– Так-то оно так, – возразил Андренио, – но, чтобы все это видеть, мне кажется, мало одной пары глаз, да еще рядышком посаженных. Нет, столь драгоценными принадлежностями следовало бы наполнить весь одушевленный наш чертог. А уж ежели нам даны всего два глаза, лучше бы их разделить – один поместить спереди, чтобы видел грядущее, другой сзади, глядеть на уходящее: тогда бы они ничего не теряли из виду.
– Да, кое-кто уже укорял Природу, – отвечал ему Критило, – в мнимой оплошности, даже придумали более совершенного, по их мнению, человека – с двойным взглядом [121], – и что ж? Получился всего лишь человек с двумя лицами – скорее двоедушный, чем вдвое зрящий. Кабы мне предложили прибавить человеку глаз, я бы их разместил по сторонам, над ушами, чтобы всегда были открыты и видели, кто, втираясь в друзья, становится с тобою рядом; тогда меньше людей губила бы пресловутая дурная компания; человек видел бы, с кем говорит, кто идет бок-о-бок, а это в жизни самое важное – лучше одиночество, чем дурное общество. Но заметь, и одной пары глаз достаточно для всего: прямо глядеть на то, что идет на тебя лицом к лицу, и искоса – на то, что подкрадывается. Разумный с одного взгляда видит все, как оно есть. Для того-то глаза имеют форму сферы – наиболее подходящую для обозрения всего, – а не куба: чтобы за углами не скрывалось то, что важно увидеть. И правильно, что помещены на лице, – человек должен смотреть всегда вперед и ввысь. А будь у него еще пара на макушке, он, устремляя одну пару к Небу, вперялся бы другою в землю, и чувства его раздвоились бы.
– Еще одно чудо приметил я в глазах – сказал Андренио, – то, что они плачут, и, по-моему, это очень глупо – разве слезами поможешь горю? Напротив, еще горше становится. Нет, над всем на свете смеяться, все блага ни во что не ставить – вот это значит уметь жить.
– Ах, глаза первыми видят беду, – молвила Артемия, – а бед так много, что только и остается их оплакивать. Кто не чувствует, тот не сочувствует; умножая знание, умножаешь печаль. Предоставим пошлый смех глупым устам, они-то чаще всего и ошибаются. Глаза – отверстые двери, коими входит истина; даже о такой мелочи природа позаботилась – чтобы они не ссорились, она не только поместила их рядом, но сделала во всем близнецами, не дозволила одному смотреть без другого, чтобы были едины в свидетельствах, чтобы, когда глядят оба на один и тот же предмет, он не казался одному белым, а другому черным; вдобавок оба подобны цветом, размером и всем прочим, чтобы один мог заменить другой и чтобы оба были как один.
– И наконец, – сказал Критило, – пара глаз в теле – это то же, что два главные светоча в небе или разум в душе. Они заменяют все прочие органы чувств, но, коли нет глаз, их ничто не заменит. Мало того, что они видят, они еще слушают, говорят, кричат, спрашивают, отвечают, бранят, стращают, ласкают, манят, гонят, привлекают, восхищаются – они умеют все. Особенно дивлюсь я, что они никогда не устают смотреть, как люди разумные – узнавать; поистине – стражи государства.
– Чудную прозорливость явила природа, – заметил Андренио, – в том, что каждому чувству отвела особое место, выше или ниже, в меру его утонченности. Чувствам благороднейшим – первые места, возвышенная жизнедеятельность вся на виду, и, напротив, неприличные, низменные, хоть и необходимые, отправления изгнаны в места сокровенные, глазу недоступные.
– О да, природа – блюстительница целомудрия и пристойности, – сказал Критило, – даже груди женские она поместила так, чтобы мать могла кормить младенца, храня приличие.
