Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990)

ModernLib.Net / Мифы. Легенды. Эпос / Лейдерман Н. / Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) - Чтение (стр. 50)
Автор: Лейдерман Н.
Жанр: Мифы. Легенды. Эпос

 

 


      Именно поэтому смерть центральной героини неизбежно наступает в тот момент, когда Анна выпадает из цепи зависимых отношений: когда она обнаруживает, что Алена ушла со всеми тремя внуками от нее, и следовательно, ей больше не о ком заботиться. Она умирает от утраты обременительной зависимости от своих детей и внуков, несущей единственный осязаемый смысл ее ужасного существования. Причем, как и в любой "хаотической" системе, в семейной антиидиллии присутствует механизм обратной связи. Дочь, ненавидящая (и не без причины) мать на протяжении всей повести, после ее смерти - как следует из эпиграфа - пытается опубликовать записки матери. Всегда называвшая мать графоманкой, она теперь придает этим запискам несколько иное значение. Этот, в общем-то тривиальный литературный жест в повести Петрушевской наполняется особым смыслом - в нем и примирение между поколениями, и признание надличного порядка, объединяющего мать и дочь. Сами "Записки" приобретают смысл формулы этого порядка, именно в силу его надличностного характера, требующего выхода за пределы семейного архива.
      ***
      По сути Петрушевскую все время занимает лишь одно - перипетии изначальных природных зависимостей в сегодняшней жизни. Это ее версия вечности. В ее прозе вполне нормально звучат мотивировки, допустим, такого рода: "Собственно говоря, это была у Лены и Иванова та самая бессмертная любовь, которая будучи неутоленной, на самом деле является просто неутоленным несбывшимся желанием продолжения рода. . . " ("Бессмертная любовь"). Если же уточнить, что входит у Петрушевской в мифологическое понимание природы, то придется признать, что природа в ее поэтике всегда включена в эсхатологический контекст. Порог между жизнью и смертью - вот самая устойчивая площадка ее прозы. Ее главные коллизии - рождение ребенка и смерть человека, данные, как правило, в нераздельной слитности. Даже рисуя совершенно проходную ситуацию, Петрушевская, во-первых, все равно делает ее пороговой, а во-вторых, неизбежно помещает ее в масштабы космоса.
      В сборниках своей прозы, в собрании сочинений (1996) Петрушевская всегда выделяет раздел под названием "Реквиемы", в который входят такие рассказы, как "Я люблю тебя", "Еврейка Верочка", "Дама с собаками", "Кто ответит" и др. Но соотнесение с небытием конструктивно важно для многих других ее рассказов, в этот раздел обычно не включаемых, - особенно показательны маленькие антиутопии Петрушевской "Новые Робинзоны" и "Гигиена", в подробном бытовом изображении материализующие мифологему конца света. А в фантастических рассказах Петрушевской то и дело внимание концентрируется на посмертном существовании и мистических переходах из одного "царства" в другое, а также на взаимном притяжении этих двух царств (см. "Бог Посейдон", "Два царства", "Луны", "Рука").
      Природность у Петрушевской предполагает обязательное присутствие критерия смерти, вернее, смертности, бренности. Для нее важно, что очерченная природным циклом и окаменевшая в древних архетипах логика жизни трагична по определению. Всей своей поэтикой Петрушевская настаивает на осознании жизни как правильной трагедии. Ее главный вопрос о том, как жить с этим сознанием. "В этом мире, однако, надо выдерживать все и жить, говорят соседи по даче. . . "; ". . . завтра и даже сегодня меня оторвут от света и тепла и швырнут опять идти одну по глинистому полю под дождем, и это и есть жизнь, и надо укрепиться, поскольку всем приходится так же, как мне, потому что человек светит другому человеку только раз, и это все. . . " ("Через поля") - таковы максимы и сентенции Петрушевской. Других у нее не бывает.
