Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)

ModernLib.Net / Публицистика / Парамонов Борис / Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) - Чтение (стр. 25)
Автор: Парамонов Борис
Жанр: Публицистика

 

 


В Москве, натурально, ему дают от ворот поворот, он возвращается домой и смиряется: изобретает автоматическую посудомойку и соединяется с Валентиной. Вечное движение, получается, - любовь, прямо сказать: пол, секс. В конце повести Паша сидит на местном кладбище, привалившись спиной к памятнику кандидата ВКП(б) товарища Рогожина, и чувствует, что он доволен жизнью - должно быть, просто потому, что молодость прошла: тонкая и какая-то милая ирония. Хорош и покойник "товарищ Рогожин" - из Достоевского, конечно: долой страстную поножовщину, да здравствует мирная жизнь!
      Теперь мне ясно, что Виктор Дмитриев был похож не столько на Олешу, сколько на другого тогдашнего писателя, которому, в отличие от самого Дмитриева, была суждена долгая жизнь: на Валентина Катаева. Философия-то как раз Катаева. В двадцатые годы все это было похоже на пир во время чумы. Но Катаеву чуму удалось пережить, а пир продолжить. Виктор Дмитриев в своей философии разуверился - советская действительность его доканала. Он не оценил ее дальнейших возможностей и перспектив. Не хватило у юноши, как говорят в Америке, кишок. He had no guts. А под колесо мог ведь попасть и Катаев (как его однофамилец Иван). В свое время эту философию принято было осуждать не только у большевиков, но и у антисоветских интеллигентов, и как раз на примере Катаева, - но согласимся: она ведь вполне человечна и посему никогда не потеряет актуальности.
      О Дмитриеве мне пришлось вызывать из небытия, но Николай Дементьев сохранился в памяти, потому что его несколько раз упомянули литературные знаменитости. У Багрицкого есть стихотворение "Разговор с комсомольцем Н. Дементьевым" - так себе вещица: "А в походной сумке спички да табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак" - единственные запомнившиеся оттуда строчки - винтажные, конечно. Все трое перечисленных будут сегодня обсуждаться.
      Начнем, однако, с самого Багрицкого. Его стихи, адресованные Дементьеву, - в защиту романтики, которую он, Дементьев, дезавуирует на волне некоей моды. Вся ихняя романтика вышла, как известно, из Гумилева, и это не давало молодым спокойно спать. Багрицкий писал так, от лица этой самой Романтики:
      Фронты за фронтами, ни лечь, ни присесть! Жестокая каша да ситник суровый; Депеша из Питера: страшная весть О черном предательстве Гумилева... Я мчалась в телеге, проселками шла И хоть преступленья его не простила. К последней стене я певца подвела, Последним крестом его перекрестила...
      Дементьев написал "Ответ Эдуарду" и высказался о Гумилеве куда суровее:
      Обугленный мир малярией горел, Прибалтики снежный покров Оттаивал кровью, когда на расстрел Пошел террорист Гумилев. Гудели морозы, когда в ледниках Под женин и тетушкин плач, Скользил на седых волкодавах в снегах К полярному кругу нэпач. Так падали пасынки нашей поры. Но каждый ребенок поймет: Романтику мы не ссылали в Нарым, Ее не пускали в расход.
      Был бы я моралистом - сказал бы, что вот за эти строчки и настигла Николая Дементьева его судьба.
