Два наши пилигрима по жизни, Критило и Андренио, стремясь увидеть высший расцвет жизни, уже очутились в Арагоне, который чужестранцы именуют «истинной Испанией»; с печалью покинули они беспечные луга юности, приветную зелень, яркие цветы и начали взбираться по крутому склону зрелости, поросшему сорняками да терниями, – одолевали целую гору трудностей. Подъем казался Андренио чересчур крутым, как всем, кто к добродетели восходит, – не бывает вершины без откоса. Бедняга пыхтел и потел, Критило подбадривал его мудрыми замечаниями и утешал тем что, хотя здесь нет цветов, зато их ждет обилие плодов, отягощающих деревья, листы на которых не только зеленые, но и бумажные. Поднялись они так высоко, что чудилось – царят над миром, стоят намного выше всего, что в нем есть.
– Что скажешь об этом новом крае? – спросил Критило. – Не чувствуешь ли, как чист здесь воздух?
– Верно, – отвечал Андренио. – Мне сдается, у нас и вид стал другой. Чудесное место, здесь можно перевести дух, обрести кров!
– Да, пора уж нам его завести.
Стали они вспоминать пройденный путь.
– Ты не забыл оставленные нами луга зеленые, луга исхоженные да измятые? Сколь низменным и жалким кажется ныне путь, нами пройденный! В сравнении с обширным краем, куда мы входим, все – ребячество. Сколь убогим и низким видится теперь нам прошлое! Сколь огромнее расстояние меж той долиной и сей вершиной! Туда вернуться – что в пропасть свергнуться. Сколько бесполезных шагов прошли мы до сих пор.
Так рассуждали они и вдруг увидели человека, весьма отличного от всех, с кем прежде встречались, – он глядел на них во все глаза, дабы все примечать, – просто смотреть теперь мало.
Приблизился он, и они убедились, что человек этот поистине сплошь утыкан глазами с ног до головы, – да глаза все собственные и все зоркие.
– Вот так глазолуп! – сказал Андренио.
– Вовсе нет, он – чудо осторожности, – ответил Критило. – Коли это человек, то не нашего века, а коли нашего, то не супруг громовержец и не пастух [203], нет у него ни скипетра, ни посоха. Постой, да не Аргус ли это? Но нет, тот жил в глубокой древности, ныне такой бдительности не встретишь.
– Напротив, – ответствовал чудо-человек, – времена наши таковы, что гляди в оба, да и того мало, лучше во сто глаз. Когда столько умыслов вокруг и ни один не действует прямо, нужен глаз да глаз. Помните, впредь надо и вам глядеть зорко – доселе жили вы вслепую, почти впросонок.
– Скажи, заклинаем тебя, ты, что видишь за сотню и живешь за сотню, стережешь ли ты и сейчас красавиц?
– Старая, глупая басня! – отвечал тот. – Заставить меня нести столь бессмысленный труд? Напротив, я сам их стерегусь и людей разумных остерегаю.
Изумленный Андренио, в отместку или из подражания, тоже глядел во все глаза; заметив это, Аргус сказал:
– Ты только смотришь – или видишь? Не все видят то, на что смотрят.
– Я размышляю, – отвечал Андренио, – к чему тебе столько глаз. Конечно, на лице им место – видеть происходящее; ну и на затылке – видеть прошлое; но для чего на плечах?
– Не больно ты смыслишь! – сказал Аргус. – Они-то и есть самые нужные, их больше всего ценил дон Фадрике де Толедо [204].
– Но для чего они?
