Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода)
ModernLib.Net / Публицистика / Парамонов Борис / Русские Вопросы 1997-2005 (Программа радио Свобода) - Чтение
(стр. 14)
Автор:
|
Парамонов Борис |
Жанр:
|
Публицистика |
-
Читать книгу полностью
(4,00 Мб)
- Скачать в формате fb2
(2,00 Мб)
- Скачать в формате doc
(2,00 Мб)
- Скачать в формате txt
(2,00 Мб)
- Скачать в формате html
(2,00 Мб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101, 102, 103, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 110, 111, 112, 113, 114, 115
|
|
Еще я с интересом и удовлетворением узнал из этой статьи, что у Гергиева личный секретарь - длинноногая и длиннорукая блондинка, знающая массу языков. Он и сам вполне прилично говорит по-английски, Так этот человек, похожий на корсара (определение из той же статьи), завоевывает Америку. Завоевывает он ее оперой. Наибольший успех на гастролях в этот раз выпал на "Мазепу" - полузабытую и почти не исполнявшуюся оперу Чайковского. Этой постановке посвятил громадную статью в Нью-Йорк Таймс Ричард Тарускин, специалист по русской музыке, знающий массу о ней не музыкальных даже, а общекультурных подробностей. Например, что либретто к "Мазепе" написал Виктор Буренин - тот самый знаменитый сотрудник суворинского "Нового времени", человек не любимый Чеховым (да и никем, кажется, не любимый). Буренин знал оперу, как свои пять пальцев, пишет Тарускин, и он понимал, что никакая опера не может существовать без теноровой партии. Так он из пушкинской "Полтавы", которая легла в основу либретто, вылущил некоего молодого казака - анонимного воздыхателя Марии, контаминировав его с тем казаком, который везет царю Петру от Кочубея донос на гетмана злодея. Вот и получилась вполне драматическая теноровая партия. Вы понимаете, конечно, что это никак не похоже на Кулешова с Эйзенштейном и на всяческий конструктивизм. На Америку, то есть, не похоже. И как это нравится Америке. Америке, даже кино, конструктивнейшее из искусств, превратившей в оперу, хоть мыльную, хоть какую. Ведь оперные персонажи, с их накладными бородами и усами, куда больше похожи на фальшивых большевиков, чем на нестоящих, бритых чекистов. Так что такое в конце концов опера? И что такое Америка? Выслушаем мнение человека, понимавшего больше меня если не Америку, то музыку во всяком случае: "... известный род искусства возникает здесь под напором могучей потребности, но сама эта потребность носит неэстетический характер: она сводится к тоске по идиллии, к вере в первобытное существование доброго и одаренного художественными наклонностями человека... Опера есть порождение теоретического человека, критически настроенного любителя, а не художника; это - один из самых поразительных фактов в истории искусства вообще. Только на редкость немузыкальные слушатели могли выдвинуть требование, чтобы прежде всего были понятны слова; так что возрождение музыкального искусства могло ожидаться лишь в случае открытия какого-либо нового способа пения, при котором текст слов мог бы распоряжаться контрапунктом, как господин слугою. Ибо предполагалось, что слова настолько же благороднее сопровождающей их гармонической системы, насколько душа благороднее тела. Отправляясь от этой дилетантской, немузыкальной грубости нравов, трактовали, с первых же шагов оперы, соединение в одно целое музыки, образа и слова... Бессильный в искусстве человек создает себе некоторое подобие искусства, характерное именно тем, что оно есть произведение по существу нехудожественного человека. Так как он даже и не подозревает дионисической глубины музыки, то он и сводит музыкальное наслаждение к рассудочной риторике страсти, переложенной в слова и звуки... а также к наслаждению техникой пения... так как он не в силах понять истинной сущности художника, то его фантазия рисует ему, сообразно его вкусам, "художественно одаренного первобытного человека", то есть такого