Мне это почти удалось, даже глаза стали слипаться, но тут лязгнула дверь, и на пороге появились сразу несколько мордоворотов при оружии.
Никто из них не принес мне поесть, никто не сказал: «Извините, товарищ Баринов, мы вас незаконно задержали!», никто даже не гавкнул: «С вещами, на выход!» Они вообще ничего не говорили. Только один навел на меня какое-то стреляющее устройство типа пистолета-авторучки и чпокнул. Я еще успел ощутить боль от укола и заметить иголку, вонзившуюся в бедро. Потом все потемнело, я почуял, что ноги меня не держат, и повалился на руки подскочившим детинам. Дальше, — как выражался принц Гамлет, — тишина…
ПО УКАЗУ ЕЯ ИМПЕРАТОРСКОГО ВЕЛИЧЕСТВА…
Я сразу понял, что угодил в XVIII век. Причем не куда-нибудь в благопристойную Великобританию или Францию до революции 1789 года, а в родную матушку-Россию. Но не в Петербург и не в Москву. Попал я куда-то в заволжскую степь, где пылили копыта загнанных долгой гонкой казачьих коней. Осколок уже разбитого генералами пугачевского войска все еще пытался продлить свою волю. Уж полгода, как срубили на Москве голову «Петру Феодоровичу», а полсотни перераненых, голодных и рваных ватажников метались по степи, уходя от конных отрядов генерал-поручика Суворова. Среди казаков и
мужиков, среди прожженных кострами, пропыленных чекменей и армяков странносмотрелся некогда богатый, хотя и изодравшийся вконец кафтан, болтавшийся на плечах рыжеволосого бородатого детины. Был этот детина тяжко ранен и держался в седле с трудом, поминутно кашляя и отхаркивая кровь. Если б не коренастый казачок в мятой папахе с оборванным шлыком, ехавший рядом с ним, давно бы свалился рыжий со своей лошаденки.
— Держися, держися, Ваня! — уговаривал казачок. — Али Богу молись, только не спи — помрешь! Кровищей весь изошел…
— Надо помирать, — вяло ответил рыжеволосый с заметным английским акцентом. — Очень плохо. Дышать нельзя. Совсем дурно.
— Погоди, погоди ты помирать! — подбодрил казак. — Можа, найдем где какого лекаря али бабку, выходят. Пульку бы у тебя из грудей вытянуть да завязать покрепче…
— Гусары! — заорал кто-то. — Гусары от взгорка скачут! Тикай!
Тучка пыли, в которой неясно просматривались силуэты коней и всадников с длинными султанами на шапках в форме усеченного конуса, внезапно появилась справа, на пологом холме. Она быстро росла, в ней уже видны были вздетые над головами синие искорки сабель.
— Порубают! Тикай! — загомонили в рядах пугачевцев. Нагайки отчаянно захлестали по крупам выдохшихся лошаденок, но заставить их двигаться быстрее было почти невозможно.
Гусары налетели с ревом, сытые строевые кони грудью сбивали набок истощавших кляч, безответно хлопали пистолетные выстрелы — повстанцы уже который день как извели последнюю жменьку пороха. Но все же даром не дались. Кто изловчился пырнуть гусара пикой, кто сумел достать царевых слуг саблей, а один метнул топор. Казачок, опекавший рыжеволосого, с остервенением отмахивался саблей, все время пытаясь выпихнуть из свалки своего друга, но тот приник к конской шее и обвис на седле.
— Этого, в кафтане — живьем! — приказал гусарский поручик своим усачам.
Но не так-то просто было это сделать. Ловкий казак зацепил одного по лицу, второму проткнул живот и, лишь сшибленный с седла пулей в голову, прекратил сопротивление.
Ни один пугачевец не ушел. Пленными взяли пятерых, прочие бездыханными полегли в кровавую, потоптанную конями пыльную траву.