– Чтобы человек видел, какое бремя взваливает, берет на себя, – особливо, когда в брак вступает или
в братство, когда чин получает или сан; тут надобно бремя свое ощупать, осмотреть и взвесить – по силам ли, снесут ли плечи; ведь ежели ты не Атлант, тебе ли поддерживать небосвод? А тот, другой, отнюдь не Геркулес, чего он берется держать на плечах своих весь мир? Того и гляди, все рухнет. О, когда б у всех смертных были эти глаза на плечах! Уверен, они не взваливали бы на себя безоглядно обязанности, с коими не справятся. А так они всю жизнь стонут под непосильным бременем; у одного – супружество, да без имущества; у другого – есть честь, да нечего есть; этот взялся за задачу, что принесла неудачу; тот – имеет почет, да не оберется хлопот. Я же хорошенько раскрываю эти наплечные глаза, прежде чем взвалить бремя на спину, – а открывать их позже – одно отчаяние да слезы.
– Ох, как бы мне хотелось заиметь пару этаких, – сказал Критило, – и не для того, чтобы обязанности на себя не брать, но чтобы вообще не обременять себя ничем, что омрачает жизнь и гнетет совесть!
– Признаю, что ты прав, – сказал Андренио, – и что глаза на плечах нужны, – человек рожден нести бремя. Но скажи, а вон те, на спине, для чего? Ведь спиною только прислоняешься, и тогда они закрыты?
– В том-то и суть, – ответил Аргус, – им надлежит глядеть, куда прислоняешься. Разве не знаешь, что в мире почти все опоры фальшивые, как дымоходы за ковром, – даже родители и те подводят, даже от родных братьев жди беды? Горе тому, кто на другого полагается, будь это лучший друг. Да что толковать о друзьях и братьях? На собственных детей нельзя положиться – глуп отец, что заживо себя разоряет. Недурно сказано: лучше по смерти оставить врагов, чем при жизни просить у друзей. Даже родителям не доверяй – не один отец подбросил сыновьям фальшивую кость, а сколько матерей нынче продает дочек! Дружков полк, да какой с них толк, – дружить дружи, а камень за пазухой держи: непременно подведут и оставят в грязи, куда сами же спихнули. Что с того, что в преступлении друг подставит тебе спину, ведь на плаху он не положит свою шею?
– Разумнее всего, – сказал Критило, – ни на кого не опираться, стоять одиноко, жить философом и быть счастливым.
Аргус, рассмеявшись, сказал:
– Если человек не ищет опоры, все о нем забудут, жизни не будет. В наши дни кто не опирается, того все чураются; будь ты в достоинствах гигантом, оттеснят в угол; будь ты почтеннее, чем наш епископ в Барбастро [205], добродетельнее, чем сам патриарх [206], доблестнее, чем Доминго де Эгиа [207], ученее, чем кардинал де Луго [208], никто о тебе и не вспомнит. Всякому зданию нужен краеугольный камень, всякому навесу крепкий столб. Уж поверьте, заплечные сии заботы – дело весьма важное.
– На такие глаза я согласен, – сказал Андренио. – Но глаза на коленях? Даже не думая, отказываюсь. К чему они – лишь влачиться по земле и слепнуть от пыли?
– Слабоват у тебя умишко! – отвечал Аргус. – Нынче эти глаза – самые необходимые, самые практические, ибо самые политические. Разве не надо человеку смотреть, пред кем он склоняется, пред кем коленопреклоняется, какому кумиру служит, от кого чуда ждет? А есть идолы устарелые, чье время прошло, нынче их уже не чтят, это карты, Фортуной сброшенные. Для того и потребны эти глаза – примечать, кто вверх идет и может и тебя поднять, кто нынче в силе и может и тебе придать силы.
– А и правда, я б от них не отказался, – молвил Критило, – слышал я, в столицах очень они в цене. Вот у меня таких нет, потому нигде не пристроюсь. Губит меня прямота моя.
– Но уж одного ты не отрицай, – сказал Андренио, – на голенях глаза вовсе ни к чему, только ушибать их. На подошвах, это да, там им место, чтобы видел человек, где стоит, куда входит и выходит, какие шаги делает. А на голенях-то – какой в них толк?
