Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Закат Америки

ModernLib.Net / Философия / Поликарпов Виталий Семенович / Закат Америки - Чтение (стр. 13)
Автор: Поликарпов Виталий Семенович
Жанры: Философия,
Политика

 

 


Музыка звучит всегда. Если не у вас, то у вашего соседа. Электроника сделала ее вездесущей. Ей незачем замыкаться в оперных театрах и концертных залах — она стала переносной, комфортабельной, всеобщей. От нее не скроешься даже в бомбоубежище, потому что у каждого она с собой—в виде крохотного магнитофончика, наушников или огромного, как старые чемоданы, переносного радио. Но никому и в голову не придет от нее прятаться—музыку любят, а не боятся. Современный человек не только добровольно, но и с радостью отдается всеобщему музыкальному потоку— им он отгораживается от окружающего. Попробуйте что-нибудь сказать человеку в наушниках. Он просто не услышит вас, и на его лице по-прежнему будет играть счастливая улыбка. Он и музыка хотят быть наедине в счастливом трансе. И только непроизвольное ритмичное притоптывание внешне выражает радости этого союза.

Сейчас принято говорить об упадке искусства. Интеллектуалы со стоном вспоминают легендарные времена Шекспира и Пушкина. Но на самом деле никогда еще искусство не было так могущественно, как сегодня.

Музыкальная цивилизация затопила мир. И нужно быть глухонемым, чтобы барахтаться на поверхности.

На первый взгляд кажется странным, что самому абстрактному из искусств досталась абсолютная власть над душами. Но в этой абстракции и кроется причина ее глобальности. Звуки, организованные в музыку, выражают не мысли, а эмоции. То есть ту туманную эманацию, которую невозможно описать словами. Музыка позволяет общаться на внезнаковом уровне—напрямую. Она, как телепатия, не расчленяет сообщение на слова-знаки, а передает их в непосредственной форме.

Например, чтобы мир ощутил трагедию голодающих эфиопов, нужно было не сказать о ней, а спеть. Газетная информация, переведенная на язык музыки («Мы—мир, мы—дети…»), превратилась в чистую эмоцию, которую не надо расшифровывать и раскладывать на причинно-следственные категории. Она понятна, вернее, ощутима и так.

Только музыка способна объединить миллионы, хотя бы потому, что она проникает в сознание, по сути, минуя его. Людям уже не нужно постигать истину в философском диалоге. Они получают ее в готовом виде, в едином, всеобщем эмоциональном порыве. Музыка—это действительно «язык душ», как по старомодному называли ее раньше.

Но как ни прекрасно торжество всеобщности, трудно не вспомнить, что человечество всю историю шло от монолога к диалогу. Что оно понимало философский прогресс как сосуществование разных точек зрения вместо монополии одной, пусть и прекрасной. Сегодня если что и объединяет наше поколение, то это музыка. Скажем, музыка «Битлз». Что мы знали о Западе в ранние 60-е годы? Почти ничего. Но нашими любимыми песнями были «Герлз», и «Йестердей», и «Ши лавз ю, е-е-е». Все знали, что битлы из Ливерпуля и что Ливерпуль—это наш Харьков. Трикотажная рубаха-водолазка, гитара, голос Леннона — вот что объединило мир в общем музыкальном порыве. Музыке не нужен язык, поэтому ей не страшны границы. Она творит свой собственный мир, который не имеет отношения ни к географии, ни к политике. Только к самым абстрактным, к самым всеобщим эмоциям зовет музыка. И на этой платформе ей удается сделать то, что не под силу религии, —достичь человеческого братства.

Впрочем, современная музыка и есть религия. Причем самый древний ее вид. Знаменитый этнограф Клод Леви-Стросс писал: «Музыка сохранила целостное отражение мира, свойственное мифу».

Это значит, что современная музыкальная цивилизация пытается отречься от анализа реальности, заменяя его синтезом. Миф отвечал сразу на все вопросы — что есть жизнь и смерть, правда и ложь, победа и поражение. Он отвечал даже на те вопросы, которые еще не задавались. Миф всемогущ именно потому, что он знает все. Живя в мифологизированном мире, человек наслаждается комфортом предрешенности. Ему не нужно принимать решения. Надо только раствориться в мифе, слиться с ним, стать винтиком в прекрасной глобальной машине мироустройства.

