Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Здравствуй, племя младое, незнакомое!

ModernLib.Net / Авторов Коллектив / Здравствуй, племя младое, незнакомое! - Чтение (стр. 13)
Автор: Авторов Коллектив
Жанр:

 

 


      Его посадили, потом он вышел, вскоре сел за что-то снова, да так и сгинул, пропал безвозвратно в тюрьмах и на пересылках.
      На Славкиной могиле мы посадили березку и разбили маленькую клумбу с кустиками маттиолы и ночной фиалкой – совсем как в нашем дворе.

Ольга Шевченко

       ШЕВЧЕНКООльга Евгеньевна родилась в 1981 году в Уфе. По окончании школы училась в Башкирском государственном педагогическом университете. Студентка Литературного института им. А. М. Горького.

ФЕДОСЕЕВ И ФИДЕЛЬ

       Посвящается моей маме Шевченко Лидии Евгеньевне

МАТЬ

      В детстве Федосееву хотелось стать не космонавтом, не врачом и даже не актером кино... В детстве Федосееву хотелось стать дворником. И не потому, что он так уж сильно любил подметать. Дело в том, что он часто находил на улицах разные вещи: брелки, цепочки, бутылки и даже двадцатикопеечные монетки. Брелки и цепочки он дарил маме, бутылки сдавал в приемный пункт и, получив от огромного красного дядьки рубль, прятал его в копилку, а на найденные монетки покупал себе мороженое или спички, чтобы жечь во дворе ковры тополиного пуха и завороженно следить, как от искорки рождается и разрастается в огромный круг голый асфальт. Федосеев думал, что, будь он дворником, он бы мог находить еще больше вещей, он находил бы все потерянное за вечер и за ночь. Вполне возможно, что эта мысль как-то подсознательно вселилась с маминой поговоркой, которой она каждое утро будила его:
      – Кто рано встает, тому Бог подает.
      Федосеев неохотно открывал глаза и спрашивал:
      – Мама, ну почему ты всегда встаешь раньше всех?
      – Раньше меня встает будильник. Он будит меня, а уж я потом тебя.
      – А еще раньше кто?
      – Будильника? Папа.
      – А еще раньше?
      – Бабушка.
      – А еще раньше-раньше всех?
      – Не знаю, дворники, наверное.
      Так Федосеев узнал про дворников все, что ему было необходимо. И твердо решил стать дворником, чему, впрочем, не суждено было сбыться, потому что он хорошо учился, рано и взахлеб начал читать, и учителя предрекали ему дальнейшее продвижение по «научной части».
      Когда же он был совсем маленьким, мама сама читала или рассказывала ему разные истории. Среди них у него была самая любимая и таинственная, про Кремль. Кремль представлялся ему огромным замком, который уже сам по себе был сказкой. Мама называла его «красным» и показывала на картинках. Она рассказывала, как поздно вечером в Кремле горит одно-единственное окно. И люди, проходящие мимо, усмиряют свой шаг, задерживают дыхание, показывают друг другу на этот маленький прямоугольничек света и говорят: «Ночь уже. А товарищ Сталин все работает», – и торопятся прочь, как бы стесняясь своих праздных вечерних прогулок.
      Маленький Федосеев надолго запомнил этот рассказ. И теперь каждый раз, когда укладывался спать, думал, что вот сейчас он заснет, а то окно будет еще долго гореть где-то далеко. Становилось спокойно и хорошо, он закрывал глаза, и иногда ему даже виделось, как к этому окну подходит красивый и строгий человек. Он курит трубку, вздыхает и смотрит на страну. Он очень устал, но не может заснуть, потому что должен хранить сон всех спящих и думать об их завтрашнем дне.