Лежал в траве и рыжеволосый, но дышал еще. Над ним стоял приметивший его поручик и спрашивал, поигрывая клинком:
— Как звать? Отвечай, кто ты есть!
— Помирает он, вашество, — сказал один из пленных. — А звать его Иван, хоша он и нерусский. Иноземец крещеный, из купецкого звания. Зимой еще прибился, под Оренбургом.
— Иноземец? — удивился поручик. — А ну, братцы, на седло его и к лекарю живее! Кто живьем довезет — штоф водки!
Тут кадр сменился, и я увидел Ивана с забинтованной грудью, закованного в цепи, под мрачными сводами закопченного подвала. Я уже знал, что этот «Иван» на самом деле Шон О'Брайен, правнук капитана Майкла О'Брайена. Допрашивали Ивана-Шона двое офицеров в потертых зеленых мундирах, сидевших за столом, заваленным бумагами и гусиными перьями. Было душно, офицеры поснимали не только треуголки, но и парики. За спиной О'Брайена отчетливо просматривались гориллообразный палач, поигрывающий кнутом, пылающая печка и дыба.
— Отвечайте, сударь, — довольно мерзким канцелярско-следовательским голосом произнес один из чинов, сидевших за столом. — Ваше имя доподлинное?
— Шон О'Брайен.
— Какой страны уроженец?
— Великой Британии.
— Сколько лет от роду?
— Тридцать семь.
— Какую веру ныне исповедовать изволите?
— Православную. Крещен Иваном Романовичем.
— Когда, откуда и с какой целью прибыли вы в Империю Российскую?
— Лета 1768-го июня 18-го, из Англии, по делам торговым.
— Где оную торговлю предполагали иметь?
— В Архангельском городе. О сем в канцелярии губернатора ведомость имеется.
— Подтверждается, — кивнул допросчик. — Сколько времени вы вели сии торговые дела в Архангельске?
— Три года.
— В британские или иные земли из русских пределов в течение сего срока выезжали?
— Нет.
— А позднее?
— Нет.
— Куда, по какой надобности и с чьего дозволения вы, сударь, от города Архангельского отъехали?
— По торговой надобности, желая основать торг с Персидой, с дозволения губернатора, коее состоялось по указу ея императорского величества на поданное мною прошение о принятии меня в российское подданство.
— В оном подданстве и ныне изволите состоять?
— Да.
— По отъезде вашем из города Архангельского, где жительство имели?
— До лета 1772-го в Самаре, а с осени — в Оренбурге.
— Стало быть, сударь, в Оренбурге вы объявились незадолго до того, как в среде народной распространились злокозненные слухи о явлении некоего самозванца, выдающего себя за законного государя?
— Несколько ранее сего времени, — подтвердил Шон.
— Прибыли вы в город Оренбург самолично или же с семейством?
— С семейством.
— Перечислите сударь, какие лица с вами приехали.
— Супруга моя Анна, Григорьева дочь, в девичестве Ходнева, сын Андрей, от роду год, да пять слуг.
— Когда услыхали вы о самозванце?
— О явлении государя услышал я за месяц до подхода оного к Оренбургу.
— Самозванца… — поправил офицер.
— Государя Питера Феодоровича Третьего! — упрямо сказал Шон.
— Ведомо ли вам, сударь, что оный государь в лето 1762-е изволил в бозе почить?
— Сие есть ложь, — сдерзил Шон. — Государь жив! Я думал, что вот тут его сразу и потащат на дыбу, но ошибся. Офицер только улыбнулся и спросил:
— Ужель вы утверждаете, будто казненный в генваре сего года вор и самозванец Емелька есть законный император всероссийский?
— Неведом Емелька. Государь — ведом.
Улыбка на лице допрашивающего стала заметно шире.
— Коим правительством, сударь, посланы вы в пределы Российские, дабы производить возмущение? Шон ответил быстро и решительно:
— Никоим.
