Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990)

ModernLib.Net / Мифы. Легенды. Эпос / Лейдерман Н. / Современная русская литература - 1950-1990-е годы (Том 2, 1968-1990) - Чтение (стр. 28)
Автор: Лейдерман Н.
Жанр: Мифы. Легенды. Эпос

 

 


      Вот пример сложности, но организованной, тщательно обеспеченной сложности ассоциативных связей, отражений, проекций в "Святом колодце". Этот структурный принцип становится у Катаева носителем глубокого - и главное - концептуального смысла.
      Итак, наступает такой поворотный момент в течении лирической исповеди-суда, когда сюжетом начинает управлять пушкинский "Пророк": начинается излечение "немой души".
      "Перстами, легкими, как сон, моих зениц коснулся он, и я увидел с высоты двадцать шестого этажа город Хьюстон". За этим эпатирующим совмещением высокой классической поэзии с простой прозой стоит открытие необходимости соединения души человека с трудным земным существованием: в герое возникает ощущение единства со всем окружающим, оно выражается в волшебной способности почувствовать себя и "грустным зимним солнцем Техаса", и "плотью сухой техасской земли", и автострадой, и телом гостиницы, и "одним из первых автомобилей второй половины XIX века. . . "
      Этому предшествует промелькнувшее у героя чувство сострадания к "горестному нищему счастью" двух бедных влюбленных, встреченных на пустынной нью-йоркской улице, родившееся у него чувство любви к "Америке вашингтонских школьников, мальчиков и девочек". (Этот добрый мотив Катаев спешит тут же уравновесить снижающей аналогией между США и "великой Римской империей" и вполне шаблонными размышлениями о расовом неравенстве в этой стране. )*174
      "И вырвал грешный мой язык. . . " - еще одна фаза излечения души. Теперь герой освобождается от последних своих фантомов. Образом-фантомом оказалась давняя любовь к той девушке, с которой герой встретился через сорок лет. Но зато здесь, "по ту сторону" планеты, он острее, чем когда-либо, почувствовал всю реальную силу своей любви к другому миру, откуда он вышел, к той стране, которая дала ему "столько восторгов, столько взлетов падений, разочарований, столько кипучей радости, высоких мыслей, великих и малых дел, любви и ненависти, иногда отчаяния, поэзии, музыки, глубокого опьянения и божественно утонченных цветных сновидений", которая создала его "по своему образу и подобию". И тогда появляется образ: "страна моей души". Образ, в котором весь огромный, родной мир вбирается душой героя, становится ее средоточием, освещается светом его любви.
      Душа, очистившаяся от опухоли двойничества, освобожденная из плена "немоты" и "глухоты", проникается сейсмической чуткостью к миру, внемлет пророческим предупреждениям мудрецов двадцатого века, овладевает даром оживлять прошлое и провидеть будущее.
      И вновь глубоко субъективный процесс нравственного очищения личности "материализуется" в "Святом колодце" в самом объективном, бытийном образе в образе времени. Поначалу этот образ дается в книге в традиционном своем значении - в значении всевластной силы, управляющей судьбою человека, ведущей его к неотвратимой гибели, к забвенью. Герой существовал, "теряя время", он взывал: "Кто мне вернет пропавшее время?" Но возрожденные в нем чуткость сердца, требовательность совести, проницательность мысли делают его способным противостоять власти времени, роковому наступлению забвенья. Память и фантазия героя оживляют давно прошедшее и ставят его рядом с текущей современностью, он видит намного "тому вперед", предупреждая и предостерегая людей, он связывает материки и пространства. Так в ожившей душе реализуется главное, чем может быть могуч человек: его способность овладевать жизнью, перемогать смерть.
      Повесть "Трава забвенья"
      В сущности, не только "Святой колодец", но и "Трава забвенья" (1967), "Кладбище в Скулянах" (1975) и "Алмазный мой венец" (1977) - все это книги о жизни и смерти, о борьбе человека с небытием, о том, как он преодолевает забвенье и утверждает бессмертие. И крайняя субъективированность повествования, и богатство фантазии лирического героя, и разнообразие ассоциативных связей - все эти экспрессивные, стилевые по своей "прямой" функции качества лирической прозы, доведенные до высшего "накала", стали в произведениях В. Катаева способами конструирования огромного художественного космоса. Этот космос определен в своих границах двумя крайними полюсами - полюсом жизни и полюсом смерти, где все духовное не знает смерти и "по ту сторону" бытия, а все бездуховное всегда мертво и при жизни.
