Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)

ModernLib.Net / Публицистика / Парамонов Борис / Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) - Чтение (стр. 16)
Автор: Парамонов Борис
Жанр: Публицистика

 

 


Почему такая мечта вдруг иногда завладевает не только поэтическими гениями, но и целыми странами, я сказать не могу, не умею, не понимаю. Но это - так. Нельзя не видеть этого мотива в русской большевицкой революции, в первых ее утопических проектах. И эти проекты вдохновляли - вдохновляли поэтов. И поэты же острее всех реагировали на обозначившуюся реальность - крах проекта, гибель утопии. Почему это так травмировало не только нежного средневекового рыцаря Блока, не только урбанного невротика Маяковского, но и вполне, кажется, здорового парня Асеева, я опять же не знаю (уверен в одном: у него всё было в порядке с его Оксаной). И почему сцену элементарного совокупления на полосатом матрасе - хотя бы и поперек, а не вдоль - он счел метафорой конца революции, я не понимаю. Вижу и слышу только, что так оно и было, так поэт и видел.
      Догадка тут может быть только одна: в том видении Рая, которым предносилась поэтам Революция, - не было, а значит, и не будет первородного греха: этого самого совокупления. Твои густые косы останутся сиять вечной красотой, и губы твои не остынут. Но - кому эта красота? кому эта распластанность по ветру? кому этот не остывший жар?
      Ответ может быть только один: никому. До конца проведенная революция должна вообще уничтожить пол: пол как метафору и в то же время фундаментальную реальность Природы. Должна уничтожить Иррациональное - создать такую модель бытия, которая была бы полностью рационализированной, технически выверенной, предсказуемой. Короче и проще говоря, сделать из человека и общества машину.
      Мы теперь понимаем полную утопичность этого проекта. Но тогда, в двадцатые годы, не все это понимали - и как раз наиболее талантливые, с одной стороны, и наиболее политически могущественные, с другой, - в этот проект верили. Это и были, с одной стороны, художники-авангардисты, с другой стороны - ранние большевики. Всё в целом представляется культурно-мифологической эмблемой - советские 20-е годы.
      Вспомним, что в это время считалось реакционным в литературе, какие писатели проходили под этим ярлыком - новобуржуазные. Главными этими новыми буржуями назывались Эренбург и Булгаков. Ирония истории: первый вообще при жизни вошел в золотой фонд советской литературы, а второй посмертно, но еще в советские времена стал общепризнанным классиком. В чем видели их реакционность и новобуржуазность? Эренбург, например, пропев гимн конструктивизму, приобретший международный резонанс, - книга его "А всё-таки она вертится!", как всегда ухмыльнулся и сочинил роман "Жизнь и гибель Николая Курбова". Гибнет - чекист, но не просто чекист, а некий живой носитель идеологии, некий Спиноза с Лубянки - человек, верящий, что можно построить мир геометрическим методом. Одна из самых запоминающихся глав книги - описание заседания политбюро, где члены такового представлены в образах геометрических фигур. Причем узнавались конкретные лица за этими фигурами: вот Ленин, вот Троцкий, Бухарин, Луначарский. А губит Николая Курбова - любовь. В этой метафорической гибели представлена утрата большевицкой невинности: сделать из мира треугольник или трапецию у вас не получится: женщина победит коммунизм, со всеми ее физическими реальностями в противовес математическим абстракциям.
      А вот Михаил Булгаков. О его повести "Роковые яйца" великолепную статью написал Шкловский - человек, им лично задетый и, как кажется, обид прощать не умевший. Во-первых, он сразу же определил литературные источники этой вещи - интертекст, как сказали бы сейчас: романы Уэллса "Пища богов" и "Война миров". Но самое интересное в его статье следующие слова: Булгаков берет косность природы со знаком плюс. Это сказано о финале булгаковской повести: громадные анаконды, прущие на Москву (и символизирующие, понятное дело, большевиков), подыхают, когда ударили ранние морозы. Шкловский закончил статью буквально так: Булгаков - способный парень, но его успех - это успех вовремя приведенной цитаты.
