Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Здравствуй, племя младое, незнакомое!

ModernLib.Net / Авторов Коллектив / Здравствуй, племя младое, незнакомое! - Чтение (стр. 4)
Автор: Авторов Коллектив
Жанр:

 

 


Многоязыкая кавказская орда подчиняется Фаруху – он все еще самый сильный, самый хитрый и самый беспощадный среди всех. Он прошел через драки и разорения, поджоги и покушения. Он умеет пить русскую водку и творить молитву Аллаху. Придет время, и Фаруха сменит более достойный – он знает. Фаруха застрелят у лифта, а похоронят, все еще по обычаю, на родине. Но пока он правит рынком и тысячами голодных, что приходят и приезжают сюда с пакетами и сумками, колясками и мешками. Такова жизнь, ничего не поделаешь. Пишу надо купить, если не можешь отнять.
      Но какая мерзкая, давящая погода в этой денежной Москве! Рыночный гул, гортанные крики продавцов, шум машин на дороге... Фарух прислушивается. Звонкие голосенки и пиликанье гармошки. Опять!
      Он просто летит к главным воротам, летит, насколько ему позволяют грузная его комплекция и скопления покупателей на дороге.
      У входа в рынок, как и три дня назад, на пластмассовом ящике из-под пива сидит знакомая парочка. Бомжи или пенсионеры – Фарух в это не входит: все едино. Мужичонка мал, тщедушен, в заношенной фуфайке и штанах, в зимней шапчонке – одно ухо с оборванной веревкой лихо задрано вверх, в бабьих резиновых сапогах. Подруга его – кругленькая, дробненькая, с побитым морщинами личиком, на котором, впрочем, яблочками краснеют щечки; в старом коричневом платке, пальтишке, войлочных ботах. Они поют. У мужичонки – гармонь, в ногах у бабы – обрезанный наполовину молочный пакет – для денег. В коробке уже тускло светятся два или три кругляшка.
      Как ни был Фарух раздражен, и хоть ухо его с детства привыкло слышать другую музыку и другие инструменты, но все ж он невольно помедлил. Гармошка, разводя цветастые меха, яркие, радужные, ситцевые, сыпала звуки, добавляла басы, вела мелодию, и мужичонка, что ни говори, дело свое знал. А потом, если бы пара била на жалость, давила слезу... Но дуэт, видимо, с утра пропустив по стакану, был в хорошем расположении духа. Мужичонка наяривал, баба выводила:
 
Цыганочка, аса, аса,
Цыганочка, черноглаза,
Цыганочка, черная,
Па-га-дай...
 

      Музыканты закончили номер на большом подъеме. Фарух шагнул вперед:
      – Слюшай, я тебе говорил прошлый раз, говорил?
      – А че, – мужичонка ловко, резиновым сапогом, подгреб коробку с монетами к ящику. – Мы поем, людей веселим...
      – Слюшай, я тебе говорил: у нас солидный рынок, не отпугивай покупателя.
      – Имею право, – петушится мужичок, – как гражданин России петь где угодно.
      – Слюшай, дед, – угрожает Фарух, – мои ребята тебя в порошок сотрут. Вали, а?
      Они долго препираются. Все же кавказское воспитание не позволяет Фаруху дать старику под зад. Как и в прошлый раз, он сует паре пятидесятирублевую бумажку, и стороны, удовлетворившись достигнутыми результатами, расходятся...