      О Дементьеве написал и Пастернак - "Безвременно умершему". И наконец, одна из первых, и лучших, книг Евтушенко, 56-го года, "Шоссе энтузиастов" названа так по сборнику Николая Дементьева, изданному в 1930 году. Это не случайное совпадение, Евтушенко эту книгу Дементьева читал и даже в какой-то степени на нее ориентировался, на самый образ молодого, восходящего в звезды комсомольской складки поэта. Об этом свидетельствует неслучайное совпадение. В евтушенковском "Шоссе" есть стихотворение о велосипеде - "Я бужу на заре своего двухколесного друга..." А у Дементьева в одноименном сборнике - стихотворение, так и названное - "Велосипед":
      Спокоен, точен, свинчен, утром Стоит в углу и ждет меня Конь, доведенный до абсурда, Не конь, верней - чертеж коня. Дитя детальное природы Я взял под свой ума ланцет. Я мясо выжег, выжал воду, За костью кость разъял скелет. Прикидывал на все лады И так и сяк, не раз не сто. И вот оставил только то, Что непременно для езды. Ты - вороных арабов брат - Имеешь белых два ребра. Бесшумно кружатся на роликах Конечности между ключиц. Я заменил галопа проливень Грибным дождем высоких спиц.
      И так далее. Вещь кажется умелой, профессионально сделанной, "свинченной", но это именно иллюзия. Это подражание - подражание Николаю Тихонову, его "Саге о журналисте": "Темнокостюмен, как редут, Сосредоточен, как скелет, Идет. Ему коня ведут, Но он берет мотоциклет". Николай Дементьев не вышел из периода ученичества. Подражал он больше всего Пастернаку - считалось, что ходит у него в учениках, как и писала о том старая Литературная Энциклопедия начала тридцатых. Вот пример буквально рабского подражания, доходящего до словесных повторов:
      Как ломкие пальцы невидимых рук, Они задрожали и, в звуках растаявши, Они выражали и боль и испуг - Холодные продолговатые клавиши. Зал слушал, как слушают птиц перелет В осеннее утро, не видя парения. И сердце не выдержало, и вперед У каждого горлом хлынуло пение.
      Потом Дементьев пробовал найти собственную манеру - стал писать рассказы в стихах, чуть ли не документальные повествования. Такая появилась локальная мода в советской поэзии. "Феня", как сказали бы сейчас, или, на официально культурном языке, идиома.
      Николай Дементьев пишет, среди прочего, поэму "Новый метод", как Виктор Дмитриев написал сочинение под названием "К вопросу об индустриализации СССР", цитату из которого я и обнаружил в сортирной книжице Якова Ильина. У Дмитриева вещь начинается как старонемецкая повесть, в подражание Гофману, и переходит в очерк о строительстве американизированнейшего деревообрабатывающего комбината в Ростове. Как бы сочетание старинного романтизма и ЛЕФа. Эстетская штучка. Дементьев тоже пробовал на тот же лад эстетствовать (канонизированный образец, кстати, был: Сельвинский). Получилось следующее (соревнуются каменщики Петр Пчелин и Алексей Завадцев):
      Петр Пчелин удобно и ловко присел, Пронес на лопатке лепешку растворца, Стряхнул и растер. И растворец растерся... Кирпич, ожидая движений, висел в руке у подносчика, стынущей клином... Он этот кирпич ухватил и подкинул, Чтоб птицей синицей по воздуху - вспорх! Кувырк! - в рукавицу, и шлеп! - на раствор. Шов выровнял. Свежим раствором подпичкал. Припер черенком. И улегся кирпичик, Как в люльку, навеки, каюк, баю-бай! Не сдвинет тебя никакая пальба И никакая другая причина... И взялся за следующую кирпичину.
      А вот Завадцев:
      Алеша снял шарф и перчатки. Потом Пальто - на леса, а пиджак на пальто. Пальцы, не глядя на злую погоду, Все десять в колючую звонкую воду, И каждый движок был рассчитан и дорог: Он плюнул струей одного из ведерок В длину на полметра. Со взмаха кинжал Лепешку раствора размял и прижал. И вовсе не думалось про подноску: Он знал, что подставили под руку доску... Где камни - десяток от боя отобран - Стоят наготове, как хлебцы, на ребрах.
      Их влажными пальцами взять за середку, да выкласть, да каждому в спину по постуку, Шагнуть, распрямиться и снова к ведерку. И стала стена вырастать, как из воздуха. Работа пошла, широка, как шаги...