      "Трава забвенья" представляет сложное, архитектонически многоплановое произведение. Есть большая доля вероятности, что Катаев в этой книге вступает в неявную полемику с романом Б. Пастернака "Доктор Живаго" - с той концепцией жизни и преодоления смерти, которая реализована через оппозицию "Живаго-Стрельников". У Катаева в центре внимания также оказываются два антипода - Бунин и Маяковский.
      Бунин выступает в "Траве забвенья" тем самым человеком который обладает гениальной зоркостью к окружающему миру. Услышав впервые бунинское стихотворение с описанием чайки (сравнение ее с поплавком, и совершенно телескопическое наблюдение - "и видно, как струею серебристой сбегает с лапок розовых вода"), лирический герой, начинающий стихотворец, испытывает потрясение:
      Я был поражен. Передо мной вдруг открылась тайна поэзии, которая до сих пор так упорно ускользала от меня, приводя в отчаяние. <. . . > Лишь потому, что я вдруг узнал, понял всей душой: вечное присутствие поэзии - в самых простых вещах, мимо которых я проходил раньше, не подозревая, что они в любой миг могут превратиться в произведения искусства, стоит только внимательно в них всмотреться.
      От Бунина герой-повествователь берет "внутреннее ощущение жизни как поэзии", учится его "волшебному реализму".
      А вот другой кумир лирического героя - молодой поэт, чьи строки ("В ушах оглохших пароходов горели серьги якорей") случайно встретились в каком-то футуристическом сборнике:
      Пароходы превращались в живые существа, в железных женщин с серьгами якорей в оглохших ушах. Что же касается любви и похоти (в последующей редакции), которые они со страшным воем лили из своих якобы медных труб, то это было совершенно гениальное наблюдение поэта, проникшего в самые глубины подсознательного. <. . . > Я даже не запомнил фамилии футуриста, написавшего эти строчки, но картина порта, созданная его могучим воображением, навсегда врезалась в память где-то рядом с поплавком бунинской чайки.
      Маяковский - а речь, конечно же, идет о нем - воплощает принципиально иную ипостась поэзии: способность не изображать мир с осязаемой точностью, а взрывать его силой воображения, выявляя сокрытое, тайное, подсознательное - и тем самым создавая новую, невиданную реальность.
      Отношение героя к Бунину - неизменно почтительное, но почти всегда смешанное с иронией. Вот как, например, описывайся первый выход великого писателя:
      И на пороге террасы, пристегивая заграничные подтяжки, появился сам "академик" Бунин. <. . . > Перед нами предстал сорокалетний господин, сухой, желчный, щеголеватый, с ореолом почетного академика по разряду изящной словесности. Потом уже я понял, что он не столько желчный, сколько геморроидальный. Но это несущественно.
      (Геморроидальный цвет лица - скрытая отсылка к гоголевскому Акакию Акакиевичу. ) Показателен и другой эпизод: когда Бунин решает угостить гимназиста Катаева компотом, говоря, что вообще эти молодые юноши очень влюбчивы, сил тратят много и их надо подкармливать. При этом Бунин четко делит гущу компота на дне кастрюли на две половины, "строгим голосом потребовав от меня, чтобы я не заезжал за демаркационную линию, хотя она имела скорее символическое значение". А вот как описывается бунинское изложение впечатлений от скрябинской "Поэмы Экстаза": "Бунин сделал злое лицо и, не стесняясь, завизжал на всю квартиру. <. . . > - Иоанн, ты совершенно обезумел! - воскликнула Вера Николаевна, вбегая в комнату и затыкая уши мизинцем". Как видим, любовь к Бунину лишена пиетета, в ней даже есть черты некоторой фамильярности.
      С другой стороны, отношение Катаева к Маяковскому - поклонение, безоговорочное признание его гениальности. Главное, по Катаеву, что возвышает Маяковского над всеми поэтами, это то, что всей своей жизнью, посвященной переделке мира, он реализует принцип "Время, вперед!". (Эта формула, ставшая названием известного романа Катаева, взята из пьесы Маяковского "Баня". ) И оказывается, что жизнь на опережение времени, на переделку мира - неизбежно трагедийна. Это "жизнь на разрыв аорты" - строка из стихотворения Мандельштама "За Паганини Длиннопалым" - недаром становится лейтмотивом "Травы забвенья".
