостью в тысячу рублей.

Царевна Прасковья Ивановна в хлопотах о разделе имений и прочего имущества между нею и сестрами-герцогинями сильно нуждалась в пособничестве Вилима Монса и уступила ему за это свои деревни под Оршей со всеми их обитателями, коих насчитывалось полторы тысячи душ.

В письмах и изустных подобострастных обращениях многих просителей он, Вилим Иванович Монс, – «высокоблагородный патрон; премилосердное высочество; превосходительство; единый в свете милостивец». Помещики, чиновники обращались к нему, «благородному, высокопочтенному господину; милостивцу, отцу и государю»; называли даже «высокографским сиятельством; премилосердным высочеством», а вельможная знать приравнивала к себе: «сердечный, наивернейший и любезнейший друг». Просьбы были – о предоставлении желаемого служебного места, чина и звания; о награде; увольнении от смотра и от обязательной государевой службы; освобождении от повинностей; вызволении из-под ареста; прекращении судебного дела; заступничестве от кредиторов; исходатайствовании губернаторства; пожаловании деревень с крестьянами и угодьями.

В ворохе писем были льстивые заверения в дружбе, любви и уважении иноземных послов и их секретарей, у которых были свои просьбы, и за их исполнение следовали тоже презенты.

По совету Екатерины Монс примирился со Столетовым, и тому пришлось разбираться в накопившихся письмах, снова обращаться в коллегии и ведомства и тоже получать благодарности от просителей. Все шло по-прежнему и с еще большей свободой действий в связи с отъездом Петра. Даже светлейший князь Меншиков, уличенный в разных злоупотреблениях и оказавшийся в немилости у царя, искал защиты у Монса, тоже делая ему подарки.

Об исчезнувших в Покровском во время дождя бумажках ни Монс, ни Столетов не вспоминали, как будто ничего и не случилось. Камергер Вилим Иванович Монс принимал почести и презенты, чувствовал себя на недосягаемой высоте, а над его головой собиралась гроза.

<p>VIII</p>

Это, внезапно настигшее и напугавшее своей неотвратимостью, Петр почувствовал на олонецком железном заводе, после того как собственноручно выковал там трехпудовую железную полосу.

Возвращаясь с заводского двора, он по привычке полубегом поднимался в гору, и у него вдруг захватило дыхание, затмило на минуту глаза и холодным, скользким, каким-то лягушачьим потом увлажнило лоб. И противные мурашки щекотно охватили спину.

Притомился, должно. Это не было приступом уже давно привычной болезни, а нечто отвратное до дурноты, до бессильного бешенства, и название тому – старость.

Она, немощная, приближалась к нему. Жизнь уходила, катилась под гору безудержно. Не к Петрову, а к Покрову дело шло, – впервые так ясно и страшно почувствовал он. До сих пор иногда шутливо называл себя стариком, а теперь уже не до шуток.

Он сидел на камне у кромки воды начинавшего вечереть Онего и думал, думал, томя себя ненужными мыслями. Как же противиться тому, что настигает его? Ему хотелось, чтобы это новое, чуждое ощущение слабости было случайным, ошибочным, хотелось посмеяться над обуявшим вдруг страхом, поверить, что еще крепки руки и много в них силы. И, словно для убеждения в том, поднял лежавший у ног мокрый и скользкий камень и изо всей силы ударил им по другому, выпиравшему из воды. Ударил раз, другой, намерившись расколоть камень, и от ударов онемела рука. Тогда он швырнул камень в воду, плюнул и крупными шагами пошел прочь от озера.

Надо было отдыхать, а он нарочно бодрствовал, испытывая себя, утомлялся в трудных и дальних разъездах. С олонецкого железного завода по размытым дождями, почти непролазным дорогам поехал на завод повенецкий, потом – в Старую Руссу на солеварни, а из Старой Руссы повернул к Ладожскому каналу, чтобы проверить, сколь там поспешен в работе немецкий инженер Миних со своими людьми. Осмотрев канал, намерился плыть в Сестербек, на учрежденный там литейный завод.

Было так: сырой, порывистый ветер взвизгивал и завывал в корабельных снастях, и потревоженные им воды ярились, клокотали и бились волнами, вспенившимися от своего многотрудного плеска. Осенняя тоскливая непогодь.

Широко расставив ноги, Петр стоял на палубе бота, прислонившись спиной к грот-мачте, и курил, развевая по ветру дым Пугливые искорки вырывались из его трубки и гасли. Порой слышалось, будто с лахтинского берега доносился чей-то протяжный, унывный, не то волчий, не то человечий вой. Петр прислушивался к нему и уяснял, что это ветер, запутавшись в парусе, надрывался в своем плену, а вырвавшись из него, взвихривался и свистел в тонких реях. Низко нависшее завечеревшее небо накипело серыми тучами, стал моросить дождь, и его ветром носило над водой, над теряющимися в скучной серой мгле лахтинскими берегами. До устали напряженный шкипер стискивал занемевшими пальцами поскрипывающий штурвал, а Петр, выбивая потухшую трубку, заметил настигнутое непогодой судно. По всей видимости, оно село на мель, и накатывающиеся волны неистово охлестывали его. В лихой этот час плыли на нем солдаты и матросы, и Петр приказал шкиперу идти к ним на помощь.

Сумерки быстро перешли в темный октябрьский вечер. Ветер гасил, раздувал, трепал в темноте чадящие огни факелов. Петр стоял по пояс в воде рядом с потерпевшими бедствие, помогая им стаскивать судно с мели, а оно неуклюже поворачивалось с боку на бок, трещало, поскрипывало, будто укачивало себя.

– Раз. . два… взяли!.. Раз… два…

Мокрые веревки скользили в руках, срывали с них кожу.

– Круче вагу ставь… Упирайся, перенимай… Навались… Хватай цепче… Раз… два… взяли!.. – командовал Петр.

Упираясь ногами в вязкое ненадежное дно, напрягаясь изо всей силы, натягивал он обмотанный вокруг руки канат, срывался и принимался снова отдавать приказания:

– Заходь с краю… Жми!.. Багром уцепись, багром… Малый, эй!..

Но нахлынувшая волна охлестнула оторопевшего малого и подхватила его.

– Спаси-и-и… и-и-и-и… – и обрывался крик в непроглядных темных глубинах.

Еще двух или трех солдат унесло водой, но часа через два, держась кучнее, не помня об усталости, они сдвинули судно на плав, и было оно для Петра дороже самого наилучшего корабля.

Двадцать смертных солдатских и матросских жизней вернул Петр в ту ночь берегам, отняв их у воды.

Утром он почувствовал озноб, отложил намерение посетить сестербекский завод и возвратился в Петербург. Город являлся ему во влажной изморосной дымке тумана.

Между всеми обширными владениями империи прибалтийский край был для него обетованным, приглянувшимся навсегда. Здесь стоит новый любимый город; здесь возрастает созданный им могучий флот, и спуск на воду каждого новостроенного корабля являлся для него воистину большим праздником.

– Праздником, да, – подтверждал Петр. – И в новом году будут праздники, будут! – настойчиво шептал он горячими пересохшими губами. – Сколь много в жизни еще сделать можно и сколь мало мы об этом стараемся. И сие вызывает скорбь…

Ему вспоминалось, как минувшим летом на одном таком празднике, стоя на палубе еще не оснащенного нового корабля, говорил он… Что он тогда говорил?.. О Греции, об Италии… Да, да, помнится…

– Годов тридцать назад, – говорил он, – никому из вас, други мои, не грезилось и во сне, что в недолгом предбудущем времени станем мы плотничать здесь, у своего моря, новый вельми славный город воздвигнем, доживем до того, что увидим своих русских храбрых солдат и матросов, и множество иноземных художников, и своих сынов, возвратившихся из-за моря смышлеными да разумными. Доживем до того, что меня и всех вас станут почитать чужие государи… Ученые мужи полагают, что колыбель многих наук была в Греции, а оттуда переместилась в Италию и в другие европейские страны, и токмо худо проникали науки на Русь. Теперь пришел черед пребывать им у нас. Мнится мне: внезадолге иные науки совсем оставят Англию, Францию и Германию, а перейдут в нашу империю. Будем надеяться, что еще на нашем веку пристыдим мы другие образованные страны, кои пока смотрят на нас свысока, и вознесем мы российское имя в славе и почестях на века веков. Хочешь, Европа, не хочешь, а уважай, считайся с Россией, цени ее. Мы тебе не захудалые дальние родичи, а родная сестра. Даже – старшая.

Да, можно и нужно имя российское возносить!

Только бы вот на ноги поскорее подняться, тогда он лучше жизнь поведет. Много дней в ней потрачено зря, а их теперь не вернуть. Многое сделано, а надлежит сделать больше – во сто крат.

Он лежал, поучал сам себя, словно теперь умудренный опытом, затевал начинать действительно новую жизнь. Всю свою печаль готов был возвести на бога: зачем так устроил, что к склону дней прибывает у человека мудрость, а телесные силы сякнут?.. Что он есть сейчас, столь большой, – вон куда ноги-то протянул! – а находится в мизерном положении. Подняться бы поскорей. Всешутейшие, всепьянейшие, всеглупейшие соборы начисто разогнать, повести жизнь – не смиренную, нет, но разумную, На погляденье всем людям. Неужто тщетно сие?..

И при мыслях об этом – грусть.

Пришли сумерки – ранние, скучные. На улице фонарщики зажигали редкие фонари, и в окно был виден один из них, дальний и тусклый.