      И так далее. Вот как звучит это в оригинале, у Сельвинского: фабричная обработка льна:
      Литера "А". Из районов клана,
      Пропущенная сквозь "грохот" и пар,
      В марте тряпка франко-бипланом
      Входит под крыши в Северный Парк.
      "В". Номенклатура: холщевка-прима
      Непрелая, - горелая, без перьев и ржи.
      Примечанье 1-е: процент на примесь.
      Примечанье 2-е: допускается жир.
      Шкловский писал:
      Сельвинский умеет играть в стихе фактурой делового жаргона. Он изменил не только темп стиха, но и материал, всовывает в стих материал прозаический.
      Дементьев тянулся за мастерами - социальный заказ хотел претворить в новую эстетику. Чтобы, как у Сельвинского, грохот означал не звук социалистической стройки, а техническое приспособление, сортировочную машину, среди прочего шумную. Так и учили писать мэтры, тот же Шкловский. Получалось у него - не очень. Прямо сказать - вообще не получалось. Николай Дементьев не был одаренным поэтом. Виктор Дмитриев в прозе обещал больше.
      Дмитриев прикидывался Николаем Кавалеровым. Дементьев пошел дальше: решил прикинуться Володей Макаровым. Но у того, помимо машинной специальности, было хобби - футбол. Футболистом вместо Дементьева стал Евтушенко - и забил гол. Из литературы, и неплохой, можно сделать удачу - как Катаев. У Дмитриева и Деменьева даже трагедия не перешла в удачу.
      Вот стихотворение Пастернака, посвященное Дементьеву, - "Безвременно умершему":
      Немые индивиды
      И небо как в степи
      Не кайся, не завидуй,
      Покойся с миром, спи.
      Как прусской пушке Берте
      Не по зубам Париж,
      Так ты избегнешь смерти,
      Хоть через час сгоришь.
      Эпохи революций
      Возобновляют жизнь
      Народа, где стрясутся,
      В громах других отчизн.
      Страницы века громче
      Отдельных правд и кривд.
      Мы этой книги кормчей
      Простой уставный шрифт.
      Затем-то мы и тянем,
      Что до скончанья дней
      Идем вторым изданьем
      Душой и телом в ней.
      Но тут нас не оставят:
      Лет через пятьдесят
      Как ветка пустит паветвь,
      Найдут и воскресят.
      Побег не обезлиствел,
      Зарубка зарастет.
      Так вот, в самоубийстве ль
      Спасенье и исход?
      Деревьев первый иней
      Убористым сучьем
      Вчерне твоей кончине
      Достойно посвящен.
      Кривые ветки ольшин
      Как реквием в стихах,
      И это все, и больше
      Не скажешь впопыхах.
      Теперь темнеет рано,
      Но конный небосвод
      С пяти несет охрану
      Окраин, рощ и вод.
      Из комнаты с венками
      Вечерний виден двор
      И выезд звезд верхами
      В сторожевой дозор.
      Прощай, нас всех рассудит
      Невинность новичка.
      Покойся, спи.
      Да будет Земля тебе легка.
      Это - о молодых людях, у которых, при всех похвальных свойствах, при всем симпатичном идеализме, нет исторической памяти, которые слишком увлечены своим сегодня - и не мыслят личной судьбы вне гармонии с временем, со своей эпохой. Поэтому у них разочарование в эпохе оборачивается личным крахом. Они не могут подумать на сто лет вперед - или назад. Они - комсомольцы (и даже не метафорические, оба действительно состояли, Дмитриев даже одно время член МК ВЛКСМ). Мудрости змия у них не было (у Катаева - была), векового рептильного опыта. Уж, кстати, из того же семейства. А соколы сталинские недалеко улетели.
