Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Здравствуй, племя младое, незнакомое!

ModernLib.Net / Авторов Коллектив / Здравствуй, племя младое, незнакомое! - Чтение (стр. 11)
Автор: Авторов Коллектив
Жанр:

 

 


      Тоньшин когда-то служил пограничником в Казахстане, и уж в чем-чем, а в следах толк знал. Ведь если уж там, где пыль да камни, умел читать их, то в родных-то местах – запросто. Вспомнив службу, он начал ступать по-кошачьи, словно за каждым кустом сидел нарушитель... Перешагивая поваленные осины, Тоньшин все более сомневался, потому что там, куда вели следы, километров на пятнадцать стоял лес, и, кроме покосов на месте бывшей сторожки лесника, от которой теперь остались лишь несколько подсох, торчащих из крапивы, не было никакого иного места, пригодного для посевов... Павел шел все осторожнее, часто останавливался, прислушиваясь и оглядываясь. Когда же неподалеку всхрапнула лошадь, то и вовсе сошел с дороги.
      Но как настоящий пограничник, не спешил выходить к видневшейся опушке, а присел и прижался к шероховатой осине, боясь некстати кашлянуть, хотя сына пока видно не было. А когда услышал треск сучьев, то увидел и самого Генку, неторопливо заглядывавшего под кусты; сын, видно, грибы искал и прошел метрах в двадцати от широкого листа папоротника, под который нырнул Павел, не желая выдавать себя.
      Теперь, когда сын обнаружился, Павел осторожно вышел на поляну с другой стороны и удивился нездешней высокой траве, потому что поляну еще лет пять назад выкашивали до последней былинки, а теперь, оказывается, и сюда добралось запустение. Павел никак не мог сообразить, что тут охраняет сын, и когда, так ничего и не поняв, решил убираться восвояси, в душе обругав себя, то вспомнил Казахстан, вспомнил, как их заставу посылали на сжигание конопляных полей, то там, то тут появлявшихся в степи... И подошел поближе к остролистой траве, растер меж пальцев метелку, понюхал – конопля! Она самая. И к ним добралась! Сразу вспомнились блестящие глаза сына, его гонор в разговоре – вот она причина! Захотел сразу же подойти к нему; все высказать, потому что не мог терпеть до дома, где он наверняка начнет выкручиваться и ничего не расскажет о том, кто засеял коноплю. А хозяин конопли просто так не расстанется с ней. И если сына еще как-то можно уговорить, то того, неизвестного, никакими разговорами не проймешь. «Только огнем можно проучить!» – решил Тоньшин.
      Он хотел в этот же день прийти сюда еще раз и, как только сын уедет, поджечь делянку. И только на обратном пути вспомнил, что конопля еще не вызрела, зеленая стоит – сама не загорится. Бензин нужен! И не стакан и не два, а желательно канистру-другую. Да только запасов у него дома никаких не было, а в «Запорожце» оставалось литров пять – мало, даже если все слить.
      Мысль о бензине не давала покоя несколько дней. Тогда он занял канистру у соседа. Обещал через неделю отдать. Утром ушел из дома намного раньше сына, сказав жене, что отправился на водохранилище проверить вершу, а сам дойдя до лощины, вытащил из кустов спрятанный рюкзак с канистрой и двухлитровой пластиковой бутылкой отработанного машинного масла, чтобы долить в бензин, ведь без масла он фыкнет – ничего не успеет разгореться.
      Никогда, наверное, Тоньшин не ходил так быстро, даже во время службы на заставе, когда однажды полдня гнался с собакой по следу нарушителя. Нарушителя задержали другие, но и он свое дело сделал: не отпустил далеко, даже дважды стрелял... Но тогда он гнался ради долга, а теперь спешил ради собственного сына.
      Тоньшин поджег коноплю с наветренной стороны, надеясь, что ветер поможет сделать то, что не под силу двадцатилитровой канистре... И когда огонь взметнулся на несколько метров, в душе Павла расцвела необыкновенная радость, словно он всю жизнь мечтал об этой минуте. Огонь подгонял сам себя и очень быстро добрался до середины делянки, оставляя позади дымящиеся будылья, и он бы добрался до противоположной опушки, но там, видимо, не успела просохнуть роса, и огонь мало-помалу поник, растворился меж зеленовато-желтых, опаленных поверху кустов конопли. Но и то, что получилось, несказанно радовало. То ли забывшись в своей радости, то ли не думая в эти минуты ни о чем другом, но Павел вздрогнул от знакомого голоса.
      – Зачем ты это сделал?! – услышал он и, оглянувшись, увидел сына. Испугавшись его свирепого взгляда, нехотя ответил:
      – Хотел – и сделал, чтобы тебя спасти!
      – Спасибо, отец, спас! Ты хоть понимаешь, что натворил-то?
      – А меня это не волнует.
      – Зато меня – очень... Как я теперь отвечу за посев?!
      – Никак... Скажешь, кому надо, что, мол, молния жиганула – и дело с концом!
      – Молнии без дождя не бывает...
      – Скажи, что сухая была...
      – Ладно, отец, с тобой бесполезно говорить... Иди домой и ни кому не попадайся на глаза. Сам отвечу.
      Тоньшину было несказанно жалко сына, он даже предложил вместе пойти к его дружкам и сознаться, но сын только покрутил пальцем у виска. Отцу даже обидно стало, словно они поменялись ролями, и сын теперь стал за старшего и смотрел на отца, как на дитя неразумное. Генка чуть ли не силой прогнал Тоньшина домой, а сам вернулся с заплывшим глазом и хромающий на правую ногу. Как увидел Павел сына, то сразу взвился:
      – Кто это тебя? Пойдем разберемся!
      – Тебе, отец, жить, что ли, надоело? Сиди и не рыпайся!
      Пока они говорили вполголоса, на крыльца появилась Светлана, увидев сына, чуть в обморок не упала:
      – Кто это тебя так?
      – С лошади упал...
      – Что-то не верится...
      Пока они топтались у двора, появилась мать Тоньшина, сразу подступила к внуку и ну пытать: что да как? А Генка, совсем обозлившись, истерично выкрикнул: «Да пошли вы все, желанные!» – и убежал в сарай, закрылся изнутри и весь день никого не подпускал к себе.
      Еще с утра, когда сообщил Золотому о пожаре на коноплянике, его терзала доводящая до истерики мысль о том, что жизнь кончена. И не потому, что сразу же был избит им – это чепуха, а из-за того, что еще предстояло испытать, когда Золотой подошел к нему, харкавшемуся кровью на полу, и приставил к горлу нож:
      – Если вечером не возместишь убыток – конец тебе! Конкретно говорю!
      Кто бы другой поджег коноплю – Генка, не задумываясь, сдал, но как выдать отца? Поэтому и проревел в сарае весь день, а когда стемнело, собрался в поселок к Золотому, хотя сперва хотел скрыться... Но ведь всю жизнь не будешь прятаться, когда-никогда, а отвечать придется. Если только самого Золотого завалить?! Так дружки его уже все знают. Хочешь не хочешь, а надо сдаваться... Пока ехал, проклинал тот вечер, когда связался с ним, соблазнившись на поселковой дискотеке несколькими затяжками анаши...
      Приехал, а он не один: еще два дружбана сидят, покуривают и смотрят выжидающе.
      – Привез? – спросил Золотой; Золотой только по прозвищу, а сам рыжий-прерыжий, лишь усы почему-то черные.
      – Вот что осталось от твоей зарплаты... – еле слышно промямлил Генка и выложил деньги на стол, понурился.
      – Ну и что с тобой делать после этого? – Генка молчал.
      – Пакет ему на голову – вот что! – предложил один из дружбанов, раздавив в пепельнице окурок.
      – Запросто! Пакет на голову, чтобы не визжал, и ножичком пощекотать! – согласился Золотой и подошел сзади к сидевшему Генке, ткнул ножом под лопатку, и Генка после короткой боли почувствовал, как что-то горячее потекло по спине...
      – Что ты делаешь?! – закричал он и закрыл лицо руками.
      – Испугался! А еще недавно крутого из себя строил! Вот что, крутой, сейчас чеши домой, раз у тебя денег нет, и... и подожги свой дом! Чтобы наука была!
      – А как же мать с отцом, бабка?
      – Не понял? Два раза повторять не будем. Пошел вон!
      Генка хотел сразу заявить в милицию, и уж было собрался идти в поселковое отделение, но на полпути передумал, вспомнив, что частенько видел участкового вместе с Золотым и правды у них не сыщешь. Еще и хуже сделаешь. Прежде всего – отцу. Ведь пока никто не знает о нем, а если Золотой пронюхает, то – хана! А от этой мысли Генку начинало колотить. Поэтому отправился домой, еще до конца не понимая, что идет поджигать собственный дом, отца с матерью, бабушку... А когда пришел, то долго сидел за сараем, прислушиваясь к визгливым вскрикам девчат на пятачке...
      Более всего Генку заботило, чтобы родители сами вовремя выскочили из горящею дома и бабушку не забыли. Конечно, надо как-нибудь предупредить их... Он так и решил и поджег не со стороны веранды, как учил Золотой, а с противоположного угла, где белели «стаканчики» с проводами: подозрений меньше... Промасленная ветошь вспыхнула неожиданно ярко, сперва хотел загасить ее, но вспомнил Золотого и отступил от разгоравшегося огня за сарай, а когда пламя заполыхало, загудело – из-за утла постучал в окно... Услышав в доме крик бабушки, убежал в сад, где просидел все время, пока горел их старый деревянный дом. Генка видел, как бегал отец, вынося из дома вещи, как он столкнулся с матерью, и та что-то закричала то ли ему, то ли свекрови, мешавшейся под ногами. Когда же ее усадили на ворохе спасенного тряпья, а отец выгнал из катуха овец, унесшихся в темноту, и ревевшую корову, привязав ее к березе через дорогу, – прибежали на помощь парни с пятачка, соседи, больше переживавшие за свои дома, потому что к тому времени дом Тоньшиных почти сгорел. Только сумели сарай отстоять.
      Когда уж гореть было совсем нечему, приехала из райцентра пожарная машина. Два пожарника деловито размотали шланги, залили дымящиеся головешки, вылили остатки воды на соседние постройки и так же быстро уехали.
      Была изба и нет избы.
      Только на рассвете вспомнили о Генке. Да и то, когда он, хромая, сам появился и молча встал перед пожарищем. Потом, вздохнув, загадочно сказал отцу:
      – Это, может, и к лучшему...
      Генка отошел к дровосеку, сел на него и обхватил голову руками. Сидел так долго, пока не подошла бабушка, ласково спросила:
      – Ты чего, Генька?
      Он заплакал и, растирая слезы, отвернулся.
      – Не переживай, родимый. Сарай остался, до зимы как-нибудь проживем... Генка вздохнул, шмыгнул носом и спросил, словно укорил:
      – А зимой что делать будем?
      – К дочке моей в соседнее село уйдем... Зиму перетерпим, а там, глядишь, и построимся.
      – Строиться не на что!
      – Машину продадим, корову...
      – Много твоя машина стоит... Сто долларов за нее не возьмешь!
      Павел стоял в стороне, и слушая разговор матери с сыном, не мог понять интонацию, словно его, Павла Тоньшина, и не существовало более, а всеми делами теперь заправлял сын, а на него, отца своего, он уже смотрел как на пустое место. Поэтому, когда сын наговорился с бабушкой, отвел его в сторону и зло сказал:
      – Из-за твоей конопли подожгли в отместку. Знать кто сделал – кишки бы выпустил!
      – Выпустить-то недолго – найти сперва надо! Хорошо что нам с тобой не выпустили!
      Больше они не говорили об этом ни в этот день, ни в последующие. Сразу же начали возиться на пожарище: собрали и перетаскали в овраг головешки, соскребли гарь до земли, потом Павел очистил от травы заросшие кучи песка, пролежавшие без дела десять лет, с того самого времени, когда собирались строиться, но остались без сбережений, – надо с чего-то начинать. Павлова мать еще утром отправилась к дочери, а вернулась к вечеру на мотоцикле с мосластым зятем Сергеем, едва умещавшимся за рулем: теща сидела в мотоциклетной люльке, а кубастенькая Сергеева жена как лягушка сзади вцепилась за мужа.
      Павел поздоровался с зятем и кивнул на пожарище:
      – Вот с чем остались!
      – Чепуха... И не такое бывает!
      К ним вышла Светлана, похудевшая и почерневшая лицом за одну ночь, истуканом встала рядом, а Павлова мать вздохнула:
      – Не горюй, Паш! У Сергея есть возможность сруб взять в лесничестве! А сруб будет – и все остальное помаленьку в кучу соберется.
      – А деньга где на сруб?
      – Бесплатно дадут Сергею... Ну не совсем бесплатно, а вместо зарплаты... Так что надо соглашаться. А за сруб постепенно расплатимся... Пенсию я получаю, картошку осенью выкопаем – сдадим в заготконтору. На худой конец – корову можно продать. Проживем, в войну и не такое бывало!
      И действительно, горевали только в первые дни, а когда привезли сруб и плотники за два дня установили его на подготовленный фундамент, то все сразу повеселели. И больше всех Генка. Павел не уставал удивляться: прежде-то не заставишь за водой сходить, а теперь везде первым успевал: плотникам помогал, глины для печки несколько тележек из оврага привез – и все без понуканий, самостоятельно, словно подменили парня. Глядя на него, Павел в душе радовался: значит, не зря коноплю спалил, значит, подействовало! Правда, без избы остались, и долго еще будут расплачиваться за новую, но, главное – спас сына, столкнул с кривой тропинки, и хотел верить, что это навсегда.
      А отстроились быстро: через месяц уже печку затопили, к концу октября двор для скотины срубили и даже веранду успели сделать, правда, пока она стояла без рам, и на зиму закрыли проемы рубероидом.
      Когда же почти все сделали, Генка затосковал и через несколько дней сам отправился в военкомат и вернулся с повесткой. Сразу поставил родителей перед фактом:
      – В армию ухожу! Через три дня!
      Павел ничего не успел сказать, а стоявшая рядом Светлана всплеснула руками, ойкнула:
      – Сынок, у тебя же отсрочка из-за пожара!
      – Кончилась... Забирают! – развел руками Генка и заговорщицки посмотрел на отца, моргнул ему, как приятелю.
      Генка радовался скорому призыву в армию, радовался, что после летних пожаров остался жив, что и с отцом ничего не произошло. И хотя теперь все тогдашние события выглядели не такими уж грозными, но все равно на душе было легко и вольготно. Все эти месяцы, пока строились, Генка часто вспоминал Золотого и всякий раз не находил себе места. Он даже во сне снился. И сон был один и тот же: узнал Золотой, что Тоньшины построились, и снова заставлял платить за коноплю... Денег у Генки, конечно, не было, и Золотой всякий раз говорил: «Так дом же новый теперь имеется! Иди и поджигай!» От такого сна Генка всякий раз просыпался и потом полночи не мог заснуть... Поэтому теперь и в армию рвался, чтобы быть подальше от Золотого, от его наглой рыжей морды.
      Павел будто знал о настроении сына и одобрительно глянул в ответ – как давно не смотрел на своего высокого, голубоглазого Генку, уродившегося в мать, и от этого казавшегося еще любимее, потому что без Светланы Тоньшин не мыслил жизни, хотя никогда не говорил ей об этом.
      А через три дня, после скромных проводов, Генку повез в военкомат местный шофер, тот самый, который летом одалживал бензин. С прослезившейся бабушкой Генка распрощался около дома, отец с матерью забрались в кабину, а он с приятелями спрятался от холодного ветра в кузове, укрывшись брезентом. На поворотах они наваливались на визжавших девчонок, когда же поворотов не было – наваливались просто так.
      Генка, правда, в этой кутерьме не участвовал. Он обдумывал как бы половчей попросить у отца прощения и признаться в поджоге собственного дома, но так, чтобы никто не услышал и не узнал.
      Хотеть-то хотел, но так и не признался.
      Духа пока не хватило.