И подумал о фонарях. Больше бы огней надо, больше! Надобно указ о фонарях подновить, а то, как установили их спервоначалу на Васильевском острову, так потом для других мест эта резвость и схлынула. А на Невской першпективе, на Городском острову…

В его комнате зажгли свечи. Лекарь Блюментрост пришел. Щупал руку, где должна жилка биться, лоб, слегка давил пальцами грудь и бока. Петр скучно смотрел на него. Спросил лекаря, исправно ли поступают снадобья с астраханских аптекарских огородов.

Говорит, что исправно. А может, врет?

Туда, в Астрахань, из Персии должны привозить разные целебные деревья и травы. Зима там малодневна, а летом крутая жара стоит. Француз-огородник писал, что семь сортов винограда в Астрахани развел и собирается заводить червяков, кои сами шелковую нитку прядут и наматывают на себя.

Когда опять остался один, дотянулся рукой до столика, на котором лежала записная памятная книжка, придвинул шандал со свечой, вздел на нос очки и стал просматривать записи.

Опять о месте, приличном для навозных складов, подновлять указ нужно; о химических секретах, чтоб руду пробовали; о подкидных младенцах, чтоб воспитывать… Да ведь указывалось, как с ними быть.

И задумался о них, о младенцах.

В них суть смена всем отживающим. Придет минута, и он сам, державнейший, в последний раз выдохнет из себя перегоревший в легочных сумках воздух, и где-то в тот самый миг, может, как раз здесь, в Петербурге, впервые вздохнет сей атмосферы появившееся человеческое существо. Какая искусная, непереводящаяся механика смены людского бытия!

Младенцы и престарелые… Хм…

По всем губернским городам велено ведь было устроить госпитали для увечных и престарелых, а также дома для приема незаконнорожденных детей. Велеть – велено, а проведать, как все доподлинно сделано, не удосужился. Опять недосмотр. Меньше бы глупыми потехами забавлялся, глядишь, и до младенцев и до престарелых руки дошли бы. Сам престарелым стал. А если не стал еще, то близок к тому… Искусных мамок велел к младенцам подыскивать, а подысканы ли да искусны ли?.. Дают им положенные три рубля да полуосьмину хлеба? Как на самих младенцев три деньги на день тратятся? Может, наполовину их обворовывают?.. Мало ли их хапуг.

Вчитывался в строчки записной книжки, прикидывал в уме: на больных, убогих и престарелых положено было сперва обратить статью церковных доходов – сбор с венечных памятей, да потом еще прибавлена к тому выручка от продажи церковных свечей, да установлено со всех служилых людей, опричь солдат, списывать в год по копейке с рубля. Мало этого. С кого еще деньги списать?..

– С покойников, государь мой, спиши, – почудился ему шепчущий голос.

Он вздрогнул.

К нему подходила Екатерина, жена. Тихо, вкрадчиво спрашивала:

– Спокойно ли, государь мой, спишь?..

Что о том спрашивать? Как можно предаваться спокойствию, когда столько неотложных дел?

– Болезнь упряма, – говорил он, – свое знает, старается надломить человека, а ему надлежит пещись о том, чтобы не расслаблять себя, а наперекор ей скорей оклематься.

Ему впору бы круглосуточно бодрствовать, отказаться совсем от сна, дабы и на короткие сроки не предаваться забытью жизни. Сон подобен такому же небытию, что и смерть, с той лишь разницей, что он занимает отдельные часы, а смерть – непрерывную вечность, и никак не следует укорачивать время, столь Потребное человеку для ради свершения многих дел.

И Петр оклемался, почувствовал себя снова будто бы бодрым.


Вскоре по возвращении из Москвы подкинул Михей Ершов письмо со своим доносом к дверям Сената, и прошло с того дня уже много времени, но никакого действия его донос не возымел.

«Как же так?» – удивлялся Михей.

Ведь это не какой-нибудь склочный поклеп, не злобливый навет на какого-то недруга, на что могли бы сенаторы никакого внимания не обращать, а раскрытие преступного сговора. Нисколько не опасался Ершов, что за это ему, доносчику, – первый кнут, а готовился к получению величайших наград. Все богатства и само камергерское звание Вилима Монса должно перейти к нему, Михею Ершову. Указ о фискалах такое поощрение обещал. Со дня на день ждал, что призовут в Тайную канцелярию, где он от первого до последнего слова повторит все, что довелось ему слышать. Нет, за доброхотное такое фискальство не станут кнутом терзать. Но почему никакого разыска все еще нет?

Недоумение Ершова развеялось, когда он увидел, как полицейские ярыжки запалили на площади костер и кинули в него для сожжения целый ворох скопившихся подметных писем. А бирюч громогласно возвещал людям, что и впредь всякие пасквильные подметные письма нечитанными будут сжигаться, дабы неповадно было их писать и подкидывать.

Вот, значит, какая участь постигла письмо, подкинутое им, Михеем Ершовым.

Он заново написал свой донос, добавив к нему еще и такое, что раскрывало бы царю Петру глаза на причину власти и значительности камергера Монса при ее величестве государыне. После этого следовало Ершову хорошенько подумать, какой способ найти для того, чтобы донос попал к государю.

А в то самое время, когда Михей Ершов искал такого верного способа, Егор Столетов принимал свое очень важное решение. «Сильненькое письмо», как он называл записку Екатерины, и написанный Монсом рецепт все еще хранились у Столетова в тайном месте, и он досадовал на себя – почему сразу же, еще будучи в Москве, не вручил эти бумажки царю?.. А по возвращении в Петербург испугался, что прошло уже много дней, как эти «сильненькие» бумажки все еще находились у него. Раздумывал так и этак и страшился пытки, которую могли бы применить при дознании, чего ради столько времени медлил предъявить столь важные доказательства преступного замысла. Может, ждал, когда такое намерение будет исполнено? Сочтут соучастником Монса, поскольку был у него в канцелярии первым помощником, правой рукой. Не оставят в покое, не простят, что столько времени по его вине было скрыто злодейство. Дыбы, кнутобойства не миновать. До сего дня умалчивал, ждал, и будут допытываться – чего ждал?..

Чем больше проходило дней в тревожных раздумьях, тем яснее становилось Столетову, что никому показывать злополучных бумажек нельзя, а Монса можно будет продолжать держать в страхе перед разоблачением, заставлять его быть податливым и сговорчивым по любым делам.

Столетов достал припрятанные бумажки, в последний раз взглянул на латынское обозначение смертоносно-усыпляющего снадобья и ухмыльнулся отчаянной смелости Монса. Потом поднес письмо и рецепт к огню свечи и сжег опасные эти бумажки.

Теперь – все. Никто его ни в чем не заподозрит, а Монс будет продолжать сидеть на кукане.

Узнав, что царь поправился после простуды, Монс подготавливал почетный патент на звание камергера, которым был пожалован в торжественный день коронации Екатерины. В конце текста того похвального свидетельства надо было приписать: «Дано в Санкт-Петербурге лета 1724, ноября в … день». Проставить число и украсить сей почетный патент подписью императора Петра.

В тот день к дворцовому слуге Акиму Ширяеву явился Михей Ершов и вручил ему будто бы полученный с почты пакет. Распечатав пакет, Ширяев нашел в нем записку с просьбой непременно передать прилагаемое в этом пакете письмо самому государю, ибо оно содержит очень важное донесение. По всему было видно, что письмо не подметное и не кляузное, поскольку податель его не скрывался, должно быть, содержало действительно нечто важное, и Ширяев незамедлительно передал его царю.

Вечером были доставлены в Тайную канцелярию арестованные: сам доносчик Михей Ершов, его одногодок Мишка, Иван Суворов, Егор Столетов и шут Балакирев.

– Говори, Балакирев, какие письма возил из Преображенского к Монсу? – спрашивал начальник Тайной канцелярии Ушаков.

– А я их не читал, – отвечал Балакирев. – Велено было возить – и возил. Жил я у Монса всегда на посылках, а награждений за то не имел. Письма возил запечатанные.

Многое из того, о чем говорилось в доносе, подтверждалось показаниями арестованных, но произошла и разноречивость при выяснении, какое было «одно письмо сильненькое и рецепт при нем про самого хозяина такой, что и рта страшно разинуть, сказать». Мишка утверждал, что Столетов именно так говорил ему, и Суворов подтверждал это, слышанное им от Мишки, и в самом доносе Ершова говорилось о том же, но Столетов заявлял, что никаких бумаг он не видел, не брал и не прятал, а говорил будто бы о них для того, чтобы попугать Монса, да еще просто для смеху, что, дескать, нашел у него нечто особо важное. И на очной ставке каждый стоял на своем.

Ушаков доложил Петру о таком разноречии и сказал:

– На дыбу каждого вздерну, чтобы подлинной истины допытаться. Самолично стану розыск вести, небось заговорят одинаково. Считаю, государь, что все упорство в Егоре Столетове, с него и начну. Розыск еще и по тем делам вести надобно, что много взяток они с Монсом взяли. Уличенными окажутся весьма почтенные люди. Какое в этом разе ваше государево повеление будет?