      Эту цитату, однако, можно повысить в чине: назвать ее, к примеру, вечной истиной. И эта истинность природы - той самой, с большой буквы. Булгаков, как и все так называемые правые попутчики или даже новобуржуазные писатели прекрасно понимали утопичность нового культурного проекта. Косность природы - не обязательно то, что следует подвергать отмене или переделке: есть некий барьер, предел, поставленный усилиям революционеров самим бытием. Для того чтобы это понимать, не надо было обладать каким-то сверхъестественным гением, - достаточно было простого здравого смысла. И действительно, главной темой советской литературы в годы нэпа стала тема пола - то есть природы, противостоящей максималистскому утопизму революционной современности. Тут можно назвать десятки имен, помимо перечисленных. Но революция - любая революция, хоть русская, хоть французская, - в первую очередь тем и отличается, что утрачивает здравый смысл, пьянит, дурит головы. А здравый смысл - качество не очень для поэтов и обязательное. Поэтому их так много в любой революции.
      Тут еще одно обстоятельство чрезвычайно важно. Большевики ведь не на пустом месте возникли, и нельзя их сводить исключительно к российской традиции: пугачевщина плюс государственный террор в ответ на оную. Тут не только Русью пахло, но и Европой, чуть ли не Америкой. Вспомним Сартра, писавшего в книге о Бодлере о великом антинатуралистическом движении, которое проходит через весь 19 век, от Сен-Симона до Маларме и Гюисманса. Примерно в 1848 году, под совокупным влиянием сен-симонистов, позитивистов и Маркса, родилась мечта об "анти-природе". Само выражение "анти-природа" принадлежит Конту; в переписке Маркса и Энгельса встречается термин "анти-физис". Теории могут быть различными, но идеал неизменен; дело идет об установлении такого человеческого порядка, который непосредственно противостоял бы ошибкам, несправедливости и слепому автоматизму Природного Мира. Этот порядок отличен от нарисованного в конце 18 века Кантом "града целей", противопоставленного автором идее детерминизма как такового, и отличие заключается во введении нового фактора - человеческого труда. Отныне человек диктует свой порядок Мирозданию не с помощью одного только Света Разума, но и с помощью труда, причем труда индустриального. В основании этого антинатуралистического воззрения лежит не столько устаревшее учение о благодати, сколько промышленная революция 19 века и возникновение машинной цивилизации.
      В этих словах - чуть ли не вся программа русского конструктивизма, ЛЕФа в частности. И тогда особенно понимаешь громадную дистанцию между лефовским конструктивизмом и дореволюционным футуризмом. Футуризм был скорее открытием некоего первоначального варварства как истины мира, он был явлением скорее природным; по крайней мере, языковым, а язык, как сказано, это и есть дом бытия. Это было возвращением к корням от цивилизационного отчуждения, в том числе языкового. Какой уж там технический проект, какой Родченко, если на первом месте заумь!
      Интересно, что в ЛЕФе иногда продолжал печататься первоначальный и вечный футурист Василий Каменский. Не могу упустить такой случай - процитирую кое-что из знаменитого его стихотворения "Гимн 40-летним юношам":
      Мы в 40 лет - тра-та- живем как дети
      Фантазия и кружева у нас в глазах.
      Мы всё еще тра-та-та-та
      В сияющем расцвете
      Цветем три четверти на конструктивных небесах...
      Мы в сорок лет - бам-бум
      Веселые ребята
      С опасностями наобум
      Шалим с судьбой-огнем: Куда и где нас ни запрятать
      Мы всё равно не пропадем.
      Эй, хабарда!
      На головах, на четвереньках,
      На стертых животах ползем.
      С гармошкой в наших деревеньках
      Вывозим на поля назем.