человека, который под влиянием страсти поет и говорит стихами. Он страется перенестись мечтой в те времена, когда достаточно было почувствовать страсть, чтобы тут же и создать стихи и песни; словно аффект когда-нибудь был в состоянии создать что-либо художественное. Предпосылка оперы есть укоренившееся ложное представление о процессе художественного творчества, а именно та идиллическая вера, что в сущности каждый чувствующий человек - художник". Это Ницше, "Рождение трагедии из духа музыки". Для понимания Америки этот текст дает многое, Америка не желает духа музыки - то есть трагедии не желает. Она не хочет растворяться в дионисических глубинах, потому что ценит неповторимый образ индивидуального человека. Америка страна не греческая, а христианская, это не Афины, даже и не Рим, а Иерусалим. Здесь чувствующий, попросту чувствительный, сентиментальный человек важнее, чем художник, погружающийся в дионисические бездны только для того, чтобы вынырнуть из них закованным в жесткую, стальную (от Сталин), тотально организованную конструкцию аполлонизма. Коммунизм - он ведь тоже вышел из духа музыки, потому он и трагедия. Голливуд же, повторяю, это опера. Опера, в которой текст не менее важен, чем музыка: текст, то есть слова, то есть речь, то есть человек, лишенный если не дара, то права слова в тоталитарных конструкциях настоящего искусства. Всякое настоящее искусство, как и кино, - великий немой, ибо речь его - словесная, или живописная, или музыкальная, - это организованная речь, то есть и не речь уже, а пресловутый Текст. А человеческая речь должна быть неорганизованной, глупой. Болтовней, а не текстом. Человек нынче должен не стихи писать, а сплетничать. То есть сочинять газету "Стар" или "Глоб", в лучшем случае - "Нью-Йорк Пост". Америка есть реализация описанной Ницше - и, по Ницше, никогда не существовавшей - первобытной идиллии, в которой расцветал добрый и наделенный художественными способностями человек. А гении - они пущай в России живут. Валерий Гергиев - не гений, а высоко-профессиональный музыкант, обладающий к тому же деловыми способностями: как раз то, что требуется для завоевания Америки и для собственного прокорма Ольги Бородиной и Галины Горчаковой. И той крошки, что знает кучу языков, ни на одном из которых, надо полагать, стихов не сочиняет. Во всей этой истории есть один конструктивистский остаток. Американцы никак не хотят поладить с новым (вернее, старым) титлом петербургского театра и норовят заменять его привычным им словом. "Мариинский" им никак не произнести - так же, как имя "Михаил". Им гораздо легче сказать "Киров" и "Миша" - то есть остаться в парадигме Железного Миргорода: конструктивно организованного местечка. Подростку исполнилось сто Есть жестокая поговорка: ничто не устаревает так, как позавчерашняя мода. Это как раз случай Хемингуэя. В его отношении действует самый настоящий аффект мести: мстят за любовь, которую к нему испытывали - буквально все в послесталинской России. Это была в полном и точном смысле слова культовая фигура: стоит вспомнить хотя бы тиражированный миллионами экземпляров портрет Хемингуэя, висевший в любой гостиной с претензией на интеллигентность. Вот этот портрет и виновен, должно быть, в столь острой реакции на недавнего всеобщего любимца: вдруг поняли, что такое непомерное увлечение - дурной тон. А тут и Фолкнер подоспел в русских переводах, и с Хемингуэем было покончено - настолько, что даже надолго задержанный и появившийся только в позднейшем четырехтомнике "Колокол" не произвел уже впечатления. (И действительно вещь не из лучших у Хемингуэя, хотя в свое время сильно нашумевшая и им самим любимая) Но когда как не в юбилейный год задаться вопросом: а хороший ли писатель Хемингуэй вообще? Можно говорить о нем, помимо и вне всякой моды? хоть вчерашней, хоть позавчерашней? Мне трудно ответить на этот вопрос, потому что я в сильнейшей степени подвержен