— Тогда поведайте, каким образом явились вы в рядах бунтовской толпы, где немалое число изобличенных злодеев показывает на вас как на зачинщика и конфидентного друга самозванца Емельки?
— Бунтовщиком не бывал, господин капитан, а присягнул Петру Феодоровичу своей волей. Но до персоны его допущен не был и в конфиденции не состоял.
— Можешь ли назвать поименно тех, кто в мятеже был зачинщиком и вору Емельке был правой рукой? — Следователь перешел на «ты», и это ничего хорошего Шону-Ивану не предвещало.
— Не намерен сего делать.
— Что ж… — с легкой грустью произнес капитан. — Придется иным образом разговор вести.
Откуда-то из темного угла выскочили два проворных детины в кожаных фартуках — помощники палача, очевидно, — и поволокли Шона к дыбе. Обмотали запястья веревкой, подтянули на блоке к потолку, палач махнул кнутом, полоснул им по натянутой спине О'Брайена. Кожа лопнула сразу же, показалось кровавое мясо. Потом я посмотрел, как Шона жгут вениками, как выворачивают ему руки из суставов, обливают тузлуком спину, превращенную в лохмотья, как щипцами рвут ногти с пальцев. «Век золотой Екатерины», одним словом…
Кадр опять сменился.
Мне показали женщину и мальчика, безмолвно стоящих над телом, прикрытым рогожей. Под рогожей — я это знал — лежал Шон О'Брайен. Казнили его или он умер от пыток — не пояснялось. Женщина и мальчик были его семьей. Где-то в степи, судя по всему, недалеко от какого-то города или большого села, избы которого просматривались на фоне горизонта, два оборванных мужика, закованных в цепи, копали яму. Два пожилых солдата и капрал, держа ружья у ноги, покуривали трубочки и приглядывали за землекопами.
— Плачь, плачь, бабонька, — посоветовал один из солдат. — Разум потеряешь, коли не плакать…
— Она уж и то рехнулась, — хмыкнул другой. — С иноземцем-бунтовщиком свалялась. Укатают теперича в самую Сибирь.
— Под корень надо изменников, под корень! — мрачно сказал капрал. — Сколько народу Емелькины псы погрызли! Якима Трешневикова за верность присяге на четыре шмата посекли… Премьер-майора Иванова отставного со всем семейством на пики вздели. Коменданта Елагина с женой на одной перекладине повесили. А это бунтовское отродье жить будет… Государыня милует.
— Стало быть, умнее тебя государыня, — сказал первый солдат. — Ей виднее, кого казнить, а кого миловать…
Капрал мрачно глянул на подчиненного, но ничего не сказал.
— Готово, — доложил один из землекопов, вылезая из ямы.
— Закапывай! — велел капрал.
Завернутого в рогожу Шона сбросили в яму и стали засыпать землей.
— Мамка! — обеспокоенно крикнул мальчик. — Нельзя! Засем татку в ямку завывают? Ему там ховодно будет!
Он заплакал, затеребил мать, которая по-прежнему стояла неподвижно, будто окаменев. Когда же лопаты колодников наметали невысокий холмик, она вдруг плашмя упала наземь.
— Полно, полно реветь, — сказал капрал, морщась. — Вставай, пошли. Ну-ка, Брылев, подними ее!
Тот солдат, что был посердобольнее, подошел к женщине, взял ее за плечи, попытался поднять на ноги… и вдруг отшатнулся, крестясь.
— Померла никак, — выдавил он испуганно…
В следующем «кадре» я увидел молодого, лет двадцати двух, солдата, лезущего на каменную стену по приставной лестнице. Все было окутано дымом, бухали пушки, грохали ружья… Почти сразу я догадался, что это штурм Измаила. А тот солдат, что лез на стену, был сыном Ивана-Шона, только фамилия у него была иная, неведомо в каких штабных канцеляриях родившаяся.
