Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Он строит, она строит, я строю

ModernLib.Net / Каверина Любовь / Он строит, она строит, я строю - Чтение (стр. 5)
Автор: Каверина Любовь
Жанр:

 

 


      Бабушка продала мой норвежский костюм и купила школьную форму. Я думала, что теперь бабушка сможет смотреть на меня спокойно, но оказалось, что к форме нужен еще портфель.
      — Ученые называются: ребенок в первый класс идет, по всей стране это праздник, а они не могут даже портфель купить — стой бабка с больными ногами в очередях. Нечего было дите рожать, коли воспитывать не умеют.
      Портфель бабушка купила не коричневый, как на всех картинках, а розовый и очень толстый. Он был похож на поросенка и противно пах новой клеенкой. Я не стала предлагать бабушке, покрасить его чернилами, а то опять начнет плакать и топать ногами. Пусть лучше без больной души едет к себе в Калинин. Но она опять не уехала.
      — Да я б тут и на минуту у них не осталась, да как подумаю, что ребенок в школу с голой головой будет ходить, так у меня все сердце разрывается.
      Чтобы у нее сердце не разрывалось, бабушка нашла в кладовке мамину старую шляпу. Почистила ее щеткой и села кроить. Сначала горшочком, потом кольцом — для полей, потом цветочками — для украшения. Утром я проснулась — шляпа уже готова. Шляпа как шляпа, с завязочками под подбородком. Неизвестно только, что у остальных девочек в школе будет на голове.
      Хорошо, что, наконец, бабушка уехала в Калинин. Потому что, если бы она услышала, как над моей шляпой хохотал папа, то совсем бы умерла.
      Папе хорошо смеяться, он взрослый, его все вещи слушаются. А надо мной, как только школа началась, они нарочно издеваются. И в голове у меня все перепутывается. Будто все время ночь, и мне снится один и тот же сон. Я одеваюсь идти в школу. Опаздываю. Натягиваю чулок. Где второй? На стуле — нет, под столом — нет, в шкафу, под диваном, на сундуке? Как же по улице идти в одном чулке? Ага, вот он! Откуда дырка на колене? Вчера был целый. Ее кто-то нарочно провертел. Чтобы я опоздала. Роюсь в железной коробке из-под халвы, ищу иголку с вдетой ниткой. Нашла. С черной. Стягиваю дыру в уродливый рубец. Натягиваю чулок. Быстрее! Где ботинок? В коридоре — нет, в шкафу — нет, под стулом? Его нарочно кто-то спрятал. Ага, под стулом чьи-то валенки. Натягиваю. Бегу. В боку колет. Знаю, что урок уже начался. Мне, наверно, никогда не добежать. Скорее. Все там, а я одна здесь. Еще быстрее! Прибежала. Раздевалка пустая, будто во всем мире никого нет. Только нянечка вяжет носок и смотрит на мои валенки. С них натекла уже целая лужа. Прикрываю лужу и валенки портфелем. Как же я не догадалась, что осенью валенки не носят?
      — Девочка, чья же это на тебе одежка?
      Смотрю на себя в мутное зеркало в раме. Ой! Кто это? Блажа в моем стареньком халатике? Или это я забыла надеть форму? Прячусь от той неряхи в зеркале за вешалку. Крадусь по коридору. Стеклянные двери классов закрашены коричневой краской. В одном стекле разморожено круглое отверстие. Тянусь на цыпочках. Заглядываю в глазок. Все сидят, пишут. Я бы что угодно отдала, чтобы очутиться там вместе со всеми, а не здесь одной. Пусть бы меня как угодно наказали, только пустили внутрь.
      Выходит учительница. Она долго непонятно говорит что-то про страну и про родителей. Пытаюсь пригнуться и проскользнуть в класс. Она ловит меня за плечо и опять говорит. Из ее слов получается, что я всегда буду здесь, а они всегда все вместе там. Учительница закрывает дверь, и я остаюсь.
      Этот сон никогда не кончается. Он тянется и днем, и ночью. А иногда всплывает в сумерках, когда я возвращаюсь домой и никак не могу вспомнить: где я потеряла портфель. Может, забыла в школе? Или вообще оставила утром дома? Нет, пожалуй, я его видела днем на горке, когда на нем катались какие-то мальчишки. Или это было во сне?
