Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Критикон

ModernLib.Net / Европейская старинная литература / Грасиан Бальтасар / Критикон - Чтение (стр. 34)
Автор: Грасиан Бальтасар
Жанр: Европейская старинная литература

 

 


– Чтобы при нем не покрывали голову.

– Вот дурак! Здоровья он хлипкого, постоит денек с непокрытой головой и схватит насморк – поделом тебе, задираешь нос, так поди ж, сморкай его!

Ежели, все рассчитав и взвесив, предлагали гостю кресло, и он, не желая говорить во всеуслышание, пытался поближе придвинуться, паж сзади придерживал спинку, как бы говоря «Non plus ultra!» И, сказать по правде, часто весьма кстати – чтобы не нюхать вонь от притираний дамы щеголихи или от пота мужчины неряхи. Что ж до приветствий, то тщеславным случается по утрам двумя-тремя шпильками позавтракать: этакие есть злобные людишки, весь день ходят из дома в дом, из гостиной в гостиную, только чтобы спесивых хозяев уколоть – тут проглотят «сиятельство», там обрежут «превосходительство». Одна дама удачно заметила, что привилегия величаться «сиятельством» или «превосходительством» даруется с умыслом, дабы можно было унизить выскочку. А некий разумный человек, отправляясь к спесивцам, когда имел в них нужду, – брал с собою мешок с очесом, и на вопрос, для чего так нагрузился, отвечал:

– А чтобы ублаготворить очесом комплиментов да шелухой любезностей – стоит недорого, а помогает отменно, тем паче, когда о чем-то хлопочешь или просишь: опорожняю мешок, высыпаю сиятельства и наполняю мешок милостями.

Но вот смех перешел в громкий хохот, и Критило воскликнул: «О, Демокрит, где ты?» Они увидели божество женского пола – мужчины суетны, а женщины трижды, они всегда доходят до крайности. «Нет гнева страшнее, чем гнев женщины», – сказал Мудрец [643]. И мог бы добавить: «а также и спесь». Тщеславия одной женщины станет на десяток мужчин. Если мужчины – хамелеоны, питающиеся воздухом, тогда, клянусь, женщины – это пираусты [644], что кормятся дымом. Как божества, восседают на тронах из шелухи словесной, на подушках, ветром надутых, сами пустые, как колокол, усердно машут веерами, словно мехами, раздувающими их чванство, и жадно глотают воздух суеты, без коего им жизнь не в жизнь. Ходят на пробках, спят на воздушных или пуховых подушках, едят воздушное тесто, носят воздушные кружева и дымчатые мантильи – во всем пустота и суетность. И чем женщины высокопоставленней, тем они нечестивей. Их тогда окружают льстивые угодники, которых следовало бы называть не поклонниками, но идолопоклонниками. Встречаются такие дамы только с себе подобными:

– Моя кузина герцогиня, моя племянница маркиза…

– Раз она не княгиня, чего уж тут говорить…

– Подайте мне ту герцогову чашку, принесите анисовые капли самого адмирала…

– Меня придворный врач герцога пользует… (пусть от него никакой пользы!)

– Пропишите мне королевское питье… (годится, не годится – главное, что королевское!)

– Позовите ко мне портного принцессы…

Тут терпение странников истощилось, и они перешли на чердак Науки, от которой, правду сказать, тоже изрядно раздуваются: нет хуже безумия, чем от многознания, и худшей глупости, чем всезнайством порожденная. Здесь они встретили редкостных ученых червей, чревовещателей, мнимых умников, ученых глупцов, глубокомыслов, консептистов [645], записных культисток, мисеров [646] и докторишек. Но всех превосходили в тщеславии педанты грамматисты, люди препротивного самодовольства. Один из них утверждал, что дарует людям бессмертие своим слогом – даже не мыслями, одними «мыслете» своего пера. Он называл себя трубою Славы, а его обзывали вселенским бубенцом.

– Поглядите на них! – изумлялся Критило. – Стоит им тиснуть дрянную книжонку, уж развязно выступают, важно разглагольствуют! Куда там Аристотелю с его метафизиками и Сенеке с его сентенциями! Такая же повадка у наглых виршеплетов, меж тем как взыскательный Вергилий завещает сжечь бессмертную «Энеиду», а блистательный Боккалини начинает свой пролог, робея. И послушать астролога, сколько тщеславия – словно это лучший из томов Тостадо [647] – в жалком гороскопчике на шести листочках с шестью тысячами нелепостей.

