Современная электронная библиотека ModernLib.Net

'Тебя, как первую любовь' (Книга о Пушкине - личность, мировоззрение, окружение)

ModernLib.Net / Искусство, дизайн / Волков Генрих / 'Тебя, как первую любовь' (Книга о Пушкине - личность, мировоззрение, окружение) - Чтение (стр. 13)
Автор: Волков Генрих
Жанр: Искусство, дизайн

 

 


      В письме к тетушке он объяснил свой "сумасбродный" поступок так:
      "Сначала не хотели верить, что я серьезно домогаюсь этого (то есть отставки. - Г. В.), затем пришлось поверить, но до сих пор не могут понять, как я мог решиться на это в ту минуту, когда я должен был получить то, чего, казалось, желал, чего так желает весь свет и что получить молодому человеку в моем чине считается в высшей степени лестным...
      Дело в том, что я действительно должен был получить флигель-адъютанта по возвращении Императора, по крайней мере, по словам Васильчикова.
      Я нашел более забавным презреть эту милость, чем получить ее. Меня забавляло выказывать мое презрение людям, которые всех презирают. Как видите, все это очень просто... Вы знаете, что во мне слишком много истинного честолюбия, чтобы тянуться за милостью и тем нелепым уважением, которое она доставляет"40.
      Все "очень просто"! Чаадаев совершил акт высокого гражданского мужества. Он своей отставкой высказал пренебрежение царю и царской дворне и не скрывал, что получил от этого громадное удовольствие честолюбца.
      Что дальше? Теперь он - прототип Чацкого и Онегина - "пошел искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок". Сел в карету и укатил сначала в имение своей тетушки, а затем в чужие края.
      "Куда ж нам плыть?" Чаадаев решил плыть к Западу: он побывал в Англии, Франции, Италии, Швейцарии, Германии. Он познакомился с великими учеными и мыслителями Европы - Гумбольдтом, Кювье, Шеллингом, Ааменне... Всех поражал своим "резким, охлажденным" умом, самостоятельностью суждений, их непохожестью на какие-либо устоявшиеся мнения. Шеллинг, бывший тогда в зените своей славы, нашел, что Чаадаев - один из замечательных людей "нашего времени" и, уж конечно, самый замечательный из всех известных ему, Шеллингу, русских.
      Петр Яковлевич, будучи в Европе, усердно изучал философию, историю искусств и историю религии, учения мистиков. Особенно углубился в религиозные искания, много размышлял.
      Контраст между духовной и политической жизнью буржуазной Европы и крепостной России испепелял его сердце. Нищета, отсталость, дикость России в сравнении с Западной Европой казалась ему теперь еще более разительной и безысходной, чем после первого своего пребывания за границей.
      В беседах с друзьями он не жалел мрачных красок, когда говорил о России. Один из них, Д. И. Свербеев, встретившись с Петром Яковлевичем в Берне, с ужасом вспоминал, что тот "обзывал Аракчеева злодеем, высших властителей - военных и гражданских - взяточниками, дворян - подлыми холопами, духовных - невеждами, все остальное - коснеющим и пресмыкающимся в рабстве"41.
      Чаадаев вопрошал слушателей, сам же себе отвечая:
      " - Во Франции на что нужна мысль? - Чтобы ее высказать!
      - В Англии? - Чтоб ее привести в исполнение.
      - В Германии? - Чтоб ее обдумать.
      - У нас? - Ни на что!"
      В Россию Чаадаев вернулся как раз в то драматическое время, когда царь творил расправу над декабристами. Петра Яковлевича держали некоторое время под арестом, допрашивали, но отпустили за неимением явных улик. Царь не сослал его, но Чаадаев сделал это сам, добровольно на многие годы заточив себя в "фиваиду" - "темницу" духовного уединения и полной отрешенности от мира.
      Он переживал острый духовный кризис. Он мучительно искал выхода из тупика, куда, как ему казалось, зашла Россия. Искал и не находил его.