II

      Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки.
Пословица

      Наши электрички, плетущиеся к Москве по унылой осенней равнине – какие они старые, избитые и изношенные! Им, конечно, со временем придет конец, как и их пассажирам. Люди в старых электричках тоже старые, или пожилые, или очень старые. Эти седые головы, изношенные лица, сбереженные от лучших времен одежды, выцветшие взгляды, потерявшие силу руки... Смерть запустения шатается по вагонам, бестелесная, цепкая, приставучая. Смерть нельзя победить или обмануть. Но на нее, пока есть силы, можно шикнуть, прогнать. Пошла вон, проклятая!
      Поля, поля, леса, леса, небеса, небеса! Старая песня колес. Она ест сердце, потому что нет в дороге цели. Старые люди везут в старых руках молодые саженцы деревьев. Куда, зачем?
      Потемнелые, без солнца, пейзажи за окном, косые дожди, невеселые думы. Лязг дверей – опять контролеры, или шатуны-торговцы, или...
      Самые старые лица – светлеют. Саженцы напрягают каждую веточку так, будто в них запульсировал молодой сок. Дед в шляпе отвернулся к окну, плечи его сотрясаются. Он – плачет. Как ребенок. Это – музыка.
      Два баяна явились народу. Два хороших концертных баяна, надежных, проверенных временем. Музыка бушует в вагоне. Наша музыка. Только бы не кончалась, не уходила! Еще, еще! «Отговорила роща золотая». «Прощание славянки». «Амурские волны». «Что стоишь, качаясь...» «Коробейники».
      Они собрали деньги, не чинясь, не унижаясь, с достоинством.
      – Петя, – скомандовал обладатель большого выборного баяна, видный статный мужчина лет пятидесяти, – садись, уж доедем до Сортировочной, не будем бегать.
      Петя, постарше, посуше, с усами, выбеленными сединой, кивнул.
      Вагон, разбуженный музыкой, все вздыхал, переживая, и робко, с надеждой, поглядывал на музыкантов. Вожак сам, видимо, был взволнован.
      – До чего дожили! – он усмехнулся. – Артисты Москонцерта, по электричкам деньги собираем. А какое звучание, какой инструмент! – он любовно, огромной своей лапой погладил малахитовый корпус баяна. – Музыка людям не нужна! Ха! А что ж им нужно? Долбежку современную – два притопа – три прихлопа? Молодежь растет – вообще не понимает, что такое русская мелодия. Без укола им невесело... Помню, мне повестка в армию пришла, так я прыгал от счастья. Какая девка пойдет с тобой гулять, если ты не отслужил? А теперь? Он помолчал.
      – Вот скажи, Дзержинский, – напротив музыканта сидел благостный дедушка с бородкой и усами а-ля Феликс. – У тебя какая песня любимая?
      «Дзержинский» деликатно, смущенно улыбнулся.
      – Ну какая? – настаивал вожак. – Мы сыграем.
      – Раскинулось море широко, – пропищал старичок.
      – Петя... – кивнул старший напарнику.
      Они, конечно, были в ударе в тот день – море плескалось рядом, совсем рядом, оно раскинулось так широко, что было непонятно: при чем тут убогая электричка, убогий пейзаж за окном и убогая, нищая жизнь!
      Баяны слаженно стихли. «Дзержинский», низко нагнувшись, стал рыться в дорожной сумке. Вынул несколько последних красненьких яблочек, протянул старшему.
      – Да брось, дед, – вожак смутился.
      – Бери-бери, я от сердца...
      Старший встал, засунул яблоки в карман пиджака. Был он красив последней звериной силой, был осанист, росл, и тяжелый баян держал привычно и бережно – как ребенка. Он прощально окинул взглядом свое старое войско и не удержался от вздоха:
      – Эх, жиды, жиды! Какую страну погубили! Пошли, Петро, вон электричка...
      ... И, подсуетившись, они успевают впрыгнуть в такую же расхристанную, бедняцкую электричку, увозящую народ от Москвы...

III

      Все виды журавлей стали редкими. С каждым годом их становится все меньше.
Из словаря