Потому без мифа и невозможно любое тоталитарное общество, что оно нуждается в фаталистическом отношении к себе. Индивидуальность передоверяет свою судьбу мифологическому институту—партии, правительству, Старшему Брату. И за это она освобождается от мучений, которые приносит личная ответственность. В мире, где правит миф, легче быть счастливым.

Именно такую роль «всеобщего объяснителя» и играет сегодня музыка. Для того чтобы завоевать любовь, ей надо максимально абстрагироваться от частностей, стать универсальной, уничтожить различия между умными и глупыми, детьми и взрослыми, богатыми и бедными, черными и белыми, мужчинами и женщинами, наконец. И она это делает.

Во время «Битлз» их песни ощущались еще протестом против старых ценностей—войны, денег, мещанства. Но музыка по самой своей природе гораздо больше подходит к воспеванию, чем к отрицанию. Как у любого мифа, ее главная задача— позитивная программа. И «Битлз» ее строили. Простую, всем доступную и потому тотальную программу. «Все, что тебе нужно, —любовь», —пели они, и весь мир подхватывал припев. Этот призыв решает все проблемы, которые не только стоят перед человечеством, но и которые поставит перед ним будущее.

Кумиры наших дней пошли дальше. Они представляют собой уже реализованный идеал музыкальной цивилизации. Майкл Джексон и Принц — два короля поп-музыки — сломали не только барьер между людьми разных стран. Они уничтожают вообще все различия между людьми как биологическими особями. Ни черные, ни белые. Ни взрослые, ни дети. Ни мужчины, ни женщины. Последний фактор настолько важен, что многие социологи даже считают, что здесь начинается новая сексуальная революция, которая уничтожит последние следы неравенства между людьми. Вместо взаимоотношения полов—чистая, абстрактная сексуальность, замкнутая на самой себе.

Любопытно, что это стирание границ уничтожает даже такую очевидную вещь, как деньги. Всем известно, что музыкальные звезды астрономически богаты. Но это не мешает их внеклассовому обличию. «Что делать бедному парню, если не петь рок-н-ролл?»—спрашивает в песне Мик Джеггер. И с ним соглашаются поклонники, игнорируя многомиллионное состояние своего кумира.

И это правильно, потому что сами создатели музыкальной цивилизации растворены в ней. Они не боги, а пророки новой религии. Богом является сама музыка. Эмоциональное взаимопонимание, заражающее сопереживание—вот что предлагают пророки музыкальной культуры своим адептам. Сами кумиры этой культуры—вне разобщенного человечества. Они посредники между ним и великим мифом музыки. Поэтому они и лишены телесности. Не зря Майкл Джексон сделал пластическую операцию, придавшую его облику ангельский оттенок.

Не зря они уклоняются от интервью. Не зря они как бы лишены личной, частной жизни. Они принадлежат всем, а не себе. Ибо если музыка спасет мир, то только сделав его единым: И чтобы объединиться, не надо обладать особыми знаниями и умениями. Достаточно лишь эмоционально влиться в гипнотизирующий музыкальный поток.

«Трехминутная пластинка научит нас больше, чем любая школа», —поется в одной из песен. И это верно, потому что речь идет о подсознательном, почти мистическом знании, об эмоциональном, чувственном контакте.

«Я не хочу быть поэтом, меня не заботят награды. Все, что я хочу, —это петь и танцевать», —поет Принц. И в этих словах отражены все приметы нового культа: музыка самоценна, она и цель и средство, это синкретическая правда, которая доступна только личности, растворенной в мифе.

Кстати, именно поэтому совершенно неважно, что именно поет Принц. Слова—лишь рудимент в этой культуре. Важны эмоции, которые рождают звуковые образы. Важно лишь мощное гармоническое поле, которое преобразует нашу цивилизацию—ее стиль, образ жизни и мысли, способы общения, культуру поведения. И сегодня музыка—стержень, который может придать единообразие человечеству. В терминах музыкальной культуры это и означает спасти его.

Однако вернемся к нашему врагу с транзистором. Вернемся к практическому аспекту наших спекуляций. Пусть наш враг включается в борьбу за новую музыкальную цивилизацию. Пусть он растворяется в эмоциональном братстве своих сторонников. Но какое он имеет право делать это так громко?

Мифологический мир всегда агрессивнее атеистического. Он не признает нейтралитета. Всеобщность должна быть достигнута любой ценой.

А значит, у нас остается только один выход. И мы отправляемся на Брайтон-Бич покупать автомат «узи».