      Советская история дала очень поучительный комментарий к поискам молодой советской литературы, создавая в жизни те жанры, которые не получались на бумаге. Уверен, что соответствующие ассоциации давно уже возникли у слушателей. Есть в русской литературе один знаменитый текст, иронически сопоставляющийся с поэмой Дементьева о новом методе кладки кирпича. Вот и цитата:
      Решил бригадир ящиков растворных близ каменщиков не ставить никаких - ведь раствор от перекладывания только мерзнуть будет. А прямо носилки поставили - и разбирай два каменщика на стену, клади. Тем временем подносчикам, чтобы не мерзнуть на верхотуре зря, шлакоблоки поверху подбрасывать. Как вычерпают их носилки, снизу без перерыву - вторые, а эти катись вниз. Там ящик носилочный у печки оттаивай от замерзшего раствору, ну и сами сколько успеете.
      Принесли двое носилок сразу - на Кильгасову стену и на шуховскую. Раствор парует на морозе, дымится, а тепла в нем чуть. Мастерком его на стену шлепнув да зазеваешься - он и прихвачен. И бить его тогда тесачком молотка, мастерком не собьешь. А и шлакоблок положишь чуть не так - и уж примерз перекособоченный. Теперь только обухом топора тот шлакоблок сбивать да раствор скалывать.
      Но Шухов не ошибается. Шлакоблоки не все один в один. Какой с отбитым углом, с помятым ребром или с приливом - сразу Шухов это видит, и видит, какой стороной этот шлакоблок лечь хочет, и видит то место на стене, которое этого шлакоблока ждет.
      Мастерком захватывает Шухов дымящийся раствор - и на то место бросает и запоминает, где прошел нижний шов (на тот шов серединой верхнего шлакоблока потом угодить). Раствора бросает он ровно столько, сколько под один шлакоблок. И хватает из кучки шлакоблок (но с осторожкою хватает - не продрать бы рукавицу, шлакоблоки дерут больно). И еще раствор мастерком разровняв - шлеп туда шлакоблок! И сейчас же, сейчас же его подровнять, боком мастерка подбить, если не так: чтоб наружная стена шла по отвесу, и чтобы вдлинь кирпич плашмя лежал, и чтобы поперек тоже плашмя. И уж он схвачен, примерз.
      Цитата уже длинна, но это так забористо написано, что не остановиться - как не остановиться Ивану Денисовичу на каторжной работе:
      Теперь, если по бокам из-под него выдавилось раствору, раствор этот ребром же мастерка отбить поскорей, со стены сошвырнуть (летом он под следующий кирпич идет, сейчас и не думай) и опять нижние швы посмотреть - бывает, там не целый блок, а накрошено их,- и раствору опять бросить, да чтобы под левый бок толще, и шлакоблок не только класть, а справа налево полозом, он и выдавит этот лишек раствора меж собой и слева соседом. Глазом по отвесу. Глазом плашмя. Схвачено. Следующий!
      Советские критики таращили глаза в недоумении, но были, так сказать, приятно удивлены: надо же, какое захватывающее описание производственного процесса! И вы подумайте где? - в лагере!
      А ведь Солженицын в ЛЕФе не обучался, ни у "конструктивиста" Сельвинского. Просто вобрал в себя историю - и стал выше ее. А таким же был в свое время бойким комсомольцем. Но - сумел сделать неудачу удачей, персональную трагедию - высокой литературой.
      Он научился, что человек истории рабствовать не обязан. Но - и себе не принадлежит.
      Какое уж тут самоубийство.
      О бледнолицых и краснокожих
      В апреле, 22-го числа, в отделе "Искусство и идеи" газеты Нью-Йорк Таймс появилась статья Мичико Какутани под названием "Новая волна писателей переделывает литературу". Заглавие неинтересное, газетно-информативное, не более, но тема достойная, сюжет остро современный и вообще представляющий большой культурный интерес. Процитирую кое-что оттуда:
      Шестьдесят один год назад в знаменитом эссе Филипп Рав разделил американских писателей на две группы: "бледнолицых", таких, как Генри Джеймс и Томас Элиот, - высоколобых, философски чутких, обладающих острым культурным самосознанием, - и "краснокожих" - таких, как Уитман или Драйзер, - с намеренно заземленным стилем и шумной популистской идеологией. В первой группе господствовали культурный символизм и аллегоризм, тщательная стилистическая отделка, во второй держались грубой реальности, практиковали эмоциональный натурализм.