      Наиболее выразительно этот мотив воплощен Катаевым в, казалось бы, мемуарном описании последних месяцев жизни Маяковского. Катаев, конечно, преображает биографический материал, подчиняя его чисто поэтической задаче: человек, который хочет победить время, который силой своего творческого дара подчиняет его себе, неминуемо гибнет, сжигая себя, превращая свое сердце в сгорающий уголь: "Ты, сердце, полное любви и аромата. . . <. . . > до черноты сгори!"
      Так Катаев переосмысливает оппозицию "Живаго - Стрельников". Очевидно, что он явное предпочтение отдает Маяковскому/ Стрельникову. Если Пастернак в самоубийстве Стрельникова изобразил логический исход трагического заблуждения насчет возможности управлять временем и судьбой, то Катаев увидел в смерти Маяковского кульминацию романтической трагедии (во многом совпадая в оценках с пастернаковской же версией этих событий "Охранной грамоте"). Однако, декларируя свое желание следовать примеру Маяковского, в стиле своего повествования лирический герой органически совмещает "бунинское" и "маяковское" мировосприятие и мироотношение. От Бунина здесь - стереоскопическое всматривание в подробности существования, тончайшая нюансировка всех цветов и оттенков, любовь к милым мелочам. От Маяковского - энергичность, напористость, жадность, с которой этот мир оккупируется сознанием, вбирается в душу. То, что идет от Маяковского, похоже, сродни "одесскому менталитету" лирического героя - органической раскованности, доходящей порой до нахальства; открытости и общительности, порой переходящей в фамильярность; витальному юмору, порой граничащему с цинизмом; а главное, "вкусовому", плотоядному отношению к жизни. И, пройдя через "одесский менталитет" лирического героя, творческая энергия Маяковского, в сущности, теряет свой революционный запал - идея "переделки жизни" трансформируется в идею восстановления того, что, казалось бы, навсегда стерто временем, революцией, войнами и т. п. Героический лозунг "Время, вперед!" соседствует, не сливаясь, с трагическим вопрошанием: "Кто вернет мне ушедшее время?".
      Тем самым лирический герой фактически соединяет собой две противоположные философские концепции, воплощенные Буниным и Маяковским. Он и равняется на Бунина, и всем сердцем стремится к Маяковскому, чувствуя, как это страшно - "жить на разрыв аорты". Вместе с тем, несмотря на внутреннюю контрастность, и Бунин, и Маяковский, каждый по-своему, выражают магическое могущество поэзии, способной создавать новую реальность реальность художественную, над которой не властны ни исторические потрясения, ни слепая сила времени. Этот мотив воплощен Катаевым в самой стилистической ткани "Травы забвенья", где многочисленные (и неизменно приводимые по памяти) цитаты из стихов не менее значимы для лирического героя, чем "реальные" события, с ним и вокруг него происходившие. Нередко эти цитаты даже затмевают реальность, а то и подчиняют ее себе в пространстве памяти. В сущности, именно в субъективной памяти лирического героя демонстративно "снимается" противоречие между Буниным и Маяковским:
      При нем [Бунине] я боялся даже произнести кощунственную фамилию: Маяковский. Так же, впрочем, как впоследствии я никогда не мог в присутствии Маяковского сказать слово: Бунин. Оба они взаимно исключали друг друга.
      Однако они оба стоят рядом в моей памяти, и ничего с этим не поделаешь.
      В то же время лирический герой мучается чувством неисполненного долга, ибо он не сумел жить по идеальным законам революции - по принципу "Время, вперед!". Он называет себя "грешным сыном века". Образ "сына века", возникший в русской классике XIX века с негативной коннотацией "покорства обстоятельствам", в советской литературе был восстановлен - с противоположной семантикой - у Юрия Олеши в "Зависти" отверженный поэт Николай Кавалеров бросал вызов советскому функционеру: "Значит ли это, что я плохой сын века, а вы - хороший?" Позднее понятие "сын века" со значением долженствования было активно использовано В. Луговским в книге поэм "Середина века", которая была популярна в период "оттепели". У Катаева мотив "сына века" собирает в себе все три смысловые грани. Но главная из них - "сын века" в долгу перед своим великим временем, перед революцией.