Петр слушал Ушакова, но не вникал в смысл его слов. Главная вина Монса – его любовная близость с Екатериной – настолько поразила Петра, что все остальное представлялось не столь существенным. Он, Петр, не мог смириться с тем, что некий майор Глебов находился в связи с Евдокией, и за то был жестоко казнен, хотя Евдокия была постылой, ненужной, подлинно что бывшей женой, а эта, теперешняя, еще вчера называемая сердешненьким дружком…

– Скажи, Андрей, – сразу осевшим, приглушенным голосом обратился Петр к Ушакову, – ты догадывался, предполагал, что Монс и она… – словно поперхнулся Петр на слове и в самом деле закашлялся, хрипло и тяжело задышал, – что они…

Нет, кашель и прерывистое дыхание не давали возможности досказать, да это и не нужно было. Все уже ясно.

– Понимаю, государь… – произнес Ушаков и замолк, отвел глаза в сторону.

И по тому, что он в своем ответе оказался несколько скованным, Петр понял, что Ушаков, как, конечно, и многие другие, и предполагал, и догадывался, и знал о связи Монса с Екатериной.

– Все знали, а мне невдомек, – передернул плечами Петр. – Ну что ж, теперь знаю и я… – скривил он лицо и два раза подряд судорожно дернулся шеей, натужно вздохнул.

Редко случалось, чтобы он мог подавить в себе прорывающийся гнев и порыв незамедлительного мщения, а в этот раз сдержался. Во второй половине дня часа три пробыл на свадьбе одного немецкого булочника и пировал там вместе со своими денщиками в обществе мелких ремесленников, балагурил и веселился, как будто ничего не случилось.

Возвратившись вечером домой, застал Екатерину и Монса о чем-то беседующих и шутливо стукнул камергера щелчком по макушке.

– Ужинать оставайся, – пригласил его.

Монс благодарно поклонился, прижав к сердцу обе руки.

К ужину собралось несколько человек из придворной знати, и среди них был Ушаков. Выпили. Хозяева и гости бойко разговаривали, шутили, смеялись. Будучи в отличном настроении, Монс поднес Петру для подписи свой патент на звание камергера.

– Что это?

– Подпишите, ваше величество.

– «… При нашей любезной супруге… с такою верностью, радением и прилежанием поступал… мы тем всемилостивейше довольны были…» – вполголоса бегло перечитывал Петр почетную эту грамоту и, отложив ее в сторону, сказал: – Оставим до завтра. А ты посмотри-ка, Вилим, который час?

– Десятый, – доложил Монс.

– Ну, друзья мои, пора расходиться, – поднялся Петр из-за стола.

Пожелав их императорским величествам спокойной ночи с приятными снами, придворные стали прощаться. Петр на минуту-другую задержал Ушакова, и тот вышел последним.

Монс прибыл домой, выкурил трубку; мурлыча себе под нос игривый мотивчик, разделся и только хотел впасть в объятия Морфея, дабы увидеть во сне какой-нибудь приятный плезир, а вместо того увидел появившегося в дверях спальни в полном и грозном обличий начальника Тайной канцелярии Ушакова. Что за притча такая?.. Не мерещится ли?.. Часу времени не прошло, как сидели вместе за ужином у царя, шутили, смеялись…

– Андрей Иванович?.. – недоумевал Монс, веря и не веря своим глазам.

Лицо Ушакова сурово, взгляд строг. Он объявляет Монса арестованным, требует от него шпагу, ключи, опечатывает все его бумаги, велит одеваться и ехать с ним.

– Что случилось, Андрей Иванович?..

– С арестованным не беседую.

Замельтешил, оторопел, заикаться стал Вилим Монс, весь свой лоск потерял, когда увидел в доме Ушакова насупленно сидевшего царя.

– Вот и ты здесь, – сказал Петр, окинув Монса презрительным взглядом.

Потом долго, пристально и ненавистно смотрел на него, томя тяжелым молчанием, а истома – она пуще смерти. Сдерживая гнев, Петр не стал в ту ночь Монса допрашивать, оставив его терзаться страхом.

<p>IX</p>

Стол начальника Тайной канцелярии Ушакова был завален ворохами бумаг, и Петр сам разбирался в них. В бумагах Монса множество челобитных по разным делам с предложениями презентов, старые семейные письма, амурные цидулки прежних возлюбленных, тетрадь со стихами собственного его сочинения, гадальная книга, памятные метки со значением перстней, отчеты двух подведомственных императрице монастырей. В бумагах Столетова – тоже стихи про любовь и верность, письменные просьбы о заступничестве, о ходатайствах, – все не то, что нужно было Петру, и он с брезгливостью отшвыривал этот бумажный хлам, отыскивая таинственное «сильненькое» письмо и рецепт питья, но найти их не мог.

Следовало начинать допрос, и он велел ввести арестованного камергера.

Встретив злобный взгляд царя, Монс задрожал, и у него зубы начали отбивать дробь, как от нестерпимого холода.

– Запомни, что утаить тебе ничего не придется, – постучал Петр костяшками пальцев по столешнице. – Душу выну, а правду дознаюсь. С дыбы заговоришь обо всем. Понятно тебе?..

Монс хотел что-то вымолвить, но слова его были невнятными.

– Отвечай толком, не вякай, – приказывал Петр. – Оброки с императрицыных вотчин в пользу себе обращал?.. Ко взяткам был лаком?.. Отвечай! – вздрогнула под его кулаком столешница.

– Обращал… лаком был… – бледнея и синея, признавался Монс, страшась пытки.

Но все это было не то, – не те вопросы мучили Петра. Подмывало спрашивать о главном: когда стал вхожим столь запросто к Екатерине? Сколь часто ночевал в ее покоях? Какие каверзные планы имел на будущее?.. Но молчал об этом из опасения открыть перед ненавистным соперником свою душевную муку. Да, ни сном ни духом не ведал, что сей хлыщ заставит его, царя Петра, испытать, что такое есть ревнование, самая эта трясучка амурова. А вот – затрясла.

Опять долго, со злобным презрением смотрел в остановившиеся, словно застекленевшие глаза Монса. А в мыслях было, на язык навертывалось говорить: «Что ж, ежели государь был когда-то в амуре с твоей сестрой Анной, так ты восхотел в таком же амуре стать с государыней?.. По-своему, что ли, счеты свести? И сводил их…»

Ловкий, пронырливый, из молодых вышел в ранние. Подлой породы немчин! Мало было приближения ко двору – приблизился к императорской спальне. Да не только спальне. Да не только приблизился, а по-хозяйски входил в нее. А сестра Матрена первой фрейлиной значилась. Не довольствовались по малости воровать, – как змеи, к самому сердцу подобрались, схватили самое сокровенное, из дорогих дорогое. Ужалили ведь, над самим царем насмеялись. Должно, при встречах ехидно шушукались между собой любезные братец с сестрицей: так, мол, и так, много достигнуть сумели, под счастливой звездой родились, чуть ли не первыми людьми в государстве стали, ин и впредь не плошай!

Захотел, видно, Вилим учесть оплошность своей сестры Анны: той не привелось стать царицей, так, дескать, стану я, пусть не коронованным, не монархом, но настолько приближенным к государыне, что ближе и быть невозможно. Царь Петр то в отъезде, то занят делами, – зачем же его супруге скучать?.. Вот и старался развлекать ее со всей своей немецкой учтивостью. Обнаглел до того, что будто и впрямь стал могущественным из людей.

Видя перед собой мелкой и злобной дрожью трясущегося царя, Монс пришел в такое ослабление сил, что лишился чувств. Пришлось кликнуть лекаря, чтобы пустил кровь. А когда Монс очнулся, Петр велел отправить его в крепость и содержать там под крепким караулом.

Сырая мглистая сутемень заволакивала Петербург. Скучно плескалась Нева у стен крепости. Сидевшему в ее каземате Вилиму Монсу изредка слышались оклики часовых да перезвон курантов.

В сумерках Петр пришел к нему для допроса. Надзирающий стражник услужливо раскрыл тяжелую железную дверь и зажег в фонаре свечу. В полумраке каземата Петру показалось, что на тюремном топчане сидит его сын Алексей. Порывисто дернул шеей, как бы встряхнувшись от такого наваждения, и присмотрелся внимательнее: нет, то был Вилим Монс.

Петр присел рядом с ним на топчан и, стараясь сдерживать голос, сказал:

– Рассказывай… Все рассказывай… Признавайся во всем…

Монс сполз с топчана и рухнул перед ним на колени.

– Не вели пытать, ваше величество, обо всем расскажу…

У него хватило времени для раздумий, с чего начинать свою исповедь, и он начал ее с того дня восьмилетней давности, когда под наигрыш музыкальной шкатулки танцевал с царственной дамой и вознагражден был за то ее особым вниманием. Не щадил Монс Катрин, всю вину сваливал на нее, а самому ему приходилось быть лишь послушным исполнителем ее прихотей. Вдавался в такие подробности их отношений, о которых Петр уже не хотел слушать. Предугадывал Монс, что он спросит его о рецепте, и сказаться несведущим о том невозможно. Может, Столетов передал его царю; может, Петр вынет сейчас этот рецепт из кармана, спросит, зачем собирались готовить такое снадобье. Рассказывая обо всем сущую правду, все же такую страшную тайну надобно было скрывать. Монс помнил подсказанное Екатериной мнимое объяснение и воспользовался этим. Он сам заговорил о рецепте, о том, как вместе с ней, государыней, они беспокоились и старались облегчить болезненное состояние дорогого им государя.

– Клянусь, клянусь, государь, что это так, – горячо заверял Монс. – Государыня хотела иметь под руками снотворное, чтобы облегчать приступы вашей болезни и избавлять от бессонницы… Клянусь, ваше величество!..

– Говори, говори, продолжай.