– Пребольшой! Чтобы на равную ногу не становиться и не брыкаться, ежели дело имеешь с важной, вышестоящей особой. Разумный смотреть должен, с кем связался, кто перед ним, и, изучив все его повадки, не спорить ни из-за грушек, ни из-за игрушек. Будь такие глаза у некоего сына праха, не угодил бы в объятья Геркулеса, не стал бы с ним бороться, да и мятежные титаны не посмели бы восстать против испанского Юпитера [209]; неразумные претензии многим мозги заморочили. Поверьте мне, чтобы жизнь прожить, вооружиться надо с ног до головы, да не глазками кольчуг, но глазищами многими, да еще широко раскрытыми: глаза на ушах – различать всякую ложь да блажь; глаза на ладонях – смотреть что даешь, а пуще того – что берешь; глаза на предплечьях – не захватывать много, зато держать покрепче; глаза даже на языке – прежде чем сказать, сто раз посмотреть; глаза на груди – видеть, против чего грудью стоять; глаза на сердце – смотреть, кто тебе в сердце метит, кто его пленяет. Глаза на самих глазах – смотреть, куда глаза смотрят. Да, глаза, глаза, сто раз глаза, коли хочешь быть зорким кормчим в передовом нашем веке.
– Что ж делать человеку, – воскликнул Критило, – у которого их только пара, да и те чуть открыты, гноем залеплены, и два их человечка
в зрачках зрят все навыворот? И дать никто не даст – теперь никто ничего не дает, разве что сеньор дон Хуан Австрийский, – так не продашь ли ты нам парочку лишних?
– Что значит – лишних? – сказал Аргус. – Сколько ни смотри, все мало. Кроме того, на них нет цены – только одна: своя зеница ока.
– Но что я на этом выгадаю? – возразил Критило.
– – Премного, – отвечал Аргус. – Будешь смотреть чужими глазами, а это великое преимущество – без страсти и без обольщения, сие есть зрение истинное. Но пойдемте, обещаю вам, что прежде, нежели расстанемся, будет у вас столько же глаз, сколько у меня; они ведь прилипчивы, как и разум; с кем поведешься, от того и наберешься.
– Куда ты хочешь нас повести? – спросил Критило. – И что ты делаешь здесь, в этом конце мира, коему уготован близкий конец?
– Я страж, – отвечал тот, – у этого перевала жизни, труднодоступного и возвышенного, – путь по нему все начинают юными, а к концу становятся зрелыми мужами, но об этом не скорбят, кроме разве женщин, которые из девиц становятся матронами; горько клянут бедняжки свою судьбу и утешение находят лишь в одном – отрицать; возраст свой упорно отрицают и, хоть перевал далеко уже позади, всех уверяют, что в жизнь лишь вступают. Но– – молчок! Дамы такие речи считают грехом против учтивости и говорят: «Снесем презренье, но не хотим прозренья».
– Стало быть, ты, – сказал Критило, – страж только мужчин?
– Да, причем мужчин достойных, путников неутомимых, – гляжу, чтоб никто не протащил контрабандные товары из одной провинции в другую. Много есть запретных вещей, которые не дозволено переносить из юности в зрелость, – что в юности разрешено, здесь заказано под страхом суровой кары. Кое-кому дорого обходится ребячливость – товар никудышный, бросовый, от него и в юности нет проку, а тут за него карают позором, а иногда и лишением жизни, особливо – за склонность к наслажденьям и проказам. Дабы уберечь от этой пагубной для рода человеческого проказы, бдительные стражи обходят край, хватая тех, кто с пути сбился. Я – начальник стражи и предупреждаю вас: проверьте, не несете ли с собою чего, недостойного мужей зрелых, и ежели да – отбросьте в сторону; как я уже сказал, вещь это никчемная и вдобавок, коль обнаружат, зазорная; помните, как ни прячьте, ее найдут; из тайников сердца она сама тут же выскочит в уста и краской бросится на щеки.