      На самом же деле, когда мама рассказывала эту историю, Сталина уже не было в живых. Кто-то из соседей поехал в Москву на похороны и не вернулся.
      Весь день, пока Федосеев был в школе, мама или готовила, или расхваливала его успехи соседкам, а вечером, когда сын возвращался с продленки, а муж с работы, делала круглые глаза и таинственно говорила:
      – А знаете, что у нас сегодня на ужин? Кар-тош-ка!! – и добавляла: – На масле.
      – Ура! – кричал Федосеев.
      Папа улыбался и похлопывал маму по плечу. А у мамы с лица, наоборот, отчего-то сходила улыбка, и она сбрасывала его руку. Федосеев хрустел картошкой и тогда еще не знал, что родители жили вместе только ради него.
      А после ужина папа старался тихо уйти, но Федосеев все равно слышал, и когда мама риторически спрашивала его, что, отец уже ушел, он замечал, что у нее красные глаза, и не понимал отчего. Он интересовался, но она молчала. Не жаловалась и ничего не требовала, даже от мужа. Она так и умерла. Ночью, словно боясь побеспокоить, не доставив никому хлопот, не позвав никого проститься.
      Федосеев попытался вспомнить что-нибудь радостное, какую-нибудь мелочь, которая бы произошла с матерью накануне, чтоб хоть как-то оправдаться перед собой, но ничего такого не было. Последний раз, когда смеялась мама – громко и заливисто – было года четыре назад. По радио транслировали выступление Хрущева. Он говорил горячо, видимо, обронил что-то смешное, может, не совсем уместное, и мама засмеялась. Это было так неожиданно и странно, что на кухню даже прибежал отец. Мама сказала ему эту фразу, и он тоже коротко хохотнул. В тот вечер они сидели все втроем допоздна, отец никуда не уходил и, продолжая прежнюю тему, очень похоже произнес: «... а там, где эта культура не растет, следует решительно заменить руководителей, которые сами засохли и кукурузу сушат!» Для большего эффекта отец еще хлопнул кулаком по столу. И мама еще раз засмеялась. Теперь Федосеев думал, что, наверное, этот день был одним из ее самых счастливых.
      Произошла ли мамина смерть от сердечного приступа или это был внезапный взрыв какой-нибудь дремавшей болезни, Федосеев не знал.
      Тогда ему было уже восемнадцать лет. Он долго переживал, быть может, именно из-за того, что не успел, не сумел выполнить этот последний, необходимый и важный обряд прощания. Необходимый скорее для остающихся, прощаемых и благословляемых на дальнейшую жизнь. Мать же ушла, ничего не сказав. И ему было тяжело жить с этой виной непрощенности, которую он и переложил на отца.
      Отец чувствовал пропасть между собой и сыном, но ничего не делал, а вечерами уходил, по-прежнему тихо.
      Но однажды что-то, видимо, случилось с ним, или, может быть, случилось с той, другой женщиной, и он остался дома, зло вперившись в телевизор. Федосеев сел рядом с отцом и хотел что-нибудь сказать, что-нибудь бодрящее, мол, ну что ты, пап, из-за бабы. Но не смог, а помолчав, встал и ушел сам, вдруг обнаружив, что время, когда еще можно было говорить с отцом о чем-то живом, прошло.
      Все тягостнее ему становилось находиться дома, все дальше отстранялись они друг от друга. В этом же году Федосеева забрали в армию. Отслужив положенный срок, он вернулся. У отца к тому времени наступила пора очередного примирения с его женщиной. И летом Федосеев уехал в Москву, где почти безвылазно жил и учился пять лет, высылая отцу в Воскресенск лишь штампованные поздравления к праздникам.