      В ноябре, перед каникулами, Ивана Николаевича Кузина пригласили в подшефную школу на праздник. Вместе с товарищами. Их, ветеранов, всего ничего осталось: он, да Дьяков, да Федченко, да Врунов. Врунов, правда, не пошел – прибаливал. И он бы, Иван Николаевич, дома остался, но случай был очень подходящим. Вот и поковылял. Потому что до другого удобного случая Кузин мог и не дотянуть. Он это чувствовал.
      Федченко, правда, молодец – держался. Но он и моложе Ивана Николаевича, и служил в артиллерии (а Кузин – в пехоте), и войну закончил полковником. Федченко пришел при параде, в кителе, со всеми орденами и медалями и спину по военной привычке пытался не горбить. А Иван Николаевич пришел совсем без наград, в костюме, и в коричневой рубашке – пуговицы под горло. Он сильно похудел за последние месяцы, и гимнастерка с орденами и медалями, которую он надевал на День Победы или на ветеранские встречи, висела на нем колом. У него было много наград, и он взялся было перенести их на пиджак, но потом бросил – устал.
      И вот этот праздник. Школа была знакомой: директор их время от времени приглашал, он любил «акции». А почему собрал – мальчишечек сегодня, первоклассников, посвящали в «Богатыри Земли российской». Дети, в синих пилотках, одинаковых пиджачках, выстроились в две шеренги. Самый, видимо, бойкий из них, докладывал Федченко:
      – Товарищ гвардии полковник! Эскадрилья первого «А» для принятия торжественной присяги построена. Командир Игнатов Вова.
      Федченко командовал:
      – Вольно...
      Иван Николаевич глядел на мальчишечек, и они умиляли его чистыми личиками, тонкими ручками и ножками, малым своим ростом – жизнь их была в самом начале... Несколько «богатырей», правда, было в очках, несколько – сутулых, почти горбатых, один жалко тянул ногу, как птица тянет раненое крыло, но Иван Николаевич этого не примечал. Хоть решение и было им принято уже давно, и было оно единственно верным, все ж теперь, когда нужно было о нем сказать всем, он погрузился в горести. Жизнь прошла... Невидящими глазами смотрел он, как дети присягали красному, израненному знамени его дивизии, как поздравляли их Федченко, родители, директор школы и Дьяков. Другое он хотел увидеть, но воспоминания почему-то не шли. Память не вызывала прошлое. Как будто его и не было. И тогда он встал.
      – Дети, а сейчас с вами будет говорить гвардии сержант Иван Николаевич Кузин, – представил его директор.
      Он, не помня как, оказался у микрофона.
      – Я... – Голос его завибрировал, – я в ваш праздник хочу вам подарить... – он добрел до стены, взял со стула аккордеон, и, шатаясь под тяжестью инструмента, вернулся к микрофону, – вот... Играйте. Пусть будет память, – и он протянул аккордеон в зал, резко, как будто желая его навсегда от себя оттолкнуть.
      Директор ловко подхватил инструмент. Собравшиеся нерешительно захлопали.
      – Пусть сыграет, – вдруг услышал он голос Дьякова. – В последний раз.
      Он заметался, затоптался. Тотчас услужливо подставили стул. Иван Николаевич как-то сел, влез в ремни, склонился над пожелтевшими клавишами. И с первых аккордов, с первой музыкальной фразы, все вдруг вернулось к нему – и юность, и война, и гибель товарищей, и любовь, и свадьба, вся-вся его многотрудная жизнь! И тяжесть этого возвращения была для него почти невыносимым грузом, и он смолк. И, с колотящимся в горле сердцем, под аплодисменты, которых он не слышал, Иван Николаевич побрел к своему месту.
      ... Из школы он вышел налегке, и просто ему было, и совсем не больно. Рано темнеет в ноябре, и освещение на улицах – плохонькое. Но Иван Николаевич не успел подумать о Чубайсе, о РАО ЕЭС, или еще о каком проклятом реформаторе. Все повседневное, суетное, обыденное вдруг покинуло его. Он даже забыл о своем болящем, немощном теле, которое все неохотнее служило ему, и не проходило и дня, чтобы оно не забастовало, не заныло, не заканючило... Ему почудился мягкий, тревожный, курлыкающий звук. Он вслушивался и слышал – летели и звали журавли. Это было так удивительно, что они не миновали Москвы, прилетели сюда в ноябре и во всем огромном городе нашли именно его, Ивана Николаевича. Белые, нежные птицы, так любившие кружить над его родной деревней с ласковым именем – Глыбочка. Слезы легко вытекли из его глаз. Журавли, журавли! Иван Николаевич знал, что он вернулся в детство, снова стал маленьким мальчиком, но только теперь у него не будет никакого взросления, будущего. У него ничего больше не будет! Журавли прощались с Родиной. И он тоже прощался, и ему казалось, что вот только сейчас, в эти последние минуты, он, всю жизнь наигрывавший на аккордеоне чужие вальсы, песни и пьесы, сочинил что-то свое, никем не сказанное, вечное. И он плакал не потому, что боялся умирать. Он плакал потому, что ему было жаль журавлей, Родину, жизнь, жаль мелодичной красоты, которая навсегда уходила вместе с ним...