Андренио сразу покраснел, и Критило, чтобы не заподозрили его сына, переменил тему, сказав:
– Право же, подъем не так крут, как мы предполагали. Воображение всегда опережает действительность. О, какие зрелые плоды тут растут!
– Да, – отвечал Аргус, – здесь все – зрелость; плодам сим не свойственна ни кислота юности, ни пресность невежества, ни горечь бесед с глупцами, ни терпкость дурного вкуса. Здесь плоды в самой поре – еще не увяли, как в старости, и уже не терпки, как в юности, но достигли благой середины.
Им часто попадались площадки для отдыха со скамьями под пышными тутовыми деревьями, листья коих, как сказал Аргус, дают целительную тень и весьма полезны, предохраняя от головной боли; Аргус сообщил, что насадили их знаменитые мудрецы, дабы облегчить утомительный путь по жизни. Но главное, часто встречались освежающие, укрепляющие дух источники знания – их создали в поте лица своего несколько выдающихся мужей, снабдив кладезями учености. Так, в одном месте путникам поднесли квинтэссенцию Сенеки, в другом – идеи Платона, в третьем – нектар Эпикура и амброзию Демокрита и многих других священных и языческих авторов; это питье не только освежало и бодрило, но делало человека личностью, выше прочих стоящей
Подойдя к высочайшей среди вершин, увидели они на ней большое каменное здание, сооруженное более для пользы, чем для красоты, весьма просторное, но отнюдь не роскошное; глубокое основание служило прочной опорой мощным стенам, однако здание не возносилось за облака, не соперничало с воздушными замками да башнями – и не блистали на нем капители, не вращались флюгера. Все оно было основательное, из тесаного камня, крепко сложено и слажено. Множество окон, обычных и слуховых, давали свободный доступ свету, но балконов да сквозных решеток не было – в позолоченных сих клетках куются злейшие ковы и размягчаются даже бронзовые сердца. Место было возвышенное, над четырьмя сторонами света царившее, всяческим светом освещаемое и просвещаемое, как то ему любо. Более всего украшали здание две широкие, всегда распахнутые двери: одна на Восток, откуда все приходим; другая – на Закат, куда все идем. Вторая казалась ложной, но она-то была самой настоящей и главной. Чрез первую входили все, из второй выходили немногие.
Сильное изумление объяло наших друзей при виде того, как менялся облик путников от входа до выхода, – совсем другими людьми становились. В этом признался некто женщине, уверявшей его: «Я – та самая», на что он ответил: «Но я – не тот». Кто, входя, улыбался, выходил, глубоко задумавшись; весельчаки становились меланхоликами; никто не смеялся, лица у всех были суровы. Ветрогоны шествовали важным шагом; драчуны шли спокойно; малодушные, что, бывало, в любом затруднении смотрели овцой, теперь смотрели в корень, ступая твердо там, где раньше спотыкались; легкомысленные становились глубокомысленными. Очень дивился Андренио этому чуду, такой неожиданной перемене.
– Погоди, – сказал он, – вон выходит человек, прямой Катон, разве не он давеча входил франт франтом?
– Он самый.
– Неужто так изменился?
– А поглядите, тот, что входил с приплясом да прискоком на французский лад, вон выходит угрюмый и важный, на лад испанский. А тот, простодушный, замечаете, каким двуличным и хитрым стал?
– Наверно, здесь обитает, – сказал Андренио, – некая Цирцея, она и преображает людей. Право, это изумительней, чем все метаморфозы Овидиевы. Смотрите, вон тот вошел слабоумным Клавдием [210], а выходит хитроумным Улиссом. Раньше все они двигались легко и безоглядно, а ныне шествуют степенно, в зрелом разумении.
Даже цвет лица и краски меняются, уж не те, что были в расцвете юности.