МЕТРО

      Москва поразила Федосеева не обилием высокоэтажек, не блеском церковных куполов и даже не Красной площадью, она поразила, приворожила до остолбенения, своим подземельем.
      Он долго стоял в мраморных отражениях люстр, вдыхая запах разгоряченных рельсов и подземной пыли, смотрел на бодро проходящих людей, слушал их топот и шелест, и ему казалось, что жизнь зародилась именно здесь, и уж потом вылезла на свет и растеклась по всему городу.
      Он вспомнил, как когда-то давно ему попалась то ли статья, то ли книжка о тех, кто создавал метро. Вся его история, от самого начала. А Федосеев, прочитав ее, долго не мог уснуть – в его сердце расцветала какая-то большая гордость и тревога за тех людей. Он думал, с каким огромным трудом приходилось им его создавать, но тогда они были еще сильны стальным духом и не думали о себе. Они работали, рожали детей и гибли, не успев их вырастить. И дети, вырастая сами, шли продолжать начатое.
      У тех людей затвердевали мышцы, и когда они падали, мокрые от пота, но почему-то счастливые, то тихонько пели, вернее, проговаривали какие-то странные строки: «Комсомольцы-добровольцы...» Так он думал.
      Они привыкали к темноте и рыли туннели, окропляя их своим потом, стоя по колено в воде. Они украшали метро мраморными плитками, люстрами, серпами, звездами, молотами, мозаикой, витражами, волшебными бегущими лестницами... А потом облегченно умирали, зная, что не прожили свою жизнь зря, улыбаясь и шепча себе под нос: «... цы-ы... цы...». Последние минуты их семьи сидели рядом и прислушивались к этим звукам, думая, что они говорят что-то важное, а потом разочарованно отворачивались. Но на самом-то деле это и было самым важным.
      Федосеев так ярко рисовал себе картины их гибели, что почти плакал, и хотел быть рядом с ними.
      И вот метро развернулось перед ним. Оно было таким, каким он себе и представлял. Даже лучше. Прекрасное, строгое и колоссальное, как, впрочем, и все, что люди строили тогда, оно светилось огнями и отражениями в мраморных стенах и полах, переливалось человеческими потоками, разражалось громом поездов и эхом нестройных шагов, говорило мягкими ласковыми голосами из рупоров. Люди просыпались утром, слушали по радио бодрые марши середины столетия, пили молоко из треугольных пакетиков и неизменно спускались сюда.
      Федосеева внесло в вагон. Он стоял, худой, высокий, юный и радостный, стиснутый с обеих сторон, и с интересом следил, как какой-то человек, наверное, опаздывая на завод, бежал по эскалатору и неожиданно для всех втиснулся рядом с ним, когда двери уже съезжались. И женщина в розовом плаще возмущенно зашипела:
      – Товарищ! Вы мне все ноги отдавите!
      Но товарищ, может, зараженный от Федосеева радостью, не заметил чужого раздражения. И, улыбаясь, ответил:
      – Да что вы, гражданочка, в тесноте, да не в обиде!
      Женщина смутилась и тоже улыбнулась, думая, что этот приятный и добродушный мужчина заигрывает с ней.
      Машинист объявил следующую остановку. Поезд, громыхая, ворвался в тоннель, но, проехав несколько метров, дернулся и остановился.
      – Чего это он? – спросил мужчина с рюкзаком.
      – Застрял, наверно, – ответили ему, – сейчас тронется. Может, с путями что...
      Откуда-то справа Федосеев услышал, как отчитывают мальчишку:
      – Ты что же это сидишь? Не видишь, что ли, бабушку рядом?