– Второе после глаз место она назначила ушам, – сказал Андренио, – и, по-моему, очень правильно поместила их так высоко. Но, признаюсь, не понравилось мне, что они расположены по бокам, словно, чтобы облегчить доступ лжи; ведь если истина всегда предстает нам лицом к лицу, то ложь подбирается крадучись, подлезает боком. Не лучше ли ушам быть под глазами – проверили бы сперва тогда глаза, правдивые ли слышатся речи, и не дали бы ходу обману.
– Славно ты надумал! – молвила Артемия. – Не хватало еще, чтобы глаза стакнулись с ушами! Тогда-то, уверена, во всем мире не осталось бы и слова правды. Нет, кабы мне предложили для ушей найти иное место, я бы на сто пядей удалила их от зрения или разместила бы на затылке, чтобы человек слышал, что говорят у него за спиной, – ведь что и есть правда. Хороший бы вид имело наше правосудие, ежели бы смотрело на красоту приносящего оправдания, да на богатство защищающего себя, да на дворянство просящего, да на влиятельность заступающегося и на прочие достоинства говорящих перед судом! И правильно, что уши расположены посредине – не впереди, чтобы не слышали прежде времени, но и не позади, чтобы не узнавали слишком поздно.
Еще одно смутило меня, – продолжал Андренио. – На глазах, видел я, есть столь необходимая завеса, есть веки, которые нужны, когда глазам не хочется, чтобы их видели, или неприятно глядеть на то, на что глядеть негоже. Почему же ушам не придана дверца, да крепкая, двойная, плотная, чтобы не слышать хоть половину то, что говорится? Насколько меньше глупостей мы бы выслушивали, от скольких огорчений избавились бы – да это замечательный способ продлить жизнь! Нет, тут уж не могу я не упрекнуть природу в беспечности – вот язык-то она правильно за двойную стену засадила, свирепого этого зверя надобно держать за решеткой зубов, за плотными дверьми губ. Хотел бы я знать, почему такое преимущество глазам и рту супротив ушей, которым всего больше перепадает лжи.
– Потому что ни в коем случае нельзя, – отвечала Артемия, – чтобы хоть на миг закрылись врата слуха: это врата учения, они должны быть всегда отверсты. И мудрая природа не только оставила их без затвора, о коем ты говорил, но вдобавок лишила человека – не в пример всем прочим слышащим существам – способности опускать да подымать уши: у него одного уши всегда неподвижны, всегда настороже; природа не могла допустить, чтобы их напряжение хоть чуточку ослабевало. Уши постоянно дают аудиенцию, даже когда душа почивает, – тогда-то особенно необходимо, чтобы эти стражи бодрствовали, а иначе кто известит об опасности? Уснет душа крепким сном, кто ее пробудит? Между зрением и слухом еще то различие, что глаза ищут себе предметы когда хотят и как хотят, но к слуху предметы подбираются сами. Объекты зрения пребывают на месте, их можно увидеть если не теперь, то после; объекты слуха быстро исчезают, не поймаешь, помни, что случай плешив [122]. Нет, правильно язык дважды заточен, а уши вдвойне открыты – слушать надо вдвое больше, чем говорить. Не спорю, половина, даже три четверти того, что мы слышим, вздор, да еще вредный, но тут есть прекрасное средство – притвориться глухим; оно всем доступно, и лучшего не придумаешь; это все равно, что приставить себе уши мудреца, – расчудесное дело! К тому же иные рассуждения столь безрассудны, что никакие веки не помогли бы; тут затыкай себе уши обеими руками – руки помогают нам слушать, помогут и не слушать. Поучимся уму-разуму у змеи: одно ухо она прижимает к земле, другое затыкает хвостом – и прекрасно.
– Но ты не станешь отрицать, – настаивал Андренио, – что хорошо бы устроить на каждое ухо по решеточке, вроде забрала; тогда не проникали бы в него так легко страшные враги – посвист ядовитых змей, пенье лживых сирен, лесть да сплетни, брань да злоречье и прочие слышимые мерзости.