      Поэзия в борьбе со смертью: "Алмазный мой венец"
      Тема поэтического существования как способа преодоления смерти выдвигается на первое место в романе Катаева "Алмазный мой венец" (1977), здесь она становится доминантой всей поэтической системы. Герои "Алмазного венца" - поэты: "порода людей, отмеченных божественным даром жить только воображением". Играя с читателем, несколько даже дразня его, Катаев изображает знаменитых и легендарных поэтов и прозаиков под прозрачными псевдонимами (Командор - Маяковский, щелкунчик - Мандельштам, ключик Олеша, птицелов - Багрицкий, синеглазый - Булгаков, королевич - Есенин, мулат - Пастернак и т. п. ).
      Либеральную критику (в лице таких авторитетов, как Б. Capнов, Н. Крымова, В. Лакшин) крайне возмутило сниженное и фривольное изображение классиков советской литературы. Действительно, Катаев выбирает сцены и эпизоды, где эти классики выглядят не очень классично. Например, есть сцена, когда королевич и мулат дерутся в редакции журнала "Красная новь", а редактор Воронский сидит в своем кабинете, с грустью обхватив голову руками, и делает вид, что "ничего не замечает, хотя "выясняли отношения" два знаменитых поэта страны". Или птицелов, который прославился романтическими стихами о контрабандистах ("Ах, Черное море, хорошее море!. . "), оказывается, "вопреки легенде ужасно боялся моря и старался не подходить к нему ближе, чем на двадцать шагов. Я уж не говорю о купании в море: это исключалось".
      Да, здесь до величия очень далеко. Но именно эти бузотеры, хулиганы, пьянчужки, недотепы, оборванцы, именно они творили великую новую реальность, каждый из них обладал способностью создавать силой своего творческого воображения новые миры. Причем они нередко соперничали с самою природою: с помощью воображения они могли оказываться там, где никогда не ступали, и могли провидеть то, чего никогда не видали воочию.
      Так, герой Катаева рассказывает о том, как во время путешествия в Италию он оказался у входа в пещеру Диониса ("гротто Дионисо") и вдруг узнал в нем те самые, описанные в юношеском стихотворении своего друга-птицелова "бирюзовые гроты" куда бог Дионис уходил "выжимать золотой виноград":
      Но каким образом мог мальчик с Ремесленной улицы, никогда не уезжавший из родного города, проводивший большую часть своего времени на антресолях, где он, изнемогая от приступов астматического кашля, в рубашке и кальсонах, скрестив по-турецки ноги, сидел на засаленной перине и нахохлив лохматую, нечесаную голову, запоем читал Стивенсона, Эдгара По и любимый его рассказ Лескова "Шер-Амур", не говоря уже о Бодлере, Верлене, Рембо, Леконте де Лиле, Эредиа и всех наших символистах, потом акмеистах и футуристах, о которых я тогда еще не имел ни малейшего представления, как он мог с такой точностью вообразить себе грот Диониса?! Что это было: телепатия, ясновидение, или о гроте Диониса ему рассказал какой-нибудь моряк торгового флота, совершавший рейсы Одесса - Сиракузы?
      Не знаю, и никогда не узнаю, потому что птицелова давно уже нет на свете. Он первый из нас, левантинцев, ушел в ту страну, откуда нет возврата. Нет возврата. . .
      А, может быть, есть?
      Принцип приоритета поэзии перед реальностью, который наглядно виден в этом эпизоде, определяет философскую концепцию романа "Алмазный мой венец". Поэты у Катаева вступают в соревнование с самой природой, если угодно, с самим Богом. Они, как боги, творят поэтическую реальность, и это настолько живая, настолько плотная реальность, что она буквально заполняет собою весь мир. Вот почему, кстати, удельный вес поэтических цитат в "Алмазном венце" достигает максимума.
      При этом Катаев настаивает на том, что всякое настоящее художественное творение есть результат неразделенной любви: "в истоках нашей горькой поэзии была мало кому известная любовная драма - чаще всего измена любимой, крушение первой любви, - рана, которая не заживала, кровоточила всю жизнь". И У каждого из своих героев он находит эту драму. Намеком - у птицелова, у синеглазого, более конкретно - у королевича (по "Анне Снегиной": "Мы все в эти годы любили, но мало любили нас"). Развернуто этот мотив трагической любви дан через историю ключика. Но показательно, что неразделенная любовь понимается Катаевым и как главный исток творчества Командора-Маяковского, "настоящего революционера":
      у него "украли его Джиоконду еще во времена "Облака в штанах".