      Он впал в глубокую депрессию. Ладья его "пристала к подножию креста":
      он обратил свой взор к религии.
      Наконец, после пятилетнего отсутствия, Чаадаев вновь появляется в Английском клубе и гостиных и имеет теперь вид человека, которому одному открылась горькая и трагическая "истина нашего времени".
      Что это за истина, читающая Россия узнала значительно позднее, в 1836 году, когда было опубликовано одно из "Философических писем"
      Чаадаева. Близкие же друзья и знакомые, в их числе Пушкин, знали, конечно, "кредо" Чаадаева еще в 1829 - 1830 годах, когда он обдумывал и излагал его на бумаге.
      Известно, что в марте 1829 года Пушкин приезжает в Москву, видится с Чаадаевым, и наверняка тот открывается поэту. Но Чаадаева ждало разочарование: Пушкин отнюдь не в восторге от новых идей своего старшего друга, он вовсе не принимает их как божественное откровение, на что так надеялся в гордыне своей Чаадаев. Поэт не признал его пророком и мессией и отказался следовать за ним. Это был уже не тот лицейский Пушкин, который смотрел в рот своему старшему другу, ловя каждое его слово. Да и Чаадаев был не тот.
      О постигшей Чаадаева неудаче в попытке приобщить Пушкина к открытой мыслителем "тайне века" явно говорит сохранившееся письмо к поэту от марта - апреля 1829 года: "Мое самое ревностное желание, друг мой, - пишет Чаадаев Пушкину, - видеть вас посвященным в тайны века.
      Нет в мире духовном зрелища более прискорбного, чем гений, не понявший своего века и своего призвания. Когда видишь, что человек, который должен господствовать над умами, склоняется перед мнением толпы, чувствуешь, что сам останавливаешься в пути. Спрашиваешь себя: почему человек, который должен указывать мне путь, мешает мне идти вперед?
      Право, это случается со мной всякий раз, когда я думаю о вас, а думаю я о вас так часто, что устал от этого. Дайте же мне возможности идти вперед, прошу вас. Если у вас не хватает терпения следить за всем, что творится на све.те, углубитесь в самого себя и в своем внутреннем мире найдите свет, который безусловно кроется во всех душах, подобных вашей".
      Это слова мудреца - непосвященному, пастыря - заблудшему. Слова человека, ослепленного прозрением истины, - незрячему, блуждающему в потемках. Это слова Христа - к одному из своих апостолов. Слова Бога - к падшему ангелу. Так, с таким сознанием своего превосходства мог с Пушкиным говорить во всей России только Чаадаев.
      Но что же это была за истина, что за "тайна века", до которой так упрямо не хотел подняться Пушкин, продолжая упорно "склоняться перед мнением толпы"? Что за озарение посетило Чаадаева в его отшельничестве, в его "фиваиде"? Тут надо обратиться к его "Философическим письмам".
      Больная, выстраданная в заграничных скитаниях и в ските духовного уединения мысль Чаадаева была, конечно, мыслью о бедственной судьбе России, о ее убожестве и отсталости. Это был "крик боли и упрека", "протест личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося в душе" (А. И. Герцен)16. Это было какое-то истерическое саморазоблачение, самораздевание, самоистязание национального русского чувства. То посыпание головы пеплом и раздирание одежд на себе, которому предаются от вида торжествующей смерти. Автор словно хотел, говоря словами Маркса, "заставить народ ужаснуться самого себя, чтобы вдохнуть в него отвагу".
      В конце опубликованного в 1836 году - первого - письма стояло (словно это - адрес отправителя) "Necropolis", что значит "город мертвых". Автор держит суровую обвинительную речь русской истории, русскому народу, русской культуре, самому русскому человеку, его характеру.
      Россия занимает огромные пространства между Востоком и Западом.
      Упираясь одним локтем в Китай, другим - в Германию, она должна была соединить в себе оба великих начала духовной природы, рассуждает автор.
      Но, продолжает он, ничего этого не произошло. Мы - русские - пришли в мир "подобно незаконным детям, без наследства, без связи с людьми, жившими на земле раньше нас" 40.