– В этом ты прав, – молвила Артемия, – потому-то природа и устроила ухо в виде цедилки для слов, воронки для знаний. И, если угодно, она твои упреки предусмотрела – орган слуха подобен извилистому лабиринту, в нем столько извивов и петель, что невольно вспомнишь крепостные решетки и траверсы; слова тут отцеживаются, рассуждения очищаются, разум же тем временем успевает отличить правду от вранья. Затем есть у нас весьма звонкий колокольчик, в коем проверяются голоса, чтобы по их звуку судить, верен ли вес и сплав. А заметил ли ты, что природа велела уху выделять горькую и вязкую влагу? Ты, небось, думаешь, как все, будто ее назначение – быть помехой для козявок, чтобы они, ткнувшись в эту клейкую горечь, завязли там и погибли? Знай же, природа метила куда дальше, цель ее была более высокой, она охраняла нас от гораздо вреднейшей нечисти: чтобы нежные слова Цирцеи наткнулись на горечь потаенного неудовольствия, чтобы остановилась здесь сладкая ложь льстеца, чтобы неприязнь мудрости сдержала ее и умерила.
– Да еще предусмотрено горькое сие противоядие, чтобы уши наши не пресыщались от чересчур сладких речей, – вставил Критило. – И, наконец, ушей пара, чтобы мудрый мог хранить одно ухо нетронутым, когда станет выслушивать другую сторону; и еще для сведений первой и второй очереди: коль одним ухом завладеет ложь, другое свободно для правды, которая обычно является последней.
– А вот обоняние, – сказал Андренио, – показалось мне не столь полезным, сколь приятным. От него больше удовольствия, чем пользы. Но ежели так, почему оно занимает третье место, на самом виду, почему забралось выше других, более важных чувств?
– Что ты! – возразила Артемия. – Ведь нос – орган проницательности, потому-то нос всю жизнь растет! Вместе с тем он – для дыхания, оба эти дела равно необходимы. Нос отличает хороший запах от дурного, чует, что добрая слава – это дыхание духа; зловонный же воздух весьма вреден, все нутро человека заражает. Итак, проницательность чутко улавливает аромат или вонь нравов – чтобы не заразилась душа, – и посему носу отведено столь высокое место. Он – поводырь слепого вкуса, он заранее извещает, что пища испорчена, он первый отведывает все кушанья. Он упивается ароматом цветов и услаждает разум благоуханьем добродетелей, подвигов и славы. Он распознает мужей доблестных и благородных не по запаху амбры, но по аромату достоинств и высоких деяний, ибо именно в этом они обязаны лучше пахнуть, чем плебеи.
– Да, природа порадела и о том, – сказал Андренио, – чтобы каждому органу чувств дать два дела – одно более важное, другое менее важное, – совмещая занятия, дабы не умножать орудия. Вот и нос устроила таким образом, чтобы через него благопристойно выделялся излишек влаги из головы [123].
– Так бывает у детей, – заметил Критило, – а у взрослых, у зрелых мужей, выходят избытки страстей духовных, ветры суетности и тщеславия, что могут причинить опасное головокружение и завихрение мозгов. Очищается также сердце, испаряются чрезмерно пылкие надежды, иногда же под сенью носа прячется язвительная усмешка. Нос весьма важен для пропорций лица – чуть собьется в сторону, и уже смотреть противно. Часовая стрелка души, он указывает на склад натуры: нос львиный – отвага; орлиный – великодушие; удлиненный – кротость; тонкий – мудрость; толстый – глупость.
– Сказано, что после того, как человек увидел, услышал и понюхал, – молвил Андренио, – тогда и говорить много не придется. Мне кажется, что уста – главная дверь дома нашей души: через все прочие входят всяческие вещи, а через нее сама душа выходит на свет, обнаруживаясь в речах.