Здесь видели они Нарциссов воздушных – диковинка немалая! – что до зеркальных или отсыревших в воде своих писаний, на тех Нарциссов ненаглядных мы уже нагляделись. Самовлюбленные болтуны усердно толковали каждое свое слово, чаще всего чистейший вздор.

– Вы меня слушаете? – И, округляя брови, добавляли: – Не правда ли, хлестко сказано?

Один из таких, что слушают только себя, диктуя однажды доклад королю, сказал писцу:

– Пиши: «Государь».

Едва тот написал это слово, ему велят:

– Читай.

Писец прочитал «Государь», и диктовавший, брызжа слюной, стал восторгаться:

– О, как прекрасно! «Государь»! Превосходно! Выше всяких похвал!

Полагая, что из уст у них сыплются перлы, иные вели себя неприличнее тех, кто разглядывает на платке извержения своего носа, – на каждом слове делали паузу, ожидая похвал. А если слушатель, скучая или задремав, не торопился хвалить, напоминали:

– Ну, что? Каково? Разве плохо сказано?

Несноснее всех были проповедники. Не смущаясь, что стоят на столь высокой и почтенной кафедре, они восклицали:

– Вот это рассуждение! Слушайте, слушайте, понимающие, склоняйте головы, разумеющие! – когда в речах ни складу, ни ладу, остроумием и не пахло.

Один хвалился:

– Да, Сенека сказал так, а я скажу сильней.

– Что за несусветная глупость! – возмущался Андренио. – А еще белоризец [648].

– Оставьте его, он андалузец, – заметил другой, – им дозволено.

– Ученые этот предмет запутали, – продолжал тот, – но я нашел решение, сейчас услышите, вот-вот, минуточку.

– Клянусь верховным Благоразумием! – воскликнул Критило. – Они лишь мнят себя разумными и рассудительными, и прав был тот великий государь, что, послушав одного такого, сказал: «Да приведите же мне наконец толкового!» А другого, ему подобного, прозвал Пончик-Без-Начинки.

– Как жаль, – сетовал Критило, – что нет здесь злого насмешника передразнить их – подмигнуть одним глазом да выпятить губы, изображая саламанкского лиценциата. Но погодите, вон там уже крадется под сенью крыш Мом, уж он-то загонит на место тупо кивающее Восхваление и немудрящую Лесть, эту красотку, что умудрилась вскружить башку даже Апулееву скоту [649].

– Я понимаю, господа, – возмущался Андренио, – великие люди вправе гордиться, что родились на свет; согласен и с тем, что люди с умом хотят быть известны. Но чтобы ничтожество, козявка, пыжилось, силясь прослыть чем-то значительным, чтобы нуль желал стать величиной, чтобы невежа распоясывался, чтобы мерзавец заносился, чтобы тот, кому бы подальше спрятаться, мозолил всем глаза, а тот, кому бы помалкивать, изрыгал брань, – да где тут взять терпения!

– Терпение надо самому иметь да еще другим ссужать, – сказал Хвастливый, – иначе не выдержишь. Ведь тут не встретишь мужчину без султана и женщину без плюмажа, а на многих молодцах реют настоящие турнирные султаны в дюжину пядей высотой; и чем этакий страус глупее, тем султан выше, – еще хвалится, что к лицу. А когда султан вот-вот свалится, наш гордец цепляет его сзади, гребешок превращается в почтенный хвост. И поглядите, как мозгляки, чтобы их заметили, тянутся на цыпочках да на высоких каблуках ходят, – то ли, чтобы их было слышно, то ли, чтобы их было видно. Вон те чванятся, вытягивают шею, чтобы внушать почтение; другие строгость на себя напускают, раздутые мехами Лести и Тщеславия; эти кичатся представительным видом, благовидным фасадом, но попробуй загляни внутрь – пустота, сущее Ничто.

– О, как важно иметь солидную корпуленцию! – говорил один такой. – Она весу придает не только в глазах черни, но и перед сенатом, где тоже смотрят больше на наружность. Она скрывает изъяны души – а ведь тебе, толстяку, через многое пришлось пройти, чтобы облик человека достойного приобрести. Тело тучно да имя звучно, думают – вот великая личность; пустая бочка звучит громче, надутый мех кажется больше.

– Что бы делал мир без меня? – говорил, проходя мимо, бродяга, но не испанец.