      Русские, по мнению Чаадаева, будто бы ничего не унаследовали от мировой культуры, не развили ничего своего на ее основе. Не дали миру ни мудрецов, ни мыслителей, "...ни одна полезная мысль не родилась на бесплодной почве нашей родины; ни одна великая истина не вышла из нашей среды; мы не дали себе труда ничего выдумать сами, а из того, что выдумали другие, мы перенимали только обманчивую внешность и бесполезную роскошь"40.
      Чаадаеву мнилось, что Россия и истории-то как таковой не имела, ибо ее история не была прогрессом просвещения и цивилизации. "Сначала - дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть, - такова печальная история нашей юности... Этого периода бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных, у нас не было совсем. Эпоха нашей социальной жизни, соответствующая этому возрасту, была заполнена тусклым и мрачным существованием, лишенным силы и энергии, которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства".
      Чаадаев увлекался все больше и больше, явно теряя чувство реальности: "Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство, - вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы вам о прошлом, который воссоздавал бы его пред вами живо и картинно. Мы живем одним настоящим в самых тесных его пределах, без прошедшего и будущего, среди мертвого застоя"41.
      Даже характер, даже взгляд русского человека представляется Чаадаеву неоформленным, неопределенным, неуверенным. И даже "в нашей крови есть нечто враждебное прогрессу..."!
      Итак, нет уже у России не только прошлого, но и будущего. Тут, впрочем, Чаадаев одергивал себя, задумывался и делал робкие оговорки, вроде того, что нас, конечно, не постигнет ни китайский застой, ни греческий упадок. "...Но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?"40 Если отбросить крайности и экстравагантности чаадаевского письма, то основная его мысль следующая. Россия не впитала еще в себя всего того духовного богатства, которое выработало человечество, не сделала его еще своим, оставив заимствованным, внешним. А в этом богатстве европейской культуры - главное и ценнейшее достояние, по Чаадаеву, - это богатство нравственное, нравственно-религиозное, воспитанное усилиями католической церкви. Все беды России в конце концов оттого произошли, что в ней господствующей стала православная, а не католическая религия.
      Это-то и явилось причиной того, что Россия развивалась не вместе со всей Европой, а вне ее.
      Вот до каких "великих" истин додумался Чаадаев и вот в какую "тайну века" пытался он посвятить Пушкина!
      Можно представить себе, какую реакцию вызвали у поэта "философические" откровения его давнего друга. Мог ли принять их человек, все творчество, весь гений которого брал исток свой из родника духовных сил народа, питался ими постоянно, вдохновлялся любовью к истории земли русской, к недюжинности характера русского народа, его ума и таланта?
      В октябре 1836 года поэт пишет письмо Чаадаеву (но не отправляет его), где прямо высказывает свое отношение к "философическим" идеям своего друга касательно русской истории.
      В самом ли деле явилась бедствием для России так называемая "схизма", то есть разделение церкви на католическую и православную? Да, отвечает Пушкин, действительно, схизма отъединила нас от остальной Европы, и Россия долго не принимала участия в ее политической и духовной жизни. Но значит ли это, что Россия не сыграла никакой выдающейся роли во всемирной истории средних веков? Значит ли это, что она ничего не дала миру? Конечно, нет!
      "...У нас было свое особое предназначение, - писал поэт в письме к Чаадаеву. - Это Россия, это ее необъятные пространства поглотили монгольское нашествие. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они отошли к своим пустыням, и христианская цивилизация была спасена. Для достижения этой цели мы должны были вести совершенно особое существование, которое, оставив нас христианами, сделало нас, однако, совершенно чуждыми христианскому миру, так что нашим мученичеством энергичное развитие католической Европы было избавлено от всяких помех".
      В черновом варианте письма имеется весьма важная фраза, бросающая свет на отношение Пушкина ко всей "религиозной" аргументации Чаадаева: "Религия чужда нашим мыслям и нашим привычкам. К счастью, но не следовало этого говорить".