– Верно, – подтвердила Артемия, – на стройном фасаде человеческого лица, разделенного на три равные части, уста – это дверь для королевских выходов личности, посему они охраняются стражей зубов и увенчаны гордостью мужества; внутри них находится самое лучшее и самое худшее, что есть у человека, – язык, А называется он так потому, что связан с сердцем.
– Чего я никак не пойму, – молвил Андренио, – так это зачем мудрая природа соединила в одном месте ядение и речь. Что общего меж этими двумя занятиями? Первое – низменно и присуще всем скотам; второе – возвышенно и даровано только людям. И сколько из-за этого неудобств! Главное, что язык рассуждает под влиянием вкуса пищи – сладко или горько, кисло или едко; и еще: от еды он грубеет – то спотыкается, то запинается, мелет невесть что, путается, тупеет и распускается. Не лучше ли было сделать язык только оракулом духа нашего?
– Погоди, – молвил Критило, – а ведь верно ты это подметил, я почти готов согласиться, но все же, призвав на подмогу верховный Промысел, направляющий Природу, скажу, что в совмещении вкуса и речи, пожалуй, есть высший смысл: пусть язык, прежде чем произнести слова, пожует их, попробует на вкус и, коль ощутит горечь, придаст им сладости; пусть отведает, какого вкуса «нет», и подумает, не испортит ли это «нет» желудок ближнему; пусть сдобрит отказ учтивостью. Нет, хорошо, что язык занят едой, я бы нагрузил его еще другой работой, чтобы не все время занимался болтовней. Пусть за словами следуют дела: руки должны тотчас исполнять сказанное, и, хоть говорим мы одним языком, но действовать должны обеими руками.
– А почему их еще называют «длани»? – спросил Андренио. – Ах, да, ты же меня учил, что длани они потому, что дела их должны длиться долго, а самим им ни минуты нельзя оставаться без дела.
– Да, верно, – подтвердил Критило, – дела их должны жить в веках и быть лишь добрыми. Уходя корнями в самое сердце, руки, как ветви, несут бремя славных деяний, бессмертных подвигов; на сих пальмах произрастают плоды побед; по рукам струятся ручьи живительных соков – -драгоценный пот героев и неблекнущие чернила мудрецов. Можно ли без удивления и восторга глядеть на гармоничное и хитроумное их устройство? Созданные быть служанками и рабынями прочих членов, они устроены так, чтобы все умели: помогают ушам, заменяют язык, придают делами жизнь словам, прислуживают устам, доставляя пищу, и носу, поднеся цветы; приставленные козырьком, помогают глазам смотреть; даже рассуждать помогают – есть люди, у коих весь ум в кулаке. Всякая вещь, всякое дело происходит через них; они защищают, очищают, одевают, лечат, собирают, зовут, а порой, почесывая, ублажают.
– И чтобы все эти действия, – молвила Артемия, – свершались разумно, заботливая природа сделала руки мерилом счета, веса и длины. Десять пальцев – основа счисления; все народы считают сперва до десяти, а затем умножают десятки. Все меры длины исходят из пальцев, ладони, локтя и расставленных рук. Даже вес проверяется чутким осязанием – руки пробуют на вес и ощупывают. Такая точность необходима, дабы приучить человека поступать с расчетом и умом, все взвесив и измерив. А ежели наблюдение сие поднять выше, знай, что в число десять укладывается также количество заповедей божьих, дабы они у человека всегда в руках были. Руки осуществляют лучшие замыслы души, судьба каждого – в его руках, отнюдь не в нелепых чертежах гороскопов, и творится его делами. Руки, кроме того, учат, пишучи, – тут правая пускает в ход главные три пальца, каждый из коих вносит свою особую лепту: большой – смелость; указательный – поучение; средний, подобно сердцу, – верность; дабы в писаниях наших блистали отвага, глубина и истина. И, как руки придают завершенность любой добродетели, то неудивительно, что среди всех прочих членов тела им оказывают особый почет и уважение, прикладываясь к ним губами в знак благодарности и мольбы о милости. Видишь, сколько тайного смысла в устройстве человеческого тела с головы до ног; посему приглядимся также к их движениям. Ноги – опора нашей стойкости, на двух ступнях высятся две колонны. Ноги топчут землю, презирая ее и касаясь ее лишь насколько необходимо, чтобы поддерживать тело; они идут вперед, отмеряя путь к цели, и шаг их ровен и уверен.