И Монс продолжал: у него такой рецепт был, случалось, что сам малую дольку такого снотворного применял. В своей записке Катрин напоминала ему привезти рецепт, чтобы посоветоваться о нем с Блюментростом. Признавался во взятках, которые принимал как подарки, и настолько подробно перечислял одного за другим вельможных людей, которые одаривали с большой щедростью, что Петр прервал его:

– Довольно, все ясно.

Смотрел Петр на него, своего соперника, и решал, что дальнейший розыск следует прекратить. Забирать в застенок людей, входивших в постыдные сделки с Монсом, значило бы затягивать дело, еще на какие-то дни откладывать казнь и тем самым сильнее себя растравлять, зная, что злейший враг, ненавистный соперник все еще существует, преимуществом коего – его молодость, красота и здоровье. О том, что Монс был соперником, конечно, не упоминать в приговоре. И не нужно пытать, не то он, обезумев, снова начнет признаваться в том, о чем уже рассказал и чего никому другому знать не должно. Взятки – достаточное основание для приговора о казни. Последует за князем Матвеем Гагариным и за обер-фискалом Нестеровым. Одного поля ягоды.

– Ладно, что без пытки признался во всем. Жестокая твоя правда, но хорошо, что была она, а не утайка, не ложь. А теперь – прощай! – сказал Петр, уходя из каземата.

Она, Екатерина, насмелилась молвить слово за Монса, просить Петра сменить гнев на милость, и на него напала такая ярость, что, размахнувшись тяжелой чугунной пепельницей, он швырнул ее в огромное, недавно доставленное из Венеции дорогое зеркало и разбил его.

– Вот оно, прекрасное украшение моего дворца, – указал он на осколки. – А я уничтожил его. И с тобой будет так же.

Он рванул золоченую зеркальную раму, сорвал ее со стены и ушел крупными, тяжелыми шагами.

Весть об аресте Монса громовым раскатом разразилась над петербургским обществом. Многие сановники и сановницы почувствовали большую опасность. Со страхом перешептывались о таком событии и были в великом смущении все имевшие дела с фаворитом императрицы. Помнили о страшном розыске по делу царевича Алексея и его сторонников, – не взмахнет ли царь Петр беспощадным мечом правосудия и по их бесшабашным головам, кои раболепно склонялись перед Вилимом Монсом и подкупали его?.. В покоях Зимнего дворца притаились испуганные денщики и фрейлины, а сама императрица закрылась во внутренних апартаментах и не выходила оттуда.

Сестра Монса Матрена Ивановна слегла в постель и была в совершенном отчаянии. Но от судьбы одеялом не укроешься. Страшным вестником несчастья предстал перед Матреной Ивановной Ушаков, приказал ей подняться с постели и увез с собой. А следом за ней арестован был ее сын, Петр Федорович Балк.

Конечно, тяжелых переживаний у знатных персон было с избытком, но, взятые под арест, они все же не ввергали холеные свои руки в ременный хомут дыбы и кнут не разрисовывал их спины своими узорами. Вроде бы даже и удивительно было, как это государь император отказался от былого своего правила вести суд со всей строгостью. Царь Давид сказует: честь царева суд любит. В народе такой говор ходил, что коронованная государыня каким-то известным ей волшебным кореньем обводила супруга, ублажала и смягчала его гнев.

Без кнута, без огненной страсти дебелая да нежнокожая Матрена Ивановна, не понуждаемая никакой лютой строгостью, вспоминала своих дарителей, и писец Черкасов едва успевал записывать с ее слов, кем и какие давались взятки.

– Брала их, брала, – винилась Матрена Ивановна, – только я их, милостивец мой, дарами, а не взятками называю. Брала, чтоб не обижать благодетелей… Купецкий человек Краснопевцев четыреста рублей дал в заступничество по его делу… – И перечисляла дальше: – Капитан Альбрехт долгу своего на мне уступил сто двадцать рублей… Князь Василий Ржевский закладные мои серьги в ста рублях отдал безденежно… Посол Лев Измайлов, прибыв из Китая, подарил мне три косяка камки да десять фунтов чаю… Федор Салтыков – старый недорогой возок… В бытность свою в Астрахани губернатором Артемий Волынский – полпуда кофею… Канцлер граф Головкин распоряженье давал, чтобы двадцать возов сена для моей живности было доставлено… Князь Алексей Долгорукий – коляску да шестерик лошадей… Светлейший князь Александр Данилович – перстень алмазный да пятьдесят четвертей муки… Купчиха Любс – парчу на кафтан и штофу шелкового… Царевна Прасковья Ивановна – пятьсот рублей да кусок полотна варандорфского и запасы съестные в разное время, что из Измайлова доставлялись. Запасы за то, что просила ускорить раздел имущества с сестрами. А царевна Анна Ивановна, герцогиня курляндская, в обиду мне либо сказать по насмешке присылала старое свое платье… Покойная, блаженной памяти их родительница царица Прасковья Федоровна – двести червонных за вызволенье из Нижнего ее человека Юшкова… Ой, да еще из других домов в благодарность подарки были, а какие и от кого – не упомню. Да, может, милок, хватит уж и того, что тебе насказала… – обращалась Матрена Ивановна к писарю… – Ин, запиши еще, что благочинный отец Панфил кадочку меду давал за сына своего, чтоб скорей дьяконом произвели. Только не я для того хлопотала, а братец Вилим… – вытирала слезящиеся глаза Матрена Ивановна. – Много уж ты написал… Или еще что надо сказать?..

Трудились писцы, записывая показания о взятках, полученных Монсом, хотя он был не такой словоохотливый и его приходилось как бы понукать.

– В письме Максим Кривцов о деревнях говорил. Что сие?.. Отвечай!

– Те деревни Кривцов хотел себе получить, а чьи они раньше были, того не упомню.

– И обещал тебе четыреста рублей, чтобы те деревни добыть?

– Обещал.

– Исполнил обещанное?

– Двести рублей дал задатком, а больше я не получал.

– Не успел, стало быть. Так-с… О Любсовой жене говори, – просматривал допрашивающий письма. – О чем просила тебя?

– Когда Любсова жена била челом о своей поездке за границу, тогда мне ничего не дарила, а на именины преподнесла моток кружев да в конюшню ко мне поставила иноходца.

– Секлетея Хлудова дарила за что?

– Чтобы определиться в мамки к меньшой дочери их величеств.

– О деревнях царевны Прасковьи Ивановны отвечай.

– Что про них отвечать?.. Царевна отдавала мне те деревни, я и взял.

– Вытягивать из тебя каждое слово приходится… О деревнях Стельса, что перешли к князю Алексею Долгорукому?

– Просил меня князь, чтоб ему поскорей об имении решение учинить, понеже он хотел ехать в свои дальние вотчины.

– Что дарил?

– Кобыл вороных на завод, а в последний раз – арабского скакуна.

– Об освобождении Василия Юшкова сказывай.

– Как освободили его в Нижнем из-под надзора, то царица Прасковья Федоровна давала мне денежный подарок от себя, а Юшков потом – от себя.

– А сервиз серебряный?

– И сервиз. Просил, чтобы содержать всегда в протекции у ее величества.

– Сервиз содержать?

– Его, Юшкова.

– Так-с… Как купец Соленков попал в царские конюхи?

– В бытность мою в Москве Соленков просил, чтоб его по торговле и по богатству в посадские не записывали, понеже он завод игольный пустил и к нему деревню купил. А просил прописать, что ничего из имущества не имел. По указу государыни определен был в стремянные конюхи.

– Подложно, значит?

Монс промолчал.

– Сколько тебе за хлопоты дал?

– Пятьсот рублей.

– Так-с… Может, дальше сам начнешь говорить?..

– Лев Челищев, чтоб исходатайствовать ему чин, часы подарил… Светлейший князь Меншиков – лошадь с убором… Александр Нарышкин – две кобылы на завод…

– Погоди, не торопься так… Передых на минуту сделаем, рука занемела… Гляди, сколько писано за тобой…

Просматривая показания Монса, Петр велел спросить подтверждения сведений у племянницы царевны Прасковьи.

Смущенная, она явилась в Тайную канцелярию и там в присутствии дядюшки-государя дрожащей рукой кое-как вывела своим корявым почерком: «Давала я Монцу деревни для того, што в нем все искали, штоб добр был».

Для суда одного этого заявления было достаточно. Петру не терпелось скорее покончить с Монсом, и он торопил назначенных судей вынести приговор. А к тому времени по улицам Петербурга разъезжал драгунский отряд, возглавляемый барабанщиками и чиновным лицом из Тайной канцелярии. Барабанщики сзывали народ, а чиновник всегласно объявлял, что понеже камергер Вилим Монс и его сестра Матрена Балк брали взятки и за то арестованы, то градожители, ежели кто что-либо знает об этом, а также и те, кто взятки давал, должны незамедлительно заявить, а умолчавшие будут за утайку жестоко наказаны. И на следующий день на городских улицах слышался барабанный бой и тот же полицейский бирюч вызывал доносчиков и взяткодателей.

Страшно было виновному признаваться, но не менее страшно и умолчать после повторного призыва, и приходилось людям идти доносить на себя. Вот до чего дошло дело. Как же утаить, ежели сам Монс называл, кто ему взятки давал?..

– Ой, лихо!.. Ой, беда-горюшко!.. Ой, позорище!..