      Мысль Чаадаева была: религия не имела у нас той силы и влияния, которое она получила на Западе. И это ужасно! Мысль Пушкина: да, это так. Ну и прекрасно!
      Не только данной фразой, но и всем своим творчеством Пушкин отвергал излюбленную мысль Чаадаева, что религиозно-нравственная идея - источник прогресса в истории. Раз в России эта идея не возобладала, считал Петр Яковлевич, значит, не было здесь и прогресса. Поэт-историк словно отвечает на это: такая идея, положим, в России не господствовала, "религия чужда нашим мыслям и привычкам", и тем не менее прогресс был и есть. Источник его вовсе не в религии. Тут столкнулись две философии истории.
      И Пушкин продолжает свой заочный диалог с Чаадаевым.
      В самом ли деле юная Россия не имела того периода "бурной деятельности, кипучей игры духовных сил народных", который составляет "героический период" европейских народов? В самом ли деле у нас нет славного исторического прошлого? Такой вывод Пушкин отвергает категорически и страстно: "Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с вами согласиться. Войны Олега и Святослава и даже удельные усобицы - разве это не та жизнь, полная кипучего брожения и пылкой и бесцельной деятельности, которой отличается юность всех народов? Татарское нашествие - печальное и великое зрелище. Пробуждение России, развитие ее могущества, ее движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре, - как, неужели все это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Петр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привел вас в Париж?.."
      Чаадаев склонен был скептически оценивать даже результаты Отечественной войны 1812 года и отзывался о декабрьском восстании как о "громадном несчастьи, отбросившем нас на полвека назад". Что мог ответить на это Пушкин в письме, которое могло попасть в руки жандармов Николая?
      Мы знаем, что боль его о страдавших в Сибири товарищах никогда не утихала, что "скорбный труд" их он не считал напрасным и пропавшим для будущего. Отбросило ли восстание на Сенатской площади Россию назад, отъединило ли еще больше от остальной Европы? Пушкин отвечает предельно лаконично, ссылаясь на "будущего историка": "...И (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?
      Думаете ли вы, что он (историк. - Г. В.) поставит нас вне Европы?"
      "И вот, - восклицал Чаадаев, - я спрашиваю вас, где наши мудрецы, где наши мыслители?"
      Пушкин не отвечает прямо на этот риторический вопрос, но мы хорошо знаем, как он гордился именами Ломоносова, Новикова, Радищева, Карамзина...
      Страстно защищая величие и значительность всего достигнутого Россией в ее политической и духовной жизни, Пушкин дает понять, что он вовсе не удовлетворен "деяниями" и политикой императора: "Хотя лично я сердечно привязан к государю, я далеко не восторгаюсь всем, что вижу вокруг себя; как литератора - меня раздражают, как человека с предрассудками - я оскорблен, - но клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам бог ее дал".
      Тут наступает кульминация всего диалога. Оговорив свое принципиальное несогласие с рядом тезисов Чаадаева, поэт полностью разделяет чувства "боли и ужаса", которыми проникнуто письмо друга, - чувства страдания за унизительное, рабское, жалкое положение народа, который призван быть великим, чувства отвращения ко всем мерзостям русской общественной жизни, к давящему гнету царского деспотизма, омертвляющему все живое, убивающему в зародыше все талантливое. Обо всем этом Пушкин говорит удивительно смело для "подцензурного" письма: "Поспорив с вами, я должен вам сказать, что многое в вашем послании глубоко верно.
      Действительно, нужно сознаться, что наша общественная жизнь - грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству - поистине могут привести в отчаяние. Вы хорошо сделали, что сказали это громко".
      Пушкинское неприятие "грустных вещей" русской общественной жизни гораздо определеннее и глубже по существу, чем чаадаевское. Чаадаев вовсе не делал акцента на отсутствии в России общественного мнения, свободы слова и печати. Пушкин же именно в этом видит существенное недоразвитие России по сравнению с Западом.