– Да, теперь я понимаю и очень одобряю, – сказал Андренио, – что природа, ничего не упустив из виду, позаботилась так прочно укрепить наше тело; чтобы оно, стремясь вперед, не падало, его удерживают ступни; чтобы не клонилось ни вправо, ни влево, подпирают две ноги. Но ты, думаю, не станешь спорить, что сзади-то нет никакой подпорки, хотя назад падать всего опасней, – ведь руки, обычно такие самоотверженные, тут уж не могут принять на себя удар. Этой беде, мне кажется, можно было помочь: надо бы так расположить ступню, чтобы и сзади и спереди было поровну, – оно бы и симметричней получилось.
– Пустое ты говоришь, – возразила Артемия. – Это лишь дало бы повод не идти вперед в добре. И без того они сплошь да рядом отходят вспять от добродетели, а кабы сама природа дала им опору, что тогда? Вот мы и разобрали человека, вернее его оболочку; что ж до изумительного устройства внутри, до гармонии способностей, до согласия в действии органов, до соответствия склонностей и страстей – оставим сей предмет для высокой философии. Хочу все же, чтобы ты узнал и, узнав, восхитился главным органом человека, основою всех прочих и источником жизни: я разумею сердце.
– Сердце? – переспросил Андренио. – Что это за штука и где оно находится?
– Сердце, – ответила Артемия, – это царь всего тела, потому помещается оно в самой середке, в самом укромном месте, недоступном даже для глаз. И зовется «сердце» по своему месту в середке, да еще потому, что все, что нас сердит, сразу ударяет в него. У сердца тоже две обязанности: во-первых, оно – источник жизни и рассылает живительные Духи во все части тела; но куда важней его способность любить и быть вместилищем любви.
– Вот и я скажу, – заметил Критило, – правильно его назвали «сердце», оно – сердцевина человека, либо крепкая, либо трухлявая, и, подобно фениксу, горит, не сгорая.
– Место сердца в середине, – продолжала Артемия, – ибо в любви надлежит держаться середины; во всем нужна золотая середина, не крайности. Сердце заострено книзу, чтобы меньше соприкасалось с землей, лишь одной точкой – и точка. К небу же, напротив, оно расширяется – оттуда нисходит в него благо, коим лишь небо может его наполнить. Есть у сердца крылья – но не для прохлаждения, а для парения. Цвет его багряный – то багряница милосердия. Питает его кровь наичистейшая, придавая не только крепость, но и благородство. Сердце никогда не бывает обманщиком, но часто – глупцом, ибо вернее пророчит беды, чем радости. Особенно же замечательно, что, в отличие от других частей тела, оно не порождает отбросов, ибо ему назначено пребывать в чистоте телесной и – пуще того – духовной. Посему оно всегда стремится к возвышенному и совершенному.
Так премудрая Артемия рассуждала, а Критило и Андренио восхищались. Но оставим наших странников за этой приятной беседой и посмотрим, на какие козни пошел обманчивый и уже обманутый Фальшемир.