А вскоре прошел другой, теперь уже испанец, и сказал:

– Мы рождены повелевать.

Жалкий слуга студента прохаживался, поглаживая себе грудь и приговаривая:

– О, здесь зреет архиепископ толедский! А может, патриарх!

– Буду великим врачом, – говорил другой, – я и ростом статен и на язык остер.

Тут, в Италии, немало испанских солдат, и каждый величает себя доном Диего или доном Алонсо.

– Синьоры, – спросил итальянец, – кто же в Испании пасет скот?

– Полноте, – отвечали ему, – в Испании нет скотов и нет простонародья, как в других странах.

Подошли наши путники с приветствием к одному не больно высокородному лицу, и с весьма скромным званием.

– Сердце мое и это выдержит, – ответило лицо, бия себя в грудь.

Другой вел себя странно – все время надувал щеки и отдувался.

– Наверное, у него, – сказал Андренио, – в черепе воздух и дым не вмещаются, приходится выпускать через рот.

Мимо пробежал человек с большой головней в руке – и от него самого и от головешки валил дым.

– Кто это? – спросили странники.

– Это тот, – отвечали им, – кто поджег знаменитый храм Дианы, лишь затем, чтобы в мире о нем говорили.

– О, безумец! – сказал Критило. – А не подумал, что и его статую сожгут и что слава его будет черная.

– А ему на это наплевать, он хотел одного – чтобы в мире о нем говорили, хоть хорошо, хоть дурно. О, сколько других поступали так же, уничтожая огнем города и королевства, только чтобы о них говорили, испепеляя свою честь и раздувая позор! Сколь многие приносят свою жизнь в жертву идолу тщеславия и, более дикие, чем караибы [650], идут в пламя стычек и атак, лишь бы имя их оказалось в газетах и звучало в новых куплетах!

– Дорого обходится такой шум! – восклицал Критило. – Я бы назвал это глупостью оглушительной.

Они уже перестали удивляться всему, что видели, – воздушным дворцам с чердаками, полными безумных химер, простирающимися от одного края земли до другого – начиная с Англии, края суетности крайней и пороков без края, где красота тела спорит с уродством души. Не дивились они уже чердакам с глупцами высокородными, с особами высокомерными, потому что высоко поставлены, с напыщенными учеными, с несносными бабами и прочая. Впрочем, изрядно позабавил их так называемый «старый чердак», где обитали старые крысы, за лысины да седины весьма чтимые.

– А я-то думал, – сказал Андренио, – что, когда седеют, ума набираются, теперь же вижу, что у большинства седина – лишь признак того, что ум выцвел.

Прислушались странники, о чем толковали старики, – сплошное хвастовство и самовосхваление.

– В мое время, – говорил один, – когда я в цвете был, в расцвете сил вот тогда были люди! А теперь что? Марионетки какие-то!

– А кого я знавал, с кем я знаком был! – говорил другой. – Помните того учителя великого и того проповедника знаменитого? А того славного воина? Какие были прежде великие люди, куда ни глянь! А какие женщины! Женщина в мое время стоила больше нынешнего мужчины.

– Вот так они целый божий день злословят о нынешнем веке – не знаю, как век их терпит. Им кажется, что нынче все ничего не смыслят, только они умны. Все помоложе – для них молодежь, мальчишки, хотя бы тебе уже под сорок; пока они живы, мужчиной никому не стать, уважения не снискать, власть не получить: тотчас тебе закричат – вчера на свет родился, молоко на губах не обсохло, желторотый. «Да ты еще не родился, на свет еще не появился, а я уже жить устал». И не лжет, и сам он устал и других утомил – все они хвастливы и тщеславны, а занимают один из самых высоких чердаков.

Подошли наконец, странники к чердаку, превосходившему чудесами все пройденные. Вход в него обрамляли две колонны, как некое non plus ultra тщеславия. Сперва странников не пускали, и правильно делали. Когда ж они неотступными просьбами убедили стражей уступить и раскрылись перед ними великолепные двери, вернее, разверзлись врата в гавань ураганов ветрености и бурь суетности, тут хлынул на них поток, клубящийся дымом причуд, так что они даже подумали, не пробудился ли в недрах Везувия еще один вулкан. И столь несносно было сие наваждение, что странники наши, не в силах устоять, благоразумно повернули вспять. О том, что это был за чердак, всем чердакам чердак, расскажет нам следующий кризис.