 
      Все мои вещи жили своей непослушной жизнью,
      а отвечать за них приходилось каждый раз мне.
      — Почему у тебя такая жеваная тетрадь? — спрашивает учительница.
      Но я, честное слово, не видела, кто смял тетрадь. Мне и самой противно смотреть на грязь и каракули.
      — Кто написал за тебя это упражнение? — голос у учительницы такой, будто я натворила что-то ужасное. Она велит мне встать и признаться перед классом. Оставляет после уроков. Но кто же мог его написать? Бабушка в Калинине. Мама на работе. Папа вообще по школьному не умеет. Потому что он печатает на машинке. Я сама написала. Взяла на папином столе вечное перо, вот и получилось без волосных и нажима. Учительница не верит. Она считает меня вруньей. Даже еще хуже — не признающейся вруньей.
      — Кто украл ленточку у Таички Морозовой?
      Не знаю. Разве у такой аккуратной Таички можно украсть? У нее косички волосок к волоску. Два банта на кончиках, два — на макушке. У нее платье в складочку, фартук шелковый. Ее мама целый день у двери ждет. И потом за ручку ведет домой. Как же тут украдешь?
      Учительница смотрит на мои лохматые короткие волосы, как на крысу, и не верит. Ставит мне двойки и колы за домашнее задание. Говорит, что мне должно быть стыдно перед Родиной, что я такая лентяйка.
      Я не лентяйка. У меня правда ничего с уроками не получается. Вот я открываю свой серо-буро-малиновый портфель. Разве в таком портфеле могут лежать Таичкины чистые тетрадки? В ее тетрадки буковки сами вползают ровными строчками. А из моих выползают кривыми червяками. Вздыхаю. Беру ручку. Макаю в непроливайку. Сухо. Надо искать чернила. Ага, я их в кладовке видела. Лью тихонечко в непроливайку. А они оттуда пузырем — фр-р — и на фартук. Теперь мне попадет, но это ничего, я потом фартук под краном застираю. Нужно скорее писать упражнение. Фр-р — перо сломалось. Где-то у меня было запасное. Это «уточка» — уточкой нельзя, без волосных получится. Ага, вот со звездочкой! Никак не вытащить сломанное перо из вставочки. Все пальцы перемазала, а никак… Ага, привяжу новое перо на старое ниткой, и будет хорошо.
      Хорошо не получается. Пальца перемазаны, на упражнении кляксы. Поворачиваю голову к папиному столу… И все. Вот теперь я погибла. Если бы у Таички дома был такой стол, она бы тоже не была пятерочницей. Потому что весь стол, стул, полка завалены журналами с картинками. Скажешь себе: «Ну, я только один единственный журнальчик посмотрю». Посмотришь, а уже час. Нужно со всех ног мчаться в школу. Хоть бы я читать не умела, тогда бы мне легче было хорошо учиться. Или если бы у меня мама дома сидела и уроки со мной делала.
      Хотя нет. Если папа с утра не уходил на репетицию, а писал на машинке свою книгу про цирк, это тоже не помогало делать уроки. Правда, журнал с папой не почитаешь, но и писать тоже невозможно. Папа из-за каждой строчки сердится:
      — Слушай, в кого ты у нас такая бездарная? Мать твоя в школе была отличницей, я тоже не без талантов, а ты из-за паршивых нескольких строк целую греческую трагедию разыгрываешь!
      Я наклоняюсь над тетрадью и стараюсь, чтобы слезы капали на чистые строчки. Потом, когда по этому месту пойдут чернила, они расплывутся, и можно будет сказать, что это бумага плохая. Кап — жук из буквы «о», кап — жук из буквы «и». Слезы кончаются. Нечем больше накапать. Мочу слюнями палец и оставляю пятна — кап, кап… Вдруг папа замечает, что я делаю. Кричит на меня, как тогда из-за Радичей, и резко бьет по затылку.
      Протискиваюсь под тахту плакать. Под тахтой плакать тесно. И, кроме того, времени нет — пора бежать в школу. Может, попробовать делать уроки поздно вечером, когда мама придет с работы и сможет со мной посидеть? Она была отличница, ее буквы быстро послушаются.
      Поздно вечером мама садится ко мне под лампу и начинает крючочком поднимать петли на капроне. Пальцы ее быстро движутся, и от этого глаза начинают слипаться.