— Баринов! Подсоби! — крикнул кто-то. И Андрейка кинулся со штыком наперевес, пырнул янычара, уже готовившегося полоснуть ятаганом какого-то русского офицера. Турки побежали. Толпа русских солдат с ревом погнала их, прикалывая штыками. «Ура!» перекрыло все звуки.
Еще кадр. Суворов — тот самый, Александр Васильевич — шел в замызганной епанче вдоль строя закопченных, перемазанных грязью и кровью солдат. Но это не Измаил, это Варшава.
Перед одной из рот стоял с перевязанной головой Андрей Баринов и держал перед собой сорванное с древка польское знамя. Генерал-аншеф (откуда-то я знал, что указ о возведении Суворова в чин генерал-фельдмаршала еще не подписан) остановился под октябрьским дождем и поднял глаза на гренадерского унтер-офицера.
— Здорово, Андрей! Опять на портянки прибрал? Ай, молодец, ай, чудо-богатырь! Как баталия — так регалия… Не все, поди, в казну отдаешь знамена-то? На портянки небось в Измаиле еще набрал, а нынче девкам на платки собираешь? Ну, коли так знамена чужие любишь, значит, и свое лелеять станешь. Быть тебе прапорщиком, помилуй Бог!
Исчезла Варшава октября 1794 года и появился некий нешибко богатый дом, горница с иконами и портретом императора Николая Павловича. За столом сидел убеленный сединами старец — отставной майор Андрей Иванович Баринов — и диктовал дочери Марии Андреевне письмо в Петербург к сыну Александру.
— Изволишь осведомляться, любезный сын, каково здравие мое ныне? Ответствую, что Бога не обманешь, и надобно готовиться к Высочайшему Параду, дабы на оном в грязь лицом не ударить. Рассуждая о сем, помышляю, что укорить мне себя не в чем, а за деяния моего отца и деда твоего Ивана, бывшего некогда смутьяном, нам в ответе не быть. Благословляю судьбу, Бога и благосклонность начальствующих лиц, коие не препятствовали мне в получении чина офицерского и возведению моему во дворянское достоинство. Тебе, сыну человека невежественного и худородного, сим открыт был путь к научению и свету. Надеюсь, что ты в служении Государю и Отечеству меня, невежду, превзойдешь и детям своим в наследство оставишь не тот скудный пожиток, что я оставляю вам с Марией…
Взамен этой сцены появился следующий кадр: гвардии поручик Александр Баринов готовился стреляться на дуэли с каким-то штатским господином. Секундант подошел к поручику и объявил:
— Господин надворный советник предлагает вам примирение, ибо считает повод для дуэли несерьезным. Ваше заявление о том, что покойный поэт Лермонтов был самовлюбленный нарцисс, а стихи его дурны, он объясняет излишней горячностью…
— Вздор! — оборвал Александр. — К барьеру!
Два пистолета, два человека, два выстрела… Баринов остался стоять, а противник его распростерся на росистой утренней траве…
Роща с лужайкой, где происходила дуэль, исчезла.
Появились лесистые горы, горная река, грохочущая по камням, а за рекой, по склону горы — каменные сакли. Капитан Баринов шел вдоль позиции своей батареи, поглядывал на часы.
— Первая-а-я… — Раскатился грохот, ядро с воем полетело туда, в аул, взметнуло столб огня, дыма и камней.
— Втор-рая-а-я! — Выстрелы орудий загремели один за другим. Все заволокло пороховым дымом, в ауле занялись пожары. Затем пушки замолчали, послышалось «ура», затрещали выстрелы из ружей…
Артиллеристы банили пушки, когда к батарее подскакал офицер с каким-то мешком поперек седла.
— Браво, Баринов! — вскричал он, осаживая коня. — Блестяще стрелял, дружище! Смотри, что я в этом ауле сцапал…
Он отвязал мешок и осторожно опустил на землю.