Михаил Волостнов

       ВОЛОСТНОВМихаил Николаевич (1955–2001) родился в русской деревне Степановка в Татарстане. После окончания школы и училища работал на часовом заводе в Чистополе, на КАМАЗе в Набережных Челнах – радиоинженером. Закончил ВЛК Литературного института. В 1996 году за роман «Несусветное в Поганочках» был удостоен Международной литературной премии «Москва-Пенне» в номинации «Новое имя в литературе». Тогда же был принят в Союз писателей России. Сам он определил свой жанр как «философию русского фольклора», оставаясь верным ему и в последней повести «Авгень в Марешках», вышедшей в свет в пятом номере «Роман-журнала. XXI век» за 2001 г. Это была его последняя прижизненная публикация.
      Рассказы Михаила Волостнова публиковались в «Роман-газете», «Литературной России», журналах «Москва», «Наш современник», в газете «Российский литератор».

«И ТУТ ОСТАВАЙСЯ, И С НАМИ ПОЙДЕМ...»

      Чего только не навалено в закутке русской деревенской печки: полено дров обязательно, клок шерсти, варежка, валенок, гусиное крыло и огарок свечи, денцо и прялка, заячья лапка и глиняный горшок, лукошко... Вот в нем-то, продолговатом уютном липовом лукошке, как раз и любит отдыхать-почивать сам Ефрем Ефремыч. Никто в доме, конечно, никогда его не видел, но все почему-то знали, что все равно где-то тут Ефремка обитает. И общались с ним запросто. Хозяин дома, например, Мирон Николаич, залезая на печь зимой погреться, говорил с усмешкой:
      – Ну, Ефремыч, подвинься маненько да поперек ляг, а то ступай-ка вниз на загнетку, а я тут бока-то погрею. Озяб шибко, зима ой-ей-ей нынче холодна...
      Если забирались на печку дети покувыркаться на теплых камнях да валенками друг в друга покидаться, то они обычно с хохотом и детским суеверием приговаривали:
      – Домовой-домовой, ну-ка, с печки долой!
      Хозяйка, подымаясь сюда же, всегда не забывала перекреститься и сказать:
      – Крещеный на печь, некрещеный под печь...
      Самый младший в семье, Николка, любил с домовым в войну играть. Заберется на печь, из валенок баррикады настроит, сковородником будто из винтовки палит, лучиной, как саблей, машет.
      – Ур-ра! – кричит. – Ханде хох, супостаты!
      (Тут уж, Ефрем, не зевай, знай только успевай поворачиваться, а то зафугует валенком прямо по голове озорник Николка или ненароком лучиной глаз выколет.)
      Не обижался Ефрем ни на кого. Когда надо, хозяину печь уступал, от хозяйки под печь прятался, а от детишек и тумаки, бывало, порой сносил: что с них взять! Если только башмак какой спрятать куда-нибудь под лавку, чтоб не очень озорничали. Они, бывало, смешно искать возьмутся, поверху глазами рыскают, а вниз поглядеть ума у них нету. Ищут, с ног собьются, заговаривать начнут:
      – Ефрем, Ефрем! Тьфу-тьфу, поиграй да отдай!..
      Теперь давно уже в этом доме не слыхать было детского смеха. Минуло столько лет, что самый младший Николка стал солидным и лысоватым ученым-физиком Николаем Миронычем. Отец гордился им и часто хвастался перед соседями:
      – Николка мой электричество назубок знает, где в каком проводке какой ток течет. Наука!..
      Сам Николай лет пятнадцать, может, назад, когда еще не был ученым, а всего лишь учился в университете, тоже любил, приезжая на каникулы, прихвастнуть перед соседями своей ученостью.
      – У нас так говорят, – мог ошарашить, например, соседей, починяя им электропроводку, – не зная закона Ома, не высовывай носа из дома!..
      – О-о! Гли-ка, как, – с уважением внимали соседи ученым речам.
      Но могли и свой совет дать:
      – Тут электрик у нас один шальной был, без бутылки ничего, враг, не делал. Его так и звали Тарзан. Он, бывало, все говорил: «Родную мать называй на „ты“, а электричество на „вы“! Дак шибануло его один раз током так, что почернел аж, бедный. Так потом и ходил всю жизнь, ровно смоляной какой...