      — Неужели ты не видишь, что у тебя буквы, как канатоходцы, над строчками подпрыгивают?
      «Не видишь» — вот волшебное слово. Конечно, я не вижу строчек. Мама приближает ко мне тетрадь, отстраняет ее, я делаю вид, что ничего не вижу.
      Мама забеспокоилась и повела меня к врачу. Мы так долго сидели в очереди, что я и вправду поверила, что не вижу, и что теперь меня освободят от уроков.
      Но меня не освободили. Наоборот, сделали еще хуже — прописали очки! Ну, уж такое я носить на лице не буду. У нас в классе есть одна девчонка в очках, так она хуже меня двоечница, и ее все дразнят очкариком.
 
      Так я бы и осталась на всю жизнь, как папа обозвался, «бездарной», если бы однажды случайно не повернулась за партой и не увидела Катю. Конечно, я ее и раньше видела: ушки, вечно завязанные ватой и бинтом, тощенькие беленькие косички, но таких ровных строчек, как у нее в тетрадках, я никогда не видела. Как же такие крохотные пальчики могут так красиво писать:
      — Катя, отчего у тебя на ногтях белые точечки? От болезни?
      — Нет, это такая примета — к счастью.
      С такой приметой я бы тоже смогла хорошо писать. Может, поковырять немного ногти карандашом? Или у Кати есть другой какой секрет? Вот бы выведать его.
      — Катя, ты в какой стороне живешь?
      — У садика Карла Маркса. Пойдем ко мне. Быстренько уроки сделаем — сегодня весь вечер будет свободен, и завтра утром можно будет погулять.
      Вот здорово: Катя как хозяйка распоряжается временем, от чего-то его освобождает, куда-то передвигает. Будто время — это не огромная глыба, которая наваливается на тебя и прижимает к письменному столу.
      Мой пузатый портфель радостно запрыгал в противоположную от нашего дома сторону.
      — Видишь, сад.
      Вижу. Красивый. Толстые ветки чернеют на синем снегу.
      — Видишь, наш дом.
      Странный дом. Почему-то Катя не замечает, что ее дом не похож на все остальные. Тонкие колонны, каменные балконы, выступы какие-то. Катя привстает на цыпочки и заглядывает в светящийся выступ. Я тоже тянусь на цыпочках. В таком доме время запросто может быть не таким тяжелым, как у нас.
      — Видишь, они уже сидят.
      «Они» — это, оказывается, большой брат Кати и сестра. «Сидят» — значит за большим квадратным столом, покрытым клеенкой, делают уроки. Мы с Катей пристраиваемся сбоку. Тик — громко стучит будильник, так — строчка готова, тик-так — упражнение закончено. Тик — цифры идут ровными колоннами, так — как колонны дома. Тик… и арифметика готова.
      Ой, кто держал время, пока я так хорошо писала? Может, у них часы неправильные?
      — Кончили, малявки, свою писанину — выкатывайтесь.
      Катин брат сердито поднял голову.
      — Не бойся его, он шутит.
      Катя аккуратно складывает тетради в папку, завязывает тесемки.
      — Идем на кухню макароны варить. Скоро наши придут. Обедать будем.
      Кухня у Кати такая же, как у нас на Лиговке. Только пахнет чем-то другим.
      — Катя, ты умеешь варить обед?
      — Макароны-то? Суп Женя варит, а макароны — чего не уметь?
      — А мне не разрешают керосинку зажигать. Ты макароны с чем будешь готовить?
      — Как это с чем? С водой.
      — Нет, с чем? Ну, макароны — это же гарнир.
      — Макароны — это второе.
      — Тогда их нужно с маслом и потереть зеленый сыр. У нас сыр папа трет.
      — Зеленый сыр — это что, порченный?
      — Нет, это специальный сухой сыр в маленьких головках.
      — Зеленого сыра не бывает. Держи сито. Сейчас воду сольем и на сковородку с салом. Слышишь, наши пришли. Пора ложки-тарелки тащить.
      Какая толстая у Кати мама! Наверно, из-за того, что она каждый день макароны ест. А папа наоборот тощий, потому что ест очень быстро и не успевает, как следует, жевать.