— Что это, Ковалевский? — иронически спросил артиллерист. — Вы захватили сокровища Гаруна аль-Рашида?
— Никак нет-с, — Ковалевский сдернул мешковину, и два огромных черных глаза со страхом глянули на русских. — Какова кобылка, господа? Зовут не то Асият, не то Хасият, но надобно объездить…
Но тут его фраза пресеклась, и обладатель живого трофея внезапно рухнул навзничь. Пуля, прилетевшая из-за реки, ударила его точно в лоб.
— Укрыться! — крикнул капитан Баринов, одним рывком втаскивая пленницу под защиту бруствера, защищавшего орудия. И не зря: вторая пуля пронзила воздух точно в том месте, где секунду назад находилась женщина.
— У них, ежели наш брат до бабы коснулся, то бабе не жить, — заметил какой-то бомбардир.
Пехотинцы, бывшие в прикрытии батареи, начали палить по тому месту, где вроде бы скрывался джигит, но без толку. Баринов пригляделся к скале, возвышавшейся над лесистым ущельем, и сказал:
— Вон он, голубчик! Дай-ка, братец, винтовку…
Александр Андреевич приложился, ударил. Тоскливый крик падающего с утеса человека потонул в грохоте горного потока…
Опустив ствол винтовки, капитан Баринов бесцеремонно отодвинул с лица трофейной красавицы угол платка.
Затем я увидел их в церкви среди негустой кучки перешептывающихся мужчин во фраках и женщин в пышных платьях.
— Венчается раб божий Александр рабе божьей Анастасии… — бубнил священник, который тоже испытывал некое смущение от происходившей церемонии.
Этот кадр продержался совсем недолго. Его заменила картинка, на которой появился темноволосый, заметно похожий на кавказца молодой человек в мундире
поручика, держащий на руке кепи. Перед ним стоял бородатый генерал, чем-топохожий на Скобелева, но не Скобелев.
— Мой тяжкий долг, Василий Александрович, сообщить вам прискорбную весть. Отец ваш, подполковник Александр Андреевич Баринов, убит 23 ноября сего 1877 года под Плевной… Мужайтесь.
— Ваше превосходительство, долг чести требует от меня подать рапорт о переводе в действующую армию.
— Похвально. Но в данном случае, господин поручик, я вынужден буду вам отказать. Задание, к которому вы готовились последние два года, слишком серьезно, чтобы пренебречь им под воздействием эмоций. Ситуация такова, что нынешняя война не решит существующих проблем в восточном вопросе. Турция, несомненно, будет побеждена, однако противодействие Англии, Германии и Австро-Венгрии нашим стратегическим усилиям на Балканах и в Закавказье усилится. Вы отлично знаете языки, мусульманские обычаи, ваша внешность не вызывает подозрений. Найти сейчас другого человека для выполнения миссии, которую мы предполагали поручить вам, — задача весьма сложная. Поэтому всякие разговоры о переводе в действующую армию я желал бы более не слышать. Надеюсь, что вы меня правильно поймете, поручик.
Исчез интерьер генштабовского кабинета, возник интерьер купе. Я не видел, куда и мимо каких станций движется поезд, но знал, что это поезд Берлин-Стамбул.
Василий Александрович Баринов, заметно пополневшиий, обросший бородой, в европейском костюме и красной феске с кисточкой, читал «Берлинер тагеблатт» от 24 мая 1905 года. Эту газету «забыл» в его купе неразговорчивый чех, сошедший с поезда в Вене. Под некоторыми буквами острый взгляд Баринова различал едва заметные дырочки, проколотые острием иглы. Помеченные буквы.складывались в слова, а из слов составлялось то, что называется «информацией». Это надлежало запомнить, а газету уничтожить.