      Укрепиться же в прозе Петрушевской можно только одним - зависимостью. От того, кто слабее и кому еще хуже. От ребенка. От слабого. От жалкого. Это решение не обещает счастья, но это единственный возможный путь к катарсису, без которого неодолимый круг существования лишается смысла. Классический образец такого катарсиса находим в рассказе "Свой круг", в котором мать, уже знающая о своей скорой смерти, ради блага ребенка инсценирует его избиение на глазах у всей компании друзей и отца мальчика, ушедшего к подруге, после чего возмущенные друзья забирают сына у матери. Иначе говоря, мать приносит в жертву сыну свою сегодняшнюю любовь к нему, свое последнее утешение:
      Я же устроила его судьбу очень дешевой ценой. Так бы он после моей смерти пошел по интернатам и был бы с трудом принимаемым гостем в своем родном отцовском доме. . . <. . . > И вот вся дешево доставшаяся сцена с избиением младенцев дала толчок длинной романтической традиции в жизни моего сироты Алеши, с его благородными новыми приемными родителями, которые свои интересы забудут, а его будут блюсти. Так я все рассчитала, и так оно будет. И еще хорошо, что вся эта групповая семья будет жить у Алеши в квартире, у него в доме, а не он у них, это тоже замечательно, поскольку очень скоро я отправлюсь по дороге предков. Алеша, я думаю, придет ко мне в первый день Пасхи, я с ним так мысленно договорилась, показала ему дорожку и день, я думаю, он догадается, он очень сознательный мальчик, и там, среди крашеных яиц, среди пластмассовых венков и помятой, пьяной и доброй толпы, он меня простит, что я не дала ему попрощаться, а ударила его по лицу вместо благословения. Но так - лучше для всех. Я умная, я понимаю.
      Символический план Пасхи (нарочито сниженный до бытовых образов "пьяной и доброй толпы") не случайно возникает в этом финале: катарсис зависимой ответственности оказывается у Петрушевской единственным противовесом смерти, единственным обещанием воскресения - не буквального, естественно, но весомого в контексте архетипических образов и обытовленных мифологем, из которых соткана ее поэтика.
      5. Владимир Маканин
      Сегодня Владимир Маканин (р. 1937) признан одним из лидеров современной русской литературы*370 . Но это признание пришло к нему далеко не сразу. Его первая повесть, написанная в духе "исповедальной прозы", "Прямая линия" (1965), была тепло встречена критикой, однако появилась эта повесть в момент, когда "оттепель" стремительно шла на убыль и остывающее время требовало новых песен. Поколение "шестидесятников", к которому Маканин мог бы примкнуть (как его одногодки Битов и Ахмадулина дебютировавшие, правда, значительно раньше), переживало жесточайший кризис, рассыпаясь на противоположные идеологические течения (почвенники и диссиденты, "горожане" и "деревенщики", бунтари и конформисты). Маканин, однако, не примкнул ни к одной из неформальных литературных групп того времени.
      В 1970-е годы Маканин написал несколько повестей-портретов, практически не замеченных критикой ("Безотцовщина", "На первом дыхании", "Валечка Чекина", "Старые книги", "Погоня", "Повесть о старом поселке" и некоторые другие). Возможно, в литературном процессе эти повести не сыграли большой роли, но для эволюции Маканина они были существенны. В этих повестях он наблюдал за тем, как активный характер молодого человека, разбуженного "оттепелью", приспосабливает свою невостребованную энергию к новому социальному климату - как из романтиков формируются люди практического действия, живущие интересами одной минуты, для которых вопрос прописки, обмена или карьеры становится способом осуществить свою личность, свою свободу. В сущности, его герои были сродни вампиловским "аликам" или Лукьяновым Трифонова, но Маканин ни в коем случае не осуждал своих прагматиков, а даже в какой-то мере любовался ими. Они убеждали его в том, что для осуществления витальной энергии, а значит, свободы нет высоких или низких материй: в этих повестях он исследовал поиски свободы внутри "мебельного времени", в тайных махинациях, аферах "черного рынка", остапо-бендеровских комбинациях, донжуанских рейдах, карьерных гамбитах. В сущности, эти повести строили мост от идеализма "исповедальной прозы" 1960-х к "амбивалентности" прозы "сорокалетних" в 1980-е годы.