      Недостатки обеих групп вырастали, как водится, из их достоинств. Бледнолицым грозил снобизм, излишняя педантическая изысканность, а краснокожие впадали в грубый антиинтеллектуализм и склонны были к конформизму, то есть принимали действительность, как она есть. И по мнению Филиппа Рава - редактора журнала Партизан Ревю, одного из влиятельнейших тогдашних критиков, - национальная литература была искалечена этим расколом, страдала шизофреническим распадом личности.
      В общем и целом соглашаясь с этим диагнозом, поставленным шестьдесят лет назад, Мичико Какутани (культурный обозреватель Нью-Йорк Таймс) утверждает, что новая англоязычная литература преодолела этот раскол и распад, сумела синтезировать обе линии в новых произведениях, отмеченных как остротой и тонкостью стилистических приемов, так и верностью современности, живому течению нынешней жизни. Она называет достаточно много имен, причем далеко не всегда молодых писателей: к числу таких синтезаторов она относит, например, Филиппа Рота, Тони Моррисон, Салмана Рушди - писателей, давно уже действующих. Из молодых выделяет Дэйва Эггерса, Алекса Гарланда, Ричарда Пауэрса, Зэди Смит; последняя - англичанка по отцу, мать ее из бывших колоний, так же как Салман Рушди из Бомбея, а Казуо Ишигуро вообще из Японии. Эта черта чрезвычайно характерна: новейшая англоязычная литература в значительной части делается людьми иного, не англо-американского этнического происхождения, что ведет к ее несомненному обогащению. (Вспомним, кстати, крупную фигуру тринидадца Найпола.) Нам сейчас не нужно уходить в соответствующие подробности, но вывод Мичико Какутани, несомненно, стоит привести, - она говорит уже и не о новой англоязычной литературе, а о чем-то культурно большем, значительнейшем, - именно:
      Нынешний синтез двух литературных течений - бледнолицых и краснокожих, по старому определению Филиппа Рава, не только соединил воедино культурную высоту и полнокровность жизни, - он, этот синтез, свидетельствует о жизненности самой литературы, о том, что слухи о ее смерти, упорно распространяемые такими учеными, как Гаролд Блум и Алвин Кернан, сильно преувеличены, что литература сумела пережить собственную деконструкцию, сумела противостать как электронной революции, так и пению голливудских сирен, что молодые писатели, изобретая новые формы письма, продолжают поклоняться древнему искусству литературы.
      В общем получается, что не так все и плохо на Западе - в смысле высокой культуры: нужно только поменьше смотреть в ящик и почаще ходить в книжные магазины или библиотеки. Кстати, в нью-йоркском книжном магазине вы вспоминаете разговоры о культурном упадке Запада с ухмылкой: ничего себе упадок - думаете вы, глядя на книжные полки, на которых есть все. Подчеркиваю: ВСЕ. При желании живучи на Западе, даже в Америке, можно быть очень и очень не серым. Соответствующие ниши - есть, безусловно есть. Делу мешает безумный напор поп-культуры, того же ящика, и некоторые влиятельные политико-идеологические инспирации, особенно пресловутый мультикультурализм. Но вот вам пример правильного, подлинного мультикультурализма - то, о чем писала Мичико Какутани: половина ярких литературных имен - не белые. (Кстати, моя последняя фраза - политически некорректная.)
      Человеку с русским культурным опытом, конечно, много легче не обращать внимания на попсовую ерунду: русский привык к хорошим книгам. Вот и возникает вопрос в связи с обсуждаемой темой: а как у русских было (и есть) в смысле бледнолицести и краснокожести? По-моему, в России такой темы не было - не было раскола литературы по линии тонкачество - грубый реализм. Прежде всего потому, что особенного тонкачества не было. Кто в русской классике бледнолицый? Разве что Тургенев. Можно ли назвать бледнолицым Пушкина, написавшего Пугачева? Бледнолицыми были карамзинисты, и, кстати сказать, Пушкин, в интерпретациях Тынянова, сумел преодолеть эту моду, синтезировал новый изящный слог с архаистической державинской струей. Несомненные бледнолицые тонкачи в России - это серебряный век с его многочисленными ангелами-андрогинами. С другой стороны: а Блок? Что, кто у него важнее - Прекрасная Дама или падшая звезда-проститутка? Поэму "Двенадцать" написал, безусловно, краснокожий. Набоков вроде бы был бледнолицым, хотя и отличался вкусом к сочной реалистической детали. Проза Мандельштама, пожалуй, - образцовый пример бледнолицести в литературе.