И впрямь так было. Вот вошел юнец желторотый, а вышел чернобородым; румяные становились бледными, розы – дроком; одним словом. всеменялись с ног до головы; головой уже не вертели, как винтом, из стороны в сторону, но держали ее неподвижно, будто в череп вложили фунт свинца; взор заносчивый стал спокойным; ногу теперь ставили твердо, руками не махали, на плечах лежал наглухо запахнутый плащ.
– Да тут волшебством пахнет, – повторял Андренио. – Наверняка, тут какая-то тайна, а может, люди эти все переженились, потому и выходят призадумавшись
– Нужно ли большее волшебство, – сказал Аргус, – чем три десятка за плечами? Перемена эта из-за возраста. Знайте, расстояние от одной двери до другой, хоть невелико кажется, а все ж от юнца до мужчины не меньше, чем тридцать лиг. Таков переход от юности к возрасту зрелости. У первых дверей оставляет человек вместе с молодостью капризы, легкомыслие, ветреность, непостоянство, непоседливость, смех, невнимательность, беспечность; а у второй вместе с мужественностью обретает здравый смысл, степенность, строгость, спокойствие, размеренность, терпение, внимание и заботы. Глядите, прежний пустомеля теперь цедит слова, будто аудиенцию дает. А другой, из повес повеса, выступает как человек с весом; и вон тот, у кого вместо мозгов была пробка, ныне человек солидный. А заметили вон того господина, столь осторожного в делах, сдержанного в речах? Так знайте, был он пустейшим шалопаем. Примечайте, вон тот входит легко, словно на ногах крылья; а выйдет – на ногах будто гири. Видите, сколько входит валенсийцев, и какими они выходят арагонцами? Короче, все, когда вполне обретут себя, становятся на себя непохожи: походка мерная, речь важная, взгляд мирный и примиряющий, поведение сдержанное – каждый, что твой Чумасеро [211].
Аргус торопил их войти, но они спросили:
– Сперва скажи, что это за непонятный дом.
– Это всеобщая Таможня Возрастов, – отвечал тот. – Сюда являются все путники по жизни и предъявляют свой товар, здесь проверяют, откуда они и куда направляются.
Вошли они внутрь и увидели целый ареопаг – председателем там был Здравый Смысл, большой сановник, а помощниками ему были: весьма дельный Совет, красноречивая Учтивость, всеми уважаемое Время, всеми чтимый Порядок, весьма деятельная Храбрость и другие важные персоны. Пред ними лежала раскрытая книга расчета и разума, чему Андренио сильно удивился, как и все юноши его лет, становящиеся настоящими людьми. В это время как раз опрашивали нескольких путников, из какой земли они явились.
– Вопрос правильный, – сказал Критило, – из нее мы выходим и в нее возвращаемся.
– Да, – сказал кто-то, – зная, откуда мы пришли, лучше будем знать, куда идем.
Многие путники не могли ответить – ведь большинство неспособно дать отчет даже о самих себе. Так, когда у одного спросили, куда он идет, он ответил – куда время ведет, а у него, мол, одна забота: провести время.
– Ты его проводишь, а оно тебя изводит, – сказал председатель.
И сдал его на переделку в числе тех, кто в мире лишь для числа. Другой ответил – идет, мол, вперед, потому что не может вернуться назад. Большинство отвечало, что идут, потому что из цветущих краев юности их, к превеликому прискорбию, изгнали, а не то всю жизнь они бы там пропадали, резвясь и шаля напропалую. И этих сдали в переделку вместе с ребячливыми. Некий принц сетовал на то, что стал переростком, так как его предшественник зажился, – сам он, за проказами юности, так и не подумал о том, что пора стать мужчиной; но вот, забавы кончились, и он с сокрушением увидел, что лет ему много, а ума никакого. Его послали на переделку, дабы не вздумал воцариться недорослем, что будет для него гибельно. Кое-кто заявлял, что ищет чести; многие – что ищут корысти; и очень немногие – что хотят стать личностями, зато этих все слушали с одобрением, а Критило – со вниманием.