Кризис VIII. Пещера Ничто

При ярком свете дня ничего не видели те, кто сказал, будто можно было устроить мир лучше, нежели он устроен, оставив в нем все, из чего он ныне состоит. Когда их спросили, каким же образом, они отвечали: надо бы, дескать, сделать все наоборот тому, что мы видим сейчас. Сиречь, солнцу надлежало бы находиться здесь, внизу, в центре вселенной, а земле – вон там, наверху, где теперь небо, на точно таком же расстоянии, и тогда все то, что ныне причиняет неприятности, было бы очень удобно и хорошо. На земле всегда было бы светло, в любой час видели бы мы лица друг друга и поступали искренне, ибо при полном свете дня. Не стало бы ночей, столь тягостных для тревожащихся, столь долгих для недужных, покрова для преступников и злодеев; не страдали бы мы от неровности погоды, от немилости небес, от суровости климата. Не было бы унылой, пасмурной зимы с ее снегами, туманами, инеем. Не приходилось бы прочищать носы насморочным, не кашляли бы простуженные. Не донимали бы нас зимою обморожения, а летом ожоги. Легче было бы подыматься по утрам и не глотали бы мы целый день дым, сидя у очага и грея себе один бок в то время, как другой стынет. Не потели бы в знойный день, не изнывали бы от духоты всю ночь, ворочаясь в постели. Не знали бы нестерпимых мук от мошкары, этих злобных враженят, от жалящих комаров и назойливых мух. Была бы на земле всегда приветливая, радостная весна. Розам было бы дано цвести и более двух недель, прочим цветам – более двух месяцев. Всегда пели бы соловьи, и мы круглый год лакомились бы вишнями. Не ведали бы ни жестоких декабрей, ни смутьянов июлей, нарушающих строй нашей жизни. Остались бы только зеленые апрели да цветущие май – вроде как в раю, – и мы бы наслаждались железным здоровьем и золотым блаженством. И еще: надо бы, чтобы земля была во сто крат больше – ну, такая, как ныне небо, – да разделена на многие и куда более обширные государства, населенные просвещенными и благовоспитанными народами, не безобразно разноликими, но однообразно благообразными, чтобы уж не было негров, чичимеков, пигмеев, дикарей и т. д. И вот еще: чтобы Испания не была столь сухой, Франция ветреной, Италия влажной, Германия холодной, Англия туманной. Швеция мрачной и Мавритания знойной. Чтобы весь мир был сплошным раем, а земля – небом.

Так рассуждали белые люди, и некоторые ученые даже одобряли их. Но, коль вникнуть хорошенько в их рассуждение, покажется оно не здравым мнением, но причудой беспокойных умов, любителей все переиначивать и квадратное превращать в круглое, доставляя пищу для насмешек сентенциозного венусийца [651]. Дабы избавить от одних неудобств, они накликали бы многие и куда более серьезные – уничтожили бы разнообразие, а с ним красоту и наслаждение, исказили бы весь порядок и строй времен, лет, дней, часов, нарушили развитие растений, созревание плодов! покой ночей, отдохновение живых существ. И звезды не сулили бы им счастье, звезды подлежали бы изгнанию за ненадобностью – не было бы для них ни дела, ни места. А что стало бы в этом бесчинном мире делать солнце, недвижно и праздно покоясь в центре вселенной, вопреки природной своей наклонности и обязанности? Ведь оно, как бдительный государь, привыкло безостановочно быть в движении, обходя раз за разом всю свою светозарную империю. О нет, никуда это не годится! Пусть солнце движется и странствует, восходит в одних краях, заходит в других, пусть смотрит на все вблизи и до всего касается своими лучами, пусть на все влияет, пусть деятельно согревает и умеренно бодрит, и пусть, согласно чередованию времен года и часов дня, уходит на покой; пусть здесь подымает испарения, там подгоняет ветры, нынче будет дождь, завтра снег, небо то нахмурится, то прояснится; пусть же ходит солнце по небу, всех посещая и животворя, пусть переходит из одной Индии в другую, покажется то во Фландрии, то в Ломбардии, исполняя обязанности вселенского монарха; ведь ежели праздность – всегда тяжкий порок, то для владыки светил праздность была бы вовсе непростительной.

Так пререкались меж собою Кичливый и Ленивый; теперь уже вел странников второй, а первый брел позади.