Дыба, кнут, каторга, плаха или колесование дополнялись всенародной оглаской имен как самих взяточников, так и их дарителей. Петр считал, что для искоренения такого порока годились все средства, но на этот раз виновные взяткодатели отделались только испугом. Царь не велел никого из них особо допрашивать не потому, что проявлял великодушие и стал жалостливым, а было ему не до того. Изнемог он под тяжким бременем сильного душевного потрясения и не мог затевать новый большой розыск. Скорее, скорее кончать с главным виновником – Монсом.

Петру припоминались слова из Устава воинского, утвержденного им в тот самый год, когда Монс был приближен ко двору Екатерины. В Уставе говорилось: «Не должен от соперника себе первого удара ожидать, ибо может тако учиниться, что противиться весьма поздно будет».


Многоверстный и многотрудный путь проделал Монс, днем и ночью вышагивая по каземату в надежде на помилование. Неужели Катрин не сделает пусть самое невозможное, чтобы только спасти его?.. И Монс чувствовал, как у него от ужаса топорщатся волосы.

Судьи торопились, боясь испытывать терпение царя, наспех набрасывали строчки приговора: «А так как Монс явился во многих взятках и вступал за оные в дела, не подведомственные ему, и зй те его вины мы согласно приговорили: учинить ему, Вилиму Монсу, смертную казнь, а именье его, движимое и недвижимое, взять на его императорское величество».

Петр скрепил это решение своей подписью: «Учинить по приговору».

Не став дожидаться судейского решения участи других виновных, сам определил каждому из них меру наказания.

В понедельник 16 ноября к назначенному часу на Троицкой площади собрались несметные толпы народа. Утро было ветреное, и порошил снег, завиваясь в первой зимней поземке. Из крепостных ворот вышел конвой, сопровождавший сани, на которых в нагольном тулупе сидел Вилим Монс – исхудалый, с потемневшим, будто пропыленным лицом. На других санях ехала Матрена Балк, а за нею – Столетов с Балакиревым. На высоком помосте возведенного лобного места лежала толстая плаха, и вокруг нее похаживал палач с топором в руках. Поигрывая кнутом, стоял другой заплечных дел мастер и около него – два дюжих мужика, чтобы послужить как бы подставками: на их пригнутые спины вскинут осужденных под кнутобойство и батоги. Высокий шест торчал сбоку помоста в ожидании, когда на него воткнут голову недавнего царского фаворита.

– Шест себе «шапку» ждет.

– Наденут, покрасуется в такой «шапке».

– Вовсе свысока глядеть станет Монс.

– По заслугам и честь.

– Хорошо развиднелось, можно Вилиму Ивановичу на тот свет отбывать, не заблудится, – переговаривались в толпе острословы.

– Едут, едут!.. Везут!..

Дюжие мужики подцепили Монса под руки, помогая подняться на эшафот. Судейский чиновник скороговоркой прочитал приговор, палач сдернул с Морса тулуп, привалил его к плахе, взмахнул топором, и камергерская голова, свесившись с плахи, удержалась на тонком ошметке кожи. Палач легонько подрубил ее, и голова, моргнув в последний раз, скатилась на помост. Один из мужиков подал шест, и палач живо насадил голову на заостренный конец, приколотил шест сбоку помоста, и голова красавца камергера подлинно что свысока смотрела на народ, завороженный увлекательным зрелищем.

У обезглавленного трупа брата бывшая фрейлина императрицы напряженно слушала приговор своим деяниям.

– Матрена Балкова! Понеже ты вступила в непотребные воровские дела, кои свершала через брата своего Вилима Монса, и брала себе взятки, то за оные твои вины указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в Тобольск на вечное житье.

Вскинули Матрену Ивановну мужику на закорки, оголили ей спину и дали десять ударов кнутом.

– Егор Столетов! – возглашал чтец приговора. – Понеже через взятку добился ты к Вилиму Монсу в канцеляристы с намерением делать дела, противные указам его императорского величества, в чем и уличен, и за оное твое плутовство указал его императорское величество бить тебя кнутом и сослать в каторжную работу в Рогервик на десять лет.

Дано пятнадцать ударов кнутом.

– Иван Балакирев! – продолжал чтец. – Понеже ты, отбывая от службы, принял на себя шутовство и через то прибился ко двору ее императорского величества и в ту бытность служил Вилиму Монсу, чего тебе не надлежало, и за ту твою вину приговорено высечь тебя батогами и сослать в каторгу в Рогервик на три года.

Дано шестьдесят палок.

Срубил палач Монсову голову, и Петр надеялся, что утолит наконец щемившее душу и глубоко оскорбившее чувство негодования, в которое поверг его Монс своим соперничеством с ним. Думал, что как только скатится Монсова голова в небытие, не будет больше мучить злая обида, а она мучает, в дрожь кидает неудержимая ревновательная амурова лихоманка.

На другой день после казни сказал Екатерине, чтобы поехала вместе с ним.

– Куда?

– Прокатиться.

Приказал денщику Василию Поспелову неспешно проехать по Троицкой площади мимо помоста и шеста с торчавшей на нем головой Монса.

Как он, Петр, следил за Екатериной! Отвернется, зажмурит глаза и вздрогнет? Румянец отхлынет от щек?.. Не отвернулась, не зажмурилась и не вздрогнула. И румянец от щек не отхлынул.

Румянец-то, может, потому не сходил, что фальшивым был, зело насурмленным.

Нет, не проявила она никакого смущения и как бы между прочим заметила:

– Как грустно, что у придворных может быть столько испорченности.

И этот ее показной, нарочитый покой опять замутил его душу.

Неужто в самом деле хотела при пособничестве своего фаворита под видом снотворного – смертоносное питье приготовить?.. А может, донос об этом ошибочным был?.. Рецепт и какое-то «сильненькое» письмо не найдены, и Столетов говорил, что таких бумажек не видал и не прятал.

О если бы они оказались, то, без сомнения, на другом шесте торчала бы и ее голова, но нет доказательства ее преступления. А что она, Евина дочка, пристрастна к амурным влечениям, тому удивляться нельзя и нельзя ее в том со всей строгостью виноватить. Еще с той поры, когда у своего первого хозяина пастора Глюка была, от одного к другому переходила: и шведский солдат-трубач был, и наш солдат караульный, и Шереметев, и Меншиков… Ко многим была привычна. Каким по счету он, Петр, у нее?..

Сам виноват: почти два года за границей, в отлучке был, а о ту пору к ней в услужение Монса приставил. Что глаза закрывать – молодой и красивый был камер-юнкер. И она еще молодая, в холе да всыте жила, вот кровь и взыграла. Кто богу не грешен, кто бабке не внук?.. А к тому же – и в письмах и в изустных словах – сам все старичком себя да болящим аттестовал, а старику покой нужен. Она и старалась не тревожить его. А ежели совсем по-честному говорить, то и он сам, сродни прародительнице Еве, тоже к запретным плодам аки лакомка тянулся, взять хотя бы фрейлинку Марью Гаментову, да и не ее одну. Конечно, ему, как мужику и царю, все дозволено, и слов нет, лучше было бы, ежели супруга по респекту своему оставалась ничем не запятнанной, но знал ведь, какой ее себе брал!

Двадцать лет тому миновало, и во все эти годы было у него большое личное счастье. Каких славных дочек с ней вырастили, что Аннушку взять, что Лисаветку, да еще и младшенькая Наталья растет. Одиннадцать детей ему родила, и среди них пятеро мальцов было – три Петра и два Павла, и каждый из них – царевич, мог бы наследником стать. Но, должно, последние дети Монсовы были… Может, и Наталья – его?..

Прелюбодея смертью он наказал, но чинить розыск и приговаривать тоже к плахе или к монастырскому заточению ту, которой обязан был многолетним счастьем… Да и каким же злодеем, извергом показал бы себя в глазах просвещенной Европы: одну жену – в монастырь, сына – казнил, и другая жена неугодной стала…

К нему подошла погрустневшая Лисаветка, приласкалась, прислонилась к плечу и, всхлипнув, проговорила:

– Папанечка, прости маменьку… Она сидит там и плачет…

– О чем? – дернулся он шеей. – О чем плачет?..

– Говорит, обиделся ты на нее, и ей потому дюже горько. Прости ты ее, и она зараз улыбнется.

Петр поцеловал Лисаветку, и она сочла это знаком прощения, какое отец передавал через нее загрустившей маменьке, и побежала ее обрадовать.

Лисаветка – его дочка, в том сомнения нет; такая же круглолицая, рослая.

Тело преступника Монса еще несколько дней лежало на помосте, а когда помост собрались ломать, запорошенный снегом труп взволокли догнивать на особо установленное колесо.


На Невской набережной в доме, принадлежавшем Александру Кикину, в одной палате были собраны редкостные предметы на поглядение людям, и та палата называлась куншткаморой. Немецкое это слово по-русски означало – «палата искусств». В нее открыт был доступ для любознательных, и даже отпускались средства на угощения посетителей, дабы их вернее сюда приманивать. А в подвале палаты на полке в стеклянных банках, наполненных хлебным вином, были особые редкости. В одной банке отрубленная женская голова, и называлась она Мария Гаментова. На ее шейном отрубе хорошо видны кончики разных жилок. В другой банке – голова мужская, и называлась она Вилим Монс. Хотя и проторчала голова эта несколько дней на шесте, снег и дождь ее обижали, мороз леденил, но можно было явственно разглядеть, что губы головы горды и приятны, а брови как бы печальные.