      — Что-то у нас гостья с супом копается. Видать, и в школе она так же ленится?
      Что делать? Соврать, что ничего учусь — неудобно при Кате.
      — Да ты что, пап, она, знаешь, как читает! Не как все: букварь по слогам, а толстую книгу, как взрослая: тра-та-та-та!
      — Ишь, расхвасталась, а мы вот сейчас проверим, как она умеет взрослые книги читать.
      Сейчас опозорюсь. Хорошо, что у них книжных шкафов нет, одни кровати.
      — Чего головой вертишь, думаешь, у нас книги не найдется? На вот, читай.
      У меня перед носом оказался учебник Катиного брата. Я сунула палец под картинку и, ничего не понимая, побежала по строчкам. Язык не успевал выговаривать слова. Строчки прыгали, и мне едва удавалось удержать их рукой. Наконец, Катина мама сказала, что хватит ребенка мучить и пусть ребенок поест. Я опустила руки и вытерла их под столом о платье.
      Странный у них дом. Везде я двоечница, а здесь превращаюсь в отличницу. Везде я пишу долго и плохо, а здесь быстро и хорошо. Неужели Катя не видит, что все у них здесь волшебное? Вот бы мне чуточку этого волшебства спрятать в портфель, а в школе выпустить. Вдруг тогда там тоже на меня будут смотреть, как на хорошую ученицу.
 
      Не знаю, сейчас уже поздно или рано?
      Обычно, когда я возвращаюсь домой из школы, уличным фонарям еще не пробиться сквозь полутьму, и они освещают только самих себя. Для улицы это уже поздно, а для дома — рано. Еще никто не пришел с работы. Кроме Гришина. Гришин — пьяница и муж толстой Елены Яковлевны. Гришин мне дверь никогда не открывает, и звонить бесполезно. Замерзшими пальцами перерываю портфель, чтобы найти вечно теряющийся ключ. Ага, сегодня повезло — вот он. В прихожей стоит рев, будто от льва. Это храпит Гришин. В кухне горит лампочка, но ее не видно, потому что под потолком плавает туча, и из нее сыплется черный снег. Гришин раскачивается на табуретке рядом с коптящей керосинкой. Он еще немного поклюет носом, потом свалится на пол. Тогда можно потихоньку подойти и задуть керосинку. Ждать, пока он упадет, на кухне неудобно, поэтому я закрываю дверь в нашу комнату, забираюсь на стул, и смотрю сквозь застекленную часть. Иногда он падает быстро. Иногда приходится долго ждать. Зато когда он уже на полу, он не страшный.
      Потом приходит Елена Яковлевна и хочет на весь дом раскричаться. Но на Гришина кричать бесполезно, он все равно ничего не слышит. Поэтому она дожидается с работы вторую соседку и тогда уже кричит.
      — Пьяница проклятый! Он же что угодно натворить может! Квартиру спалит! Вещи из дома таскать начнет. Кто за ним следить будет? Я в магазине работаю, у меня полно импортных вещей, кто за них отвечать будет?!
      Она права. Гришин отвечать не будет. Он не умеет. Только мычит что-то непонятное, как глухонемой. А вот про вещи Елена Яковлевна зря кричит. Как Гришин может таскать вещи, если он и с пустыми руками идет, шатается.
      — Нет, я этого так не оставлю! Высужу его к чертовой матери из комнаты! Будет знать, пьяница проклятый.
      Зачем она про комнату говорит? Он и так в ней не живет. Спит либо на лестнице, либо на кухне. Сделали бы ему в кладовке кровать, он бы никому не мешал.
      Как долго сегодня мамы нет. Я устала ждать. И замерзла. Когда печка стоит холодная, она похожа на ледяную гору. Даже кажется, что вокруг нее ветер воет. У-у-у — я сижу потерявшейся падчерицей в зимнем лесу и боюсь, что меня никогда не найдут.
      Шелк замок! Ма-ма!
      — Ты что, зайчонок, в темноте сидишь? Включи свет.
      На шубе у мамы капли блестят, как у Снегурочки.
      — Холодина-то какая! Отец что, дров не принес? Придется нам идти.
      Ура— а! За дро-виш-ками пой-дем, из са-рая при-не-сем!