      То ли вняв этим советам, то ли просто от врожденных качеств, все более взрослея, Николай потихоньку изживал в себе не только дурную привычку хвалиться, но и вообще слишком много разговаривать с людьми, отчего некоторые знакомые его прямо пророчили ему мрачное будущее нелюдимого одиночки.
      – Смотри, – предупреждали они, – гордыня твоя тебя же и доконает...
      Приехал Николай погостить в деревню зимой. В чемодане у него было много гостинцев для стариков-родителей, в том числе бутылка конька для отца, две-три пары сменного белья, зубная паста, щетка и мыло. Так что все содержимое чемодана быстро распределилось в ящики комода и на полки в кухонном шкафу. К невеликому несчастью Мирона Николаевича, коньяк оказался не очень добрым, через плохо закупоренную пробку небольшое количество его вытекло, надушив внутри чемодана пряностями хмеля. Просушить чемодан мать засунула за печь, оставив полуоткрытым. Этого только и надо было Ефрему Ефремычу. Он тут же оставил лукошко и, кряхтя и принюхиваясь к ароматам, перебрался на новое место жительства. Тут ему было и просторно, и хорошо, и, впрочем, любопытно: вся крышка чемодана оказалась испещрена формулами, графиками, крестиками, квадратиками и кружочками. Ефрем увлекся, водил волосатым кривым пальцем по письменам, шевелил губами, пытаясь на свой домовой лад определить значение той или иной закорючки, как незаметно и уснул крепко-крепко...
      Мирон Николаевич, восьмидесятилетний старик, хоть и был уже слаб – одышка, и сердце заходилось, и кровь не грела, – но выпить чуточку любил и нрав имел своебычный. И если в зрелые годы, например, мог в запале рвануть на груди рубаху, громыхнуть по столу кулаком и проскрежетать зубами: – «Кругом гады!..» – то теперь его хватало разве что помахать сухоньким кулаком в воздухе и тоненько воскликнуть: – «И-и-эх вы!..»
      Остальные братья и сестры Николая жили кто где, по разным большим и малым городам. По возможности вот так же, как и Николай в этот раз, навещали стариков, привозили гостинцев, внуков и даже правнуков. Шумно тогда бывало в доме и канительно. Вдобавок еще дед, выпив лишнего рюмку-две, начинал придираться к сыновьям, что живут неправильно:
      – И страну проворонили! И детей распустили! Думаете, это хорошее дело – ребятишек распутству учить, голые зады им показывать?! И-и-эх вы!..
      – У нас, отец, демократия. Мы-то что можем поделать, головы повыше нас есть.
      – «Повы-ыше»... Растили вас, растили...
      – Да что ты, папа, кричишь, – вступались за мужей жены. – Они работают, как учили вы их, не воруют, не выскочки, не лентяи. А им за это по году зарплату не платят. Мы не то что концы с концами порой свести не можем – у нас нет их, ни концов, ни начал. Мы сами не знай – завтра живы будем, – не знай нет. Вон ребятишек вырастили, молодые, пусть сами теперь как хотят крутятся. Вы нам тоже так говорили, мол, вырастете, сами все и заработаете...
      – И-и-эх вы!.. – только и мог на это отвечать отец.
      Хотя Николай и ученый и отец гордился им, но и его поругать-поучить находил причины.
      – Вы вот люди-то грамотные, а жить все равно не умеете. Ты посмотри-ка, сколь машин, телевизоров, химикатов всяких напридумывали. А они что, кормят нас?
      – Ну есть и такие машины, которые кормят.
      – Больно мало. Не делаете вы таких машин. Все природу подчиняете. А она вот кукиш вам с маслом показывает.
      Сын знал, что возражать бесполезно, но и промолчать нельзя: в пустоту отец говорить не любит, ждет, что ему ответят.
      – Подчинять ее, положим, никто не собирается, а вот усмирять ее стихии научиться неплохо бы. Сейчас метеопрогнозы...