Тут стража ввела большой отряд путников, сбившихся с пути. Их передали для обыска Вниманию и Благонравию проверить, что имеют при себе. У первого же обнаружили книги, кое-какие даже спрятанные глубоко за пазухой. Прочитали названия и объявили, что все они запрещены Здравым Смыслом и указами благоразумной Важности, ибо это романы да комедии. Путников сдали в переделку вместе с грезящими наяву, а книги велено было у тех, кто стал мужчинами, отнять и предоставить пажам да служанкам; и вообще, все виды поэзии на испанском языке, особенно бурлескную и любовную, летрильи [212], хакары [213], интермедии, всю эту буйную весеннюю зелень – зеленым юнцам на потребу. Сильно удивило всех, что сама Важность собственнолично и всерьез распорядилась, чтобы после тридцати лет никто не читал ни про себя, ни вслух чужих стихов, а тем паче своих или выдаваемых за свои, под угрозой прослыть вертопрахом, пустобрехом или виршеплетом. Поэтов же назидательных, героических, моральных и даже сатирических строгого слога разрешено было читать людям с хорошим вкусом, но не высокопоставленным, да и то в уединенной комнате, без свидетелей, просто чтоб позабавиться пустячками, – вкушая сие лакомство втайне. Очень смутился путник, у которого нашли рыцарский роман.
– Старый хлам, – сказало Внимание, – верно, из какой-то цирюльни.
Беднягу высмеяли и присудили вернуть книгу оруженосцам да аптекарям, а сочинителей подобных несуразиц причислить к «безумцам пропечатанным». Кое-кто стал просить, чтобы дозволили на досуге читать сочинения других авторов, писавших против тех, первых, и осмеивавших их бредовые вымыслы, но Благоразумие ответило: ни в коем случае, это все равно, что угодить из грязи да в болото, – критики сии тщились изгнать из мира одну глупость с помощью другой, еще похлеще. Вместо всех этих никчемных книг (да простит бог изобретателя книгопечатания!), ярмарочной брехни, утехи для невежд, путникам вручили труды Сенеки, Плутарха, Эпиктета и других, сумевших сочетать приятное с полезным.
Читатели принялись обвинять других: не менее-де праздное и еще более вредоносное занятие избрали те, кто, продувшись в пух и прах, остались на бобах да еще оправдываются, – хотели, мол, просто провести время, – словно не время провело их, словно терять время, значит его проводить. Действительно, у кого-то нашли колоду. Было велено – карты немедля сжечь из-за опасности заражения; известно, что колода доводит до колодок и цепей, что картежники проигрывают разум, доброе имя, скромность серьезность, а порой и душу. У кого нашли колоду и у всех игроков, вплоть до четвертого поколения, конфисковали имущество, дома, честь и покой – пожизненно.
Среди напряженного молчания вдруг кто-то свистнул – все присутствующие были весьма скандализованы, особенно испанцы. Стали искать невежу, им оказался француз, и был вынесен приговор – не бывать ему среди личностей. Но тут раздалось треньканье, вроде играли на гитаре, инструменте, запрещенном Благоразумием под страхом тяжких наказаний. Заслышав струнный звон, Здравый Смысл, говорят, сказал:
– Что за проказы? Мы среди людей или среди брадобреев?
Стали выяснять, кто играет, – оказалось, португалец. Все полагали, что уж его-то хорошенько приструнят, но вместо этого суд попросил его – таких ведь надо упрашивать, – сыграть какую-нибудь новую мелодию и спеть тонадилью [214]. С трудом упросили сыграть, но еще трудней было потом остановить. Музыка понравилась всем, даже самым рьяным блюстителям реформы нравов, и был издан указ – всем, кто переходит из юношей в мужчины, отныне и впредь ни на каком инструменте не играть и не петь, однако слушать игру и пенье разрешается, ибо сие услаждает и украшает жизнь.