2.5. В Америке не так, как в Советском Союзе

(Сараскина Л. Тут вам не там // Знамя.1992.№5)

Сколько себя помню, всегда находился повод, по которому мне говорили: «Ты не в Чикаго, моя дорогая». И вот я в Чикаго — или почти что рядом, в двух часах езды. Именно здесь, в Урбане, маленьком университетском городе Среднего Запада, я и услышала это самое «тут вам не там», изобретенное наверняка кем-то из бывших соотечественников. Формула-перевертыш, она одинаково работала в оба направления и могла означать хулу и похвалу одновременно — в зависимости от обстоятельств. И я не могу забыть случай, когда в мой университет приехал на короткие гастроли один из прежде преуспевавших партийно-советских деятелей. На вопрос простодушных американских коллег — как, мол, сейчас в России? Трудно? Интересно? Столько перемен! — бывший номенклатурщик, надеясь угодить публике «тут», процитировал: «Там хорошо, где нас нет». Ему молниеносно подыграли: «Да, там хорошо, где вас нет». Запахло политическим скандалом.


МОИ УНИВЕРСИТЕТЫ

Жизнь профессора американского университета справедливо считают не просто синекурой, но почти раем. Размер и очертания этого «почти» целиком и полностью зависят от достигнутого статуса: если преподаватель добился заветного tenure, то есть постоянного, пожизненного места, и получил звание полного профессора, можно сказать о нем, что он при жизни услышал песнь ангелов. Его не коснутся ни депрессия, ни увольнения, ни сокращение штатов. Профессорская же зарплата — даже если речь идет о гуманитариях, которым платят много меньше, чем, например, физикам или биологам, — дает возможность жить безбедно и позволять себе все, что подсказывает скромное профессорское воображение: дом, сад, развлечения, летний отдых во Флориде или путешествия по Европе.

Не могу сказать, что университетским преподавателям вменяется в обязанность сгорать на работе. Два курса, то есть занятия по два часа два или три раза в неделю, а значит, четыре — шесть часов еженедельной аудиторной нагрузки плюс нечастые индивидуальные встречи со студентами и аспирантами, — таков, как правило, неутомительный ритм преподавательской работы, оставляющей много времени для библиотеки и досуга. Прибавить к тому месячный интервал между семестрами зимой и три месяца отпуска летом, которыми профессор располагает по своему усмотрению — можно книгу писать, можно устроиться на временную работу, — и составится более или менее объективная картина деятельности, о которой мечтают даже и отставные президенты.

Однако многие из тех, с кем мне пришлось встретиться, твердили о своей чудовищной занятости, подчеркивая, что труд не только превратил обезьяну в человека, но и обеспечил процветание Америки. Да, Америка процветала, это точно, но ей-Богу, московские, вологодские или новосибирские преподаватели работают куда больше, чем их американские коллеги. После окончания института меня оставили преподавать на кафедре русской литературы с нагрузкой 800 часов, что составляло четыре — шесть часов ежедневно и за что платили тогдашних сто пять рублей в месяц. И я считала себя пусть и рабочей клячей, но со значительными привилегиями: все-таки город, все-таки вуз.

Теперь знаю: люди моей профессии — словесники, учителя школы, преподаватели вуза — работают ничуть не хуже их американских коллег. Не берусь утверждать, что лучше, но — тяжелее, напряженнее, с преодолением массы технических и психологических трудностей. Никто и никогда не посмеет спросить у американского преподавателя его план, конспект или написанную лекцию, никто из начальства не станет вмешиваться в его манеру или систему работы.

Престиж преподавателя очень сильно зависит от студентов: в их воле записаться или не записаться на объявленный тобой курс, в их воле в любой момент и без объяснения причин уйти от тебя к другому лектору. Вообще диалог «преподаватель — студент» имеет ряд тонкостей, для нас странных и непривычных. Стоит задуматься о том качестве свободы, которая установлена в американских университетах для самоутверждения каждого студента. Если вы, будучи преподавателем, вздумаете публично, в аудитории, хвалить одного студента, выражать свое недовольство или — не дай Бог! — огласите результаты сочинения с отметками — вы сильно рискуете. Как минимум, вы надолго испортите отношения с курсом, уроните свою репутацию и будете иметь неприятные объяснения с руководством факультета — которое уже через два часа после вашего просчета получит от обиженных вами студентов бумагу: донос не донос, но документальное свидетельство нескольких оскорбленных достоинств.