      – «Поло-ожим»... «метеопрогно-озы»... И-и-эх вы! Разорять – вот это вы можете, вред всякий наносить. От вас беды токо и жди: что ни день, то крушение, то пожар, то война... У меня вон за печкой домовой, Ефрем, сто годов как живет. Я ни разу его не видел, и мне этого не надо... а я знаю, что без него дом наш давно бы развалился.
      – Ну а мы, ученые, тут при чем?
      – А при том! Вы бы давно Ефрема этого сетями изловили и в музей выставили, как лапти щас модно выставлять да лутошки всякие.
      – Ну и жалко, что ли? Да и нет их, никаких домовых, наука давно бы доказала...
      А Ефрем тем временем спал себе беспробудно вторые сутки. Сны ему снились. Луга, обильно заросшие коневником, ромашкой, зверобоем, лопухами и прочим благоухающим разнотравьем. Где-то ржут кони. Ефрем босоногим мальчишкой бежит, бежит навстречу отцу. Отца он не видит, а видит только яркий и очень теплый и будто на ощупь мягкий свет солнца...
      В этом состоянии и увез его в чемодане скоро собравшийся в обратную дорогу Николай Мироныч. Обескураженные столь быстрым отъездом сына старики упрашивали его побыть еще хотя бы денек.
      – Я бы пирожков напекла тебе в дорожку, – всматривалась ему в лицо мать.
      – Да ты и так напекла вон сколько, мама!..
      – А то бы горяченьких-то...
      – И эти еще теплые, вкусные...
      Отец опускал глаза, высказывая свое:
      – Может, я че лишнее сказал, ты уж не серчай. На отца обижаться нельзя. Когда теперь приедешь-то? Помру, дак хоронить смотри приезжайте, одной старухе тяжело будет...
      – Да живи ты еще, пап...
      – Нет уж, видно, хватит, пожил... И то ты уж вон, а тоже седой стаешь.
      Мать на этот случай не забывает свой уже давний наказ:
      – Давай ищи себе пару, хватит одному-то гулять...
      Ефрем Ефремыч перед пробуждением – уже в городе, в однокомнатной квартире Николая Мироныча – особенно ярко витал во снах. То они всей семьей строили дом: он, мальчишкой, бегает за всеми, старается помочь, его шпыняют, но он все равно вертится, подсобляет таскать бревна, хворост, солому. А вот они уже все вместе зовут давно умершего их дедушку поселиться первым в новом дому: «Дедушка Сирин, просим тебя! И тут оставайся, и с нами пойдем. Будь в нашем доме набольшим...» А потом пожар. Весь дом внезапно объяло пламенем, и все вроде бы успели из дома выскочить, только дедушка Сирин остался... От пламени было жарко и душно...
      С этим сном и проснулся Ефрем Ефремыч и сразу обнаружил себя не дома. Заметался было, да куда там. Темно, закрыто наглухо. «Это меня Николка в чемодане, знать, увез в окаянный город, – потыкавшись по углам, смекнул наконец Ефрем Ефремыч. – Вот попал дак попал... Нет ли где какой щелочки?...» И он начал ощупывать чемодан изнутри, постукивать, царапать...
      Странные эти звуки и привлекли внимание Николая Мироныча. Уже чувствуя какую-то их необычайность, он извлек чемодан из шифоньера. На какое-то время все затихло. Открывать крышку Николай Мироныч не спешил, наоборот – придавил ее ладонью и, затаив дыхание, наклонился поближе. И вот не прошло, наверное, и минуты, как вдруг явно и громко изнутри постучали. Николай Мироныч вздрогнул, рванулся было открыть чемодан, но вместо этого еще сильней надавил обеими руками на крышку.
      – Кто там? – отрывисто, будто в пустоту спросил. Постучал пальцем по крышке.
      – Эй...
      И чего никак не ожидал – это ответа. Там сначала покашляли, а потом внятным, но тихим, приглушенным голосом отозвались:
      – Это я, Николка, домовой. Выпусти меня... Да ты не бойся, меня и не увидишь!
      – Какой домовой? – ничего пока не понимая, спросил Николай у чемодана.