– Ну, довольно вам, – молвил Андренио, – спорить о вздорных выдумках, лучше скажите, что за чердак был последний.

– То был, – отвечал Кичливый, – чердак первых в мире, тех, что обитают на макушке Европы [652] и, пожалуй, действительно, ее венчают, чем и гордятся; доблестные, они свою доблесть преувеличивают; знают много, но любят сами себя слушать; деятельны, но хвастливы.

– Чердак тот показался мне весьма вместительным! – сказал Критило.

– Он и самый раздутый, ибо вмещает в себе все прочие. Знайте же, что вы были у врат бесподобного Лиссабона.

– О да, конечно, – воскликнули оба странника, – чердак португальских фидальго! Что и говорить, убавить бы им спеси – прибавилось бы им славы. На упрек, что дым гордыни вскружил им головы, они, правда, отвечают – огонь пуще, дым гуще. В огне любви тают, как масло, почему и обзывают их «масляными», но зато в огне сражений стойки, как кремень. Многое унаследовали от своего пращура Улисса – потому и не встретишь португальца глупого или трусливого.

– Мне жаль, что вы туда не вошли, – молвил Лентяй, – увидели бы диковиннейшие причуды тщеславия; как в других краях блистает поп plus ultra доблести, там царит непревзойденное бахвальство. Вы бы там встретили дворянство a par de Deus [653], родовые замки времен доадамовых, влюбленных до гроба, поэтов безумствующих, но ни одного неумного, музыкантов таких, что «ангелы, спрячьтесь!», таланты блестящие, да без тени благоразумия. Короче сказать, ежели прочие народы Испании, даже кастильцы, хвалят свое, и наилучшее, с некоторой сдержанностью, умеряя восторги оговорками: «Да, кое-чего стоит; недурно; кажется, вещь неплохая». – то у португальцев, когда хвалят свое, одни гиперболы, превосходная степень самодовольства: «Великолепная вещь, великая вещь, лучшая в мире! Подобной не сыщется во всей вселенной, а в Кастилии и подавно!»

– Постой-ка, – сказал Критило, – ты зубы нам не заговаривай. Куда ты нас ведешь? Мне сдается, мы идем круто вниз, от одной крайности в другую.

– Не тревожьтесь, – отвечал флегматичный вожатай, – обещаю, что вы, нисколько не утомляясь, окажетесь в наиприятнейшей области мира,, в краю любящих удобства и умеющих жить. Поверьте, воспетый поэтами Элизиум – всего лишь жалкое его подобие, сплошное неудобство. О да, там вы встретите людей с хорошим вкусом, людей, которые живут и жизнью наслаждаются.

И верно. Спустившись с высокой горы, они с удовольствием вышли на приветливый, веселый луг, средоточие радостей, обиталище солнечных дней – стоит ли увенчанная цветами весна или изобильная осень. Красуясь, простирались перед ними просторы, покрытые апрельскими коврами, расцвеченными Флорой и расшитыми жидким бисером, – на славу потрудились тут прелестные прислужницы улыбчивой Авроры, – а вот плодов нигде ни следа. Странники проходили по цветущим сим пустошам, перемежающимся с садами, парками, рощами и клумбами, тут и там высились роскошные здания, похожие на загородные виллы. Да, здесь были собраны вместе португальская Тапада [654], толедская Буэнависта [655], валенсийская Троя, гранадская Комарес, французский Фонтенбло, испанский Аранхуэс, неаполитанский Позилиппо, римский Бельведер. Вот пошли наши странники по широкой, красивой аллее отнюдь не для простого народа – там прохаживались люди благородного вида и звания, блистая больше нарядами, нежели умом. И среди множества особ знатных – ни одной знаменитой. Прогуливались все не спеша, не суетясь.

– Pian piano [656], – говорили итальянцы.

– Не спешите жить, – вторили испанцы.

– Сами посудите, – толковал bel poltrone [657], – ведь в конце жизненного пути все мы приходим к одному пристанищу: кто поумней – приходит позже, кто поглупей – раньше; одни приходят в скорбях, другие в радостях; мудрые умирают, дураки, изнемогши, сваливаются; одни сохраняются до конца, другие разбиваются в лепешку. И право же, коль можно туда прийти несколькими годами позже, весьма глупо очутиться на двадцать лет, даже на один час, раньше.

– Лучше чуть меньше познать, да чуть больше пожить, – говорил один гуляющий.