      Мы в сорок лет ой-ой
      Еще совсем мальчишки
      И девки все от нас спасаются гурьбой,
      Чтоб не нарваться в зной
      На буйные излишки!
      Нну, берегись!
      Куда девать нам силы
      Волнует кровь стихийный искромет -
      Медведю в бок
      Шутя вонзаем вилы
      Не зная деть куда 40-летний мед.
      Мы право же совсем молокососы,
      Мы учимся, как надо с толком жить,
      Как разрешать хозяйские вопросы:
      Полезней кто - тюлени или моржи?
      И так далее. Вы понимаете, что помянутые в первых строчках конструктивные небеса здесь ни при чем, хотя как раз Василий Каменский больше, чем кто-либо из лефовцев, имел право о них говорить: он ведь был пилотом, авиатором. Но это у него частность, от той же молодецкой природной удали. Какой уж там конструктивизм и утилитаризм, когда речь идет о сравнительной полезности тюленей и моржей? Каменский - лефовский, футуристический Языков: какой избыток чувств и сил, какое буйство молодое!
      Но вот обратный пример: Крученых, до революции больше всех практиковавший заумь, в эпоху ЛЕФа прикинулся конструктивистом - описывает человека-машину:
      Когда же я развинчиваюсь на ночь, снимаю кости по порядку, скулу и ухо в формалин, устраиваю локти.
      Со мною остается голова - а в ней восьмушка мозга, желудка два отростка кусочек легкого, печеночный пупок и сердце - тикалка на часовой цепочке!
      Картинка, что и говорить, отвратная. Крученыха недаром называли футуристическим Смердяковым: подражая господам, он доводил всё до последних, уже непристойных пределов. Бенедикт Лившиц говорил, что Крученых - провокация Давида Бурлюка: тот положил его кучей у порога футуризма, и кто только не наступал в эту кучу. Дело не в том, что он был клоун - но в том, что клоун неталантливый.
      Но кто же будет отрицать талант Маяковского или Асеева. И талант в том между прочим проявился, что они расшибли лоб на лефовской теме - явили некое ее самоотрицание. Нельзя рационализировать мир до конца, нельзя жить в антиприроде. Конструктивистский - да и большевицкий - пафос тотальной переделки мира обернулся куплетом из оперетки: "Без женщин жить нельзя на свете, нет! Вы наши звезды, как сказал поэт. Без милых уст, без милых глаз Мой вечер пуст, мой день погас!" Это, кажется, из "Веселой вдовы". Такой веселой вдовой оставалась Лиля Брик, да и Оксана асеевская вроде бы; во всяком случае, последняя чуть ли не в восемьдесят лет сумела пленить сумасшедшего, но гениального художника Анатолия Зверева и говорила: "Толя меня прославит больше, чем Коля".
      Считайте эту радиопередачу гимном восьмидесятилетним девушкам.
      Кончаловский: программа - минимум
      Одно из заметных культурных событий этого года - выход в свет двухтомных мемуаров кинорежиссера Андрея Кончаловского. Мемуары развернуты не хронологически, а скорее системно: первый том - материал в основном биографический, во втором томе режиссер больше говорит о своих фильмах. Названы книги, соответственно, "Низкие истины" и "Возвышающий обман". Но низких истин достаточно и во втором томе. Может быть, больше чем надо. Вообще обе книги перегружены излишними подробностями. Слишком часто автор, как сказал бы Пушкин, сидит на судне. Что это: писательское неумение справиться с обширным материалом, самовлюбленность автора (открыто, кстати, хотя и не без иронии декларируемая) или что-то еще? Я думаю, что это прием, не всегда, правда, умело проведенный. К тому же это, похоже, модно: так сейчас пишут свои мемуары многочисленнейшие кинозвезды; мне приходилось читать такое и у режиссеров - у Янчо, у Роже Вадима. Этот жанр был в свое время обозначен в Записных книжках Ильфа: Моя половая жизнь в искусстве. Здесь сказывается давление современной масскультуры, которого невозможно избежать именно кинодеятелю. Больше всего человека определяет его работа. А работа кинорежиссера нынче не может быть высоколобо-элитарной - вот вывод книги или даже жизни Андрея Кончаловского. И он этот вывод не скрывает, а провозглашает, всячески подчеркивает.