Обозлясь, что из лабиринта его тенет, ему в посрамление, сумели вызволить заблудшего Андренио и других подобных слепцов, да так хитро и с такой угрозой для его, Фальшемира, славы, – замыслил он страшную месть. На помощь призвал Зависть, губительницу добрых и даже доблестных, особу, способную на любую подлость, ибо средь подлых живет; поведал ей свою обиду, расписал беду и повелел посеять в несметных полчищах черни семена раздора. Исполнить это было ей нетрудно – не зря издавна говорят, что злобная пошлость живет и царит среди черни с тех самых пор, как две сестрицы, Лесть и Злоба, покинув лары пустопорожнего своего дома, вылетели вслед за их матерью Зложелательностью искать счастья. Хоть Лести прямота несвойственна, она прямо направилась в столицы мира и там преуспела – себе на пользу, другим во вред; уж так пришлась ко двору, что и дня, и часу не минуло, как при дворе стала любимицей. Злоба тоже сунулась было туда, да неудачно – не желал ее никто видеть и слышать, не смела она слово молвить – а это для нее смерть, – не было ей там волюшки, вот и стала она искать себе места, поняла, бедняга, что столица не для нее, что пора и честь знать, и отправилась честь у людей отымать. Впала в другую крайность, заделалась простолюдинкой, и, глядь, повезло: тотчас стала она идолом всех отъявленных глупцов. И вот с тех пор там она торжествует, уж там языку ее полная воля, нелепым вымыслам раздолье, и всякая ее брехня за истину сходит. Так ее там полюбили, так привязались к ней, что из боязни, как бы ее не украли или не сгубили, надумала чернь упрятать Злобу в свое нутро, где ее всегда находишь, когда и не желаешь.
Так что явилась Зависть в самую пору и давай сеять свою отраву. Стала она подпускать шпильки клеветы против Артемии: это, мол, вторая Цирцея, а то и хуже, потому как надевает личину благодетельницы; Артемия, мол, исказила натуру человеческую, лишила простоты и истинной основательности, подменила манерностью красоту естественную; она, мол, задумала бунт против Природы, хочет отнять у той права старшинства.
– Заметьте, – говорила Зависть, – с тех пор, как появилась эта самозванка, не стало на свете правды, везде подделка и притворство, все не то, чем кажется; такая у этой Артемии повадка – полгода обман да ложь, полгода ложь да обман. Оттого-то и люди нынче не такие, как прежде, в доброе старое время, а оно было не в пример лучше нашего. Нынче и детей-то нет – потому как нет простодушия. Где они, прежние добрые люди, что ходили в одеждах невинности, славные, порядочные люди? Перевелись умудренные опытом старцы, всегда надежные, всегда правдивые, у которых «да» было «да», а «нет» – «нет». Нынче все наоборот, везде злобные, сварливые людишки, везде мошенничество да притворство, лоском именуемое. И у кого лоска этого больше, тому все двери открыты, он и в ратном деле преуспевает и даже в изящной словесности. А детей уж точно не сыщешь: нынче в семилетнем больше коварства, чем прежде в семидесятилетнем. А женщины-то, с головы до пят сплошная ложь, вороны в павлиньих перьях, все чужое, а свой собственный только обман. Самозванная эта королева губит государства, разрушает семьи, транжирит состояния: на наряды да на домов убранство ныне тратят вдвое против прежнего: того, что стоят уборы одной женщины, хватило бы раньше целую деревню одеть. Даже в еде нас испортили – развелись всяческие лакомства да деликатесы, а прежде-то ели по-простому, все натуральное. Хвалится эта Артемия, будто сделала нас личностями, а я скажу – ничтожествами; вечное притворство – не жизнь, а все эти крученые-верченые – не люди. Дела их – ложь, весь их лоск – обман.
И так сумела Зависть разжечь страсти черни, что в некий день поднялся бунт, и все эти людишки, вопя без толку и толкаясь, окружили дворец Артемии с криками: «Смерть колдунье!» И даже пытались поджечь его с четырех углов.
Тут-то поняла мудрая королева, сколь враждебна ей чернь. Призвала она своих друзей. А самые-то знатные, оказалось, ей изменили. Но Артемия себе не изменила и надумала победить силу хитростью. Об удивительном способе, коим одолела она подлую сволочь, об искусной уловке, коей избавилась от полчища невегласов, прочтешь в следующем кризисе.