– И не отказывайтесь от удовольствий, – советовал другой, – не вздумайте лишать себя радостных дней.

– Piacere [658], piacere и еще piacere, – говорил итальянец.

– Веселье, веселье, – твердил испанец.

На каждом шагу попадались веселые заведения, где каждый думал лишь о том, как бы дернуть по маленькой, а то и по большой, и, ежели кто мог насладиться двумя веснами, то не довольствовался одной. Здесь увидели они французские балеты, в которых монсьюры порхали мотыльками и свистели жаворонками; увидели испанские бои быков и сражения на тростниковых копьях; фламандские пирушки, итальянские комедии, португальские концерты, английские петушиные бои и северные попойки.

– Какая чудная земля! – восторгался Андренио. – Очень она мне нравится! Тут действительно живут, а не морят себя.

– Но заметьте, – сказал Чванливый, – сколько ни шумят, а в мире их вовсе не слышно.

– Как! Столько здесь певцов, и чтобы никого не воспевали!

– Народ тут скромный, – отвечал Лентяй, – они не любят подымать в мире шум.

– Да, не вижу я людей знаменитых – вон сколько проезжает карет с князьями да вельможами, а ни одного прославленного.

– Зато притворяются славными – и с успехом.

Подошли странники к толпе людей – не личностей, – окружавших некое чудовище тучности: глаз не видно, зато торчит подвязанное холстом к шее огромное брюхо.

– Вот несносная туша, – сказал Андренио. – Кто это?

– Уверяю тебя, куда несноснее гнилой хиляк, изъеденный или едкий узкий, выжатый, иссушенный. Да, да, толстяки, как правило, люди очень легкие, я хочу сказать, легко переносимые.

Тот как раз преподавал правила accomodabuntur [659], некий оракул собственного commoditе [660].

– Что тут происходит? – спросил Критило.

– А это, – отвечали ему, – школа, где учат жить. Подходите поближе, располагайтесь поудобней и слушайте, как продлить свои годы и растянуть жизнь.

Один за другим подходили желающие услышать афоризмы о том, как сохранить себя, и толстяк охотно их изредал и тут же осуществлял.

– Е io voglio vedere quanto tempo potrа campare un bel poltrone [661], – сказал он и развалился в удобных креслах.

– Это школа Эпикура? – спросил Андренио.

– Нет, вряд ли, – возразил Критило, – тот философ не говорил по-итальянски.

– Эка важность, зато жил и поступал по-итальянски. Как бы там ни было, а этот мог бы быть его учителем.

Подошел человек, упражнявшийся в медлительности, и спросил:

– Messere [662],что вы мне посоветуете, чтобы я хорошо прожил свои дни, а еще лучше – годы?

Толстяк, разинув пасть в две пяди – поистине как у великана Голиафа! – издал громоподобный хохот, затем ответил:

– Buono, buono [663], садитесь и помните – где можно сидеть, не надо стоять. Сейчас я преподам вам правило, из всех наиважнейшее, квинтэссенцию науки жить, но вы должны мне заплатить каталонскими тридцатками [664].

– Это невозможно, – отвечал тот.

– Почему?

– Потому что монсьюры нам ни единой не оставили.

– Ну ладно, соглашусь и на монеты герцога де Альбуркерке [665], дадите штучки две-три и довольно. Сейчас услышите regola. Atenzione [666]! Ни от чего не огорчаться.

– Ни от чего, messere?

– Di niente [667].

– Даже если у меня умрет дочь или сестра?

– Di niente.

– Или жена?

– Тем более.

– Тетка, которой я наследник?

– О, что за вопрос! Да хоть бы у вас вся родня перемерла, все мачехи, невестки да тещи, изображайте полную бесчувственность и говорите, что это и есть величие духа.

– Messere, – спросил другой, – а что вы посоветуете, чтобы я всегда приятно обедал и еще приятней ужинал?

– Расходуйте на добрую олью то, что сэкономите на дурных вестях.

– Но как сделать, чтобы их не слышать?

– Не слушать. Поступайте по примеру одного умного человека: ежели слуга по оплошности проболтался о том, что могло его хоть чуточку расстроить или опечалить, хозяин такого слугу тотчас прогонял.

– Padrono mio саго [668], – обратился другой практикант в вольготной жизни, – все это пустяки сравнительно с тем, чего желал бы я. Скажите на милость, что мне делать – – пусть это даже стоит мне получаса бессонницы, лишит сна в сьесту! – чтобы прожить лет… лет…

– Сколько? Сто?