      – Да Ефрем я, Ефрем... Старый, добрый, за печкой у вас жил, пока ты меня не увез. Душно мне тут, выпусти меня, сынок...
      – Как вы в чемодане-то остались? Я же все вещи, как приехал, выложил.
      – А шут знает... спал я... да ты меня все равно бы не заметил.
      Николай Мироныч отличался самообладанием при любых обстоятельствах. И сейчас хоть и почувствовал по всему телу холодок испуга, но не растерялся. Выдержал почти минутную паузу, потом все еще будто в пустоту сказал:
      – Не лгите там. Домовых не бывает. Я, как ученый-физик, хорошо это знаю.
      – Как не бывает? – удивленно откликнулись из чемодана. – А я кто же?
      – Это еще надо проверить.
      – Чего проверять, Колька! Ефрем я. Ты что, забыл, как в войну со мной играл? Ты мне валенком раз так втемяшил под глаз, что я потом неделю под печкой отлеживался. А говоришь, не бывает. Открой, Николай, домой мне пора.
      – Ладно, – согласился наконец Николай Мироныч, – я вас выпущу, но чуть позже. Мне надо обмозговать ситуацию.
      – Ох, скорей мозгуй, – почти простонал Ефрем в чемодане.
      Через полчаса Николай опять постучал пальцем по крышке:
      – Эй... мне надо показать вас науке.
      – Какой науке, обалдуй! – взвизгнул Ефрем. – Меня нельзя видеть. А кто увидит, тому будет несчастье. И дом нельзя надолго оставлять без меня: сгореть может или хозяин помрет. Опомнись, Колька!
      Но Николай Мироныч не опомнился, а, напротив, с каким-то озорством увлекся неожиданной идеей окольцевания домового – например, радиоошейником, тогда им можно будет управлять с помощью радиопередатчика и к тому же, не видя самого домового, легко определять, где он находится в данный момент. В принципе Ефрема можно и увидеть в проекции каких-нибудь инфракрасных излучений. В институте у них академики такие доки, что быстренько придумают и состряпают какую хочешь машину и заставят обнажить себя хоть самого черта.
      Ближе к полуночи, когда идея приобрела какую-то форменную мысль, Николай Мироныч тихонько постучался к домовому:
      – Ефрем, вы все еще тут?
      – Да тут я, тут! – сразу же откликнулся домовой. – Все твои каракули про омы и вольты изучил, грамотей несчастный. Выпускай меня, беда а то будет, право, Коля.
      – Скажите, Ефрем, а сквозь стены вы разве не проходите?
      – Дурак ты, дурак, даром что ученый. Я могу и дом твой разрушить, и тебя извести.
      – А вы можете обещать мне завтра на ученом совете сидеть тихо, интеллигентно, академиков не щекотать, кафедру не громить и меня не изводить?
      – Тебя и изводить-то не нужно, ты сам себе навредишь своей затеей.
      – А я в свою очередь клянусь вам, как только закончится эксперимент, без задержек отпустить вас хоть домой, хоть на все четыре стороны.
      – Не клянись, неразумный...
      – Хорошо, не буду. Так вы не подведете меня завтра?
      – Не подведу...
      Старый уж домовой, тихий, ему и места много не надо, тепло чтобы только было, а сон его где хочешь одолеет, тем более сны видеть для Ефрема самое милое дело. А сны у него – это не просто фантазии отдыхающей души, но чаще воспоминания далеких-предалеких, почти изначальных и самых ярких моментов своего бытия.
      Вот и в эту ночь он словно ушел из темного, душного чемодана в светлый, весенний давно уже минувший, но будто вновь наступивший день. Солнце играло свой праздник, и люди, радуясь его ясному свету, вышли на поляны, пели песни, плясали и кувыркались, громкими веселыми криками славя яркое сияние Ярилы. На потеху праздника кто-то привел из лесу на цепи с колокольчиком на шее медвежонка. Заставляли его кувыркаться, плясать, и он притопывал задними лапами, передними прихлопывал, ревел и кружился, а колокольчик на шее в такт ему все бренчал и бренчал, словно хохоча над его неразумностью. А потом люди угомонились и спали, а Ефрем, лет семи мальчишка, пробрался в клеть к медвежонку, отцепил его, выпустил, но никак не мог отстегнуть ошейник. И все бежал за медвежонком до леса, с удивлением глядя, как тот кувыркаясь и царапая лапами шею, все пытался сдернуть с себя этот назойливый хохот. А к вечеру хмурый хозяин опять взял цепь и пошел в лес искать беглеца. Вслед ему Ефрем показал кукиш...