Такая строгая шла проверка путников-человеков, что кое-кого из подозрительных стража раздела донага. У одного нашли потрет дамы, подвешенный на перламутровой петле. Совсем бедняга сконфузился, а люди почтенные были возмущены, даже рассмотреть потрет не пожелали, лишь беглый взгляд бросили – удостовериться, кто изображен. Один из стражей сказал:
– Такой же портрет я на днях отнял у другого.
Приказали разыскать тот, и оказалось, что их целая дюжина.
– Довольно, – сказал Председатель, – одна безумица сотню сведет с ума. Изымайте эти портреты, как фальшивую монету, как многоликие дублоны [215].
А влюбленному втолковали – либо откажись от бороды, либо от волокитства, а топтаться на улице, бродить вокруг да около, лобзать железо, торчать столбом на углах, рыскать взглядом по балконам – это для желторотых Адонисов. Много смеха вызвал некто, появившийся с лозою в руке; выяснилось, что то не лекарь и не валенсиец, но вертопрах, и Внимание отчитало его, сказав, что лоза – символ пьянства, вывеска безмозглой головы. А другой, хоть не был невежей, ни на кого не глядел, устремив взор на собственную шляпу:
– Уж наверняка, не от смущения, – сказала Проницательность.
Заподозрив в самовлюбленности, его обыскали и нашли укрепленное на тулье зеркальце. Чем и было доказано, что это законченный безумец, преемник Нарцисса.
Но не так дивились этим двум, как другому, который лез в Катоны по строгости и даже наспех вырядился республиканцем. Осмотрели его с ног до головы и обнаружили рубчик зеленого кафтана – цвет кричащий, весьма непохвальный.
– Да, этот заслужил другие рубцы! [216] – решили все.
Но, дабы не будоражить чернь, его тайно сплавили к толедскому нунцию [217] для промывки мозгов. Другого, носившего под черной сутаной щегольские панталоны с прорезями, приговорили завернуть полу да прикрепить ее ремнем, чтобы все видели его бесстыдство. Нескольким строго-настрого запретили лихо заламывать поля шляпы, разве что сидя на коне, когда всяк не в своем уме; а также носить шляпу набекрень, оставляя без покрова мозги другой половины; и еще – засматриваться на себя, хотя бы на тень свою или на ноги, – чванство никого не красит. Запрещены были перья и цветные ленты, кроме как солдатам-новичкам, что идут в поход или возвращаются из него; а все перстни велено было отдать лекарям да священникам – вторым за то, что предают земле тех, кого первые с лица земли сметают.
Наконец, служители великой Таможни Времени приступили к полной переделке всех, кто из пажей Юности становятся придворными Зрелости. Первым делом сняли с них ливрею молодости – кудри русые и золотистые – и покрыли голову волосами черными, траурно унылыми и длинными; ниспадая с висков и покрывая грудь, они символ мужественности. Итак, строго-настрого запретили носить волосы белокурые на голове и тем более вокруг рта – цвет сей постановили считать недостойным, – а также осудили всякий там пушок да завитки – людей разумных не завидки берут, но смех. Стерли с них все краски – физические, но не духовные, – не дозволяя даже покрываться краской, – и приказали всегда быть бледными, в знак многих забот. Розы щек превратились в шипы бороды. Вот таким образом переделали путников с головы до пят. Каждому навесили на уста замок, дали по глазу на ладони и второе, Янусово лицо, лапу журавля [218], ногу быка, ухо кошки, глаз рыси, спину верблюда, нос носорога и шкуру змеи.