Да, он таким и был, этот Вилим Монс, когда находился в несравненной силе и со всех сторон ему преподносились презенты, а все равно был вроде бы опечаленным, что как раз можно признать по бровям.

За этими двумя головами особо тщательно наблюдал постаревший одноглазый монстр, пребывающий тут истопником и стражем. Посетителям банки те не показывали потому, что в них, хотя и ясно были видны для познания людям кончики жилок в шейном отрубе, но находились сии головы тут сугубо секретно, и даже знатным персонам глядеть на них не дозволялось. Царь Петр, государь император, так повелел.

И еще повелел он начальнику Тайной канцелярии генералу Ушакову, что как ежели служитель одноглазый монстр Фома помрет, то «изготовить из него чучелу и поставить в куншткамору навсегда».

<p>X</p>

По совету лейб-медика Блюментроста и других врачей для ради подкрепления своего здоровья Петр издавна прибегал к минеральным источникам. Пользовался ими и у себя, бывая на олонецких марциальных водах, и во время заграничных поездок, как, например, во французском городе Спа. Врачи предписывали воздержание в еде и особенно в питье, и Петр соглашался с ними, когда мучили боли, а как только чувствовал облегчение, пренебрегал благими советами и на радостях затевал веселое пиршество с обилием сытных яств и хмельных напитков. А то бывало и так, что прибегал к пособничеству «Ивашки Хмельницкого», дабы заглушить появление болевых ощущений. По самому характеру своей неуемной натуры, при непоседливом образе жизни, в непрестанных делах трудно было ему совладать с предписанным и неукоснительным жизненным распорядком.

Дело Монса, глубоко оскорбившее Петра, сильно потрясло его, еще не окрепшего после перенесенной простудной болезни, полученной при спасении севшего на мель судна с матросами и солдатами. А тут еще в крещенский праздник долго пробыл Петр на Неве при освящении «иордани» и глядя, как вызвавшиеся смельчаки из простонародья окунались в прорубь. Утро было морозное, с леденящим ветром, и новая принесенная с «иордани» простуда с начавшимся сильным ознобом настигла Петра.

Водка – мать всех лекарств. Прибегнув к ее исцеляющей силе, он, вдобавку к простуде, разбередил притаившуюся давнюю боль, и пришлось ему слечь в постель.

На протяжении всей своей сознательной жизни был Петр подвержен судорожным припадкам, случавшимся во время его озлобленного состояния, а теперь он зол был на когтисто вцепившуюся в тело болезнь, которую никак не мог преодолеть. Начинаясь с дерганья шеей, она вызывала мучительные судороги и нестерпимую боль.

Какая-то вельми прославленная искусным врачеванием знахарка пользовала его прежде снадобьем, настоянным на порошке из высушенного и растолченного сердца и печени сороки, и случалось, что снадобье то будто бы помогало, а может, удачно сопутствовало главному лечению, назначенному Блюментростом. Теперь же совсем не помогал высушенный сорочий ливер. Ничто из питья не помогало.

Прежде, убаюкивая свою боль, утомленный бессонницами в пути или дома, он мог засыпать, положив руки на плечи дежурного денщика, – теперь от этого было еще мучительнее, и он прогонял всех. Не раз помогало еще, когда «друг сердешненький Катеринушка» прижимала к своей пышной груди его голову и, поглаживая, потирая ладонью его затылок, успокаивала, усыпляла боль. Часами, бывало, сиживала так около него. Теgерь он содрогался при мысли, что она прикоснется к нему. Метался в своей постели, резко, враждебно отказывался от ее услуг потому, что к незатихавшему ознобу примешивалась опять нестерпимая трясучка амурова.

С трудом терпел Блюментроста, когда тот пускал кровь, делал припарки, прикладывал лед к голове или поил малиновым настоем, заваренным крутым кипятком, чтобы обнявшим и жарким потом выгнать пригнездившуюся болезнь.

После бурного единоборства с недугом наступало на некоторое время затишье. Боль продолжала исподволь точить, сверлить тело, но уже не было той трясовицы, не сдерживаемой никакими одеялами и шубами, и можно было лежать, прислушиваясь к болевым приливам и отливам, и даже несколько привыкать к ним, но тогда начинало надоедливо припоминаться что-нибудь до противности ничтожное и ненужное, дурманя сознание и путаясь с очень важными вопросами, требующими решения.

Мнилось всякое, а зачем – не понять. Ну, для ради чего припоминался хотя бы смехотворный случай с жалким, ничтожным попишкой, сухопарым, блекотливым козлом?.. В Сенат челобитная поступила, что захмелевший поп, возвращаясь откуда-то домой, приметил около речки гусака, приманил его и схватил, а гусак загагакал, голос подал. Поп свернул скорей в свой переулок, а хозяин гусака, приметивший кражу, пустился за попом вдогонку, поднял шум, и срамная эта история приняла огласку. Ну, посекли батогами попа, а зачем он припомнился? Зачем внимание царя собой занимал, будто у него никаких иных забот нет?.. Ведь каждая минута у него теперь на счету.

– Кыш, шелудивый!.. – крикнул Петр и замахнулся на будто бы явившегося просить прощение иерея, блекотливого козла. А тот будто и в самом деле стоял посреди комнаты и блекотал. – Кыш отсюдова! – громче крикнул Петр, а козел, пригнув голову, наставил рога и готов был кинуться на царя-обидчика. – Кыш!.. Кыш!..

– Никого нет, Петруша… Кого ты гонишь?.. – подходила к нему Екатерина.

И Петр увидел ее.

– Тебя гоню… Кыш, проклятая!..

Екатерина попятилась к двери, отошла и притаилась в простенке.

Или еще припомнилось такое сенатское разбирательство. На пошехонского коменданта Веревкина жалоба: собирая провиант для рекрут, принимал он от крестьян хлебное зерно мерой с верхом, а изголодавшимся рекрутам выдавал втрус, под греблю. Остатки – себе. Ну, не вор ли?!

Везде лихоимцы да взяточники. Прилуцкого монастыря келарь отчет привозил, и в росписи расходов указано, что кому дадено было: главному магистратскому писарю десять рублей, а другим служилым людям – пирог, семгу, гребень резной, полпуда свечей маковых, два ведра соленых рыжиков, да церковного вина выпито на семь алтын…

Только и слышно – вопят: денег нет, денег нет!.. Указ на то был, черным по белому писано: «Для настоящей нужды в деньгах давать служилым людям на жалованье разными казенными товарами…» И в военную коллегию пишут из полков, что, не получая жалованья, солдаты бегут… Подновить указ надобно: когда придет какая нужда в деньгах, то искать способу, отколь их взять. Когда же никакого способу не изыщется, тогда нужды острой ради разложить потребную сумму на всех чинов государственных, кои большое жалованье получают.

Как погулял по земле при покойном царе-родителе вор-анафема Стенька Разин, крестьяне, коли прижмешь их покрепче, скалят зубы по-волчьи, от тягот бегут на Дон, за Урал, откуда их ни указом, ни саблей не добыть… И в тюрьме ослушников не удержишь. Соликамский комендант доносил, что тюремный острог весьма погнил и стоит на подпорках так, что арестанты того и гляди разбегутся, а о строении тюремного помещения указом императорского величества неведомо что повелено будет, а без указа строить не может… Скажи, какой малоумный да слабосильный! Император, что ли, должен ему бревна на острог подносить?.. Бездельный ленивец, а не комендант. В батоги брать такого!.. И московский губернатор, видишь ли, не осмеливается без указу чинить деревянную мостовую на болоте возле Балчуга, где ее полой водой унесло. Ну и вязни в грязи по брюхо, ежели у самого догадки нет… Все им царь подскажи!.. А то такие в государстве прохиндеи окажутся, что только дивись. Сибирские сборщики ясака додумались: черных соболей брать себе, а в казну ставить желтых, коих так искусно коптили, что невозможно было и различить. Вон какие смекалистые ловкачи есть!..

Какие только меры не приходится принимать, дабы словоблудцы языки прикусили, а трусы заикаться бы от испуга не стали. Недавно было: раскольник предсказывал, что первого ноября Нева выйдет из берегов, затопит весь город и волны ее покроют вершину дерева, стоящего возле крепости. Пугливые устрашились, приходили к тому дереву, прикидывали, сколь высока вода будет, да на крик от страха кричали. Приказал дерево напрочь срубить, а предсказателя посадить в крепость, и как в назначенный им день никакого наводнения не случилось, то повелел отсчитать сему лжепророку полсотни ударов кнутом. Теперь неповадно будет пророчить… Много, много хлопот, и отлеживаться нисколь времени нет.

– Лаврентий, скоро вставать мне?

– Как поправитесь, так и встанете, ваше величество, – отвечал Блюментрост.

Нет, похоже, не скоро придется встать, болезнь нисколько не убывает.

Только что говорил с Блюментростом, а вот уже опять в полубреду. Мучительно перебирал в памяти нужное и ненужное, утомлял себя разными спорами и видениями. Ну, для ради чего примерещился сей домодельный провидец наводнений?.. Зачем он?.. И ясно видна волосатая бородавка у него на носу. Зачем он нужен, зачем?..

Петр устал думать и, запутавшись в сроках, бродить по своей прожитой жизни да рассказывать самому себе о давно уже позабытом, стершемся в памяти и ненужном. Иногда с испугом смотрел на Блюментроста, приготавливающего лекарство. «Травить хочет, травить…», – и, когда тот подносил ему ложку с микстурой, выбивал ее у него из рук.