некоему эмоционально-психологическому внушению, называемому в Америке "ностальгическое чтение". И у меня для этой ностальгии, кажется, большие, более древние, так сказать, есть основания, чем у людей, открывших Хемингуэя по хрущевскому двухтомнику 59-го года. Хрущевским его можно назвать не только потому, что он вышел во времена оттепели, но и потому еще, что Хрущев в первый свой визит к пресловутому Фиделю застал еще на Кубе Хемингуэя и этот двухтомник ему торжественно вручил, причем советская пресса поднесла это так, что Хемингуэя читают в СССР чуть ли не больше, чем во всех остальных странах вместе взятых: а может, так и вправду тогда было. Но реставрация в СССР Хемингуэя, подвергшегося в позднесталинские годы поношению вместе со всеми сколь-нибудь приличными западными писателями, имела место несколько раньше - в 56, кажется, году, когда в журнале "Иностранная литература" была напечатана его повесть "Старик и море" - сочинение, пленившее всех и только спустя какое-то время насмешившее заключительными словами: "Старик спал. Ему снились львы". Так о ностальгическом чтении. Моя хемингуэевская ностальгия относится к несколько более раннему времени - началу пятидесятых, когда я обнаружил его сборник 1934 года "Смерть после полудня". Романов его, до войны изданных ("Фиеста" и 'Прощай, оружие"), я не знал тогда, но и этого сборника было вполне достаточно. Думаю даже, что с этой книги и надо было начинать - романы Хемингуэя, при всех их новшествах, всё-таки вещи достаточно традиционные. Но рассказы раннего Хемингуэя из книг "В наше время", "Мужчины без женщин", "Победитель не получает ничего" производили потрясающее впечатление. Самые их названия звучали неслыханной, нездешней музыкой. Поражала в них видимая бессюжетность при огромном внутреннем напряжении текста. (Это потом мы узнали про вершину айсберга.) Вы чувствовали, что все-таки там что-то происходит, причем очень значительное. Любимейшими моими рассказами были "Кошка под дождем" и "Канарейку в подарок". В последней я навсегда влюбился во фразу "Пассажиры входили и выходили" - в описании идущего поезда. А вид из окон поезда на горящую ферму? А строй громадных сенегальцев на перроне, и с ними маленького роста сержант, белый? Еще одна фраза незабываема: "Всё вокруг выглядело как будто натощак" (кстати, в оригинале это лучше, фраза дважды написана по-разному). Или агент Кука, отыскивающий имя американки в отпечатанных на машинке листах! Я не перечитывал этого по крайней мере с шестидесятого года, но помню до сих пор чуть ли не наизусть. Бай харт, как говорят американцы, - сердцем. Вот по этому поводу и хочется вспомнить одну поэтическую фразу, обращенную, правда, к другому недавнему юбиляру: "Тебя, как первую любовь, России сердце не забудет". Очень многие в России могут обратить эти слова - к Хемингуэю. И с этой даже не юношеской, а мальчишеской любовью к Хемингуэю связалась у меня одна странность: я полюбил первую мировую войну. Нет для меня чтения более интересного, чем всё относящееся к этой войне. Вот и сейчас навострил глаз на новейший американский бестселлер: "Первая мировая война" Джона Кигана, издательство Кнопф. Я знаю о ней очень много. Например, имя французского генерала, подавившего в апреле 17 года солдатские бунты на Западном фронте: Нивелль. Даже годы семнадцатый и восемнадцатый до сих пор звучат для меня не по-русски, а в ассоциации с событиями на тогдашнем Западе. В этом влеченье (род недуга) то ли вина, то ли заслуга того же Хемингуэя. Не войну я, конечно, полюбил, а ее описание. Скажу больше: искусство как таковое. Я понял, что точное впечатление достигается не многословием и попыткой тотального описания, а скупым подбором мастерски выбранных деталей. В поэтике это называется эллипсис. Такому пониманию больше всего способствовали те короткие фрагменты, которые предпосланы Хемингуэем в качестве, что ли, эпиграфов к рассказам книги "В наше