      Кончаловский пришел в кино на пике его истории, в шестидесятые годы: Феллини, Антониони, тогдашний Бергман. Это была великая эпоха, и в Советском Союзе по-своему отразившаяся. В СССР были серьезные попытки делать большое кино, достаточно назвать имя Андрея Тарковского. Но такие попытки делал и сам Кончаловский. И все это кончилось при жизни одного поколения.
      Означает ли это одновременно смерть художника и даже человека? В случае Тарковского - да. Бывают такие совпадения, когда человек умирает, потому что художник в нем зажат. Вспомним известнейшее в России - Блока. Тут какой-нибудь наследственный сифилис или даже рак не болезнью уже выступают, а перстом судьбы, и судьба становится мифом. Закона в этом, конечно, нет: до сих пор жив Бергман, которому тоже в нынешнем мире делать нечего (хотя, по слухам, он вдохновлялся даже эстетикой сериала "Династия"). Жить-то, конечно, можно и в современном мире, и даже куда комфортнее, чем в эпоху Бетховена и Гете, но мыслимы ли Бетховен и Гете ныне?
      Конец трагедии - вот формула нашего времени. И так ли уж это плохо? Не стоит культивировать трагедию в эпоху атомных бомб. Но и большого искусства при таких установках не ждите - в чем и сумел убедиться Андрей Кончаловский во всех своих разнообразнейших культурно-исторических и географических опытах.
      При этом особенной горечи у него по этому поводу не чувствуется; и возникает соблазн думать об авторе как о человеке холодном и незаинтересованном, попросту говоря, циничном. Как явствует из мемуаров Кончаловского, этому соблазну подвергались многие, едва ли не все из судивших о нем. Мне хочется сказать тут несколько слов не то что в защиту Кончаловского, но в защиту цинизма. Я давно уже замечал, что цинизм в чем-то сродни наивности. Во всяком случае это довольно частое сочетание. И как раз Кончаловский являет очень представительный образчик такого сочетания. Его книга местами именно наивна. То есть она может показаться такой. Скажем так: автор ничего не скрывает, не считает нужным казаться лучше, чем он есть. Вот это и можно назвать одновременно наивностью и цинизмом.
      Но здесь нужно заметить некую тонкость. Такое поведение объясняется отнюдь - во всяком случае не вполне - указанной выше манерой нынешних беспардонных звезд, считающих каждый свой чих облагодетельствованием человечества. Здесь другое - породистость, высокородность. В высших своих образцах она никогда не бывает самомнением и позой надменности. Аристократ всегда прост, естествен. Кончаловский кажется именно таким - естественным. Ему, так сказать, нечего бояться. Он осрамиться не может по определению.
      Он цитирует в одном месте слова Бердяева: о том, что месть и зависть - эмоции раба, а чувство вины - господина. При этом одна глава мемуаров Кончаловского называется "Зависть" а другая -"Ревность". Он совершенно не скрывает этих своих как бы низких чувств. И при этом не всегда о пустяках говорит, вроде такого сюжета:
      Первое мое воспоминание, связанное с семейством Ливановых, меньше всего касается Васи ... мне было безразлично, кто этот мальчик ... но вот автомобильчики, которые ему привез папа из Риги .. никогда не забуду. ... Я очень завидовал Васе. Меня такими игрушками не баловали.
      ... Не так давно я встретил Васю во дворе Мосфильма, он задумчиво разглядывал мою новую американскую машину.
      – Привет, Василий,- сказал я.
      – Ты когда-то завидовал моим машинкам, - сказал Вася. - А теперь я завидую твоим...