      Утром домового в чемодане Николай Мироныч принес в институт, чем взбаламутил все его население, начиная с лаборанток и кончая уважаемыми академиками. Все в один голос говорили о кознях нечистой силы и баловстве полтергейста, но в демонстрационный зал допущены были не все, а только самые именитые; остальным же не возбранялось толпиться у закрытых дверей и пытаться подглядеть невиданный доселе эксперимент хотя бы через замочную скважину.
      На кафедре, повыше, чтоб повидней, блеском тугоплавкого стекла красовалась барокамера – непонятно, то ли от нее, то ли к ней тянулись кишки шлангов и разноцветных кабелей; вычислительные машины урчали, мигали, пыхтели и только что не подпрыгивали. Публика в зале сразу и безошибочно определила, что в фантастическую барокамеру сейчас будет помещен субъект, некто домовой по кличке Ефрем, а говоря современным научным языком, – полтергейст, и над ним произведут некоторые познавательные опыты, в том числе и облучения. А потом, расписывая по всей пощади аспидной доски головокружительные уравнения, можно будет и подискуссировать, гуманно это или не очень... Может быть, так и случилось бы – страшно интересно и научно. Да вот беда – в последний момент, когда уже вошли в зал представители специальной ученой коллегии, внесли старенький, помятый, со студенческих еще времен чемодан Николая Мироныча и, тая на ученых лицах усмешку, положили этот чемодан на стол, то через несколько уже секунд в одном из разъемов вычислительной машины раздался треск и вспыхнула кратковременная шаровая молния. В ту же сесекунду в зале погас свет, так что окончательный разрыв молнии виден и слышен был в кромешной темноте, отчего в зале поднялась суматоха. Однако не прошло и пяти минут, как свет был включен и порядок восстановлен. Но зато, ко всеобщему удивлению и разочарованию, на столе лежал у всех на виду открытый и совершенно пустой чемодан...
      Через два дня Николай Мироныч получил после обеда известие о смерти отца.
      За день до смерти с утра Мирон Николаевич хоть и чувствовал себя неважно, но все-таки нашел в себе силы надеть валенки, фуфайку и выйти во двор. В сарае у него висела на вбитом в стену штыре сбруя, которой он в свое время очень гордился и берег. Сейчас ему почему-то подумалось, что без присмотра она, наверно, гниет или трескается. Хомут был еще добрый. Мирон Николаевич снял его, хотел осмотреть поближе, как вдруг через него увидел в дверях маленького, не больше трехлетнего ребенка, старичка, заросшего с ног до головы седыми лохмами. Мирон сразу догадался, это и есть тот самый домовой, суседко, хозяин двора, которого как раз и можно-то, говорили еще прежде старики, увидеть только через хомут.
      – Чего ж ты так задохнулся-то? – спросил его Мирон.
      – От Кольки твоего бегством спасался, – как-то повизгивая, ответил Ефрем. – Шутка сказать, столько верст отмахал, где бегом, где лётом – тебя вот живым застать хотел.
      – Ну и как там, в городе?
      – Лучше некуда, в чемодане сидел, взаперти, как в каталажке.
      Мирон хмыкнул:
      – Там так, закроют и не вылезешь.
      – Вылез... Мы тоже не лыком шиты. Я им там такой закон Ома в розетку воткнул, враз у всех в глазах потемнело. А то они шутки со мной шутить вздумали.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31