      Вот, кстати, пример органического и удавшегося превращения русского писателя из бледнолицего в краснокожего - с одновременным движением его от поэзии к прозе: Бунин. Корней Чуковский о нем великолепно написал: это Фет, превратившийся в Щедрина, акварелист, ставший потрясателем основ. Еще из этой давней статьи Чуковского:
      Бунин постигает природу почти исключительно зрением... Его степной, деревенский глаз так хваток, остер и зорок, что мы все перед ним - как слепые. Знали ли мы до него, что белые лошади под луной зеленые, а глаза у них фиолетовые, а дым - сиреневый, а чернозем - синий, а жнивья - лимонные? ... Любование, радование зримым - главная услада его творчества... глаз у Бунина гораздо активнее сердца, (и) покуда сиреневые, золотистые краски тешат его своей упоительной прелестью, его сердце упорно молчит.
      Чуковский продолжает:
      ...я говорил о пристрастии Бунина к зрительным образам, о том, что природа наделила его замечатльным, редкостным, почти нечеловеческим зрением. Теперь мы видим, что это не единственный дар, полученный им от природы: наряду с зоркостью он обладает такой же феноменальной, изумительной памятью, без которой он не мог бы воссоздавать в своих книгах столько мельчайших деталей предметного мира, когдла бы то ни было увиденных или услышанных им. Какая бы вещь ни попалась ему под перо,он так отчетливо, так живо - словно в галлюцинации - вспоминает ее со всеми ее мельчайшими свойствами, красками, запахами, что кажется, будто она сию минуту у него перед глазами и он пишет ее прямо с натуры... Заодно с изощреннейшим зрением и редкостно сильной памятью у Бунина обнаружился изумительно чутккий слух.
      Чуковский, кстати, резко противопоставил здоровую прозу Бунина современной ему, так называемой, декадентской литературе - и отметил у самого Бунина сознание такой противопоставленности:
      Всюду в литературе ему видятся шпагоглотатели, фокусники, жонглеры слов, прелюбодеи мысли, а он в своем убогом Суходоле, в стороне от нечестивого торжища, словно дал себе обет простоты и правдивости.
      Вот тут есть некоторая неточность: как раз "Суходол" бунинский далеко не прост, в нем некоторая декадентщинка чувствуется, это отнюдь не так называемый реализм. Это, как сказано другим критиком о другом писателе, натурализм, истончившийся до символа. И возникает колоссальный образ обреченной, пропащей России, неких грозовых канунов, подошедшего вплотную конца. А простую, реалистическую и натуралистическую "Деревню" сколько ни читай - ничего в голове не удерживается, кроме какой-то грязи по ступицу. Единственное, что мне оттуда помнится, - как некий мужик говорит о деревенской красавице: "Чисто кафельная, сволочь".
      В общем, получается, одним краснокожим в литературе делать нечего. Здоровых мужиков нужно в арестантских ротах держать, а не в литературе, как советовал Чехов. Такими симулянтами он считал как раз тогда появившихся декадентов. Но, повторяю, без такой симуляции, такого придуривания и юродства в литературе удачи редки. Толстой с Достоевским тоже ведь юродствовали: один притворялся моралистом, а второй вообще православным христианином. (И, замечу в скобках, только два человека в России им не поверили: Константин Леонтьев и Лев Шестов.) Но без такой игры, без масок и их смены обойтись в искусстве нельзя.