В этот момент я, Баринов Дмитрий Сергеевич, вдруг нашел аналогию между собой и этим не столь уж далеким предком. Мы были хранителями информации, неким живым «банком данных». А пользовались ею сильные мира сего…
Дальше в «фильме», который прокручивался у меня в голове, появилась новая сцена.
Генерального штаба полковник Баринов, уже без бороды и фески, в полной форме, при серебряных аксельбантах, беседовал со своим сыном Владимиром, приехавшим в отпуск после ранения. На отрывном календаре, висевшем в домашнем кабинете полковника, значилось 9 декабря 1916 года.
— То, что ты рассказываешь, Володя, очень печально. Здесь, в Главном управлении Генерального штаба, все представляется более оптимистично. Конечно, я постараюсь доложить обо всех твоих наблюдениях, но шансов на то, что удастся каким-то образом изменить положение, — ноль. Ты же понимаешь, что нельзя тебе, допустим, со своим батальоном остановить прорыв неприятельской дивизии.
— Я это понимаю, папа. Ты столь же бессилен, как и я. Но ведь грядет катастрофа. Признаков того, что она надвигается, более чем достаточно. Здесь, в тылу, это еще заметнее, чем у нас в окопах. Тысячи людей, делая вид, что стараются для Отечества, зарабатывают миллиарды, открывают счета в Швеции и Америке, создают всяческие «закупочные комиссии» в Париже и Лондоне, в Харбине и Токио, перекачивают казенные деньги за рубеж. Мы же кормили хлебом всю Европу! Кто вздул цены? Куда делся хлеб? Почему в армию поступают сапоги с картонными подметками, сапные лошади и крупа с мышиным пометом? Я уж не буду говорить, какие слухи ходят о Распутине…
— Распутин, государь, государыня… — покачал головой Василий Александрович. — Это заметные, бросающиеся в глаза фигуры. А за ними нечто серое, невидное, но копошащееся и действующее. Распутина убьют те, кто захочет спасти империю. Но это уже поздно. Монархия в России не устраивает прежде всего наших нынешних союзников. Смешно, но для немцев, для кайзера император, у которого в жилах течет датская и немецкая кровь, при императрице-немке намного ближе… А для русских мужичков, сидящих в наших окопах, столь же близок обовшивевший Фриц Бауэр по другую сторону нейтральной полосы. Вот они и ходят «на дружные разговоры и закуски», как ты рассказывал.
— Неужели ты считаешь, что мы воюем не на той стороне?
— Я считаю, что мы вообще зря воюем. Увидишь, сейчас в России утвердится у власти тот, кто сможет остановить эту бойню любой ценой…
— Любой? При том, что сейчас немцы оккупируют Варшаву, Вильно, стоят под Ригой, нацеливаются на Минск и Киев? И потом — что значит: «утвердится у власти»?
— Потому что в ближайшее время Россию ожидает новое «смутное время». Союзники уже поняли, что царствующий дом себя исчерпал. Они поддерживают те силы, которые смогут продолжать войну. Но при этом им нужны лица, готовые сделать Россию послушной. А таковыми являются думские либералы, прогрессисты, наиболее покладистые из социалистов. Эти спят и видят в России республику или ограниченную монархию с царствующим, но не правящим государем. Среди этого сброда полно болтунов, теоретиков, писак, но нет деятеля. Заварится грандиозная каша. И ужас, что получится, когда на улицы выйдет народ…
Эпизод на пару секунд прервался, но тут же словно продолжился. Участники беседы были те же, место действие то же, но, судя по изменениям в облике кабинета и одежде Бариновых, минуло несколько лет, тем более что в окне за спиной Василия Александровича просматривался кумачовый плакат «Да здравствует 4-я годовщина Пролетарской Революции!». Василий Александрович, наголо обритый после сыпняка, исхудалыми пальцами отщипывал сухие волоконца со спинки пайковой воблы. С кителя его исчезли ордена, погоны и аксельбанты, но зато на локтях появились заплаты. Владимир Васильевич, бросив на самодельный табурет шинель с «разговорами», доставал из вещмешка двухфунтовую буханку — боевую красноармейскую пайку.