Кризис X. Неудавшаяся осада
Обычная у нас, у людей, путаница – цель превращают в средство, а средство – в цель; где надо пройти мимо, усаживаются прочно, в середине пути почивать ложатся; начинают с того, чем надо бы кончить, а кончают тем, с чего надо бы начать. Мудрая, прозорливая природа сделала наслажденье средством для всех житейских дел, орудием, облегчающим самые неприятные обязанности; то – великая подмога, умеряющая тяготы жизни. А человек тут и напутал больше всего – став гнуснее скотов, извращая свою природу, он делает наслажденье целью, а жизнь – средством: уже не ест, чтобы жить, но живет, чтобы есть; не отдыхает, чтобы трудиться, но не трудится, чтобы почивать; заботится не о продлении рода, но о продлении распутства; учится не для того, чтобы познать себя, но чтобы не знать себя; говорит не из необходимости, но из удовольствия позлословить. Короче, у него не удовольствие для жизни, но жизнь для удовольствия. И вот почему все порски избрали своим главарем Наслажденье: оно поставщик вожделений, предводитель прихотей, начальник страстей, люди за ним гонятся, и оно каждому бросает его утеху.
Пусть же разумный старается избежать всеобщего этого заблуждения. И, учась на чужом опыте, пусть послушает, что произошло с проницательным Критило и неискушенным Андренио.
– Доколе, о тупая толпа, будешь ты злоупотреблять моим терпением? – молвила разгневанная Артемия, тем более твердая, чем больше опасность. – Доколе невежество ваше будет насмехаться над моей мудростью? До чего дойдет слепая дерзость ваша и куда она вас низвергнет? Клянусь, раз уж вы величаете меня ведьмой и колдуньей, я нынче же, в наказание вам, дуракам, произнесу такое могучее заклятье, что само солнце отмстит за меня, скрыв сияющие свои лучи, – страшнее кары не придумаешь, нежели вас, пораженных слепотою пошлости, оставить во тьме кромешной.
И поделом – на подлый люд суровость действует сильнее, чем учтивость. Устрашенная толпа уверовала в силу волшебства; похолодев от ужаса, бунтовщики больше не пытались поджечь дворец, как намеревались прежде. И уж вовсе приуныли, когда увидели, что солнце и впрямь вздумало не светить им и постепенно стало меркнуть. Убоявшись, как бы и земля не восстала против них и не учинила землетрясение (на злосчастного дружно ополчаются все стихии), ударились все в трусливое бегство, чем обычно и кончаются мятежи, – ярость зажигает их, а панический ужас рассеивает; побежали впотьмах, спотыкаясь и друг друга с ног сбивая.
Тем временем мудрая Артемия со своей просвещенной свитой покинула дворец и главное – чему она более всего радовалась – спасла от варварского пожара сокровища пытливого ума, столь ею ценимые и бережно хранимые: книги, рукописи, рисунки, таблицы, модели и всяческие инструменты. Среди спутников ее и помощников были также оба наших странника, Критило и Андренио. Напуганный столь великим чудом, юноша и впрямь поверил, что волшебной силе Артемии покорствуют светила, даже само солнце; он смотрел на нее с еще большим почтением и восторгом. Однако Критило вразумил его, растолковав, что затмение солнца было натуральным следствием вращения небесных тел, встречу коих в этот час Артемия, зная астрономию, предвидела и, воспользовавшись своим знанием, представила естественное явление как искусственно ею вызванное.