      Чаадаев лишь сетовал по поводу отсутствия в России крупных мыслителей и мудрецов, великих идей и идеалов. А Пушкин говорит о причине этого: о циничном презрении к человеческой мысли и достоинству. Со стороны кого? Со стороны правительства, конечно, - царя и его окружения. И иронически звучат в этом контексте слова поэта о "сердечной привязанности" к царю! Какая уж тут сердечность, если поэт, по его собственным словам, глубоко оскорблен и раздражен.
      Чаадаев, наконец, считает источником всех несчастий отсутствие в России идей "долга, справедливости, права, порядка". Пушкин, отвечая ему, отбрасывает право и порядок. Чье право? Право на что? Прав у правительства хоть отбавляй. С "порядком" в николаевской России тоже все в порядке. И Пушкин опять-таки заостряет чаадаевскую мысль: пишет о равнодушии "ко всякому долгу, справедливости и истине". Говорить истину о бедах России в тогдашних условиях было невозможно.
      Любопытно, что в некоторых пассажах чаадаевского письма явно чувствуется внимательный читатель пушкинских произведений. Так, Чаадаев восклицает: "Взгляните вокруг себя. Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования, ни для чего не выработано хороших привычек, ни для чего нет правил; нет даже домашнего очага; нет ничего, что привязывало бы, что пробуждало бы в вас симпатию или любовь, ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне, ни внутри вас. В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам"40.
      Не навеяно ли это образом Евгения Онегина? Ведь это он, Онегин, "человек без определенной сферы существования", без домашнего очага, без чего бы то ни было "прочного, постоянного". Это он "кочевник", который приходит и уходит, "не оставляя следа". Вспомним при этом, что Онегин, в свою очередь, отчасти "списан" с самого Чаадаева и ему подобных. Круг замыкается, бумеранг возвращается.
      Чаадаев, всматриваясь в художественный образ, одним из прототипов которого послужил сам, приходит к широким теоретическим обобщениям, рисуя социально-психологический портрет целого поколения русских людей. И передает эстафету через несколько десятилетий русской истории Федору Михайловичу Достоевскому.
      Достоевский для своих рассуждений о натуре русского интеллигента отталкивается также от образа Онегина и его предтечи в пушкинском творчестве - Алеко из "Цыган". Уже в Алеко, по мысли Достоевского, Пушкин "отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем"7.
      "Эти русские бездомные скитальцы, - развивал свою мысль Достоевский в речи при открытии памятника А. С. Пушкину в 1880 году, - продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и упокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского - интеллигентного - общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастье, чтобы успокоиться: дешевле он не примирится, - конечно, пока дело только в теории"7.
      Так художественные обобщения Пушкина своеобразно отразились в размышлениях Чаадаева и Достоевского.
      Несмотря на всю туманность и абстрактность чаадаевской критики русской действительности, она произвела впечатление необычайное. Герцен сравнил действие ее с выстрелом, раздавшимся в темной ночи.
      "Что, кажется, значат, - писал он, - два-три листа, помещенных в ежемесячном обозрении? А между тем такова сила речи сказанной, такова мощь слова в стране, молчащей и не привыкнувшей к независимому говору, что "Письмо" Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию. Оно имело полное право на это. После "Горя от ума" не было ни одного литературного произведения, которое сделало бы такое сильное впечатление. Между ними - десятилетнее молчание, 14 декабря, виселицы, каторга, Николай.
      Петровский период переломился с двух концов. Пустое место, оставленное сильными людьми, сосланными в Сибирь, не замещалось. Мысль томилась, работала - но еще ни до чего не доходила. Говорить было опасно - да и нечего было сказать; вдруг тихо поднялась какая-то печальная фигура и потребовала речи, для того, чтобы сказать свое lasciata ogni speranza (оставьте всякую надежду!). Появился, наконец, человек с душой, переполненной горечью; он нашел страшные слова, чтобы сказать с погребальным красноречием, с убийственным спокойствием все, что накопилось за десять лет горького на душе образованного русского. Строгий и холодный, автор требует отчета у России о всех страданиях, которыми она наделяет всякого, кто осмелился бы выйти из состояния скотины. Он хочет знать, что мы этой ценой покупаем, чем мы заслужили такое положение. Да, этот мрачный голос послышался только для того, чтобы сказать России, что она никогда не жила по-человечески, что ее прошлое было бесплодно, ее настоящее излишне и что у ней нет никакой будущности"16.