И поделом: здесь надо привыкнуть к мысли, что студент, как правило, учится не из милости к нему государства, а за свои деньги. А значит, сам хочет решать, насколько интенсивно и качественно ему следует заниматься. Вследствие этого каждый считает себя вправе требовать максимальной оценки. Вряд ли я сильно преувеличу, если скажу, что оценка — mark — Господь Бог американского студента. Ведь тому, кто получит «Эй» (наше «пять») по всем предметам, университет может скостить плату за учебу, а при выдающихся способностях выплачивать и стипендию. Учеба дорога: 20—30 тысяч долларов в год стоит хороший колледж, который дает серьезные надежды для получения приличного места. Есть ради чего стараться, а при необходимости даже и бороться путем письменного общения с начальством. Бумага написана, отослана, получена и завизирована; теперь начальник соответствующего департамента должен немедленно отреагировать, то есть получить определенные гарантии под определенные ожидания, И хотя обычно студент — существо вежливое, доброжелательное и деликатное, случались встречи весьма непривычные…

Итак, каждое утро примерно к десяти часам, я приезжала в университет и поднималась на третий этаж к себе—то есть в крошечный без окна кабинетик, чей хозяин, поэт-эмигрант Дмитрий Бобышев, в это время пребывал за границею, в России, и читал студентам Петербургского университета курс русской эмигрантской литературы. (Забегая вперед, хочу упомянуть и о впечатлении поэта, хлебнувшего российской действительности. Мы встретились в Калифорнии, в Сан-Франциско, где проходил съезд американских славистов. Бобышев, только что вернувшийся из Петербурга, рассказывал коллегам: «Ну, что тут говорить: вонь, грязь, холод, запустение, неразбериха, хаос. Но студенты! Боже, как они слушают! Какие глаза—какая жажда в них, какой жар. Ради этого стоит там бывать…») Кабинетик, или офис по-тамошнему, был очень уютный, удобный, и там всегда можно было укрыться от постороннего глаза, побыть одной.

Чувствую, что не избежать мне все-таки этой щекотливой темы — «жара и жажды» в глазах американских студентов-славистов.

Об этом ходят легенды. Достаточно почитать отзывы В. Аксенова, И. Бродского, П. Вайля и А. Гениса — и картинка проявится. А для ее эмоционального насыщения уместно привести слова Т. Толстой, болезненно оскорбившие университетскую Америку: «Я просто не могу описать, до какой степени американские студенты наивны, простодушны, невежественны, необразованны. И равнодушны. Это просто конец света! Им приходится разжевывать то, что у нас знает каждый первоклассник… Средний американский ребенок — ну балда балдой. Добрый, равнодушный, с голубыми глазами, хорошей кожей, замечательным здоровьем, шикарными зубами. Они с рождения существуют в нормальной экологической атмосфере, пьют чистую, неотравленную воду, каждые полгода ходят к зубному врачу. Их ценности — это ценности нового мира».

Рассуждать о том, идиоты или нет американские студенты, мне кажется так же пошло, как, например, и о том, что все писательницы-женщины сексуально неполноценны. Если к чему-то меня и приучила Америка, так это к тому, что все обобщения — ложь и чепуха. Что на десять твоих однородных впечатлений рано или поздно найдется одно, которое до основания разрушит заготовленный вывод. Мне искренне жаль Т. Толстую, которая среди яркой толпы голубоглазых и белозубых, с модными рюкзачками на плечах, не разглядела — ни в одном! — искры Божьей. Но зачем, к примеру, они записываются на такой трудный для них курс, как «новая русская литература», по которому и учебников-то никаких нет, и имена все больше малоизвестные, и переводов пока не появилось, и ту же. хочешь — не хочешь. Толстую надо изучать, а вместе с ней и непостижимую историю перестройки? Зачем старательно заучивают дикие для них понятия «самиздат» и «тамиздат», пишут подробные рефераты о новых газетах и журналах, когда и свои-то читать недосуг? Зачем вникают в тонкости нашего постмодернизма или концептуализма, продираясь через сугубо «внутренний» язык, который и у нас-то едва понимают четыре критика-фаната?