время". Например: Все были пьяны. Пьяна была вся батарея, в темноте двигавшаяся по дороге. Мы двигались по направлению к Шампани. Лейтенант то и дело сворачивал с дороги в поле и говорил своей лошади: "Я пьян, старина, я здорово пьян. Ох, ну и накачался же я". Мы шли в темноте по дороге всю ночь, и адъютант то и дело подъезжал к моей кухне и твердил: "Затуши огонь. Опасно. Нас заметят". Мы находились в пятидесяти километрах от фронта, но адъютанту не давал покоя огонь моей кухни. Чудно было идти по этой дороге. Я в то время был старшим по кухне. То есть, чтобы дать представление о войне, не нужно описывать бой за домик паромщика на Изере, а достаточно показать вот такую батарею, причем отнюдь не в момент боевых действий. Сейчас мне вспомнился подобный пример: у Гроссмана в журнальной еще публикации его романа в одной сцене говорилось, что грузовик, везший в прифронтовую линию арбузы, разбился и водитель погиб. Автомобильная авария сделала понятнее - зримее - ни более ни менее как Сталинградскую битву. Я думаю, что таким штукам Гроссман научился как раз у Хемингуэя. Но вообще-то и до Хемингуэя такое встречалось, он сам этому учился; думаю, что и у Чехова, которого он оценивает очень высоко в парижских своих мемуарах, что свидетельствует прежде всего о знании Чехова. Прием - говоря о каком-либо состоянии или настроении, описывать не прямо таковое, а сопутствующие, вроде бы посторонние детали. В поэзии такой прием канонизировал Томас Элиот, у русских же он характерен для Ахматовой, например знаменитое "Я на правую руку надела Перчатку с левой руки"; описано же здесь эмоциональное состояние влюбленной женщины - смятение чувств, как сказал бы Стефан Цвейг. Но это - очень ранний Хемингуэй, в основном первой книги "В наше время". Он потом стал писать подробнее - стал уходить от того, что его многолетний знаток и переводчик Иван Кашкин в одной очень давней статье назвал изысканными примитивами. Однако прежде чем перейти к дальнейшему, мне хочется поделиться одним наблюдением касательно как раз этой первой книги - ее финала, в котором появляется греческий король. В советских переводах не было одной фразы: король говорит заезжему журналисту, что Пластирас правильно сделал, расстреляв этих молодчиков; а фраза выброшенная звучит так: "Если б Керенский расстрелял кое-кого, дела бы шли сейчас совсем по-другому". Это мелочь, конечно, но ее нужно обнародовать: кто знает, будут ли исправлять и заново просматривать дальнейшие русские издания Хемингуэя - при нынешнем чудовищном падении издательской культуры в России. Вообще о советских изданиях Хемингуэя. Я теперь вижу, что они оставляют желать лучшего. Самоуправство в них было не только цензурно-редакторское, но и переводческое. Один из лучших рассказов Хемингуэя среднего периода назван был в СССР "Дайте рецепт, доктор". Не знаю, с какого потолка взял переводчик это. На самом деле рассказ называется "Игрок, монашка и радио". В том первом издании - 34-го года - у рассказа был отсечен конец, там он заканчивался словами: "Революция, - подумал мистер Фрэзер, - не опиум, революция - катарсис, экстаз..." Но дальше в оригинале следуют слова, восстановленные в последующих изданиях: "который можно продлить только ценой тирании. Опиум нужен до и после". Что касается опиума, то в этом рассказе - самые эффектные слова, когда-либо написанные Хемингуэем: хлеб - это опиум для народа. В 34 году в СССР не допускалось какое-либо сомнение в мифологии революции, и не только пролетарской. В 59-м это уже сходило у зарубежного писателя Хемингуэя. Но его всё-таки представляли в качестве так называемого прогрессивного писателя Запада, сильно нажимая на то, что он сочувствовал лоялистам во время испанской войны. Но теперь-то видно, и скрывать незачем, что Хемингуэй был очень и очень прохладен ко всякого рода левизне. Сейчас всё подобное неактуально, но я говорю это к тому, что Хемингуэя нельзя