      Да, "подтекстом" письма Чаадаева был протест против официальной идеи "самодержавия, православия и народности", против самодовольного, охранительного, "квасного патриотизма" будущих славянофилов, который был глубоко чужд и Пушкину. И хотя прямо бунтарского, мятежного в письме Чаадаева не было, оно было наполнено мыслями, идеями, полно умом и талантом, какой-то интеллектуальной дерзости. А ум, талант, дерзость вызывали всегда у Николая безотчетный страх.
      В стране, где царствовали тупость бездумного исполнительства, серая посредственность, ура-патриотические и верноподданнические идеи, где выдвигались люди "без ума, без чувств, без чести", - умный человек должен был казаться белой вороной, чем-то ненормальным.
      И если он видел и сознавал дикость и безумие окружающего его мира, то и мир смотрел на него глазами Фамусова и Скалозуба, видел в нем смутьяна и сумасшедшего. Впрочем, смутьян и сумасшедший в глазах фамусовых синонимы.
      Неудивительно поэтому, что Николай после опубликования в сентябре 1836 года статьи Чаадаева в журнале "Телескоп" высочайше повелел объявить его сумасшедшим.
      В конце января 1837 года, как раз тогда, когда Пушкин доживал свои последние дни, Чаадаев не без сарказма описывал свое положение брату:
      "Статья вышла без имени, но тот же час была мне приписана или, лучше сказать, узнана, и тот же час начался крик. Чрез две недели спустя издание журнала прекращено, журналист и цензор призваны в Петербург к ответу, у меня, по высочайшему повелению, взяты бумаги, а сам я объявлен сумасшедшим... Развязки покамест не предвижу, да и, признаться, не разумею, какая тут может быть развязка? Сказать человеку, "ты с ума сошел", не мудрено, но как сказать ему: "ты теперь в полном разуме"?
      Окончательно скажу тебе, мой друг, что многое потерял я невозвратно, что многие связи рушились, что многие труды останутся неоконченными и, наконец, что земная твердость бытия моего поколеблена навеки"40.
      Что было дальше? Чаадаева скоро освободили от досмотра психиатра.
      Он снова бывает в свете. И снова, как вспоминал Герцен, стоит молча, сложа на груди руки, "где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре", выделяясь своим неподвижным мраморным лицом - "чело, как череп голый". Серо-голубые глаза его печальны и вместе с тем имеют что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбаются иронически. "Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямого смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения"16.
      К тому времени, когда злополучное письмо вышло из печати, - а вспомним, что опубликовано оно было через несколько лет после его написания, взгляды Чаадаева на судьбы России уже изменились. И изменились не в последнюю очередь под влиянием бесед с Пушкиным. А их было несколько за эти годы. На многие вещи Чаадаев стал смотреть иначе:
      трезвее, глубже, прозорливее. В 1835 году он говорит о "философических"
      идеях уже так: "...Мои убеждения, отчасти поржавевшие и готовые уступить более современным, более национальным". Случилось, следовательно, так, что не Пушкин пошел за ним, как на то надеялся Чаадаев, а сам он - за Пушкиным.
      Чаадаева теперь особенно ранили сыпавшиеся отовсюду упреки в отсутствии у него патриотизма, чувства любви к родине. И он в 1837 году отвечает своим оппонентам блестящей и страстной "Апологией сумасшедшего", где о любви к родине говорится словами, под которыми, думаю, подписался бы и Пушкин:
      "Больше, чем кто-либо из вас, поверьте, я люблю свою страну, желаю ей славы, умею ценить высокие качества моего народа... Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло... Я люблю мое отечество, как Петр Великий научил меня любить его. Мне чужд, признаюсь, этот блаженный патриотизм, этот патриотизм лени, который приспособляется все видеть в розовом свете и носится со своими иллюзиями и которым, к сожалению, страдают теперь у нас многие дельные умы"40.