      "Самотечность жизни"
      Именно дискуссия о "сорокалетних" сделала имя Маканина известным широкой публике. Но и маканинская проза к рубежу 1970 - 1980-х годов серьезно трансформировалась. Именно в это время сложилось ядро новой поэтики Маканина. В конце 1970-х годов Маканин перенес тяжелейшую травму позвоночника и был в течение года прикован к постели. Трудно сказать, какие психологические изменения происходили в его сознании в это время. Однако именно с произведений, написанных на рубеже 1970 - 1980-х, с рассказов "Ключарев и Алимушкин", "Река с быстрым течением", "Антилидер", "Человек свиты", "Гражданин убегающий", повестей "Отдушина" и "Предтеча", романа "Голоса" - проза Маканина приобретает отчетливое философское, а именно экзистенциалистское звучание.
      Гораздо позднее, в 1990 году критик А. Агеев определил центральную тему зрелого Маканина как драматическое противоборство индивидуального и роевого, хорового, начал в душе человека*371. Авторитетность идеи приоритета "роевого" (народного, соборного) над личностным глубоко укоренена в русской классической традиции. Не случайно многие маканинские тексты строятся на прямых или косвенных отсылках к Гоголю ("Человек свиты"), Чехову ("Отдушина"), Толстому ("Кавказский пленный"), Лермонтову ("Андеграунд, или Герой нашего времени"). Однако Маканин придает этой концепции совершенно новое значение, связывая ее с такими феноменами культуры XX века, как "восстание масс", "массовое сознание", интерес к подсознанию, "массовая культура" и "массовые мифологии" (MM - как он называет их в повести-эссе "Квази").
      В рассказах и повестях конца 1970 - начала 1980-х годов центральной маканинской метафорой отчуждения личности становится "самотечность жизни" (выражение, впервые прозвучавшее в "Повести о Старом Поселке", 1974). "Самотечность жизни" - это хаотическая логика повседневности, "сумасшествие буден", когда человек уже не контролирует свою жизнь, а превращается в щепку в безличном потоке бытовых сцеплений, зависимостей, обязанностей ритуалов, автоматических действий. "Самотечность" противоположна свободе, она стирает различия между личностями, уравнивая их в единстве функций. "Самотечность" - это и метафора безвременья, тотального социального разочарования и "примирения" с уродливой действительностью "застоя". По Маканину главное орудие "самотечности" - стереотип, воплощающий некую отчужденную логику общепризнанного и несомненного. Герои Маканина обнаруживали свою зависимость от "самотечности", когда в силу каких-то обстоятельств попадали в "конфузную", нестереотипную ситуацию - выпадали из потока. Так, Митя Родионцев из рассказа "Человек свиты" (1982), маленький чиновник, адъютант при большом начальнике, чувствует безмерную трагедию, потерю смысла всей жизни в тот момент, когда его отставили от свиты. Не сразу он понимает, что его просто выкинули, как вещь, не за какие-то личные проступки или прегрешения, а просто так, по внешней изношенности - "как ненужный старый шарф или старую перчатку". Переживая эту внутреннюю драму (а Маканин не опускается до иронии над своим "маленьким человеком"), Родионцев отдаляется от власти самотечности, начинает понимать ее обесчеловечивающую силу и постепенно приходит к ощущению свободы как ценности:
      Родионцев улыбается: свободен от свиты, это же замечательная мысль! Это же очень умно!. . кого или чего бояться теперь ему, Родионцеву. Он смеется: великолепная мысль! Он приваливается спиной к какой-то стене. Свободен - пронзает его мысль еще раз. Родионцев улыбается и засыпает.