представлять как писателя недумающего, как некоего простоватого эстета - если возможно такое словосочетание (а оно, думаю, возможно), именно этот рассказ - "Игрок, монашка и радио" - дает правильное представление о Хемингуэе в его отношении к темам века. к революции. Это рассказ о том, как мексиканский революционный гимн "Кукарача" заглушается негромкими звуками радиомузыки из Сиэттла: апология частной жизни в противовес всякого рода ангажированности. Вот они скоро уже уйдут, думал мистер Фрэзер, и унесут с собой "Кукарачу". Тогда он включит радио, ведь радио можно приглушить так, чтобы еле-еле было слышно. Я могу сказать о себе, что полюбил радио после этого рассказа. Может быть, он и оказал подспудное влияние на всю мою последующую жизнь. Лежать в больнице, как мистер Фрэзер, и слушать в наушниках радио, когда все вокруг затихает, - что может быть лучше (конечно, если при этом не смертельно болен, а лежишь с твердой надеждой на выздоровление). Днем радио было плохо слышно, и говорили, что этого из-за того, что в окрестных горах много руды, но всю ночь оно работало прекрасно, и когда одна станция прекращала работу, можно было передвигаться дальше на запад и ловить другую. Последней был Сиэттл, в штате Вашингтон, и благодаря разнице во времени, когда кончали передачу в четыре часа утра, в больнице было уже пять часов утра, и в шесть можно было поймать утреннюю музыкальную передачу из Миннеаполиса. Это тоже возможно было благодаря разнице во времени, и мистер Фрэзер любил думать о музыкантах, приходящих утром в студию, и представлять себе, как они выходят из трамвая на рассвете, неся свои инструменты. Может быть, этого и не было и они оставляли инструменты там, где играли, но он всегда представлял их себе с инструментами. Он никогда не бывал в Миннеаполисе и думал, что, может быть, никогда не попадет туда, но видел ясно, как выглядит город утром. К хемигуэевскому юбилею в Америке, натурально, вышли кое-какие книги о национальном классике. Прежде всего, книга самого Хемингуэя - ее настриг из оставшихся рукописей сын писателя Патрик, и назвал этот опус "Истина с первого взгляда": что-то опять об Африке и львах. Гораздо более завлекательным оказался квази-исторический роман Клэнси Карлайла "Пилигримы в Париже" - о парижских годах молодого Хемингуэя и о его тогдашнем окружении. Представление об этом сочинении дает рецензия Кристофера Леман-Хаупта в Нью-Йорк Таймс от 7 июля. Процитирую кое-что оттуда: Мы узнаем, что делали Хемингуэй и Джойс в течение долгих вечеров, проводившихся вместе, и как однажды неофит Хемингуэй прикатил знаменитого автора "Улисса" домой на тачке. Узнаем также о сексуальных экспериментах, проделывавшихся Джойсом с его женой Норой, и как Джойс подговорил ее взять в любовники Хемингуэя, но тот как раз находился в одном из своих импотентных периодов и Нору отверг. Откуда мог узнать автор Пилигриммов в Париже обо всех этих занимательных происшествиях? Да он их отчасти выудил из многочисленных мемуаров современников этой замечательной эпохи, а частично просто выдумал сам. И образ Хемингуэя, им созданный, отнюдь не вызывает симпатии. Он представлен у Клэнси Карлайла как хвастливый лжец, садистический издеватель, разочарованный неудачник, слюнявый пьяница, фанатик, антисемит и ненавистник мужчин-гомосексуалистов, при этом испытывавший тягу к лесбиянкам и по этой причине заставивший сделать короткую стрижку свою первую жену Хэдли Ричардсон. То, что Хемингуэй был одним из величайших писателей-модернистов, особого интереса у автора не вызывает. В конце своей книги Клэнси Карлайл заставляет Роберта Мак-Лемана, издателя и друга Хемингуэя, произнести такую фразу: "Хемингуэй со временем поймет, что качества, которые он ненавидит и презирает в других, присущи ему самому, и этой ненавистью он их пытается вытеснить. Но когда-нибудь они выйдут наружу". Судя по описанию парижских лет Хемингуэя, данному в этом