– Больше.

– Сто двадцать?

– И этого мало.

– Так сколько же вы хотите прожить?

– Столько, сколько некогда люди живали, чему есть примеры в древности.

– Что? Девятьсот лет?

– О да, да.

– Губа не дура.

– – Ну а как дотянуть хотя бы до восьмисот?

– Дотянуть – говорите? Но ежели дотянете, тогда не все ли будет вам равно, тысяча было лет или сто?

– Ну, хоть до пятисот.

– Это невозможно

– Почему невозможно?

– – Потому что нет такого обычая.

– Но ведь все прочие обычаи возвращаются, так почему бы не возвратиться и этому через тысячу лет, через четыре тысячи лет?

– Неужто не видите, что добрые обычаи никогда не возвращаются и вновь к власти никогда не приходят добрые люди?

– А все же, messere, скажите, что делали первые люди, чтобы жить так долго?

– Что? Были добрыми Более того, добродушными. Ничто их не печалило, ибо в те времена отсутствовала ложь, даже на супружеском ложе, не знали отговорок, ни «завтраков», чтобы не платить долги, не исполнять слово. Не было тогда смертельно любопытных, изнуряющих болтунов, терзающих упрямцев, несносных глупцов, от которых с ума сойдешь. Не было домашних мучителей – жен со «стрижено-брито» и лентяев слуг. Не лгали ремесленники, даже портные; не было ни адвокатов, ни альгвасилов; и что самое главное – не было лекарей. Тысячи вещей придумали – Иувал [669] изобрел музыку, Тувалкаин [670] железо, – а вот не находилось человека, что пожелал бы стать аптекарем. А раз ничего в этом роде не было, сами посудите, почему бы не жить по восемьсот и по девятьсот лет – людям, которые были во всем личностями! Избавьтесь от всех этих бед, и тотчас вам дам совет, как прожить хоть тысячу, хоть две тысячи лет, – ведь каждой из них станет, чтобы сто лет жизни отнять, чтобы в несколько дней истерзать, извести и сгубить человека. Скажу прямо – чудом почитаю, что люди ныне живут и столько; разве что некоторые из них – уж очень добрые люди, ради кого и существует мир. И еще скажу вам: всякая материя со дня на день ухудшается, блага иссякают, беды умножаются, и я боюсь, что жизнь еще пуще сократится, – не будут успевать мужчины дорасти до того, чтобы опоясаться шпагой или хотя бы надеть штаны.

– Увы, messere, – возразил проситель, – от всего, что вы назвали, избавиться невозможно – в наше-то время да чтобы не было тяжб, кривды, фальши, тирании, воровства, безбожия здесь и ереси там! А кроме того, всегда будут смертоубийственные войны, изнурительный голод, губительная чума и испепеляющая молния.

И он в сокрушении уже повернулся, чтобы уйти, как bel poltrone, окликнув его, сказал:

– Ну, полноте, ваша милость, я не хотел бы, чтобы после беседы с моей жизнерадостной особой вы ушли в печали. Так и быть, дам вам рецептик как прожить подольше – ныне он весьма моден в Италии и употребителен во всем мире. Вот он: Сеnа росо, usa il fuoco; in testa il capello, e pochi pensieri nel cervello. O, la bella cosa! [671]

– Стало быть, ваша милость советует – поменьше забот?

– Pochissimi [672].

– Тогда мне нельзя быть негоциантом или служить в канцелярии?

– Ни в коем случае.

– Или быть министром?

– Тем паче.

– Или давать деньги в кредит, вести счета, быть поставщиком, домоправителем?

– Нет, нет, ничего такого, никакой работы для головы, одним словом, non curarsi di niente [673].

Так подходили к нему одни и другие за советом de tuenda valetudine [674], и всем он советовал весьма метко: одному – пирушки; тому buona vita [675], и всем – andiamo allegramente [676]. И некоему хмурому вельможе настоятельно рекомендовал шестьдесят раз в месяц есть олью [677].

– На мой взгляд, – сказал Критило, – вся эта наука как жить и наслаждаться к тому сводится, чтобы ни о чем не думать, ничего не делать и ничего не стоить. Я же стремлюсь быть чем-то и хотел бы стоить многого, посему лентяйство это мне никак не подходит.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53