      Восторг открытия очевидного показывает, что делает с человеком "самотечность", вытравляя из него самый инстинкт свободы. То, что не смогло сделать тоталитарное насилие, сделала тотальная повседневность - "жизнь без начала и конца". Собственно, весь рассказ "Человек свиты" оказывается о том, как трудно пробуждается в человеке "самотечности" инстинкт свободы.
      Но Маканин одновременно показывает, что инстинкт свободы недостаточное орудие против "самотечности". В рассказе "Гражданин убегающий" (1984), повести "Предтеча" (1982) он рисует характеры профессионального первопроходца Костюкова, знахаря Якушкина - людей, живущих вопреки заведенному порядку вещей. Однако обнаруживается, что их существование очень быстро обрастает своей "самотечностью" - другими, нестандартными, но ритуалами и автоматизмом. И точно так же, как и "человек свиты", "убегающие" персонажи понимают, что они не властны над своей собственной жизнью и что убежать от самотечности можно только в смерть. Более того, Маканин показывает, что существование, подчиненное только "инстинкту свободы", обладает колоссальной разрушительной силой - метафорой этого разрушения становится первопроходчество Костюкова, оставляющего на своем пути брошенных женщин, детей, выросших без отца и затем идущих по его следу, изнасилованную природу. . . В "Предтече" платой за неспособность совладать с "самотечностью" культа знахаря, мышиной возней поклонников и пропагандистов, становится утрата стихийно-диким и страшноватым Якушиным своего целительного дара.
      Глубинная неудовлетворенность "самотечностью" и трагическое неумение преодолеть ее власть наиболее глубоко исследованы в одном из лучших рассказов Маканина - "Антилидере" (1983). В одном и том же человеке, слесаре-сантехнике Толике Куренкове, сочетаются послушное следование заведенному порядку вещей ("человек он был смирный и терпеливый") и неуправляемое бунтарство, направленное обязательно на какого-нибудь удачника, любимца публики, мелкого пахана. Против чего бунтует Толик? Против логики "самотечности" - одних почему-то возвышающей, хотя они ничем не лучше, а чаще хуже других: "Ну, Шура, говорил он негромко, - ну почему же одному все можно - и деньги, и похвальба? А его еще и любят, унижаются". . . Причем Толику для себя ничего не надо, он вполне доволен своей жизнью, своей работой, друзьями ("Куренков вовсе не самолюбивый и не обидчивый"). Его бунтарство носит метафизический и иррациональный характер: он бунтует против несправедливости судьбы, пытаясь исправить ее доступными ему средствами - дракой. Показательно, что симптомы приближающегося бунта описаны Ма-каниным как чисто физиологический процесс - у Толика жжет в животе, темнеет лицо, съеживается тело. Он сам боится своих порывов, пытается их как-то сдержать, но безуспешно. В конце концов, после одной из драк оказавшись "на химии", Толик со стоическим спокойствием идет навстречу собственной гибели, не умея сломать себя перед холодной жестокостью "урок": он и здесь остается самим собой. Начатый как анекдот, рассказ заканчивается как высокая трагедия.
      Характер Куренкова получил в критике очень разноречивые оценки: если И. Роднянская называет его "еще одним не согласным с ходом вещей Дон Кихотом"*372, то Л. Аннинский увидел в "антилидере" квинтэссенцию люмпенского, "барачного", сознания, стремящегося "всех уравнять" любой ценой*373.