— Надолго приехал? — спросил отец у сына.
— Возможно, что насовсем. На курсы переводят, тактику преподавать. У меня ж все-таки полный курс военного училища мирного времени… Да и опыта набрался сверх головы.
— Как на Украине?
— Махне хана. Там не чикаются. Остались всякие батьки и подбатьки, но к зиме их покрошат. По снегу далеко не ускачешь, да и жрать там уже нечего. Повыгребли куркулей. А комнезамы у себя по селам анархии не допустят.
— Ты в РКП(б) вступил?
— Приняли, хоть и со скрипом. Насчет офицерского прошлого вопросики задавали. Тобой интересовались. Но проголосовали.
— Значит, передо мной теперь коммунист Баринов?
— Так точно.
— Ты веришь в то, что ЭТО возможно?
— Что «ЭТО»?
— Ну, коммунизм…
— Верю. Бога нет, в этом я убедился, когда меня в девятнадцатом поп из маузера расстреливал. Пули, сукин сын, сопровождал словами: «Во имя Отца, Сына и Святаго Духа…» Продырявил оба плеча и легкое, а в сердце так и не попал. Думаю, если б Бог существовал, то он бы меня с первого выстрела угробил. А я, кстати, если и молил Бога, то только о том, чтоб поп догадался меня добить. Но черта с два — оставил замерзать в степи, а сам пошел водку жрать, жеребячье семя… Мужичонка-голодранец меня вытащил — услышал, как я матюкаюсь в снегу. А утречком наши пришли. В общем, я убедился, что Бога нет, а верить во что-то надо. Теперь верю в коммунизм.
В этот момент в комнату вбежал мальчишка лет десяти в потертом пальтишке и картузе с поломанным козырьком.
— Папка!
— Сережка!
Этот мальчишка был мой дед, Баринов Сергей Владимирович. В его лице очень отчетливо просматривались знакомые черты Чудо-юда, да и мои, естественно, тоже.
Наконец появилась последняя картинка. Сейф, красное знамя в углу, портрет Сталина над столом, зимняя чернота за окном. Из тарелки-репродуктора со стены доносилось: «От Советского информбюро…» Но люди, которые находились в этом помещении, радио не слушали. Старший лейтенант НКВД Сергей Владимирович Баринов положил на стол рапорт о направлении в действующую армию.
Майор с ромбом в петлице просматривал листок, на котором было строк десять текста, очень внимательно и долго, будто искал в рапорте какую-то тайнопись. Потом сказал сухо и жестко:
— Отклоняю. Работник ты хороший. Поэтому нужен здесь, а не под Москвой. К тому же на тебя у нас планируется серьезная оперативная работа. Хотел немного позже сообщить, но придется сейчас. А то вас тут много охотников на передовую — одного отпустишь и останешься с голым хреном…
— Слушаю, товарищ майор.
— Поедешь в соседнюю область, в райцентр Нижнелыжъе. Там много ссыльного народа, очень кислые настроения среди населения. Слухи ходят насчет того, что Москву взяли, что Хозяин в Америку сбежал, а от Красной Армии ни фига не осталось. Задача: выявить наиболее отпетых, сделать из них, условно говоря, руководящий центр, пристегнуть неустойчивых в максимально большом числе. А потом, как говорится, «сдать по акту». Входить в операцию будешь через роно, учителем ты уже однажды работал, так что сумеешь. Легенду сделаем нормальную, фамилию менять не будешь. Кстати, там твои жена и сын живут на поселении.
— Бывшие… — мрачновато сказал старший лейтенант.
— Ничего, тебе они рады будут. Тебя тогда как из операции выводили?
— Под конвоем, — усмехнулся Баринов.
— Правильно. Мы сообщили им, что ты получил десятку без права переписки.