      Вопрос о бледнолицых и краснокожих становится, таким образом, вопросом о так называемой искренности в литературе. Я хочу еще раз поставить его на примере двух очень знаменитых французов - Камю и, сами понимаете, Сартра.
      Вспомним одну черту краснокожих, о которых говорят американцы Филипп Рав и Мичико Кукутани: это их пристрастие к политической повестке дня, прогрессистский идеологизм. По этой линии чрезвычайно резко расходятся и разводятся Сартр и Камю, несмотря на видимо объединяющий их экзистенциализм. Мировоззрительный склад вроде бы один; откуда же столь резкое расхождение в политике? Почему первоклассный, чтоб не сказать гениальный философ Сартр впадал в такие чудовищные политические ошибки - почему его вообще потянуло в политику, занесло на эту галеру? Это ж надо было такое придумать: связаться с коммунистами, со сталинским Советским Союзом в 52-м году - во время процесса Сланского и накануне дела врачей? Откуда вообще у Сартра эта несчастная мысль о необходимости ангажированной литературы - поставленной на служение, взявшей на себя служение?
      Эта мысль идет из глубин его философии, его экзистенциализма, его нигилистической онтологии. Само сознание человека - это манифестация ничто, свидетельство бессмысленности бытия и, отсюда, тотальной человеческой свободы. Человек - это существо, посредством которого в мир приходит ничто. В одном месте Сартр говорит: ничто - это обвал бытия, в котором рождается мир. Ибо само по себе, в себе бытие существует лишь как бескачественная сплошность - свалка, громоздящаяся до неба. Философия Сартра стоит и падает вместе с ее методологической предпосылкой - феноменологией Гуссерля, пресловутой эпохЕ - феноменологической редукцией, выносящей за скобки априорные ценностные ориентации. Можно философствовать так, а можно и иначе, никакой последней строгой научности в философии все равно не добьешься. Сартр, в соответствии с установками собственного экзистенциализма, выбрал такой мир, такого себя, ибо сказано: выбирая себя, человек выбирает мир. Но ему стало скучно и одиноко, и он стал стараться это одиночество преодолеть - как в рассказе Хемингуэя некая американская пара старалась иметь ребенка. А для таких духовных вершин существует старый, испытанный способ обретения любви в пустом и бессмысленном мире - народопоклонничество, политическая левизна. Это и можно назвать добровольным превращением бледнолицего в краснокожего. Была своя логика в пути Сартра - диктовавшаяся самим его психологическим складом: в экзистенциализме психология - это и есть антропология, а последняя - самая настоящая онтология, учение о бытии.
      Вот короткое, но достаточное объяснение этого сюжета в одной из автобиографических книг Симоны де Бовуар:
      Что такое ангажированность писателя? Это следствие разрыва с метафизической концепцией литературы. Но если метафизика, внеположные человеку ценности не сущетсвуют, то достоинство литературы сохранится постольку, поскольку она полностью поставит себя в ситуацию, то есть ангажируется, выберет цель и способ борьбы. Иначе она будет игрушкой - у эстетов и ничем в коммерческом варианте. И если в будущем исчезнет ангажированная литература, то это ознаменует полный крах достойных человека проектов.
      А вот что она же пишет о Камю:
      Политические и идеологические разногласия Сартра и Камю, существовавшие уже в 45-м, углублялись с каждым годом. Камю был идеалист, моралист и антикоммунист; вынужденный иногда уступать Истории, он старался как можно быстрее уходить от нее; чувствительный к человеческим страданиям, он приписывал их Природе. Сартр с 40 года вел трудную борьбу с идеализмом, старался избавиться от своего первородного индивидуализма, жить в Истории. Камю сражался за великие принципы и обычно избегал конкретных политических акций, которым отдавал себя Сартр. В то время как Сартр верил в истину социализма, Камю все больше и больше защищал буржуазные ценности. "Бунтующий человек" (книга Камю) заявил о солидарности с ними. Нейтральная позиция между блоками сделалась в конце концов невозможной; это заставило Сартра сблизиться с СССР. Камю, хотя он не любил Соединенные Штаты, в сущности стал на их сторону.