– На дыбу пойдешь… к Ушакову… – злобно шептал ему. И прогонял его. Всех прогонял, не терпя около себя никого.

В надежде хоть на короткое время забыться во сне лежал, закрыв глаза, а мысли тогда еще безудержнее копошились в его голове, словно черви. Прыткими фискалами подскакивали одна за другой, напоминали, предупреждали, разыскивали где-то в дебрях его памяти былое, содеянное и задуманное, обличали в нерадивости его самого.

Он сел на кровати, спустив с нее похудевшие ноги. Кружилась голова. Дотошные фискалы, фискальчищки, фискальчонки зашептали наперебой нечто невразумительное в самые его уши. Он понимал, что прогнать их можно лишь громким и грозным окриком, а голоса не было и не хотели разжиматься горячие, будто накрепко спекшиеся губы. Он шире раскрыл глаза, увидел и изумился, какое множество было их в комнате: были тут и сельские – волостные, и земские – городские, и губернские, и столичные, рядовые и обер-фискалы. Выпучив свои бельма, не моргая и не дыша, они указывали на него своими крючковатыми пальцами. И тогда Петр встал, поняв наконец, что он сам с сего дня есть великий, венценосный фискал, коему надлежит в недалеком предбудущем времени нашептывать в старческое, морщинистое, седыми волосами заросшее ухо всевышнего Саваофа, – нашептывать ему великую правду и великую ябедную ложь о своих верноподданных: об их прелюбодействах, содомском грехе, чародействе, богохульстве, обмане, заповедной продаже, о том, что испортились нет ли дороги, не повалены ли верстовые столбы, не стоят ли пустыми царевы мельницы, кабаки и его, боговы, храмы; не шляются ли зря по земле гулящие люди, не подкрадывается ли шпион, не доставляются ли тайно запретные товары, не уходит ли кто из смертных тишком за границу, не имея проезжих бумаг, не клянут ли некие люди имя царево и богово? За многое надобно отвечать.

И еще надлежало дать самый главный ответ: кого оставит он после себя блюсти верноподданных?.. Ну?.. Кого?.. Говори!..

А он и не знал, что сказать, хотя понимал, что подходит последний срок, последний предел.

Кладет теперь он, царь Петр, свою полувековую, многотрудную, многодумную жизнь, кладет Россию свою, свой народ, а кто возьмет это все? Кто будет наследником?.. Кому надобно напоследок пристально посмотреть в глаза, испытать взглядом совесть, душу и сердце? Достоин ли будет принять оставленное, преображенное?.. Кого зараньше благословить или проклясть?..

На голубых печных изразцах уплывали в море, как чайки, легкие корабли. В деревянных кадках близ окон стояли цветы.

И эти нарисованные корабли, и эти цветы, как деревья, вызывали мысли о лесе, о смоляных запахах адмиралтейского двора.

Он закусил губу, немного подумал и, кивнув в сторону печки, коротко приказал:

– Пиши.

Прошелся по комнате из конца в конец и стал диктовать указ:

– «Буде станут противиться непослушные и свершать порубку дерев, то за содеянное в первый раз взимать с таковых великую пеню, а за содеянное в другой раз вырезывать ноздри и посылать провинившихся в каторжные работы. А в ранее запретных лесах Петербургской губернии за порубку годных к корабельной постройке дерев виновный будет казнен злою смертью… Написал?.. Строчи дальше: у кого же охота бегать взапуски и держать заклады, те могут упражняться в Ямской слободе, либо на льду…»

Но никто не писал, и он остановился, растерянный и смутившийся. А мысли были остры, закрутились, как некая повитель вокруг корабельных деревьев, о которых только что говорил, и вдруг послышались ему никогда прежде не слыханные голоса в противность его указу, и забунтовали многие работные люди, удивив его своей дерзостной непокорностью:

«За макушки дерев вступаешься, а людские головы пускай напрочь летят?.. Сосновой коры на растопку не смей оборвать, а ноздри свои подставляй?.. С липки лычка содрать не решись, а со спины пускай ошметками кожа летит?.. Так, что ли, царь-государь?.. Замыкался, запечалился, кому достанется сидение тронное, а кому оно нужно, как и все насоленные порядки твои? Загнал людей в гиблую гиль да еще парадизом ее назвал!..»

– Молчать, воры! – крикнул он изо всех сил и сжал кулаки. А в ответ будто слышался смех и такие предерзостные слова: «Сам ты – вор из воров!.. Посчитай, – ты ведь любишь считать, – сколь людских жизней наворовал, скольким веку урезал. Антихрист ты!»

Он схватил стулец, замахнулся им в пустоту и, не удержавшись, упал.

Один он, один, и некому заступиться…


Блюментрост и денщик Василий Поспелов услышали, как он упал. Подняли, перенесли на постель.

– Ладно, – благодарно кивнул им Петр. – Спать буду. Усну. Уходите.

Выйдя от него, Блюментрост сказал столпившимся царедворцам, что государь безнадежен.

Не решаясь сам войти к умирающему, Меншиков внушал Екатерине:

– Не оставляй его одного. Мало ли кто войдет да что-нибудь поскажет ему. Помни: твоя судьба, Катя, решается, – в первый раз за многие годы снова так задушевно назвал ее, как тогда, в ту давность, еще Катюшкой ее называл. – Не обращай внимания, ежели станет опять прогонять. В уголке притулись, но из спальни не уходи. Сторожи завещание. Поняла?..

Дочь Анна порывалась к отцу, но мать ее остановила:

– Не тревожь отца, Аня. Ему и так тяжко, а тут еще ты не сдержишь себя и заплачешь. Он и поймет, что надежды нет.

– Только посмотрю на него, – просила Анна.

– Я сказала тебе – не надо, – строго сдвинула брови мать. – С Лисаветой да с Натальей будь.

Анна ушла. Екатерина тихо открыла дверь, осторожно проскользнула в нее и остановилась у печки. Помнила, что сказал Меншиков. Теперь ни на минуту не отойдет.

Петр лежал на высоко взбитых подушках в голубых атласных наволочках, что на своем досуге собственноручно нашила ему царица Прасковья, и на что бы он ни взглянул, все оборачивал в мыслях на свои дела, на свою жизнь и на свое предсмертное одиночество. Вон – около печки стоит она, его суженая, которой ни в чем верить нельзя, – теперь он ясно понимал это. Чужая она, враждебная.

– Жалуются, видишь ли, на Петербург. Сырость такая в нем, что пенька гниет.

– Кто, Петрушенька, жалуется?

– Они, те… Само место – гнилое, болотное… – И вдруг встрепенулся, побагровел от негодования. – Петербург порочить?.. Ушакова сюда!.. Позвать Ушакова!.. – кричит Петр, опираясь рукой на подушку, и уже кривится лицом на левую сторону, дергает шеей, корчится в судорожном припадке.

– Петя… Петя… Петрушенька… – успокаивает подбежавшая Екатерина, по привычке прижимая его голову к своей груди. – Нет никого. Только я да ты… Петечка, дорогой…

Опамятуясь от бреда, он напряженно думал о том, кому доверить все содеянное им с первого дня сего восемнадцатого века. Свершенные им преобразования являлись служением Российскому государству, всенародной пользе. Теперь каждому ясно, сколь сильной и славной стала Россия, но как не просто было достичь этого. Чтобы разбогатеть государству, следовало вести большую торговлю, развивать промыслы, пробиваться к морю, освобождаться от дани татарам, которую платили крымскому хану, как поминки…

Да, да, еще и еще повторить нужно, что требовалось научиться строить корабли и плавать на них, победить давнего, сильного и злого врага в затянувшейся войне, строить крепости, города, прокладывать дороги, прорывать каналы, – всего, что сделано, не перечесть. А еще сколько надобно!

Кто противился его преобразованиям? Раскольники, косные хранители старины, древлего благочестия?.. Не благочестие оберегали они, а свое невежество да изуверство. Постыдную жизнь вели и ведут в своих скрытых скитах, противясь всему новому, лучшему. Их ли примеру следовать?..

Море, море… С юношеских лет было заветной мечтой добыть его для России. В исполнении этой мечты виделась цель всей жизни. Глядя на дедовский ботик, дивился возможности плавать на корабле, а теперь почти восемьсот судов составляют российский флот, из коих сорок восемь многопушечных линейных кораблей. Морской державой Русь стала.

Этим летом двести сорок иностранных торговых судов принимал у себя Петербург.

Ах, жить бы еще и жить!..

Но жизнь покидала Петра.

В церквах денно и нощно молились о нем; получили прощение осужденные на каторжные работы, кроме убийц и разбойников. Родственники и друзья таких преступников испрашивали им тоже помилования, но Петр, хотя и ослабевшим голосом, а с непреклонной твердостью отказал в такой просьбе, сказав:

– Надеюсь более угодить богу правосудием, нежели потворством.

Но через день были прощены и эти преступники, а также все осужденные на смерть, и прощены дворяне, не явившиеся на последний смотр.

А облегчения от болезни не было.

В ночь на 28 января, когда Петр находился в предсмертии, сановная знать собралась во дворце для совещания о преемнике престола. Призвали кабинет-секретаря Макарова – нет ли у него письменного распоряжения императора? Нет. Но его воля высказана в законе от 5 февраля 1722 года: «Заблагорассудили мы сей устав учинить, дабы сие было всегда в воле правительствующего государя, кому он хочет, тому и определит наследство…» Но это наводило собравшихся вельмож на разноречивые суждения. По такому закону может оказаться, что государством станет править дотоле малозначимый человек, тогда как имеются все же законные наследники. Царедворцы из старой родовой знати – князья Голицыны, Долгорукие, Репнин, следуя древнерусскому обычаю, настаивали на продолжении царской династии по мужской линии, и таким наследником мог стать девятилетний внук императора, сын царевича Алексея.