      Мама ждет, когда я натяну валенки и возьму большой полосатый мешок. Готово. По лестнице скок-поскок. Прямо в ночь выскочили. А сарая-то у нас и нет. Это только так называется. Папа осенью дрова привез и свалил их у чьей-то стенки, а потом сзади нас и с другого боку построили чужие сараи. Сверху снег, вместо крыши, и больше ничего.
      У— у-у как дрова смерзлись. Как зубами сцепились. Я по полену пяткой -раз! Мне больно, а ему хоть бы что, поленище проклятущее, ну и лежи тут в холоде. Я с маминого боку пойду — вон она уже полмешка наотдирала.
      — Мам, почему с твоего конца поленья не такие жадные, отдираются?
      — Потому что во всем нужна сноровка, закалка, тренировка!
      Все! Целое брюхо полосатое набили. Поехали. Мама его спереди за шею тащит: «Умер наш дядя, хороним мы его…», а я сзади пихаю: «Он нам в наследство не оставил ничего…». Сейчас по ступенькам, как миленький, поскачет. «А тетка хохотала, — скок на ступеньку, — когда она узнала, — бух на другую, — что он нам в наследство — трах на следующую, — не оставил ничего…». Приехали! Станция Вылезайка!
      Мама высыпает дрова на медный лист перед печкой. Печка стоит как Снежная королева — красивая, холодная. Я перед ней на колени: «Ну, пожалуйста, растопись», а она фр-р в глаза дымом. Я ей и щепочек от полена отколупала и коры, а она: «не хочу и не буду».
      Ах, так! Р-р-р-ав-ав загорайся, ав — кому говорят?! Что, испугалась? Сразу стала бумагу лизать. То-то же. Чтобы не спугнуть огонь, иду на цыпочках мыться. Руки так закоченели, что вода в кране кажется теплой. Но меня не обманешь: попробуй такой водой вымыть лицо или шею — сразу заледенеют.
      — Мам, что ты принесла из кулинарии?
      — Песочную ватрушку.
      — Вкусно!
      Но есть уже совсем не хочется. Глаза слипаются. Нет сил даже раскладушку расставлять.
 
      Вторую соседку в нашей квартире, хоть она и была тоже старой,
      звали просто Ксения. Ей не нужно было отчества как Елене Яковлевне, наверно потому, что она была страшно тощая. Или потому, что бегала вприпрыжку из комнаты в кухню, из кухни в комнату, как девчонка.
      Елена Яковлевна, наверно, ее не любила. Потому что, когда Ксении не было на кухне, из толстых жарящихся котлет Елены Яковлевны в нашу комнату просачивается какое-то непонятное шипение. Я вслушивалась в него, и мне казалось, что оно складывается в страшные слова: ш-ш-што она вовс-се не Ксения, ш-ш-што вс-селилась в эту комнату в блокаду нез-законно, ш-ш-што муж-жа уморила голодом…
      Странно, неужели у человека может быть другое имя? Разве так бывает? Вот попробуешь назвать чье-нибудь имя — и сразу перед тобой, как лист перед травой, появляется человек. А другое имя — другой человек. Может, Ксения до превращения в Ксению была кем-то другим? Сидела Страшилой в темном подвале и все по углам что-то прятала, прятала. А в сундуке у нее сидел муж и просил тоненьким голоском: «Дай мне немного хлебушка-а-а». Страшила подбегала к сундуку, нарочно гремела замком и хохотала: «Во-о-о дает! Сдо-охнуть с ним можно!» Хохот у нее переходил в булькающий кашель, и она била себя по груди костлявым кулаком: «Во-о дает!»
      Вокруг моего дивана становится темно. Я поджимаю под себя ноги и прячу замерзшие ладони под колени. Прислушиваюсь, как Ксения бегает из кухни в комнату и громко кашляет. Может быть, она раньше была не Страшилой, а Паучихой? Поэтому у нее в комнате все оплетено кружевными салфеточками? А может, она и сейчас умеет превращаться в восьмирукую старуху с крючками вместо пальцев? Ночью плетет, а утром становится нормальной Ксенией: бегает, чайником гремит, стаканами звенит.
      Во! Сейчас чай будет пить и отдуваться. Может, Елена Яковлевна все выдумала? Ведь когда Ксения пьет чай, она совсем не страшная. Дверь у нее всегда на распашку. Можно зайти, сесть у печки на маленькую скамеечку и смотреть, как крючок тянет узор из белой катушки. И слова ее тоже разматываются из катушки.