      Думается, маканинская интерпретация этого характера далека и от апологии, и от осуждения. В Куренкове наиболее ярко выразилось маканинское понимание "самотечности" и свободы. Порыв "антилидера" внутренне оправдан, но и разрушителен, потому что замешан на инстинкте, не осмыслен самим Куренковым, не обдуман, не пропущен через опыт культуры и цивилизации, да и откуда этот опыт у советского "маленького человека"? В этом смысле Куренков похож на шукшинских "чудиков", чье стремление к гармонии мира не было оплачено серьезной духовной работой. Но в отличие от Шукшина, Маканин видит источник освобождения от власти "самотечности" именно в бессознательном, в той неконтролируемой области, что рождает бунт тихого Толика. По Маканину, свобода от "самотечности" может быть достигнута ценой сознательного погружения в бессознательное, путем поиска корней своего "Я" в глубине прапамяти, в том, что он называет "голосами".
      "Голоса" и экзистенция
      Как пишет Маканин в одноименной повести, "голоса прямо противоположны стереотипам, которые в отличие от голосов всегдашни и даже вечны". Вечность стереотипов (хотя, казалось бы, вечными должны быть "голоса", восходящие к архетипам бессознательного) объясняется их безличностью - они соответствуют отчужденному от индивидуальности потоку массовой жизни, власти социальных ритуалов, правил, абстрактных идей; в то время как "голоса" у Маканина воплощают неповторимо личный, и потому уникальный, способ контакта с бытием, соответствуют предельно конкретному переживанию смысла жизни. Напряженное и сознательное вслушивание в "голоса", звучащие под сознанием, в прапамяти, - это, в сущности, то же самое, что и поиски ускользающей от абстракций, всегда личностной и неповторимой "экзистенции", "окликание бытия" (М. Хайдеггер). Человек Маканина стремится в архетипическом отзвуке услышать подтверждение подлинности и незаменимости своего существования. Это для него так важно именно потому, что "самотечность" лишает жизнь индивидуального смысла, превращая человека в молекулу в потоке таких же молекул.
      Начиная с "Голосов", Маканин накапливает в своей прозе ситуации, позволяющие человеку пробиться к "голосам" сквозь корку "самотечности": это и сознание собственной смертности ("Утрата"), и чувство метафизической вины ("Отставший"), и "конфузная ситуация" ("Человек свиты"), и точка болезни, безумия ("Река с быстрым течением", и опять "Утрата", "Отставший"), безысходное одиночество ("Один и одна"). . . Отставание, утрата, одиночество, с одной стороны, давят "бессмыслием жизни вообще перед лицом рано или поздно подбирающейся смерти", а с другой - дарят недолгую возможность выйти за пределы "ограниченного и одностороннего своего опыта". Герой прозы Маканина - человек безвременья, не питающий ни малейших иллюзий насчет возможности обрести духовную почву во внешнем мире. Вот почему он ищет эту почву в себе, в собственной психике, пытаясь открыть в себе самом нечто тайное, нереализованное, связывающее изнутри и с прошлым, и с будущим:
      Тоска же человека о том, что его забудут, что его съедят черви и что от него самого и его дел не останется ни следа (речь о человеке в прошлом), и вопли человека (в настоящем), что он утратил корни и связь с предками не есть ли это одно и то же? Не есть ли это растянутая во времени надчеловеческая духовная боль? ("Утрата")
      Вместе с тем для Маканина крайне важно, что окликание "голосов" может быть только результатом напряженного интеллектуального труда. Через всю его прозу проходит образ счастливого "дурачка", юродивого, слабоумного - в "Голосах", "Отставшем", "Где сходилось небо с холмами", "Сюжете усреднения", "Лазе", "Андеграунде" - он счастлив, потому что живет в полном согласии со своими "голосами". Это они наделяют "дурачка" способностью чувствовать то, что безуспешно ищут другие (так в повести "Отставший" несчастный дурачок, изгнанный из партии золотоискателей, разбивает свою ночевку именно там, где золотая жила выходит на поверхность, и тщетно пытаясь догнать ушедшую от него бригаду, он не знает, что золотоискатели на самом деле идут по его следу). Но этот вариант недоступен для центрального героя Маканина - точнее, он лишен смысла: "голоса" нужны как опора для индивидуального само-сознания, которого лишен счастливый "дурачок".