      . . . тщетные поиски навсегда утраченной первой любви, попытки как-то ее воскресить, найти ей замену. . .
      Вот как преобразуется мотив сердца, сгоревшего дотла, мотив жизни "на разрыв аорты"! "В истоках творчества гения ищите измену или неразделенную любовь. Чем опаснее нанесенная рана, тем гениальнее творения художника, приводящие его в конце концов к самоуничтожению". Оказывается, шрамы на сердце и самоуничтожение - это поэтическая норма, и Маяковский - вовсе не исключение из этого правила. А его служение революции, пафос "переделки жизни", лозунг "Время, вперед!" - лишь частный случай компенсации той обыкновенной человеческой драмы, которую всякий подлинный поэт переживает с особенной остротой, извлекая из своей боли музыку вечности. Отсюда вполне логичен следующий шаг (который приведет к "Вертеру"): если в основании поэзии всегда лежит обожженное сердце, то таков вечный, трагический принцип бытия и творчества; и желание перевернуть всю жизнь, мечта о рае на земле ценой революционного насилия в этом контексте оказывается незрелым, а потому и разрушительным, опасным, смертоносным, бегством от нормального экзистенциального трагизма.
      Катаев обрамляет весь роман "Алмазный мой венец" чисто модернистским мифом о творчестве как о скачке из времени в вечность. Он рассказывает о безумном скульпторе Брунсвике, который искал вечный материал, чтобы из него изваять не подверженные власти времени статуи. И завершается роман тем, что Брунсвик решил запечатлеть всех поэтов, современников, друзей лирического героя в скульптурах своего парка-музея. В финале Катаев описывает эти скульптуры. Здесь будут и Командор в юности, мальчик-переросток, и щелкунчик в "заресничной стране", и другой акмеист, колченогий, с перебитым коленом и культяпкой отрубленной кисти, и маленький сын водопроводчика, и штабс-капитан. . . Здесь, конечно, будут и конармеец, и синеглазый, и королевич, и птицелов, и звездно-белые фигуры брата и друга. Здесь будет ждать свою последнюю любовь на плотине переделкинского пруда мулат:
      Я хотел, но не успел проститься с каждым из них, так как мне вдруг показалось, будто звездный мороз вечности, сначала слегка, совсем неощутимо и нестрашно, коснулся поредевших серо-седых волос вокруг тонзуры своей непокрытой головы, сделал их мерцающими, как алмазный венец. Потом звездный холод стал постепенно распространяться сверху вниз по всему моему помертвевшему телу, с настойчивой медлительностью останавливая кровообращение и не позволяя мне сделать ни шагу, чтобы выйти из-за черных копий с голубыми остриями заколдованного парка, постепенно превращавшегося в переделкинский лес и, о боже мой, делая меня изваянием, созданным из космического вещества безумной фантазией ваятеля.
      Этот финал вызвал шквал критических упреков: как же, удачливый приспособленец приписал себя к сонму великих мучеников! Но здесь речь идет не о В. П. Катаеве, Герое Социалистического Труда, лауреате сталинских и государственных премий и т. д. , и т. п. , а о его лирическом герое, поэте. Речь, в сущности идет о поэтической природе человека: если в нем есть поэтическое, творческое начало, если он способен воображать, фантазировать, если он умеет творить новую, иную реальность, он неминуемо становится поэтом. Следовательно, самое главное, что делает человека бессмертным, это поэтическое состояние души творческое отношение к жизни и к миру. Но опять-таки, как это тяжело, как это страшно, если поэтическое состояние рождается только из осознания трагедии существования!
      И дело тут не только в трагедии первой любви. Вероятно, не следует воспринимать катаевскую "теорию творчества" буквально. Ведь самая главная трагедия любого человека - это неразделенная любовь к миру и жизни. А неразделенная она, потому что любовь к жизни, какой бы пылкой она ни была, не спасает человека от смерти. Но поэзия рождается тогда, когда человек, ни на секунду не забывая о своей смертности, тем не менее влюблен в эту, всегда несовершенную и обязательно трагичную, жизнь, когда он, "уходящая натура", щемяще ощущает ценность этого бытия и умеет сохранять этот мир в своей памяти и творчестве - и, может быть, тогда он становится бессмертным, может быть, тогда ему удается остаться в памяти других людей. В сущности, эта философия очень близка к философии доктора Живаго и его творца, диалог с которым Катаев вел на протяжении всего своего позднего творчества.