      – Не говорите! Вон еще и галстук на шею нацепил, пионер называется! – поддерживала розовая женщина.
      – Извините, я не заметил, – робко пролепетал мальчуган, – садитесь, пожалуйста.
      – Спасибо, спасибо, внучек.
      А потом начался еще какой-то диалог в самом конце вагона.
      – Ну не наваливайтесь вы на меня так! Держитесь крепче.
      – П-простите.
      – Да что вы с ним разговариваете? От него же несет, как от винной бочки!
      – Да, и вправду пьяный.
      – И не стыдно это вам, товарищ, с утра? А если в работе какой просчет допустите? Думаете, всем от этого лучше будет? Нет! Не будет!
      – Отказываться нужно от своих эгоистических привычек!
      – Да не пьян я, товарищи, ну ей-Богу...
      – А на Бога-то нечего пенять.
      – Честное слово, не пьян. Я руки ацетоном оттирал... ремонт делал... вот, понюхайте, это же руки пахнут!
      – Не буду я ваши руки нюхать! Что я, по глазам не вижу!
      Федосеев вертел головой, пытаясь услышать все, и голова его уже шумела от сонма вагонных голосов. А тут еще чей-то детский плач настойчиво затянулся на одной унылой ноте.
      – Успокойте ребенка, гражданочка! – говорил все тот же мужчина, втиснувшийся самым последним.
      – Да это не мой вовсе!
      – А чей же? Мальчик, где твоя мама?
      – По-по-терялась. Я не в ту сторону поехал... а надо... надо... в другую было.
      – Ну чего ж ты так? Ну, ну, ну, не плачь только. Мы тебя сейчас милиционеру сдадим...
      – Не надо милиционеру! Я сам больше не буду...
      – Ха! Вот чудной! Что ж он с тобой плохого сделает, милиционер-то? Он на все метро объявит, что потерялся такой-то мальчик в кепочке с надписью... ну-ка что там у тебя?... Ага... «Спартак». За «Спартак», что ли, тоже болеешь?
      – Да, – успокаивался мальчик, – за «Спартак».
      – Ну вот... ожидает, мол, там-то... и мама твоя сразу за тобой прибежит... Ну? Все? Ты мужик в конце концов или нет? Ну-ка, не реви! Какой же иначе из тебя боец!
      – А мама сказала, что войны больше не будет.
      – Не будет-то оно, конечно, не будет... мы всех надолго уконтрапупили... А кто ее знает? Ко всему надо быть готовым, когда тебе полмира завидует!
      – Не пугайте ребенка, товарищ!
      – Я и не пугаю. А ты кем быть-то хочешь, когда вырастешь, а, ребенок?
      – Космонавтом.
      – Как Гагарин, значит?
      – Поколение космонавтов просто какое-то растет!
      – Не говорите. Разлетятся все по космосу. Опять мужиков не будет!
      – Ой, не каркайте. И так мало их еще.
      – Ничего, нарожаем, – сказала девушка в расклешенных брюках.
      – Ишь, модница. Мне бы раньше родители да за такое ремня бы понадавали.
      – Сейчас все носят, – смутилась девушка.
      – А по-моему, так хорошо. Эх, молодежь! – улыбнулся добродушный мужчина и посмотрел на Федосеева, как бы вводя его в круг этой молодежи. Федосеев сконфузился и отвернулся к дверям.
      Поезд тронулся.
      На стенах тоннеля мелькали квадраты света, освещающего сплетения кабелей и труб. Ветерок с легким запахом земли вылетал из приоткрытых форточек и нежно шевелил волосы людей. И вот уже на всех станциях чей-то встревоженный голос оглашал: «Потерялся мальчик в кепочке „Спартак“...». И какая-то заплаканная женщина изо всех сил неслась по эскалатору вверх. «Потерялся мальчик... в кепочке „Спартак“... Потерялся мальчик... потерялся мальчик...»