– Почему он? – негодующе спрашивали противники такого воцарения. – Законная наследница – государыня Екатерина Алексеевна. Она коронована государем, и это само говорит за то, что он прочил ее своей преемницей.

Воцарение малолетнего наследника осложнялось бы тем, что до его совершеннолетия опеку, а значит, и власть, могла получить какая-то из двух его бабушек. Одна – по прямому родству, озлобленная ненавистница всяких нововведений, учиненных ее бывшим мужем царем Петром, а другая привенчанная иноземка. Достанься ей власть, она наверняка даст полную волю распоряжаться всеми делами своему давнему любимцу и первому казнокраду светлейшему князю Меншикову, коему царь Петр грозил великой опалой. У него, у светлейшего, вся надежда на благополучную жизнь – только чтобы царь Петр не поднялся.

Чья сторона возьмет верх? Каким сановникам и что будет грозить?.. Одни будут вознесены, одарены почестями и всяческим благорасположением, а другие, противные, впадут в ничтожество от немилости. Ох, страшно такое…

Меншиков, Толстой, Ягужинский, Апраксин и некоторые другие были решительно против царевича-внука, воцарение которого наверняка угрожало бы им великими бедами. Что станет с ними, осудившими царевича Алексея на смерть? Ведь сын станет мстить за отца. Худо придется и самой Екатерине с ее дочерьми, уделом коих может стать монастырь.

Дело было не в праве и не в законности, а в том, кому посчастливится оставаться у власти, а кому идти в ссылку или из-под кнута на каторгу, а то даже на плаху.

Особенно деятельным проявлял себя Меншиков, хлопотавший о воцарении Екатерины. При ней он снова станет первым человеком в государстве, ее правой рукой, тем более что теперь нет Монса.

Очень важно было привлечь на свою сторону гвардию, и он предусмотрительно сделал все для того; во дворце появились гвардейские офицеры, и Меншиков обратился к ним за поддержкой, обещая незамедлительно облегчить тяготы их службы, выдать недоданное жалованье и награды.

Но все могло вдруг измениться самым непредвиденным образом. Может быть, в то время как сановники пререкались, Петр высказал свою непреклонную волю, кому наследовать его великое сидение на престоле. Может, последнее завещание у него под подушкой лежит?..


Долго, очень долго колебался Петр в выборе преемника и дотянул до последнего часа. Путалось, мешалось все в мыслях, не разграничивая яви от забытья, от горячечного полубреда. А то вдруг накатывалась такая боль, что сминала все, и он не мог удержаться от стонов и сокрушенно заключал:

– По себе могу познать, сколь слабое творение есть человек.

А когда чувствовал, что боль несколько ослабела, торопился принять решение, но какое именно, все еще не знал. Внука своего он недолюбливал и думал, если тот со временем станет царем, то, подобно своему отцу, окружит себя сторонниками старинных порядков и будет противником всего, что делал его дед.

Петр чувствовал себя словно в пустыне, в полном и страшном одиночестве.

– Кому же все отдать?.. – спрашивал он, будто сейчас вот, сию минуту некий собеседник вразумит его своей подсказкой. И словно сквозь туман опять нахлынувшего забытья, видел он князя Якова Федоровича Долгорукова. – Князь, друже… – ласково шептал ему Петр. – Ты раб мой верный. Добрыми и смелыми делами прославил себя. Не только сам из шведского плена вырвался, но спас еще других и привел вражеский корабль. Обещал возвеличить тебя и возвеличу. Станешь, княже, управлять кораблем по имени «Государство Российское» и вести его по волнам бурного моря житейского. На тебя могу положиться. Примешь, княже, отечество, кое тебе отдаю?..

А княже Яков исчезал из тмяного видения, и Петр вспоминал, что Яков Долгорукий умер пять лет тому назад.

Но есть же, есть сподвижники. Неправда, что в пустыне он.

Голицын-князь… Михайло Михайлович Голицын мальчишкой был записан в «барабанную науку» при Семеновском полку. Был участником Азовского похода и получил тогда свой первый офицерский чин, а потом стал капитаном.

Петру не нужно было заглядывать в послужной список своих сподвижников, – каждого из них знал, как самого себя.

При штурме Нотебурга он, царь, отдавал приказ на отступление, а Михайло Голицын велел оттолкнуть от берега лодки со своими солдатами, чтобы себе и подчиненным отрезать путь назад, и новым штурмом взят был Нотебург. Участвовал Голицын в битве при Ниеншанце, Нарве и Митаве, разбил шведские войска генерала Росса при местечке Добром. За участие в битве при Лесной получил чин генерал-поручика, и Петр сказал ему тогда:

«Проси, что пожелаешь».

И удивился, услыхав в ответ:

«Прими в прежнюю милость разжалованного в солдаты Репнина».

«Да разве ты не знаешь, что он твой враг?»

«Знаю, – отвечал Голицын. – Но знаю и то, что Репнин сведущ в ратном деле, любит отечество, предан тебе, и – что может значить личная вражда между нами, когда отечество нуждается полезными людьми?!»

В Полтавской битве командовал Голицын гвардейцами и преследовал шведов до Переволочны, где они сдались в плен. Был участником Гангутского сражения и одержал победу над шведским флотом при Гренгаме.

Он, Михайло Голицын, имел мужество отказаться подписать смертный приговор царевичу Алексею, и Петр тогда не разгневался на него.

Голицын… А сводный брат Иван – деловит, разумен, справедлив.

Вот с каким наследником, тоже сыном общего их отца, следовало бы делить двухместный трон, а не с тем братом Иваном, скорбным главой и телом.

Нет, не в пустыне он, царь Петр! Есть в отечестве достойные люди.

– Есть кому отдать все, – прошептал он.

– Что отдать, Петруша? – спросила не отлучавшаяся от него Екатерина.

– Бумагу и перо, – нетерпеливо потребовал он.

– Писать хочешь?

– Писать… Отдам все…

– Мне?.. – с загоревшимися глазами подалась к нему Екатерина. – Мне, Петяшенька?..

– Что – тебе?

– Отдашь все?..

Преодолевая новый приступ боли, он скривил губы, вот-вот готовый от негодования дернуться шеей, и таким ненавистно-уничтожающим взглядом окинул Екатерину, что это было яснее всякого ответа.

Она оторопела и, нервно сжимая задрожавшие пальцы, поправилась:

– Ему отдашь?.. Данилычу?..

– Ему надобно на плаху, вслед за твоим Монсом, – тяжело и хрипло молвил Петр, начинавший задыхаться от гнева. – Дай бумагу, – повторил он.

«Писать хочет… Сейчас напишет… Все сейчас решится… А мне – в монастырь, в Сибирь…» – вихрем проносились у Екатерины мысли. Тяжелее, чем Петр, стала дышать она, ужасаясь неотвратимого и страшного, что ожидало ее.

– Бумагу, я сказал… Перо…

Петр хотел приподняться и сесть, но лишь сильнее вдавливал локти в края подушки и чувствовал свою беспомощность. «Сказать ей, чтобы поддержала спину?.. Нет, сам…» Но приподняться не сумел. Тогда, положив лист бумаги на свою записную книжку, кое-как стал выводить пером: ОТДАЙТЕ…

Екатерина впивалась взглядом в каждую букву и читала дальше – ВСЕ…

«Напишет, укажет, повелит, кому отдать… Не дать ему, не дать продолжить…» – тот же вихрь мыслей и мгновенно принятого решения захватывал ее.

– Не надо… Петечка, не надо… Петечка, не надо… – выкрикивала она, навалившись на него всей тяжестью своего тела. Комкая пальцами сбившееся одеяло, она придавила лицо Петра своей грудью, залепив его словно взбитым и пышно подошедшим тестом. – Не надо, Петечка, не надо… – истошно повторяла она, придавливая его лицо все сильнее.

Раза два он дернулся головой, пытаясь освободиться от навалившейся на него рыхлой тяжести, схватить хоть глоток воздуха, но его рот и нос были залеплены горячей мякотью грудастой полнотелой супруги, и он лишь слегка подался вдруг расслабившимся телом.

– Не надо, Петечка, не надо… – все еще держала его Екатерина.

– Мама… маменька… – теребила ее вбежавшая Анна.

– А?.. Кто тут?.. – отпрянула Екатерина в сторону.

– Папенька… папенька… – испуганно шептала Анна.

Петр был мертв.

Екатерина пригляделась к нему – лежит неподвижно с приоткрытым ртом, как выброшенная на берег рыбина.

Прильнула настороженным ухом к его груди – сердце не билось. В комнате была подлинно что мертвая, оцепенелая тишина.

Под ногой Екатерины хрустнуло раздавленное перо. Она подняла с полу лист бумаги с нацарапанными на нем двумя словами. Прочитала еще раз: «ОТДАЙТЕ ВСЕ…» И судорожно прижала лист к себе. «ОТДАЙТЕ ВСЕ…» Это будет означать – ей отдайте все. Ей!..

И кровь победно застучала у нее в висках.

Екатерина вышла к толпившимся за дверью сановным царедворцам и сообщила им:

– Государь скончался…


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55