      Самый поздний Катаев
      В "мовистских" произведениях, созданных Катаевым в 1960 - 1970-е годы, мир души героя и огромный объективный мир выступают равновеликими величинами. Человек, бросающий вызов смерти, доказывает свое право быть равным великому и бесконечному мирозданию. Он оказывается способным творить и пересоздавать мир силою своих сугубо человеческих качеств: силою памяти, богатством поэтического воображения, страстной и активной любви к жизни.
      С самого начала в новой прозе Катаева носителями идеала, по которым лирический герой, стыдясь своей слабости, старается равнять себя, выступают Революционеры и Поэты. Но со временем тема Революционера сублимировалась в тему Поэта - "революционность" как неортодоксальное отношение к жизни стала тем "мостком", через который автор совершил переход от идей революционной ломки ("Трава забвенья") к идеям поэтической смелости и озорства, творческой озаренности в повести "Алмазный мой венец".
      Но на этой фазе Катаев не остановился. Его "мовизм" обнаружил способность не только к последовательному развитию, но и к самокритике. Последний творческий цикл писателя отмечен созданием трех повестей: "Уже написан Вертер" (1979), "Спящий" (1984) и "Сухой лиман" (1985). Все они представляют собой в некотором роде "римейки" собственных произведений Катаева, написанных в разные годы. В "Спящем" слышны отзвуки романтической новеллы "В осажденном городе" (1920), в повести "Уже написан Вертер" Катаев разрабатывает сюжет о девушке из совпартшколы, который был пунктирно намечен в "Траве забвенья", а в "Сухом лимане" вновь появляются персонажи, отдельные эпизоды, некоторые образы-символы из повести "Разбитая жизнь, или Волшебный рог Оберона" (1972) и даже из раннего рассказа "Отец" (1925).
      В самом феномене "римейка" есть нечто, роднящее его с постмодернизмом, - писание поверх известных текстов неминуемо приобретает диалогический характер. Но парадокс катаевских "римейков" состоит в том, что он применяет постмодернистскую стратегию к своим собственным произведениям, причем даже к тем, которые написаны относительно недавно, уже в "мовистский" период. Новые произведения Катаева находятся со своими "первоисточниками" в достаточно сложных, по преимуществу полемических отношениях. Переписывая в своих "римейках" вроде бы один и тот же исходный жизненный материал, автор пропускает его сквозь призму иной художественной стратегии и фактически переписывает свое прежнее видение мира, внося существенные коррективы в свою художественную философию.
      Если рассказ "В осажденном городе" был по-ученически выдержан в жанровом каноне романтической новеллы, если в самой поэтике мемуарной повести "Разбитая жизнь" реализуется модернистская модель памяти как инструмента сопротивления смерти, то в повестях "Уже написан Вертер" и "Спящий" выступают наружу сюрреалистическая и постмодернистская структуры, причем в самом демонстративном - "сновидческом", подсознательно-иррациональном варианте.
      В своих последних вещах Катаев остается, как и с самого начала "мовистского" периода, сосредоточен на внутреннем мире человека - на процессе протекания его душевной жизни в созм нии и подсознании. "Царство субъективности" остается самой реальной реальностью, ценностным центром художественной Вселенной Катаева. Но если в его прежних "мовистских" произведениях "царство субъективности" утверждало себя как реальность искусства, созидаемая творческим гением поэтов и художников, то в последних произведениях "царством субъективности" становится реальность воображения "просто человека", не отмеченного какими-то особыми знаками творческой одаренности.
      Вот начало повести "Уже написан Вертер":
      Кто он? Не представляю. Знаю только, что он живет и действует во сне. Он спит. Он спящий.
      А это начальные фразы из повести "Спящий":
      Ему снилась яхта. <. . . > Спящий видел всю нашу компанию которая гуськом, один за другим, балансируя пробиралась по ненадежной дощечке на сырую палубу. <. . . > Но это был всего лишь сон во сне. . .
      Повествователь в "Спящем", в полном согласии с мэтрами сюрреализма, которые утверждают, что самой истинной реальностью является реальность сновидения, ибо она иррациональна, а значит - не зависима от навязываемых сознанию умозрительных рецептов и клише, фиксирует:
      Воображение казалось могущественнее действительности. А может быть, действительность подчинялась воображению спящего, который в эти глубокие ночные часы был в одно и то же время самим собой, и всеми нами, и яхтой, и мигающим маяком, и созвездием Кассиопеи, и мною.