ОБЩЕЖИТИЕ

      Федосеев без особого труда поступил в институт. Ему дали адрес его общежития и временную прописку. Федосеев взял у вахтера ключи, открыл дверь в свою комнату, запихнул сумку под одну из четырех кроватей и уснул, слыша сквозь сон какие-то голоса, смех и выкрики. Наутро он познакомился со своими соседями.
      Лева Юхница спал на кровати слева возле окна и постоянно жаловался на сквозняки. Он был скрытен и суеверен, но Федосееву доверял больше всех. Ночами он иногда тихонько толкал его в бок и шептал:
      – Эй... спишь, шо ли?
      Если Федосеев не откликался, он толкал его с большей силой, настаивая на своем вопросе:
      – Ну шо ты, спишь аль нет?
      Федосеев недовольно поворачивался к нему:
      – А как ты думаешь?!
      – А... ну прости... да ты б хоть сказал, да, мол, сплю, а то я шо, разве бачу?
      – Ну, да говори уж теперь, раз разбудил.
      – Ага! – радовался Юхница, – у меня еще горилка из дома е, мы бы ее с тобой того...
      Федосеев понимал, что отказаться нельзя. Юхница, светясь, глотал из бутылки, энергично мотал головой, выдыхал в рукав и протягивал Федосееву, наставляя:
      – Ты б хоть поднялся, а то не в то горло пойдет.
      – А может, все-таки не будем на ночь глядя? – сомневался Федосеев.
      – Буты чи не буты? – ось то заковыка, – смешно переводил Юхница гамлетовский вопрос на украинский и сам же отвечал: – Буты, буты...
      – А закуски какой нет? – робея, спрашивал Федосеев.
      – Нема, – безапелляционно говорил Юхница, – лезть за нею, этих будить...
      Федосеев взял бутылку, героически давясь самогоном, сглотнул, и ему показалось, что где-то внутри него вспыхнул пожар. Но он сдержал в себе рвущийся крик и, копируя действия Юхницы, шумно выдохнул в рукав.
      Захмелев, Юхница спрашивал:
      – А ты боишься четных чисел?
      – Да нет, с чего бы? – отвечал Федосеев.
      – Ты шо! – в ужасе шептал Юхница. – Это ж смертные числа. Вон Ваське Кабакову на абитуре билет четный попался, так он и завалился.
      Федосееву нравился Юхница, нравилась его хозяйственность, с которою он мыл по субботам пол, и его украинская «г», с которой безуспешно боролись преподаватели.
      Юхницу исключили в конце второго курса. Вроде за неуспеваемость, а может, и за что-то еще. Федосеев жалел об этом и единственный пошел его провожать. На вокзале они выпили горилки, обнялись, и Юхница всплакнул. А потом запрыгнул в вагон, и его машущая рука еще долго высовывалась из открытого окна.
      Второго своего соседа, Азамата Гафуджарова, Федосеев видел только ночами, Азамат плохо говорил по-русски, подрабатывал грузчиком, имел некрасивую, на взгляд Федосеева, восточную девушку из какого-то ПТУ и возвращался только поздно вечером, даже иногда после закрытия, поэтому проникал в общежитие посредством пожарной лестницы.
      – Азамат, а на что тебе русская литература? – спрашивали его однокурсники.
      – А это... домой приеду... детишек буду учить... русские книжки читать... у нас в деревне плохо умеют.
      С третьим, Давидом Аванесяном, у Федосеева дружеские отношения не сложились. Давид был красив, умел обаятельно улыбаться и сверкать огромными черными глазами. При том обладал веселым и буйным нравом и пользовался бешеным успехом у женщин. Он часто к месту и не к месту любил вспоминать, что происходит из древнейшего армянского рода, но теперь, конечно же, сильно обрусел. Юхница, не имевший происхождения как такового вообще, страшно бесился:
      – Ишь, роды у них!
      Казалось, Давид постоянно пребывал в состоянии счастья. Утром он вставал раньше всех, распахивал шторы и раскатисто запевал:
      – Утро краси-ит нежным све-етом стены дре-евнего Кремля-я...
      Потом он натягивал трико, шел умываться, а вернувшись, продолжал громко петь, громыхать тарелками, отчего все просыпались и недовольно роптали. Давид стоял посередине комнаты, увлеченно пожирал вчерашние макароны, а вода стекала по его лицу, шее и пряталась в черных волосах, которые обильно произрастали на груди.
      Юхница почему-то ревновал к нему Федосеева и каждый раз злобно шептал:
      – Ишь, распелся!
      Так и жили. Весна и лето пролетали в один день. Осень растягивалась очередным привыканием к учебе. А зима была самой тяжелой и наступала неожиданно. Вдруг ложилась на землю коркой жесткого льда. Магазины блестели цветными огоньками гирлянд, загодя готовясь к Новому году. На деревьях уже ничего не росло, кроме алых гроздьев рябины. Но снега было мало. Зато был мороз и порывистый ветер, и какое-то еще там атмосферное давление, которого не понимал никто, кроме синоптиков. Дорожки неприятно скрипели песком. На некоторых окнах появлялись пакеты и сетки с домашним мясом, которое вывешивали «деревенские» студенты, чтобы уберечь от порчи.
      Федосеев не вывешивал мяса. В лучшие времена на ужин он обычно ограничивался тем, что открывал банку тушенки и ставил ее греться на конфорку. Причем на кухне встречался с Давидом. Тот к тому времени уже переселился в другую комнату, но его пение все равно каждое утро разлеталось по всем уголкам.
      Давид здоровался и внимательно осматривал все стоящие на плитах кастрюли и сковородки.
      – Так, – говорил он, приподнимая крышку одной из них, – у Юдиных опять курица. Хм! Шикуют.
      – Молодожены же. Можно, – отвечал Федосеев.
      – Ну-ну, – неопределенно мычал Аванесян, – пусть пока... А энто что-с? Ага. Картошка. Подгорела уже.
      Иногда Федосеев заставал Давида за поеданием вермишели из чужой кастрюли.
      – Давид! – укоризненно говорил он.
      Аванесян смущался и ронял скользкую вермишелину на пол.
      – Да я дегустирую. А то переварится же, будет кашей. Федосеев качал головой, ставил чайник и курил. На кухню забегала первокурсница Леночка из 612-й, и увидев Давида, краснела.
      – Здравствуйте, – уважительно обращалась она к Федосееву на «вы». – Можно я у вас лентяйку возьму?
      – Не отказываю очаровательным дамам.
      – Спасибо.
      – Ленка, привет, – ослепительно улыбался Давид, – ты чего не здороваешься?
      – Ой, привет, – отвечала Леночка, заметив Давида, и подпрыгивающей жизнерадостной походкой выскакивала из кухни.
      Вечером она пришла к Федосееву и, волнуясь, спросила:
      – Вы его хорошо знаете?
      – Кого?
      – Ну Давида, – сказала она и опять покраснела.
      – А, Давида? Знаю, конечно, знаю.
      – Расскажите мне про него, пожалуйста... Мне нужно очень.
      – Ну... я даже не знаю, что про него сказать можно.
      – Понимаете. У нас с ним непонятно что. Я к нему как-то раз пришла, он мне редуцированные гласные объяснял... А он... Ну я не знаю прямо... Люблю, говорит, и люблю.
      – И что?
      – А ничего. Теперь абсолютно ничего. Отлюбил, что называется...
      – Давид – он ведь, как тебе сказать, человек такой, ветреный, ненадежный. В него лучше не влюбляться.
      – Да и не влюбляюсь я в него вовсе, – вспыхнула
      Леночка, – просто определенности какой-то хочется. Думаю, может, стесняется...
      – Ты вообще ничего лучше пока не думай. Учись пока. Чаю хочешь?
      – С лимоном?
      – С лимоном, конечно.
      Федосеев разлил чай.
      Месяцем позже он встретил у вахты счастливую Леночку, идущую под руку с Давидом. Они обменялись с ней понимающими взглядами.