      Человек Маканина обретает себя только в "промежутке" между двумя формами роевого, массового сознания - между стандартизированной "самотечностью" внешней, социальной, жизни и между коллективным-бессознательным. Углубление в коллективное-бессознательное у Маканина не равнозначно растворению в нем. Это всегда напряженный поиск своего "голоса", уникального созвучия - равного обретению свободы. Так складывается экзистенциальный миф Маканина.
      Крайне показательно, что одним из сквозных мотивов в зрелой прозе Маканина становится образ туннеля - купчик Пекалов в повести "Утрата" роет бессмысленный, по видимости, туннель под рекой Урал; Ключарев в повести "Лаз" по вертикальному туннелю спускается в некий подземный благополучный мир, в туннеле - "андеграунде" провел всю свою жизнь непризнанный писатель и бомж Петрович из последнего романа. Конечно, маканинский туннель шире этих конкретных образов. Неустанно пытаясь зарыться "в глубь слоистого пирога времени", а точнее, в пра-память, в пласт коллективного-бессознательного, маканинский герой все-таки ищет (и строит!) из темноты коллективного-бессознательного выход наружу - к своему "Я".
      Наиболее сложно и интересно этот поиск разрешается в повести "Где сходилось небо с холмами" (1984). В центре повествования композитор Башилов, мучающийся виной перед своим родным Аварийным поселком - ему кажется, что он высосал "поселковый мелос", использовав душу народного хора в своей музыке. На самом деле, по Маканину, Башилов сохранил коллективную пра-память в своем индивидуальном творчестве, в то время как сам поселок утратил связь с "голосами", полностью поглощенный "самотечностью". Причем вина и боль Башилова оказываются воплощением темы трагической философской ответственности перед породившим тебя "хором" - той ответственности, без которой обретаемая в муках индивидуальная свобода была бы пустой или разрушительной. "Ему казалось возле темного раскрытого окна, что весь мир вокруг - это его поселок", - пишет Маканин. Именно ценой этой муки ответственности перед миром, сосредоточившимся в маленьком уральском поселке, рождается "завораживающая, заклинающая башиловская музыка" - один из немногих у Маканина примеров осуществленной свободы личности. Башилов действительно не может создать свою музыку вне силового поля "поселкового мелоса", именно отсюда он извлекает то единственное, что его индивидуальности, его уникальному таланту соответствует. Но неизбежная плата за личную свободу - разрушение безличной целостности поселкового хора-роя, бессознательного единства "голосов", уходящих в "слоистый пирог времени".
      И, конечно, груз свободы от роя, от общины, поколения, выводка настолько велик, что не каждый его выдержит - не случайно в конце 1980-х Маканин пишет горькую повесть о постаревших "шестидесятниках" "Один и одна", в которой даже эти либералы, вестники прогресса, обнаруживают неспособность к "частной" жизни - даже борьбу за свободу личности они могут вести лишь "обща", и утратив единство со своим поколением и с "самотечным" потоком своего времени, они предпочитают отказаться от тягостного бремени одиночества (и возможной свободы) ради слияния с "Мы": "Он [Голощеков] говорит, что страдает и тоскует по рою. Он говорит, что хочет слиться с людской массой, он устал, он, наконец, хочет настолько слиться и раствориться, чтобы совсем лишиться индивидуальности. Он хочет, чтобы не стало его "я". . . "
      Трансформации "самотечности"
      Однако в начале 1990-х годов экзистенциальный миф Маканина претерпел существенные изменения. Наиболее ярко они проявились в повести "Лаз" (1991).
      В момент появления "Лаз" был прочитан как одна из социальных антиутопий и рассматривался в ряду таких произведений, как "Невозвращенец" Александра Кабакова, "Записки экстремиста (Строительство метро в нашем городе)" Анатолия Курчаткина, "Не успеть" Вячеслава Рыбакова. Однако такой подход заслонил двуплановость повести, в которой поверх социального гротеска о возможных последствиях экономической разрухи и политической нестабильности развивается сугубо философский сюжет.