      — Я люблю, чтоб везде порядок был. Ты к людям по-людски — и они к тебе по-людски. В купейном, думаешь, простые люди ездиют? В купейный всякая шушера не полезет. Большие люди любят, чтоб везде порядок. И по радиву про это говорят.
      У нас некоторые после одних суток белье в прачечную не сдают. Погладят и обратно стелют. Я так не люблю. Я еще девочкой, меньше тебя была, когда меня из деревни в город определили. Моя хозяйка раз увидела, как я стакан вытерла, так меня прямо по глазам полотенцем и отхлестала. Я теперя ей в ножки кланяюсь за выучку. У меня теперя завсегда стаканы, как хрусталь, светятся. Глянь на свет. И в купе такие же. И люди — они уважают, когда порядок.
      Я прислушиваюсь, не щелкнет ли мамин ключ в замке. Не хочется думать про заледеневший жиром таз с немытой посудой, про несделанные уроки. В нашей комнате сейчас так холодно и пусто, что кажется, будто в ней никто не живет.
      Лучше уж сидеть у Ксении, где чисто и тепло.
      — Что, нравится у меня? То-то, я люблю, чтобы везде чисто было. Некоторые едят задарма, отращивают пузо, а в комнате у них чисто хавос. У меня пол, гляди, что яичко светится. А к ней придешь — пол черный, даром что блестит. А почему? Потому что его я голиком сману, а она по грязи мастикой наведет и щеткой трет. О-ой, умора! Сдо-охнуть с ней можно!
      Зря Ксения так хохочет. Опять будет кашлять и больно бить себя по груди кулаком.
      — Во дает стране угля — из свово магазина тухлой колбасы натаскает и жрет довольная! А нет того, чтобы в комнате прибрать да кухню помыть! Стыдоба! А еще зятя в Германии имеет!
      Какая страшная у Ксении кожа на руках, как будто червяки до крови объели. И как громко тикают часы. А мамы все нет и нет. Наверно, у нее опять заседание на кафедре, или студенты плохо выучили и пересдают, или трамвая долго нет.
      — И твоя мать тоже хороша: Никифоровну взяла. Моими руками брезгует. А она, как врач, должна знать, что у меня это не заразное. Я и в полуклинику ходила, мне мазь выписали. На-ка, вот, почитай. Видишь, хорошая мазь, помогает. А Никифоровна что? Думаешь, будет с вашим бельем возиться? Да она, как попало, его выкипятит — и сушить. Обед на скорую руку сварганит — и нет ее. Некогда ей с вашим хозяйством чикаться, у ней свой сын безотцовщиной растет.
      Как долго мамы нет. А вдруг они с папой в театр ушли? Спать хочется, будто булыжник к голове привязан. Того и гляди со скамеечки упаду. Как Гришин, со стула на кухне.
      Нельзя спать. Только заснешь, папа с мамой приедут, свет зажгут, начнут разговаривать. Они специально приучают меня спать при свете, чтобы я закаленной выросла. Но я еще не приучилась. При свете мне никак не натянуть веки на глаза. Я даже молюсь лампочкам в люстре, как меня учила одноногая Фрида, чтобы они испортились или перегорели. Все равно приходится съёживаться под душным одеялом. Но от разговоров и это не помогает.
      — Э-э, да ты у меня совсем носом клюешь. Загуляли, видать, твои матка с батькой. Идем, я тебя уложу. И где ж это видано, чтобы ребенок до двенадцати не спал.
      Спать нельзя. Я только немного полежу с закрытыми глазами, а спать не буду. Иначе сзади тихонько подкрадется Страшила с ножом и зарежет меня. Я знаю, что это только сон. Но все равно не хочу умирать. Не хочу оставаться одна в холодной могиле, когда все будут здесь: в теплых светлых комнатах, в городе, на земле. Лучше уж совсем ни капельки не спать. Чем ждать каждую ночь, что к тебе придет убийца.
 
      Раньше я только вещи заграничные видела.
      Красивые, но для нас не подходящие. А людей не видела. И вдруг из Германии приехала тетя Лина с девочкой Леной.