ФИДЕЛЬ

      После ухода Юхницы и переезда Давида в комнату поселили Рому Фроловского, худенького, печального мальчика, которого Федосеев жалел, и богатыря Ильина, который вполне заменял Давида своим оглушающим басом, но не имел слуха, как тот. Фроловский был глуп и усерден и часами просиживал в библиотеках, Ильин подрабатывал водителем троллейбуса. Он любил свою работу и относился к пассажирам выборочно, развлекаясь захлопыванием двери прямо перед носом тех, которые ему не нравились. Они бежали – и вдруг, когда уже, казалось бы, успели, дверь закрывалась, а радостный Ильин давал полный вперед и ухмылялся про себя: «Буржуи! Нечего на троллейбусе ехать!» Зато бабулек и студентов он дожидался, и бабульки говорили ему: «Спасибо, сынок», а студенты ничего не говорили, но все равно были рады. Ильину же удавалось реализовывать свое обостренное чувство справедливости.
      После одного из своих рейсов Ильин притащил в дом толстого рыжего кота, назвав его Фиделем. А после соответствующей операции, которую обычно проделывают ревнивые хозяева своих животных, резюмировал: «Фидель Кастрат». Фроловский с опаской отнесся к коту и его имени, видя, что за этим кроется политическая шутка, а может быть, даже насмешка, поэтому называл его Федей.
      Фидель любил сидеть на подоконнике и следить за огнями машин. А из обитателей комнаты более всего предпочитал Федосеева. Он запрыгивал к нему на колени и вольготно разваливался, при этом рождая внутри себя какие-то рокочущие звуки и блаженно закатывая глаза. Ильин тяжело переживал равнодушие Фиделя, стаскивал его с колен Федосеева и громко отчитывал:
      – Кто тебя от гибели спас, дурень? Что, думаешь, он? Да он бы тебе на смертном одре стакана воды бы не подал...
      – Ну уж... – возражал Федосеев.
      – Или, может быть, думаешь, это он тебе жрать приносит? Не-ет! Это я о тебе забочусь! Так-то, смотри у меня!
      Фидель слушал и испуганно глядел на Ильина, сморщившись и прижав к голове уши. А дождавшись, когда Ильин отвернется, тотчас прыгал на Федосеева.
      И каждый раз Ильин обижался. Иногда доходило даже до того, что он не разговаривал целый день ни с Федосеевым, ни с котом.
      Федосееву было его искренне жаль. Ему не была так важна любовь Фиделя, как была она важна Ильину. Он отгонял кота, шипел, делал страшные глаза, брызгал на свою одежду спиртом, но кот неизменно выбирал его, а завидев Ильина и не ожидая от него ничего, кроме упреков, стремглав уносился под батарею.
      – Ну хочешь, я его побью, чтоб не лез? – спрашивал Федосеев. – Пойми, я ведь его не заманиваю. Сам.
      – В том-то все и дело, – вздыхал Ильин и шел на мировую. – Может, выпьем?
      – Можно, – соглашался Федосеев, и Ильин разливал, рассуждая:
      – Понимаешь, животные, они ведь как бабы. Ходишь за ними, как дурак – не идут, а оттолкнешь однажды – сами липнут. Вот и у меня история одна была. Познакомился с девушкой, и не то чтобы в нее влюбился, но понравилась сильно, приударил я за ней. А ответа никакого. Что, говорю, такое, скажи сразу. Она и говорит, другого люблю, не могу, мучаюсь, разрываюсь, хотя человек ты хороший, тебя бы мне любить. Думала, мол, приспособлюсь потом, а никак. Ну никак, так и никак, и простились мы с ней спокойно. Сам знаешь, была без радостей любовь... А через какое-то время встречаю ее с этим самым любимым. Ты б видел! Маленький, хлюпенький, носом шмыгает. Думаю, может, умом взял? Ткнул в одно, в другое – пустота. Я ее потом в сторонку отвел по-дружески, спрашиваю: мне просто интересно, за что ты его полюбить могла? А она говорит: «А мне его жалко, он беспомощный такой, ничего без меня не может...» Вот так. Вот тебе и женская логика!
      – Н-да, – согласился Федосеев, выпивая.
      – Слушай! – озарился Ильин. – А может, и ты у него тоже жалость вызываешь... ну, с кошачьей точки зрения.
      – Знаешь, очень может быть, – подтвердил Федосеев, радуясь, что тот наконец нашел для себя разгадку.
      А Ильин успокоился и больше не нравоучал кота. Фидель перестал прятаться, а однажды даже потерся о его ногу. Ильин засиял и торжествующе поднял вверх палец, призывая Федосеева засвидетельствовать правильность его теории:
      – Ну, что я говорил. Кошки, как бабы!
      Проучившись положенное время, Федосеев сумел уговорить отца на переезд. Впрочем, от того требовались только документы на площадь, а все остальное: небольшую двухкомнатную квартирку на краю Москвы, но зато с красивым видом, спившегося, а потому сговорчивого мужичка, согласившегося из нее переехать, с трудами собранный ему ящик водки, возню с документами и т. д. и т. п. Федосеев устраивал сам.
      Федосеев сильно и навсегда полюбил Москву, врос в нее, принял и понял. Он подолгу просто ходил проспектами, улицами, переулками, наугад. Он стоял в очередях и, едва улыбаясь, думал о чем-то своем, так, что стоящим сзади приходилось его подталкивать. Он любил читать про далекие улицы чужих стран, видя в их незнакомых названиях какую-то загадочность и то, чего в них не было вовсе. Он любил знойным летом сесть на электричку, выйти на какой-нибудь станции около реки, сесть под деревом на шаткую самодельную лавочку и пить пиво из уже нагревшегося пакета.
      С какого-то времени Федосеев совсем перестал изменяться внешне – не толстел, не худел, не лысел... и глядя на него, нельзя было сказать, сколько ему лет.
      Москва менялась намного быстрее Федосеева. Она меняла своих правителей, срываясь митингами и демонстрациями, разражалась фейерверками по праздникам, хорошела, зацветала огнями иностранных вывесок, взрывалась подложенными бомбами, что, впрочем, быстро забывалось – огни перебивали все. «Ну просто русский Нью-Йорк», – говорили друг другу люди, никогда не бывавшие там.