Как, наверное, каждый преподаватель, я могла бы привести много примеров невинности их читательского опыта. Чтение рассказа Л. Петрушевской «Новые Робинзоны» обнаружило, что в группе из семнадцати человек только двое слышали о приключениях Робинзона Крузо: поляк и болгарин. Разбирая шуточную пьесу И. Иртеньева, где действуют параллельно Ельцин и Робеспьер, Шмелев и Дантон, Гдлян и Сен-Жюст, я вынуждена была сделать лирическое отступление и сообщить об имевшем место факте Французской революции: слыхом не слыхивали. А пятнадцати из двадцати ничего не сказали даты, записанные на доске: 1941—1945. Да-да: про эту войну поколение голубоглазых ничего уже не знает.

Но не может не мучить мысль: если они такие глупые и невежественные, почему они такие богатые? Почему полны народом, в основном молодежью, их художественные музеи, выставки, галереи? Почему обыватель Урбаны, городка, расположенного между кампусом и бескрайними кукурузными полями, где летом носят только шорты, а зимой только джинсы, явился на концерт Ростроповича, вспомнив и о вечерних туалетах, и о духах, и устроил овации в честь великого музыканта? Почему туда пришли студенты — те самые, злокачественно равнодушные и бесчувственные к культуре? Ведь билет, самый дешевый, стоил тридцать долларов — столько денег хватило бы на девяносто банок пепси!

Не может не мучить и другая мысль: если мы такие умные и просвещенные, почему мы такие нищие и несчастные? И этот вопрос, никогда не произносимый вслух деликатными американцами, все чаще сквозит в разговорах о России. О, если бы наши надменные художники слова заботились не только об имидже американского студента и его культурном уровне. Если бы не торопились выносить свои вердикты, а полюбопытствовали насчет того впечатления, которое производят они сами. Если бы хоть раз заглянули в те анкеты, которые в конце курса обычно заполняют студенты на каждого преподавателя и где оценивается его собственный профессиональный и культурный уровень…

Хорошо известно, что американцы среднего класса, а именно к этому классу принадлежит и университетская братия, экономят на одежде. Дом (или квартира), обстановка, машина, гараж, сантехника, кухонное оборудование — это святое. Но на одежду смотрят весьма утилитарно, И есть лишь одно незыблемое правило: если ходишь на работу каждый день, ты — чтобы не прослыть неряхой и грязнулей — должен ежедневно менять свой наряд, даже когда это всего лишь майка и шорты. Такой стандарт чистоплотности и опрятности принят и среди студентов, как бы бедны они ни были, и среди преподавателей.

Поэтому одежда, как правило, приобретается недорогая. Можно, конечно, купить галстук или блузку за полторы тысячи долларов в фешенебельном итальянском магазине. Но можно найти и галстук, и блузку в десять раз дешевле — все равно это будет «бутик», то есть дорогие коллекционные экземпляры. Чтобы то и другое стоило в сто раз дешевле, надо идти в торговые центры, супермаркеты и искать надписи: Sale — Clearance — то есть распродажа «подчистую». Так что в пределах десятки у вас есть шанс купить вещь новую и даже хорошей фирмы. Но и это не предел: чтобы одеться в тысячу раз дешевле, то есть по доллару за предмет, идите на гараж-сейлы, о которых объявляет местная газета.

По субботам и воскресеньям на лужайке перед своим домом человек разворачивает торговлю ненужными ему вещами — мебелью, книгами, детскими игрушками, одеждой — вплоть до нижнего белья. Все, конечно, ношеное, но безупречно чистое. Вот где начинается настоящая охота, которой любители отдаются страстно и самозабвенно. Сэкономить, купить по дешевке приличную вещь — дело чести, доблести и геройства. Ибо чему Америка учит с ходу — так это своему месту в системе спроса и предложения. Ты сам должен понять, клиент ли ты гараж-сейла или постоянный посетитель «бутика». Что касается моих университетских коллег, то, исходя из иерархии покупателей, их место, конечно же, в супермаркете в период рождественских распродаж. Место, безусловно, достойное и для «умственного» человека не зазорное. Да что там гардероб слависта, уж никак не самого богатого человека в Америке, если президент Буш, которого я увидела по телевизору, был в куртке-аляске, какие почти месяц продавались в местном универмаге. Американском, конечно.


УРОКИ АМЕРИКАНСКОГО

…И тем не менее теперь я начинаю понимать тех, кто, приехав в Америку из неблагополучных стран, немедленно левеет, копя в душе самые разнообразные обиды. Привыкнув считать свои проблемы достойными мирового внимания, здесь быстро усваиваешь, что все заняты собой, а не тобой.