романе, - заканчивает свою рецензию Кристофер Леман-Хаупт, - всё, что случилось с ним потом, вполне им заслужено. Романчик Клэнси Карлайла, конечно, курьез, что называется, спекуляция на теме, вообще дешевка. Но тема "Хемингуэй-невротик", несомненно, существует. Ее следует обсудить хотя бы потому, что она выходит далеко за пределы персональных проблем Хемингуэя и в свое время приобрела некий общекультурный разворот. Он создал - как в прозе своей, так и в личной жизни - ярко выраженный стиль, которому принялись повально подражать во всем мире, в том числе и в советской России, где соответствующая эпидемия началась после выхода его двухтомника 59-го года. Об этом весьма артикулированно пишут Вайль и Генис в книге "Шестидесятые": Хемингуэй существовал не для чтения. Важны были формы восприятия жизни, выстроенные писателем. Формам можно было подражать. В них можно было влить свой контекст. 60-е не просто реабилитировали некогда запретного Хемингуэя. Они перевели на русский не столько его книги, сколько стиль его жизни. При этом писателем распоряжались с тем произволом, который может оправдать только любовь. Подражание Хемингуэю начиналось с внешности. Можно сказать, что 60-е вообще начались с проблем моды. Стиляги были первыми стихийными нонконформистами. ... Хемингуэевская мода была следующим шагом. Она не удовлетворялась перечнем аксессуаров - грубый свитер, трубка, борода. Всё это желательно, но не обязательно, важнее подчеркнутое безразличие к одежде. Жить спустя рукава проще в свитере, чем в пиджаке. Хемингуэевский мир изобилует предметами, за которыми не стоят идеи. У Хемингуэя постоянно пьют, едят, ловят рыбу, убивают быков, ездят на машинах, совокупляются, воюют, охотятся. С Хемингуэем пришла в Россию конкретность бытия. Спор души с телом стал решаться в пользу тела. Верх и низ поменялись местами. И это была одна из многих микрореволюций 60-х. Грубость, имевшая много оттенков, стала ее приметой. Грубость - это не только отсутствие сантиментов, это и намеренное упрощение, отсечение полисемии: есть то, что есть, и не больше, Хемингуэй учил, как убирать из жизни не только прилагательные, но и символы. Он возвращал миру определенность, размытую долгим засилием аллегорий. ... Вывод, который сделали 60-е из хемингуэевского материализма, - закономерен, хотя и странен. Престижным стал антиинтеллектуализм. И так далее. В этом отрывке много советской специфики, связанной с пресловутыми шестидесятыми годами, но она верна и в отношении самого Хемингуэя. При всем своем хемингуэевском антиинтеллектуализме советское шестидесятничество было всё-таки своеобразной идеологией - хотя бы и с приставкой "анти". Вообще то, что описывается в приведенном отрывке, можно было бы поставить в культурный контекст, созданный влиянием сартровского экзистенциализма. Советская хемингуэевщина была экзистенциализмом для бедных: Сартр-философ не переводился, а Хемингуэй стал доступен. Но в большом, внесоветском мире влияние личности Хемингуэя и его образа жизни тоже сказывалось и оно породило явление, называемое мачизмом. Мачизм (от слова "мачо" - мужчина на испанском слэнге) - подчеркнуто мужское поведение, Он существовал, этот мачизм, и существует помимо Хемингуэя и характерен для ментальности латино-американских стран. Великолепный образчик этой ментальности, этой, можно сказать, культуры представлен в рассказе Сомерсета Моэма "Безволосый мексиканец". Вот как рассуждает там персонаж, называющий себя мексиканским генералом, а, может, и в самом деле мексиканский генерал: Я вообще предпочитаю револьверу нож. По-моему, это более элегантное оружие. Спустить курок каждый может, но чтоб действовать ножом, нужно быть мужчиной. Сам не знаю, как приятней засыпать: с поцелуем красивой женщины на губах или же с сигаретой во рту. Или такая сцена оттуда же: Вы каждый день чистите зубы? Я тоже. Этому я научился в Нью Йорке. По-моему, хорошие зубы - украшение мужчины. В купе был умывальник, и генерал, плюясь и кашляя, старательно вычистил над ним зубы. Потом достал из чемодана флакон одеколона, вылил немного на край полотенца и растер себе лицо и руки. Затем извлек гребенку и тщательно, волосок к волоску, причесал свой парик. И наконец, вынув из чемодана другой флакон, с пульверизатором, и выпустив целое облако благоуханий, опрыскал себе рубашку, пиджак, носовой платок, после чего, с выражением полнейшего самодовольства, в сознании исполненного долга перед миром обратился к Эшендену со словами: – Ну вот, теперь я готов грудью встретить новый день, оставляю вам мои принадлежности, не сомневайтесь насчет одеколона, это лучшая парижская марка. – Большое спасибо, но всё что мне нужно, это мыло и вода. – Вода? Лично я не употребляю воду, разве только когда принимаю ванну. Вода очень вредна для кожи. Сходство с Хемингуэем тут разве в том, что он тоже не любил мыться, чем был печально знаменит в странах пуританских чистюль - в Соединенных Штатах Америки - они ведь всех своих граждан приучили мыться, любого этнического происхождения и любой религиозной конфессии. Английский, англосаксонский мужской стиль - не мачизм, а спортивность. Хемингуэй был, однако, чем-то вроде мачо, спортивно-сублимированным мачо. В этом и сказывалась его невротичность, и Эренбург в мемуарах приводил его слова: "Говорят, что я невротик. Бык на арене тоже невротик, а на лугу он здоровый парень". Понимать это надо в том смысле, что, мол, это эпоха войн и революций делала людей нервными. Если так, то почему в роду Хемингуэя, вне войн и революций, свирепствовала самая настоящая эпидемия самоубийств? Даже одна из его внучек недавно покончила с собой. Конечно, это смейно-индивидуальное, и в форсированной хемингуэевской мужественности сказывался подросток, старательно имитирующий мужчину. Невротик - всегда подросток, не ставший взрослым, или взрослый, оставшийся подростком. В том и сказался талант Хемингуэя, что он, превратив нужду в добродетель, этот свой выдуманный образ навязал культурному человечеству. Получается, к сожалению, что не совсем не прав Набоков, что Хемингуэй - любимое чтение подростков, современный заместитель Майн Рида. Конечно, если б он не был таким Зоилом, он бы сказал, что Хемингуэй это Питер Пэн, мальчик не умевший вырасти, но умевший летать. Но Набокову, надо полагать, и Питер Пэн не нравился, ему мальчики вообще не нравились. Ему нравились, как известно, девочки. Сомерсет Моэм и Росси За всеми нынешними юбилеями забыли еще об одном - не таком, конечно, важном, как пушкинский, и не такого всеобщего любимца, как Хемингуэй, - но тоже весьма известного писателя. В этом году исполнилось 125 лет со дня рождения Уильяма Сомерсета Моэма. Он был, среди прочего, очень интересно связан с Россией, и как раз об этом я хочу сегодня говорить. Моэм сам рассказал, какого рода была эта связь, - о своем визите в Россию летом 1917 года. Во время первой мировой войны он был мобилизован в британскую секретную службу. Статус известного писателя был великолепной, как теперь говорят, крышей для такого рода деятельности: писатель не привлекает ничьего беспокойства, если интересуется делами чужой страны, - всегда можно сказать, что он собирает материал для грядущих творений. Этот сюжет содержится в автобиографической книге Моэма "Подводя итоги", вышедшей в СССР, помнится, почти сразу же после Сталина, году в 56-м, но выпущенной с грифом "Для научных библиотек", то есть в широкой продаже не бывшей. Вот как он об этом, не без юмора, рассказывает: Меня направили с секретной миссией в Петроград. Я не мог упустить случая пожить и, как предполагалось, довольно долго в стране Толстого, Достоевского и Чехова. ... Я бодро пустился в путь, имея в своем распоряжении неограниченные средства и четырех верных чехов для связи с профессором Масариком, направлявшим деятельность около шестидесяти тысяч своих