      И, действительно, "спящие" повествователи в "сновидческих" повестях Катаева обнаруживают колоссальные возможности сновидения. Оно имеет пространственные координаты ("пространство сновидения"), которые способны легко менять свои масштабы и объемы. Над ним не властна неумолимая стрела времени ("Во сне все времена года происходили одновременно"). Эти качества сновидения, в сущности, совпадают с качествами памяти, на которую, как мы помним, Катаев-"мовист" возлагал огромные надежды как на главную силу, противостоящую смертельному забвенью. Наконец, сновидение обладает "неодолимой силой", которая управляет сюжетом сна, наделяя его провидческими возможностями, - таков в "Вертере" "вещий материнский сон, провИдение того, что ожидало ее сына в неизмеримо далеком будущем": эмиграция в конце гражданской войны, насильственное возвращение после войны Отечественной, лагерь под северным небом России, смерть от туберкулеза на тюремном тюфяке.
      Как и в прежних "мовистских" произведениях Катаева, во всех трех последних вещах, кроме той "виртуальной", игровой реальности, которая описана языком модерна, обязательно присутствует иная, "внеигровая", онтологическая реальность - реальность большого времени Истории и роковое время Вечности. Но во всех предшествующих "мовистских" текстах реальность субъективная, создаваемая силою воображения и памяти, утверждала свое равенство с "миром, данным в ощущениях", а еще чаще - весело, победительно торжествовала над плоским материализмом объективной действительности. В последних произведениях писателя отношения между этими двумя реальностями субъективной и онтологической - существенно изменились: онтологическая реальность истории и экзистенции грубо вторгается в хрупкий мир, созданный воображением, и памятью, между ними идет жесточайшая тяжба.
      В "Вертере" и "Спящем" сновидение становится своеобразной мотивировкой того особого "мовистского", то есть свободного от причинно-следственных сцеплений, ассоциативно причудливого дискурса, конструирующего откровенно субъективную картину мира, мира как впечатления. Так было уже в первом "мовистском" тексте Катаева - в "Святом колодце". Но в "Святом колодце" сны были "цветными", там герой даже "по ту сторону" бытия сохранял сердечные связи с дорогими ему людьми, и даже абсурд советской действительности виделся ему в комически сниженном виде (поездка по жаркой Москве - квас, кокошники, бублики, как странные окаменелости над бюстом в витрине, и т. п. , визит в "ковровую столицу тетрарха" - ночное застолье, цирковой аттракцион с говорящим котом). В последних "сновидческих" произведениях Катаева тематическое наполнение приема существенно иное - "пространство сновидения" враждебно герою: оно заполнено жуткими сюрреалистическими образами, вроде вагонного "тамбура без другой двери", куда попадает субъект сознания из "Вертера", а в "Спящем" первая же цепочка сновидческих образов строится на болезненных физиологических ассоциациях: перебои сердца сравниваются с падением кабины испорченного лифта - "он находился в лифте и вместе с ним падал в пропасть"; "Обнаженная роща нервной системы. Двухцветный вензель кровообращения. Перепады кровяного давления"; "белая бабочка сердцебиения"; "отдаленный стук пишущих машинок, щебетанье крови". . .
      В "Вертере" образ Одессы времен гражданской войны, той самой Одессы, которая по-фламандски сочными, живыми красками рисовалась в "Траве забвенья", теперь окрашен в мрачные, дышащие смертью краски. Теперь это "мертвый город" с недостроенным православным собором, запущенными дачами, которых тянет вниз оползень, с "невообразимым миром" застенков ЧК, со входом в расстрельный ад - "кирпичный гараж, о котором в городе говорили с ужасом. . . " Доминирующий колорит здесь -. это цвет венозной крови ("погашенный маяк. . . с обнаженными кирпичами цвета венозной крови" и т. п. )*175.
      Люди, населяющие этот "мертвый город", тоже подобны сомнамбулам - так, в частности, выглядят все пятеро в камере смертников: "Они сами были сновидениями. Они были кучей валяющихся на полу сновидений, еще не разобранных по порядку, не устроенных в пространстве". И сознание человека, волею случая ввергнутого в адскую коловерть заговоров, арестов, допросов расстрелов, тоже начинает воспринимать все происходящее как кошмарный сон. Вот что чувствует арестованный по обвинению в причастности к какому-то белогвардейскому заговору юноша-художник:

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58