      Стоило тете Лине появиться на кухне, как заграничность распространилась по всей квартире. Пахнуть стало не бельем, а чем-то вкусным, непонятным. Ксения перестала бегать из комнаты в кухню и хохотать: «Во-о дае-ет!». Теперь она тихо сидела у себя и в приоткрытую дверь смотрела на длинный атласный халат тети Лины. Гришин больше не раскачивался у коптящей керосинки, а проскальзывал незаметно в комнату и лежал в одежде на диване. Елена Яковлевна, чтобы показать, что эта германская женщина ее дочка, все время ворчала:
      — Во-от, понавезеть мебелей — охраняй бабка.
      — Во-от, красить помадой губы, потом ободок на чашке не домоешься.
      — Во-от, ходить в дорогом халате по кухне, сама я, что ли, не сготовлю?!
      Но все равно было видно, что тетя Лина давно уже ей не дочка, а жена летчика.
      Больше всего я боялась, что тете Лине не понравится, как мы тут живем, и она уедет в свою заграницу. И Лену с собой заберет. С кем же мне тогда будет играть?!
      А что если запереться с Леной в туалете и расспросить, останется она здесь или уедет?!
      — Лен, у тебя мама очень красивая.
      — Угу, все говорят, что она вылитая немецкая куколка. Ты таких кукол не видела, у вас таких нет.
      — А у тебя есть?
      — Угу. Волосы у нее белые капроновые, локонами завиваются. Глаза голубые закрывающиеся, а губы красные. В Германии она в моей комнате на подушке сидит.
      — У тебя своя комната?
      — У нас в Германии трехкомнатная квартира: мамина с папой спальня, гостиная и моя с братом комната.
      — Вот здорово — целая квартира для одной семьи! Здесь такого не бывает. Лен, а ты здесь надолго?
      — Насовсем. Маме нужно скоро возвращаться к брату: он младше меня, поэтому она его больше любит, а я с бабушкой останусь.
      Ура— а! Теперь у меня навсегда будет с кем играть. Хочешь здесь, в квартире, хочешь -во дворе. Я покажу Лене попугайчиков в окне педучилища, домик за сараями, который мы построили из наших дров! Скажу ей, что Блажа — совсем не Блажа, а Леля, и у нее есть маленькая сестра! А с Валей нужно играть только до тех пор, пока она не разозлится, а то толкнет в снег!
      — Лен, хочешь поиграть в мячик в коридоре?
      — Угу. Чур, я первая.
      Мячик стук об стенку повыше двери, пониже лампочки, Лена — скок через него, я ловлю. Мячик опять стук об стенку…
 
      — Во-о, новую моду выдумали! Скачут по квартире как дурдинские кобылы! Марш отседова! Ишь, повадились мячом стенки бить!
      Раз Ксении не нравится, как мы играем, можно и на улицу пойти.
      — Лен, давай поскачем на асфальте там, где снег подтаял.
      — Не-а, не хочу.
      — А за сараями?
      — Не-а, я все про тебя знаю.
      — Что ты про меня знаешь?
      — Что у тебя не русская фамилия. Русские фамилии бывают только на «-ова», как у меня, или на «-ина», как у бабушки…
      — Почему это? Раз я здесь живу, значит, я — русская.
      — Ну, ты, может, и русская, а Алка с первого этажа — нет. У ее собаки — и то не русское имя — Сильва — ты — меня — не — любишь.
      — Какое же у нее имя?
      — Еврейское. Евреи — это очень плохие люди, они хотели Сталина отравить.
      — Алла никого не может отравить. Ее даже на музыку одну не выпускают.
      — Потому и не выпускают, что боятся, что все про них все узнают.
      Да, про Сталина я что-то по радио слышала. Кажется, он и вправду заболел. Но при чем тут Аллочка с первого этажа? Он ведь в Москве, а мы тут.
      — Сталин, наверно, просто простудился. В Кремле самые лучшие врачи в мире. Они его быстро вылечат.
      — Угу. Хочешь расскажу тебе свой секрет?
      — Хочу.
      — Видела мальчишку с шестой квартиры? Он тебе нравится?
      — Не знаю, я никогда с ним не разговаривала.
      — Вот и врешь! А я с ним целовалась! Теперь расскажи свой секрет.
      — У меня нет секрета.