      Лаз, соединяющий верхний мир социального хаоса и разорения с подземным городом, где можно добыть все необходимое для существования, где идет спокойная и безопасная жизнь, - это тот же маканинский туннель. Однако Ключарев (постоянный маканинский персонаж - "средний интеллигент", "частный человек") спускается в лаз не только и даже не столько за предметами первой необходимости, сколько за "высокими словами", за интеллигентскими разговорами и спорами, "без которых ему не жить". Высокие слова оказались в самом низу - казалось бы, мир перевернулся!
      Несмотря на то что жизнь внизу спокойна и благополучна, а наверху опасна и хаотична, именно "верхний" мир ассоциируется с жизнью, а подземный город осознается как царство теней. Дело, по-видимому, в том, что внизу все одномоментно и слишком легко - даже смерть здесь остается фактически незаметной, бесследной. Зато наверху все предельно сложно, каждый элементарный шаг опасен, а смерть человека порождает множество смертных испытаний (и потому совсем не бесследна) для близких людей.
      Что же изменилось в структуре бытия? Отчего так круто сдвинулась вся система координат? Ответ очевиден: исчезла "самотеч-ность" жизни чего-чего, а инерции обыденности в "верхнем" мире не осталось и в помине, все непредсказуемо и требует постоянного напряжения. "Самотечность" рухнула, а точнее, ушла в подземную сытую повседневность, и не сдерживаемый ничем "рой" бессознательного вышел на поверхность. И теперь реальное, наземное, течение жизни целиком определяется инстинктами, материализованными архетипами коллективного-бессознательного. Толпа, сметающая все на своем пути, - так выглядит в "Лазе" коллективное-бессознательное: "Стычки поминутны, но все стычки отступают перед главным: перед некоей усредненностью, которой не перед кем держать ответ, кроме как перед самой собой, прежде чем растоптать всякого, кто не плечом к плечу". Бессознательное, вышедшее на поверхность, оказывается еще более беспощадным к индивидуальному, чем "самотечность". Материализация архетипов порождает кафкианские сюжеты, вроде тех, что были рассказаны Маканиным в рассказах из цикла "Сюр в пролетарском районе", - огромная мозолистая рука (рука судьбы!) преследует несчастного слесаря и в конце концов выдавливает его "содержание" не в переносном, а в самом буквальном, натуралистическом, смысле; патологические убийцы-некрофилы буднично выполняют политические задания и т. п.
      Ясно, что в этой модели существования маканинскому человеку, Ключареву, деваться некуда: "сделаться меньше и незаметней" не получается даже случайный шофер узнает в Ключареве со товарищи интеллигентов (интеллектуалов, своими "туннелями" подточившими "самотечность"), которые "были и есть виноваты". Даже надежда на свой персональный "микролаз" проваливается - пещеру, где можно спрятаться с семьей, разрушит толпа. Но показательно, что герой повести в конечном счете выходит из лаза в ту страшную реальность, в которой ему нет места. Он не может покинуть наземный мир, потому что здесь у него остается беззащитный ребенок с замедленным психическим развитием, неуклюжий "дурачок", который не сможет пролезть в туннель.
      Как и прежние герои Маканина, Ключарев из "Лаза" разрывается между двумя мирами - только теперь, когда оппозиция бессознательного и рационального ("высокие слова") перевернута, оказывается, что свобода, которую Ключарев мог бы обрести, уйдя в подземный город, скучна и не имеет ценности, потому что предполагает свободу от ответственности - за ребенка, жену, случайную женщину на улице, за умершего друга. В подземном мире свободы и высоких слов от Ключарева ничего не зависит, и потому этот мир подчинен "самотечности". В наземном мире от него, Ключарева, зависит его собственное выживание и жизни близких людей.