Стала Артемия советоваться со своими учеными, куда им теперь переселиться. Она твердо решила, что в деревне ноги ее больше не будет, и решение сие исполняет до нынешнего дня. Предлагали ей разные места. Она же вначале склонялась к тому, чтобы поселиться в Лиссабоне, дважды благословенном, и не потому, что это самый большой город Испании [124] и один из трех крупнейших в Европе (ежели достоинства прочих городов распределены по одному на каждый, то Лиссабон обладает ими всеми: это город дворянства, изобилия и здоровья), а потому, что никто еще не встречал глупого португальца, – не зря основателем города был Улисс Хитроумный. Но затем Артемия раздумала – и не из-за склонности португальцев к фантазиям, но из-за их неурядиц, неблагоприятных для мирного размышления. Привлекал ее также венценосный Мадрид, центр империи, куда стекается все лучшее и примечательное, но не по душе ей было одно премерзостное его свойство – нечистота, не улиц, нет, но сердец. То, что в нем так и не стерлись следы деревни и что он – сущий Вавилон, где кое-как ютятся все племена и народы. О Севилье и речи не было – ею завладела низкая корысть, извечная противница Артемии, превратив город в набитое серебром брюхо [125]; да и жители тамошние – не то белые, не то негры; говорят много, делают мало – болезнь всех андалузцев. На Гранаде тоже поставили крест, а на Кордове – целую Голгофу. В Саламанке, сказали ей, сломает ногу сам черт: там делают из человека не личность, а крючкотвора [126], – это цитадель для набегов на достояние ближних.
Изобильная Сарагоса, глава Арагона, мать великих королей, основанье высочайшей колонны и оплот веры католической, полная храмов и прекрасных сооружений, населенная, как и весь Арагон, людьми доблестными, бесхитростными, весьма нравилась Артемии, да только не находила она там величия духа. И еще ее отвращало упрямство арагонцев – сделают глупость и упрутся на своем. Привлекала Артемию веселая, цветущая, благородная Валенсия, всем обильная, а паче тем, что для жизни менее существенно; да боязно ей было, что с такой же легкостью, с какой ее нынче примут, завтра изгонят.
Барселону, хоть она по милости божьей, богата, вроде Италии, и злата в ней не счесть и, в окружении варваров, правят ею люди просвещенные, Артемия сочла ненадежной – там гляди в оба, ходи с бородой на плече. Леон и Бургос – слишком высоко в горах, и не столь бедны, сколь скупы. Сантьяго – известно, галисийская штучка. Вальядолид был ей по душе, она уже хотела направиться туда, надеясь среди тамошней простоты найти правдивость, да вот беда – столица эта [127] еще стойлом пахнет, деревней от нее разит.
О Памплоне и не поминали – домов много, умов мало, гориста да гонориста, словом, столица Наварры. Наконец, избрали императорский град Толедо [128], в согласии с католической королевой [129], говаривавшей, что нигде она не чувствовала себя глупой, кроме как в этой кузнице личностей, мастерской разума, школе красноречия, столице во всем, городе во всем, особливо после того, как толедские подонки впитал, как губка, Мадрид, – коли сюда и проникнет чернь, воли ей не дадут. У каких-нибудь немцев ум в руках, а уста немы, здесь же – златоусты. Правда, кое-кому Толедо не по вкусу, судят-де там мелковато, мало-де мы знаем толедцев с талантом глубоким и основательным. Все же Артемия решила твердо и молвила:
– Что говорить, в Толедо женщина выскажет больше одним словом, нежели в Афинах философ целой книгой. Отправимся же в этот город, сердце Испании, пусть не материальное, зато спиритуальное.
И направилась туда со всей своей ученой свитой. К великой для себя пользе последовали за нею и Критило с Андренио до того места, где ответвляется дорога на Мадрид. Тут они признались Артемии, что должны идти в столицу искать Фелисинду, и в награду за благодарность получили дозволение. Напутствуя их добрыми советами, Артемия предостерегла:
– Коль вам так уж надобно идти туда и ничего иного вы не желаете, глядите в оба, чтобы с пути не сбиться, ибо ведет туда много дорог.
– Стало быть, мы не можем заблудиться, – заметил Андренио.