Вспоминаю первые дни в Урбане, Конец августа, и мы, русские, прилетевшие сюда прямо из-под путча, —живые, так сказать, свидетели, —здесь быстро тускнеем и мало кого интересуем. Скоро окажется, что из двадцати моих студентов половина вообще ничего не слышала о событиях возле российского Белого дома и что имя Руцкой или Силаев им так же ни о чем не говорит, как имена Лукьянов и Пуго. Американское телевидение, способное удержать внимание зрителя только в течение четверти часа, очень быстро охладевает к московским затяжным страстям и переключается на свои собственные. Национальные потрясения усаживают всю Америку за экраны телевизоров, и в течение месяца раскручивается детективный сюжет на тему: смотрел ли десять лет назад судья Томас порнографические фильмы со своей подчиненной Анитой Хилл и приставал ли к ней с гнусными предложениями, как то утверждала красотка Анита.

«Смотрел и приставал», — повторяла вслед за девушкой леволиберальная феминистская, а также просоциалистическая Америка. Раз Томас — консерватор, значит, несомненно, приставал. Доказать что-либо определенное было за давностью лет невозможно, поэтому симпатии распределялись по идеологическому принципу. Признаться в приличном интеллигентном доме, что ты не веришь Аните, которая только спустя десять лет решила обидеться на начальника и насолить ему на выборах, а до этого переходила вслед за ним с одной службы на другую, — значило сильно подорвать свою репутацию и прослыть реакционером. Именно из университетской среды вышло пресловутое «sexual harrassment» — явление, которому нет аналога в нашей жизни, настолько невинно то, что за ним стоит. Некое раскованное поведение, намек на возможное ухаживание, слишком смелый взгляд, при котором заметно, что мужчина смотрит на женщину как на женщину, комплимент ее внешности или одежде — и все, плакала профессорская карьера. Бывают случаи, когда смельчак, рискнувший подать даме пальто, получает по физиономии: ведь своим жестом он дает понять, что она существо слабое, беспомощное и нуждается в опеке.

Даже в университетском автобусе, где обязательно столкнутся студенты со знакомыми им преподавательницами, никто никому не уступает место. И дюжий детина будет сидеть, глядя снизу вверх на стоящую рядом с ним даму, — не потому, что груб и невоспитан, а чтобы невзначай не обидеть равноправного человека.

В университетских кругах родилось и другое, на этот раз слишком нам хорошо знакомое завихрение.

Political correctness, то есть политическая правильность, сродни родной идеологической выдержанности и ярче всего проявляется в подборе и расстановке кадров. Много лет назад, пытаясь устроиться в престижное учебное заведение на преподавательскую работу, я услышала от начальника первого отдела замечательное кадровое откровение: «Русская, женщина, беспартийная приравнивается к мужчине, еврею, члену партии. А евреи нам не нужны». Сегодня «евреями» Америки оказались белые мужчины, не входящие в какие бы то ни было расовые или сексуальные меньшинства, —своего рода кадровый идиотизм наоборот. В моем университете, где микроб «политической правильности» существует пока в очень ослабленном виде, случилась парадоксальная ситуация: начальство спустило деньги на факультет сравнительного литературоведения по специальности африканская литература, но с условием, чтобы на вакантное место взяли обязательно женщину и обязательно черную. Уже два года это место пустует, и хотя в Америке полно африканистов, нуждающихся в работе, клич «ищите женщину» не услышан — таких женщин пока не существует.

Торжествует процентная норма наизнанку: здесь было «не больше такого-то процента нацменов», там — «не меньше такого-то». Исправление несправедливости по отношению к меньшинствам ущемляет права большинства, а главное, обесценивает профессиональные критерии. (Впрочем, иногда университетские власти проявляют неслыханный плюрализм к тому, что заведомо «политически неправильно». В моем департаменте из года в год приглашают на семестр высокопоставленную советскую даму — супругу генерала КГБ — только для того, чтобы иметь блат и использовать его, когда по обмену американские студенты едут учиться в Россию: генерал, будучи большим начальником, лично отдает распоряжения об их проживании и пропитании на том уровне, к которому они привыкли у себя дома. Никакой политической неловкости никто при этом не испытывает.)