      Лишнее здесь, пожалуй, только одно слово: новая. Советскому человеку Ливанову хватило бы и старой.
      Можно ли назвать это торжеством победителя? Кто-то так и назовет, но мне кажется, что Кончаловский себя победителем вообще не чувствует. Его жизнь может показаться непрерывным триумфом, шествованием от победы к победе только со стороны. В его индивидуальных восприятиях сохраняются истинные масштабы. И его - бесспорное - влечение к так называемой хорошей жизни объясняется просто-напросто пониманием того, что называется культурной нормой. Он рассказывает, как был потрясен, увидев в Лондоне натертые до блеска бронзовые дверные ручки, а в Париже в супротивном окне горничную в белом фартуке и наколке: оказывается, такое до сих пор где-то есть. Это не снобизм: это, я бы сказал, возвращение на культурную родину.
      И еще одно нельзя не заметить у Кончаловского, из разряда высоких чувств: в людей, которым он завидовал, которых видел высшими себя, он влюблялся. Любовь его жизни, конечно, - Тарковский. И эта любовь соединялась и с ревностью, и с завистью. Мне кажется, что Кончаловский совершенно искренен, когда говорит, что ему в общем не нравятся картины Тарковского, но он готов признать, что Тарковский - гений, а сам он - нет. Такое признание многого стоит:
      Если выбирать между артистами-скоморохами и артистами-пророками, первые мне ближе. ... Детскость Тарковского состояла в его глубочайшей наивной вере в абсолютную силу искусства, а отсюда - в свою мессианскую роль. Он часто бывал несимпатичен как человек - и резок, и зол, и всегда весь на нервах. Но за всем этим проступала стальная, несокрушимая уверенность, что делать надо только так, как делает он. ...
      В своем стремлении понять себя, ухватить синюю птицу сновидения, Андрей шел не оглядываясь. Пройденный им путь огромен. И все же, думаю, литературная часть его картин ниже пластического ряда. Зато пластика феноменальна, божественна. Но мне в его последних картинах чего-то не хватает, может быть, чувственности, душевной сопричастности.
      Возможно, в Тарковском есть что-то, мне недоступное. ... Для меня картины Тарковского слишком длинны, им недостает чувства меры, надо бы их перемонтировать. Они как прекрасная музыка, исполняемая слишком медленно. ... Музыка - не один ритм, а смена ритмов. Андрей, мне казалось, насилует саму природу восприятия. Может, я ошибаюсь, может, меня преследует страх посредственности, человека, не чувствующего в себе одержимости таланта сломать все барьеры. Может быть, Андрей достиг, говоря словами Шкловского, головокружительной свободы, а мне она не дана.
      И еще о себе:
      Может быть, страх помешал мне сделать мои шедевры - страх переступить черту дозволенного. Все время я писал в своих дневниках: "Перешагнуть черту" - и никогда ее не переступал. Следовал здравому смыслу. Слишком много во мне его оказалось. А шедевры создаются тогда, когда о здравом смысле забываешь.
      Какой наивности у Кончаловского нет - так это той, свойственной, по его словам, Тарковскому, наивной веры в абсолютную силу искусства, а отсюда - в собственную мессианистскую роль. В этом Кончаловский - человек и художник нового, новейшего - постнового - времени, истинный постмодернист. Под этим углом зрения пора поговорить о его фильмах.
      Я смотрел все фильмы Кончаловского, за исключением первого - "Первого учителя". Это из советских. Из американских не видел "Гомера и Эдди" (даже не слышал о существовании такого, только из мемуаров узнал) и не досмотрел на видеоленте "Танго и Кэш". Об этом последнем сам Кончаловский подробнейшим образом рассказывает во втором томе, давая читателю впечатляющую картину голливудского производственного процесса. Тут претензий к нему никаких нет и быть не может. Американские фильмы Кончаловского мне нравятся почти все; разве что "Ближний круг" - сомнительное сочинение, сделанное о России для американцев, то есть по определению, по заданию китч. Тем не менее там есть удачи - например, Боб Хоскинс в роли Берия. Этот актер что угодно и кого угодно сыграет.