соотечественников в разных концах России. Ответственный характер моей миссии приятно волновал меня. Я ехал как частный агент, которого Англия в случае чего могла дезавуировать, с инструкциями - связаться с враждебными правительству элементами и разработать план, как предотвратить выход России из войны и не дать большевиками при поддержке Центральных держав захватить власть. Едва ли нужно сообщать читателю, что миссия моя окончилась полным провалом, и я не прошу мне верить, что, если бы меня послали в Россию на полгода раньше, я бы, может быть, имел шансы добиться успеха. Через три месяца после моего приезда в Петроград грянул гром, и все мои планы пошли прахом. Чехи, то есть чехословацкий корпус, сформированный из военнопленных и перебежчиков, не желавших воевать на стороне Австро-Венгрии, как известно, в конце концов восстал против большевиков - но не тогда и не там, где надо: wrong place and wrong time, как говорят англичане. А вот более общие впечатления Моэма о России и русских - из той же книги: В России я пережил много интересного и довольно близко познакомился с одним из самых удивительных людей, которых мне доводилось встречать. Это был Борис Савинков, террорист, организовавший убийство Трепова и великого князя Сергея Александровича. Но уезжал я разочарованный. Бесконечные разговоры там, где требовалось действовать; колебания; апатия, ведущая прямым путем к катастрофе; напыщенные декларации, неискренность и вялость, которые я повсюду наблюдал, - все это оттолкнуло меня от России и русских. Не очень лестный отзыв, конечно; но Моэму, по всему, что мы о нем - и о России - знаем, верить можно. Моэм был очень трезвый человек; иногда кажется, что слишком трезвый для писателя. Человек без иллюзий - так скажем. Интересен его отзыв о Керенском: он больше похож на Сен-Жюста, чем на Бонапарта. Я бы сказал, что и на Сен-Жюста Керенский не очень был похож, ибо первый по крайней мере не колебался рубить головы своим политическим противникам. Мы вернемся к этой теме - жизненная позиция Моэма и отношение ее к писательству, - но пока что интересно будет привести еще одно суждение Моэма о русских - в связи с творчеством Чехова: Мне не повезло в том смысле, что я всерьез взялся за жанр рассказа, когда лучшие писатели Англии и Америки подпали под влияние Чехова. ... Несколько писателей создали себе имя тем, что пересаживали русскую тоску, русский мистицизм, русскую никчЕмность, русское отчаяние, русскую беспомощность, русское безволие на почву Суррея или Мичигана, Бруклина или Клепема. ... Чехов превосходно писал рассказы, но талант его не был универсален, и он благоразумно держался в пределах своих возможностей. Он не умел построить сжатую драматическую новеллу, из тех, что можно с успехом рассказать за обедом... Он видел жизнь в одном цвете. Персонажи его не отличаются резко выраженной индивидуальностью. Как люди они его, по-видимому, не очень интересовали. Может быть, именно поэтому он способен создать впечатление, будто между ними нет четких границ и все они сливаются друг с другом в некое мутное пятно; способен внушить вам чувство, что жизнь непонятна и бессмысленна. Моэм пишет далее, что он сумел, так сказать, развеять эти чеховские чары и заинтересовать англоязычного читателя своим подходом к жанру: четкий сюжет, резко выраженные характеры, начало, середина и конец. Тут нужно заметить, что такого рода литература обладает еще одним нечаянным достоинством: она быстро забывается, поэтому ее можно периодически перечитывать, всякий раз заново получая удовольствие от остро разработанного и неожиданного сюжета. Читаешь как впервые; логически это ведет вроде бы к выводу, что рассказам Моэма суждена вечная жизнь - если, конечно, в отдаленном будущем люди вообще будут читать.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101, 102, 103, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 110, 111, 112, 113, 114, 115
|