Сегодня «политическая правильность» выражается не только в кадровом психозе — затронуты и более существенные стороны университетской жизни. Критерий социальной справедливости пытаются внедрить в сферы, где он, по определению, не работает и работать не может, — в искусство. Занятия, связанные с европейской культурой, перестают быть престижными в силу их «политической неправильности». «Западная культура — культура мертвых белых парней», — поговаривают левоватые американские культурологи, предлагая изучать взамен «политически неправильного» Шекспира творчество детей Экваториальной Гвинеи. «Рафаэль или петролей» — как давно мы это проходили, а к берегам свободного мира оно докатилось только сейчас.

Помимо «политически неправильного» поведения существует феномен «политически неправильных» высказываний. Для меня, приехавшей из разоренной, но все же свободной страны, явилось большим сюрпризом, что вообще-то в официальной Америке нельзя слишком распускать язык. «Только не вздумайте этого говорить вслух», — предупреждали меня друзья-коллеги в ответ на какое-нибудь мое замечание, связанное с местными впечатлениями. А мое публичное высказывание по поводу американских феминисток — движения крайне агрессивного, а порою и по большевистски фанатичного — вызвало неподдельный ужас аудитории.

Понятно, что каждый сходит с ума по-своему, и у нас даже и совсем недавно могли студента исключить из университета за его нестандартные сексуальные наклонности. А в Америке исключают и исключили — я знаю такой случай — студента за то, что он, являясь ревностным католиком, выразил свое неодобрение однокашнику-гомосексуалисту: обидел представителя меньшинства.

Свобода слова — применительно к реалиям университетской жизни — оказалась понятием довольно-таки амбивалентным. «Америка усиленными темпами, хотя еще пока медленно, движется к социализму», — уверял меня аспирант-политолог, считающий себя крайне правым. И это был, может быть, единственный из «стопроцентных американцев» на факультете, кто как бы совпадал со здешними антикоммунистическими настроениями. Антикоммунизм не моден в университетской среде, нашпигованной левыми и ультралевыми движениями. Даже студенческая организация «Lesbians and gays», где я побывала из любопытства, больше всего мне напомнила комитет комсомола: они там борются за свободу «выйти из шкафа» (то есть обнаружить и реализовать свои склонности), как у нас боролись за успеваемость и дисциплину — так же скучно, бездарно и вяло. А то, что Крупская и Клара Цеткин — любимицы женского движения, не приходится и говорить: их книги и статьи о положении работницы стали классикой феминизма.

Так что наш нынешний либерализм, включающий в качестве центрального пункта антибольшевизм, ничего общего не имеет с либерализмом американским: либералы там те, кто защищает Аниту Хилл, кто голосует против избрания Буша президентом, кто, стремясь ослабить евроцентризм, вводит культурный релятивизм, кто из прогрессистских расчетов обличает ценности западного мира.

Можно, конечно, смеяться над левыми заскоками современной Америки, а можно и призадуматься, почему общество, когда оно поело, отдохнуло и благоустроилось, вдруг ревностно устремляется к бедным и обездоленным? Почему скомпрометированная здесь тема равенства и социальной справедливости т а м будоражит воображение даже и тех, кто вполне преуспел? Почему клич (новомодное открытие наших экономических публицистов) «пусть неудачник плачет!» там неприличен ныне до непристойности?

Среди моих студентов общеамериканские настроения распределялись почти с идеальной пропорциональностью. Недавние выходцы из Польши и Болгарии, испытавшие все прелести коммунистического рая даже и в его смягченном варианте, конечно, и слышать ничего не хотели о просоциалистичсских кружках. Представители «третьего мира», студенты из Южной Кореи и Бангладеш, страшно обижались вообще и на меня в частности, когда я рассказывала о реакции либеральной российской интеллигенции на конфликт в Персидском заливе. Не то чтобы они горой стояли за Саддама Хусейна, но искренне возмущались «американскими агрессорами — мировым жандармом», И попади они на улицы Москвы в то самое время, их место скорее всего было бы среди тех, кто стоял в пикетах «Руки прочь от Ирака». Что же касается белых американцев, то за исключением весьма малого числа «правых консерваторов» они придерживались центристских позиций, определяемых хорошо известным набором: Америка не должна решать свои экономические проблемы с позиции силы и диктовать миру, как ему жить: Ельцин не должен закрывать коммунистические газеты и запрещать КПСС, так как это нарушение демократических принципов: американское правительство должно больше внимания уделять социальным программам.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31