      Мне хочется самому написать сейчас что-то вроде мемуаров - о том, как я смотрел в СССР фильмы Кончаловского. Строго говоря, там я их почти и не смотрел: видел всего два. На "Дворянское гнездо" сходил, так сказать, сознательно, целенаправленно: литературный материал говорил за себя, вернее автор такового, хотя как раз эта вещь Тургенева мне совсем не нравится. Я был рад, прочитав у Кончаловского такое о Тургеневе мнение:
      Читая Тургенева, я первый раз отметил полярность его эстетических вкусов. С одно стороны, условный, романтизированный, идеологизированный мир его романов, с неправдоподобием дворянской идиллии, с другой - натурализм и сочность "Записок охотника".
      Существуют как бы два Тургенева. Один - умелый мастер конструирования сюжетов, поэт дворянских гнезд, создатель галереи прекрасных одухотворенных героинь. А другой - великий художник, пешком исходивший десятки деревень, видевший жизнь как она есть, встречавший множество разных людей и с огромной любовью и юмором их описавший.
      Тургеневский фильм Кончаловского, как он сам об этом пишет, пытался соединить эти два начала, представить их в одной раме, в одной кадре, так сказать. Кончаловский признается в той своей ошибке, что в конце концов отказался от этого замысла и выбросил из финала фильма сцену, навеянную рассказом "Певцы". Тем не менее есть в финале сюжет, связанный с рассказом "Лебедянь", про конную ярмарку. Вообще фильм мне, помню, скорее понравился: красивый, стильный фильм. Мне понравилось и то, что он медленный, затянутый по ритму, я видел, что это прием; но публика видимо страдала. Ситуацию разрядил мой пятилетний тогда сын, которого я, не помню почему, поволок с собой; совершенно изведясь, он в той сцене, уже в конце, когда загулявший Лаврецкий возвращается с ярмарки и опохмеляется, сказал печально, но достаточно громко: "Суп с макаронами ест". Зал, истомившийся не меньше его, грохнул хохотом.
      Это не значит, конечно, что король гол.
      Зато впечатление от "Романса о влюбленных" было в высшей степени неожиданным. Уж не помню, почему я в кино попал: я же был в России антисоветский сноб, фильмов советских не смотрел. Неожиданностью в фильме был самый его язык, и отнюдь не ритмизованный текст сценариста Григорьева. Кончаловский пишет, что здесь он решился наконец провести тот прием, который придумал еще о Тургеневе: дать резкую перебивку стилевых планов. Первая часть была поэзия, накал страстей, вообще некое нарочитое излишество, какой-то, я бы сказал, Довженко (даже в варианте Юлии Солнцевой); вторая часть - смиренная проза. Это подействовало, запомнилось, впечатлило. Я понял с тех пор, что имя Кончаловского следует знать и помнить.
      Об американских фильмах Кончаловского я в общем уже говорил, повторяться не буду; но, готовя эту передачу, нашел и посмотрел пленку "Сибириады". У меня появилась возможность сравнить то, что говорит о своих фильмах Кончаловский, с собственным, причем живым и свежим, мнением о них.
      Я не могу сказать, что "Сибириада" лишена достоинств. Нет. Но вещь не получилась или, вернее, получилась по-советски. Какой-то сверх- и антисоветский подтекст в ней, безусловно, чувствуется. На это, надо думать, автор и рассчитывал. Но в целом вещь получилась, я бы сказал, искусно фальшивая.