      Прежде маканинский герой полагал, что свобода есть главное условие осмысленного существования. Теперь он убеждается в том, что только ответственность (тягостная, мучительная, безысходная) наполняет жизнь смыслом. Именно это строительство индивидуального смысла из "кирпичиков" ответственности за ребенка, жену, любимых людей выходит на первый план, когда рушатся прежние основы социального порядка, когда так долго задавливаемое "самотечностью" бессознательное взрывается, подобно вулкану, выплескивая горящую лаву, сметающую все на своем пути - и "частного человека" в первую очередь. В сущности, повесть Маканина оказывается метафорой не только социальных процессов начала 1990-х годов, но и всего XX века - века исторических катастроф, рожденных "восстанием масс", восстанием бессознательных начал, архаики, дикости, хаоса.
      Однако, как Маканин убеждается в своих следующих за "Лазом" произведениях, лава бессознательного довольно быстро остывает, порождая новую инерцию, новую, уродливую и пугающую "самотечность жизни". Особенно показателен в этом плане рассказ "Кавказский пленный" (1994)*374. Война ярчайшее воплощение социального хаоса - показана Маканиным как бесконечная рутина. Российский полковник-интендант и местный авторитет Алибек мирно, в полудреме, за чаем, обсуждают сделку по обмену российского оружия на кавказское продовольствие. Военные операции повторяют тактику еще ермоловских времен. Не случайно бывалый солдат в конце рассказа вместо "Уж который год!. . ", оговариваясь, произносит: "Уж который век!. . " Да, сама война выглядит "вялой", статичной - центральная ситуация рассказа связана как раз с непреодолимостью этой статики: запертой в ущелье российской колонне позарез нужен пленный, чтобы выторговать у боевиков право прохода. Но пленный погибает на пути к ущелью. Герои этого рассказа Рубахин и Вовка-стрелок относятся к "боевым заданиям" и к смерти вполне буднично, для них опасное поручение и приказ насыпать песка на садовые дорожки у дома полковника равнозначны, как почти равнозначны найденные в чистом поле старенький приемничек и убитый ефрейтор. Их собственные задачи тоже будничны и просты: где и как добыть еду, выпивку, женщину, а если повезет, и поспать лишний часок. Первобытность, явный приоритет инстинктов (и прежде всего инстинкта выживания) - т. е. бессознательного - над чем бы то ни было ("высокими словами", властью, моралью и прочими условностями цивилизации) вот что отличает этот вариант "самотечности".
      Этой "самотечности" противостоит в рассказе мотив красоты: "Солдаты скорее всего не знали про то, что красота спасет мир но что такое красота, оба они, в общем, знали. Среди гор они чувствовали красоту (красоту местности) слишком хорошо - она пугала. . . " - так начинается рассказ. А вот его финал: "Горы. Горы. Горы. Который год бередит ему сердце их величавость, их немая торжественность - но что, собственно, красота их хотела ему сказать? зачем окликала?" Именно красота взятого в плен юноши-горца выбивает Рубахина из колеи военной "самотечности". Она его беспокоит, рождает сострадание, а затем и нежную заботливую ответственность - за кого? за "врага"? за "предмет", предназначенный для обмена?
      Чувства, рожденные красотой, нежность по отношению к пленному, чувственный, а потом и духовный контакт с ним - не только нарушают рутину войны, но и явно выходят за пределы первобытного инстинкта выживания. Гомосексуальное влечение Рубахина глубоко отлично от мимолетного романа Вовки-стрелка с местной "молодухой": Вовкин роман ни в чем не выходит за пределы солдатской обыденности, солдат просто удовлетворяет сексуальный голод, сводя эмоциональную сторону "дела" к краткому ритуалу "заигрывания". . . Чувства же, испытываемые Рубахиным к юноше-горцу, прежде всего не обыденны, потому что вызывает их не физиологическая потребность, а духовное озарение красотой.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58