      — Врешь! С тобой никто не будет дружить, потому что ты скрытничаешь. Вот с осени начнем вместе с мальчишками учиться. Они тебя будут колотить и стригунчиком обзывать.
      — А тебя?
      — Меня только за косы дергать. А если которые будут приставать, я им германские марки дам.
      — Ой, и у меня есть марки из Швеции, Норвегии и Франции.
      — Не-а. Твои не годятся. Они капиталистические. Их вообще запрещено дома держать.
      Счастливая Ленка: она все про всех знает и мальчишек не боится.
      А у меня и марки неправильные, и фамилия не совсем русская. И то, что я умею, никому не нужно, а то, что я знаю, вообще не считается.
 
      После того, как уехала тетя Лина, наша квартира будто состарилась. Сразу стали заметны ямы в кухонном цементном полу, все об них спотыкались и ругались. С потолка свешивались черные нити. На табуретке опять раскачивался пьяный Гришин.
      Вечером после школы есть одной не хотелось. Чтобы меня не ругали, я проковыривала жир в сковороде, оставленной Никифоровной, вытаскивала из-под него котлету, обгрызала ее с одной стороны, а потом засовывала ее обратно и заглаживала жир ровненько ножом.
      Зато, когда приходила мама, я была голодная как волк. И казалось, что все остальные в квартире только я ждали, когда мы начнем разогревать обед. Тут как тут появлялась Елена Яковлевна с чайником и длинной колбасой, прибегала Ксения с жутко пахнущей рыбой в большущей кастрюле. Каждый садился за свой кухонный стол, каждый ел свое, будто жил в отдельном государстве.
      То, что человек должен каждый день есть, — это еще ничего. Самое плохое, что после еды остается грязная посуда. Пока ешь, про посуду не думаешь, только поел — трах, перед тобой таз с остывшей мыльной водой и гора посуды. Возишь по посуде скользкой тряпкой, только грязь по тарелке размазываешь. И зачем человеку для того, чтобы набить живот, нужно столько ложек, вилок, тарелок, кастрюль, сковородок? Вот из этой кастрюли мы ведь ничего не ели и из этой банки ничего. Откуда же они выскочили? Может, их какая-нибудь злая сила нарочно вымазывает и мне подсовывает? Нужно будет завтра все, из чего ели, пересчитать или даже незаметно пометить крестиком, а потом проверить, откуда эти чертовы кастрюли выскакивают. Что визжишь, сковородища-грязнотища, не нравится, что тебя ножом скоблят? А не надо было так пригорать, мне, может, тоже ты не нравишься, но я же не визжу.
      На кухне мы обедаем, только когда папы нет дома, а с папой — всегда в комнате. В комнате есть в сто раз труднее, чем на кухне. Сначала нужно завести внутри себя мотор — тр-р-тр-тр-р — вжик из кухни в комнату — из кухни в комнату: большие плоские тарелки — раз, на них глубокие — два, мелкие для салата — три, ложки, вилки, ножи…
      — Видишь ли, дочь моя, когда я обедал в Европах, то ложки и ножи клали справа от тарелки, а вилки — слева.
      Ой, опять перепутала. Так: хлеб, соль, перец, дощечка для хлеба, нож — вжик-мотор-вжик.
      — Не знаю, дочь моя, как у вас тут принято, но в лучших домах Филадельфии хлеб режут тонкими пластинами.
      Сейчас папа начнет сердиться, что я медленно суп ем. А я не могу есть, когда мясо плавает в тарелке, как свиная голова в котле. Из свиной головы выкатываются застекленелые глаза и лопаются, как мыльные пузыри. Желтые оскаленные дубы хохочут над выкатившимися глазами, и все это нужно съесть до последней капли.
      — Терпеть не могу мещанских детей, они то — не едят, это — не любят. Развесят по краям тарелки лук или в мясе ковыряются. А с моей дочерью обедать одно удовольствие — она ест быстро, красиво.
      Я так и знала: папа уже второе кончают, а передо мной так и стоит холодная жижа, в которой картошка плавает, как свиные зубы. Я же не виновата, что мне такие сны снятся. Может, попробовать есть, не глядя в тарелку?
      — Не понимаю, как в интеллигентной семье может уродиться такая копуша, Вот что, моя милая, забирай свою тарелку и ешь вон там отдельно, за письменным столом.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36