      В описании фильма в мемуарах Кончаловский ставит акценты не там, где надо. Нельзя сказать, что месседж фильма - уничтожение родной земли коммунистическими цивилизаторами. Чуть ли не наоборот: единство времен и целостность отечественной истории. Такова безвкусная, на мой взгляд, сцена появления предков из могил: сцена, в которой, конечно, можно увидеть подражание финалу "Восьми с половиной" (и это автор ставит себе в заслугу), но можно увидеть и четко запрограммированный идеологический маневр. Но это все - идеология. Я скажу о художественном срыве в стилистике фильма. Кончаловский здесь (да и не только здесь) допускает стилевое смешение: соединяет с реалистической фактурой повествования аллегорию. Это не работает; еще вернее - воспринимается как трюк для обхода цензуры: дать вместо правды о коллективизации - символику некоего беспредметного строительства, прокладывания дороги к звездам. В общем-то ясно, чего хотел Кончаловский, - Платонова; но Платонов, увы, не получился. Невозможно сделать Платонова на деньги Союзкино.
      Ну и наконец скажу главное о "Сибириаде". Выясняется, что ни Платонов, ни вообще родные осины здесь ни при чем.У этого фильма есть несомненный американский источник, что и проливает необходимый свет не только на режиссера и человека Кончаловского, но на всю нашу эпоху.
      Этот источник - американский фильм 1960 года "Дикая река", с Монтгомери Клифтом и Ли Ремик. О том, как рузвельтовская администрация, стараясь занять безработное население, предпринимала гигантские проекты по переустройству родной природы. В данном фильме речь о том, как было решено затопить некий остров, потому что проектировалась гидроэлектростанция. И дальше - все как в "Сибириаде": и вечный дед в образе американской бабушки - хранительницы традиций, и передовой администратор из Ти-Ви-Эй, которого хотят побить местные традиционалисты, как кулаки коллективизатора, и кладбище предков, с которого не желает уходить упомянутая бабушка, и нежная героиня, понимающая, что предпочитать надо новое. Но при этом, главное, - давний американский фильм напоминает не только о Кончаловском, этом, по слухам, урбанном цинике, но и о русском идеалисте-деревенщике Валентине Распутине: это ж "Прощание с Матерой"! Вплоть до того, что срубают некий символический дуб.
      Я думаю, что Кончаловский видел в России этот фильм - и сопоставил с той же "Матерой". Тут-то и наступил момент истины.
      Он увидел, что так называемые идеологические, якобы непримиримые противоречия в современном мире, противостояние двух пресловутых лагерей и необходимость решительного между ними выбора - совершеннейшая чушь и гниль, ничто по сравнению с тем, что современный мир объединяет в общей судьбе. А объединяет его всеобщее участие в технологической цивилизации, диктующей единый стиль поведения в самых различных обстоятельствах, - единые сюжеты диктующей. Вплоть до того, что голливудские кинодельцы и русско-советский классик Распутин видят одно и то же.
      Увидев это, трудно было остаться так называемым советским человеком. Мотивы пошли в ход чисто прагматические: где лучше ожидать все того же потопа - в Сибири или в странах, в которых не отвыкли чистить бронзовые дверные ручки и вообще не отвинтили их на предмет продажи и пропоя.
      Вопрос о художестве остается при этом почти академическим. Во всяком случае Кончаловский пытается его поднести именно так, и с ним трудно не согласиться. Он настаивает на том, что высокого искусства в современном обществе - в массовом обществе - не будет. Будет - есть - рынок и товар. Что касается самого Кончаловского, то нельзя не сказать, что он не делал честных попыток как-то противостать этому. Добившись кое-какого успеха в Америке (фильм "Поезд-беглец") и почувствовав, что может попытаться сделать что-то свое, он сумел поставить два тонких, можно сказать, элитных фильма: "Дуэт для солиста" и "Застенчивые люди". И оба раза - полный коммерческий провал. После этого он сделал для телевидения "Одиссею" и получил премию "Эмми". Об этой антрепризе я не хочу говорить. Но сам Кончаловский говорит, и весьма охотно, в мемуарах. Для него эта работа была по-своему интересной: он сумел в ней решить множество технических проблем.