ЖЕНЩИНА

      Тот памятный день, когда Федосееву исполнилось ровно сорок девять лет всей жизни, был проведен им в каких-то бессмысленных мотаниях по городу, и о своем дне рождения он вспомнил только вечером, в метро, на пути к какой-то цели, которую он забыл уже на второй остановке. Он встревожился и несколько раз даже предложил какой-то женщине сесть на свободное место, а она почему-то упорно отказывалась и уверяла, что ничего, ничего, она постоит. Федосееву стало неприятно и начало казаться, что его не воспринимают всерьез. Он сошел на следующей станции, начал подниматься пешком по стоящему эскалатору, но быстро устал, спустился и перешел на нормальный, медленно плывущий. Он подумал, что напрасно вспомнил о дне рождения и теперь, чтобы не терзаться, необходимо срочно к кому-то прийти и символически отметить, выпить несколько рюмок за то, что в этот день, ровно сорок девять лет назад, он начал свою жизнь, и чтобы какие-то друзья, которых он сможет собрать сейчас, произнесли символические тосты, славящие это событие, и чтобы желательно были еще две-три женщины, которые видят Федосеева впервые, но уже успели к нему привязаться и полюбить и поэтому тоже присоединяются. А он бы делал вид, что верит, и даже чувствовал необходимость своего существования.
      Теперь Федосеев забыл почти всех женщин, которые когда-либо встречались на его пути, а иногда даже сомневался – были ли они? И только одну любовь, самую далекую и давнюю, он вспоминал ясно, больно и радостно. Он помнил каждую черточку – родинку, волосы, вьющиеся на затылке, маленький нежный шрамик, пересекающий левую бровь; помнил каждый взгляд и фразу – их было не так уж и много – они предпочитали молчать. Эта была Аня, Нюточка, ниточка, светик, стебелек солнечный, цветочек такой есть – глазки твои... Было лето – и Федосеев уже учился на последнем курсе, имел отличную зачетку и был достаточно складен и красив... но главное, в то лето он был назначен командиром бригады на студенческих отработках в колхозе... И она, чудо дивное, стояла на фоне кукурузного наследства или подсолнухов, не важно, это было что-то желтое, яркое... может быть, пшеница, не важно... она стояла с лопатой или еще с чем-то, и волосы ее, тоже желтые... нет! золотые, пронизывались светом и казались нимбом... Федосеев смотрел на нее, не в силах оторваться, и улыбался, а она тоже улыбалась и смотрела... Потом им стало неудобно, и они засмеялись.
      Федосеев долго не мог подойти к ней, боясь спугнуть это ощущение чуда, а может быть, разочароваться. Он наслаждался самым сладостным из чувств – предвкушением любви. Он знал, что еще не любит, еще не попала в него эта стрела, она еще где-то далеко летит, движется навстречу к нему, прямиком в сердце, но уже скоро... скоро...
      С какого-то дня, он не помнил с какого, они стали ходить, держась за руку. Радость Федосеева усиливалась еще тем, что Анечка оставила ради него своего прежнего поклонника и, видимо, жениха, Костю Богданова. Костя курил какие-то самодельные папиросы с едким запахом дыма, не любил работать и часто, опершись на лопату или грабли, с напускной трагичностью говорил:
      – Умру от сердца.
      В какой-то степени эти слова оказались пророческими, потому что от сердца Богданову действительно пришлось пострадать, но он держался достойно, иногда шутливо поясняя друзьям:
      – Ну что ж, социальный статус иной раз оказывается решающим мотивом для женщин! Зато жениться не надо – хлопот меньше.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31