Переделали и вкусы в еде, повелев впредь не выказывать аппетита к сладкому, – под угрозой прослыть малыми детьми, – но любить острое, кислое и кое-что соленое. А тому, у кого нашли конфеты, велели всякий раз, как станет их есть, повязывать слюнявчик. Итак, впредь все остерегались менять артишоки на изюм и ели острые салаты. Другого застали врасплох, когда он уплетал черешни, – и тут же он стал их цвета – черешни в лицо бросились. Ему приказали сменять их на вишни. В провинции зрелости, оказывается, не запрещен и перец, он здесь ценится даже выше сахара, товара весьма ходкого, – иные подслащают им свои мысли да еще добавляют меда. Соль тоже в большом почете, кое-кто ест ее пригоршнями, но она без питательной основы не приносит пользы; многие же подсаливают туши своих творений, дабы не протухли от времени; нет лучших снадобий, чем остроты и соль, для бальзамирования книг, для защиты их от въедливых червей. Сладкое же настолько не в чести, что даже «Панегирик» Плиния [219] после двух-трех глотков приедается; и приторней сладкой моркови кажутся некоторые сонеты Петрарки и Боскана [220]; самого Тита Ливия кое-кто называет приторно-жирной ветчиной, и от нашего Суриты [221] многих воротит.
– Да обретет человек собственный вкус и мнение, и перестанет жить чужим умом; ведь большинству нравится то, что, как они видят, нравится другим, и хвалят они то, что, как они слышат, хвалят другие; а спроси, что замечательного в восхваляемом, ответить не смогут, живут они чужим умом и ведет их чужое мнение. Мужу зрелому подобает собственное суждение, оно дает ему право судить о самом себе; общество людей ему любезно, но он знает, что не все люди, кто людьми кажутся; ему надлежит больше размышлять, чем говорить: вести беседы с мужами сведущими – быть может, и ему удастся произнести остроту с приятным поучением, но да будет он во всем умерен, дабы не прослыть краснобаем, лиценциатом сплетен и бесплатным шутом. Ему разрешается гулять наедине с собою, размышляя и не разговаривая. Он должен любить науки, хотя бы и носил шпагу, и находить усладу в книгах, подручных наших друзьях; но пусть не заполняет полки трухой – не пристало пикаро стоять рядом с талантом возвышенным [222], и, коль придется выбирать, да предпочтет авторов рассудительных изобретательным. Да выкажет себя личностью во всем, в речах и в делах, выступая со спокойной важностью, высказываясь с разумной зрелостью, действуя с учтивой прямотой, живя всечасно с оглядкой и больше гордясь тонкостью ума, чем стана. Пусть помнит, что знавший толк в пропорциях Евклид назначил детям точку, отрокам линию, юношам поверхность, а мужам глубину и центр.
Такова была табель наказов, как стать мужчиной, тариф духовных ценностей, статут личности; голосом не слишком зычным, но и не унылым эту табель, по просьбе Здравого Смысла, зачитало Внимание.
Затем Аргус омыл путников чудесной жидкостью, экстрактом из глаз орлиных' и рысьих, больших сердец и голов, и свершилось чудо: они не только окрепли – благоразумие сделало их более неуязвимыми, чем Роланда чары, – но вдобавок открылось у них по всему телу, с головы до ног, множество глаз, прежде залепленных неведением детства да неразумными страстями молодости. Глаз зорких и бдящих, что ничего не упустят, все заметят и приметят.
Лишь теперь дали путникам разрешение двигаться дальше, чтобы стать личностями, – и они, сперва выйдя из себя, отправились, дабы обрести себя еще прочнее. Впереди шел Аргус, но уже не вел – ибо отныне не должно звать лекаря [223] и искать проводника, – а просто провожал к наивысшей точке перевала, к переходу в некий иной мир; там сделали привал, дабы насладиться видом лучшим из всех, какие встречаются на жизненном пути. О многих предивных вещах, оттуда увиденных, весьма существенных и любопытных, расскажет следующий кризис.
Кризис II. Чудеса Саластано [224]
Однажды три Грации, три солнца красоты, ума и любезности (как рассказывал один правдивый придворный, тоже в своем роде чудо), задумали проникнуть во дворец величайшего из государей.