      Это, конечно, рукоделие открывательницы второго пола, разыгранный фрейшиц перстами робких учениц. Ценности, которые тут названы буржуазными, - это просто-напросто старинный гуманизм, защита неотчуждаемых прав человека, которые французские левые интеллектуалы готовы были принести в жертву молоху Истории - всегда и только с большой буквы. В истории прозревался смысл, которого не находили в бытии. А разница подлинная между Сартром и Камю была вот в чем. Камю тоже видел бессмысленность, абсурдность мира, но он был готов ценить мир вне его смысла. Такое мироотношение Томас Манн назвал бы эротическим. Это и есть точка отсчета и момент истины: женолюб и средиземноморец Камю и сексуально сомнительный Сартр. (Автор монументальной его биографии Анни Коэн-Солаль между делом, как нечто само собой разумеющееся, говорит, что в сексуальном отношении Сартр похож на Поля Гильбера - героя его рассказа "Герострат". В объяснения входить не буду, читайте сами, переведено на русский.) Отсюда идут их политические расхождения: в основе Сартрова радикализма - нелюбовь к миру, ни тому, что в мире, мотивированная его, мира, несовершенством, готовность производить над ним экперименты; а у Камю в основе того "идеализма", о котором пишет Симона де Бовуар, - ощущение телесной ценности мира: моря, солнца, алжирского пляжа, который хорош сам по себе, вне арабов и их проблем. То-то Сартр с товарищами помог решить алжирскую проблему. В Камю есть нечто античное; Сартр - в последней глубине - самый настоящий христианин, причем самого тяжелого - протестантского - извода.
      Вот что писал Камю в финале своего "Бунтующего человека":
      История Первого Интернационала, в рамках которого немецкий социализм беспрестанно боролся с французским, испанским и итальянским анархизмом, это история борьбы между немецкой идеологией и духом Средиземноморья. Немецкая идеология - наследница христианства, расточившего свое средиземноморское наследие. Это завершение двадцативековой борьбы Истории с Природой.
      И теперь, среди всеобщих невзгод, возрождается старая потребность: природа снова восстает против истории ... Но юность мира вечно цветет на одних и тех же берегах... мы, уроженцы Средиземноморья, продолжаем жить все тем же светом...
      Одержимость жатвой и безразличие к истории, -пишет Рене Шар. - вот два конца моего лука". Замечательно сказано! Если историческое время не совпадает со временем жатвы, то история всего лишь мимолетная и жестокая тень, в которой человеку не отыскать своего удела. Кто отдается этой истории, не дает ей ничего и ничего не получает взамен. А отдающийся времени собственной жизни, дому, который он защищает, достоинству живых -отдается земле и вознаграждается жатвой, семенем для пропитания и новых посевов. ...
      В этот час, когда каждый из нас должен напрячь свой лук, чтобы показать, на что он способен, чтобы вопреки и благодаря истории отвоевать то, что ему принадлежит, - скудную жатву своих полей, краткий миг земной любви, - в этот час, когда наконец-то рождается подлинный человек, нам нужно расстаться с нашей эпохой и ее ребяческим исступлением. Тетива натянута, лук скрипит. Напряжение все сильней - и прямая жесткая стрела готова устремиться в свободный полет.
      Можно ли назвать этот текст устаревшим? В политических его импликациях - пожалуй. На нынешней повестке дня нет уже вопроса о социализме против Соединенных Штатов. Эта игра поистине не стоила свеч. Но устарело ли и самое противостояние тех двух мировидений, которые в контексте Камю названы немецким и средиземноморским? шире - теоретического концептуализирования бытия и жизненного его осуществления и пресуществления? Или и эта оппозиция снята теми же Соединенными Штатами, где последнее слово цивилизации уживается с цветением природных стихий? Где краснокожие и бледнолицые не только сосуществуют в природе, но и слились в культуре?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101, 102, 103, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 110, 111, 112, 113, 114, 115