      Читал ли Чаадаев к этому времени неотосланное письмо к нему Пушкина? Более чем вероятно. Текст письма был известен А. И. Тургеневу, Жуковскому и другим. После смерти поэта письмо находилось у Жуковского, и известно, что Чаадаев 5 июня 1837 года просил Жуковского прислать ему хотя бы копию письма. Вряд ли Жуковский ему отказал.
      Письмо Пушкина так или иначе нашло своего адресата уже после смерти поэта. В "Апологии сумасшедшего" мы явственно ощущаем, что Чаадаев все время имеет в виду это письмо, развивая свою аргументацию, уточняя свои идеи.
      О прошлом России он теперь говорит: "...я очень далек от приписанного мне требования вычеркнуть все наши воспоминания". О будущем России: "...У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества"40.
      Против этого Пушкину также нечего было бы возразить. Да и вся "Апология сумасшедшего" написана, словно исповедь перед погибшим поэтом, словно запоздалое признание в его правоте. Учитель поэта признал победу своего ученика над собой. Такое, как мы знаем, не раз случалось при жизни Пушкина. Теперь произошло и посмертно.
      И самое любопытное: одна из причин, по которой Чаадаев стал более оптимистично смотреть на судьбы России, в том, что ведь это она, Россия, подарила миру Пушкина.
      "...Может быть, - роняет Чаадаев тоном извиняющегося, - преувеличением было опечалиться хотя бы на минуту за судьбу народа, из недр которого вышли могучая натура Петра Великого, всеобъемлющий ум Ломоносова и грациозный гений Пушкина"40.
      Многолетний диалог двух умнейших людей России о предназначении и судьбах своей родины заканчивается этим признанием, как последним аккордом.
      "ЭТО РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК... ЧЕРЕЗ ДВЕСТИ ЛЕТ"
      Любовь и тайная свобода
      Внушали сердцу гимн простой,
      И неподкупный голос мой
      Был эхо русского народа.
      (А. ПУШКИН. "К Н. Я.. ПЛЮСКОВОЙ", 1818 г.)
      Из всего, что когда-либо было сказано о Пушкине, самым верным и глубоким мне лично представляется неожиданное, на первый взгляд, и даже парадоксальное суждение Гоголя, которое уже приводилось и которое хочется осмыслить заново. Вот оно. Пушкин - "это русский человек в конечном его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет"31.
      Эти слова завораживают. Словно и вправду человек зрит сквозь целые столетия и через столетия приглашает людей будущего полюбоваться их собственным портретом в начале XIX века. Или, напротив, дерзает в волшебном "чудо-зеркальце" пушкинского творчества разглядеть (разгадать!) Русь будущую, которая грядет, увидеть (угадать?) русский характер в его полном развитии.
      Скорее последнее.
      Гоголь, конечно, меньше всего имел в виду воскурить своей формулой фимиам поэту, представить его идеальной личностью "без тени и упрека", лакированным совершенством, собранием всех возможных добродетелей при отсутствии всех возможных недостатков, эдакой иконой, на которую станут молиться будущие поколения людей русских и которую будут брать себе как образец для подражания.
      Мы знаем, что Пушкин отнюдь не был идеальным человеком ("и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он", - скажет поэт о себе в приступе душевного самобичевания), хотя и всю жизнь стремился к нравственному и интеллектуальному совершенству, пересоздавая и формируя совсем другого человека, чем был он в легкокрылой молодости.
      Гоголь хочет сказать нечто совсем иное.
      Пушкин в своих произведениях впервые показал миру, что такое русский человек. Каковы особенности национального склада его характера, его взгляда на вещи, его духовного мира. Как он чувствует, любит, страдает, тоскует. Каков его быт и нравы. Каковы те социальные проблемы, которые его волнуют.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20