      Вот рок не то что Кончаловского, а кино как такового: в нем масса техники, требующей умения, профессионализма, некоей внехудожественной выдумки. Язык подавляет то, что на нем рассказывается. Техника решает все, даже не рынок. А техникой человечество владеет только сообща. Вот приговор художеству в век техники. Не знаю, может быть интернет все это перекрутит.
      Одну свою работу Кончаловский видит удавшейся классикой - "Курочку Рябу". О ней он пишет:
      "Курочка Ряба" - классика. Я серьезно. Ведь есть же у меня картины, которые причисляют к классике. А я причисляю эту. Знаю, она не постареет. В ней нет стиля. Есть свобода и есть человеческие характеры. Есть интенсивность чувства.
      Это очень интересное заявление, особенно если при этом помнить, что Кончаловский не раз говорил в мемуарах, что он считает стиль первым условием умирания искусства. Есть стиль - нет вечности. Мысль ошарашивает, и подумав, начинаешь с ней вроде как соглашаться. Не в смысле "Курочки", а в отношении классики: вечный вне школ и систем, как говорил Пастернак.
      Важно то, что есть и что ясно уже сейчас: Андрей Кончаловский - человек, хорошо, достойно, то есть профессионально поработавший в кино. То, что в технических возможностях его искусства, - он сделал. Техминимум сдал. Что будет потом, после - никто не знает; потом не только в каком-нибудь (впрочем, уже близком) двадцать первом веке, но и в персональной перспективе самого Кончаловского. А такая перспектива, думается, есть: он в своего отца, жить будет долго.
      Я, делая эту передачу, так и не мог решить, нравится мне Кончаловский или нет. Кто он: вечности заложник или просто у времени в плену? Знаю точно одно: мне современность не нравится, а Кончаловский человек современный. С ней, современностью, легче примириться, если в ней преуспел. Есть ли у самого Кончаловского ощущение успеха? Не знаю; иногда кажется, что он и сам не знает.
      Вокруг русского тела
      Я давно слежу за работой Александра Эткинда и уже не раз говорил о нем в этих программах. Каждая из работ Александра Эткинда по-своему сенсационна, начиная с первой - "Эрос невозможного. История психоанализа в России". Здесь он был первооткрывателем темы, давшим солидное академическое исследование, исчерпавшее литературу вопроса (почти всю - нерусскую), но еще и неожиданно поставившее тему в широкий общекультурный план: история психоанализа в России оказалась психоанализом русской культуры. Нынешняя, третья по счету книга Эткинда носит эффектное название "Хлыст"; оно сопровождено академическим подзаголовком: "Секты, литература и революция". Все книги Эткинда на одну тему, но эта тема все время расширяется, принимая в себя все новые и новые культурные сюжеты. И сейчас, похоже, Эткинд нашел некий, как сейчас модно говорить, метасюжет русской культуры: обнаружил единую ее тему или, как опять же модно говорить, идиому, то есть специфический и в то же время универсальный, всеобъемлющий, исчерпывающий ее идею смысл и стиль. Русское сознание утопично, и это присуще ему на всех его культурных - или даже некультурных, внекультурных - уровнях. Утопичность сознания есть та родовая характеристика России, которая объединяет вершины русской культуры с низами народной жизни, Бердяева и Мережковского с полуграмотными деревенскими сектантами. Эткинд пишет в основном о русском модерне, об эпохе начала века, пышно называемой Серебряным веком или русским религиозно-культурным ренессансом, но нити отсюда протягиваются и в будущее - в большевизм, и в прошлое, в русскую классику: скажем, Пушкин оказывается у него автором главного сектантского текста русской литературы - это "Сказка о золотом петушке". То же относится к Толстому и Достоевскому, хрестоматийные вещи которых Эткинд сумел увидеть в новой и ошеломляющей перспективе, связывающей этих двух мировых классиков с темнотами народных бездн.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101, 102, 103, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 110, 111, 112, 113, 114, 115