Игорь Штокман

       ШТОКМАНИгорь Георгиевич родился в Москве. Закончил факультет журналистики МГУ и очную аспирантуру Института мировой литературы АН СССР. Критик, прозаик, кандидат филологических наук. Автор многих работ, публиковавшихся в центральной прессе, и трех книг: «Я и МЫ», «Жизнь на миру», «Леонид Бородин – слово и судьба». Член Союза писателей России. В 2000 году дебютировал в журнале «Наш современник» как прозаик. Живет в Москве.

РОМОДИН И ГАЗИБАН

      Они были совершенно разными... Начиная от внешности и кончая человеческой сутью, характерами. Даже места, откуда они попали в армию, в наш отдельный линейно-строительный батальон связи, были далеки друг от друга.
      Юрка Ромодин был из-под Архангельска, из какой-то глухой деревеньки... Был он белокож, белолиц, высок и крупен, даже рыхловат на первый взгляд. Но впечатление это было обманчивым – в этом грузном, под девяносто килограмм, теле точно стальная пружина сидела. Он был неутомим и вынослив, как лось, и когда работал, смотреть на него было одно удовольствие. Что топор, что лопата казались игрушечными в его лапищах, широких, разработанных еще до армии, в деревне. Щепа из-под его топора летела крупными ядреными оковалками, и каждый удар был точен, выверен до миллиметра. Однажды, когда я не в силах был сдержать восхищения, глядя на то, как мастерски владеет он топором, и не удержался, сказал ему об этом, Юрка довольно прищурился и произнес, как всегда, не спеша:
      – А ты как думал... Я же два сезона на лесоразработках ломил. Там, брат, иначе нельзя... Повалишь лесину не как надо – потом намучаешься, с пупа сорвешь. Да еще, не дай Бог, прибьешь кого-нито ненароком. Вот, смотри-ка...
      Он мгновенно вытесал колышек и вбил его в середину просеки (мы как раз ее рубили), точно по створу визирных вешек. Потом, оглядевшись, выбрал не худенькую елочку, сантиметров тридцати – сорока в комле, и быстро, не более чем за минуту, свалил ее... Ель серединой ствола упала точно на колышек, вогнав его в землю.
      – Видал? – сказал Ромодин. – Вот так-то...
      Его хватка, умение работать, сила и выносливость очень пригодились в нашем батальоне. Каждое лето, выезжая на задания, мы строили воздушные линии связи – рубили просеки, заготавливали столбы, копали под них ямы, натягивали, растащив по трассе, проволоку – будущие провода. Работа была ломовая, и недаром любимым присловьем у наших офицеров была традиционная, набившая нам оскомину фраза: «Два рядовых – лошадь». Мы и впрямь ломили, точно кони, и я, вчерашний москвич, человек сугубо городской, многому научился от Юрки Ромодина. Он научил меня точить и разводить пилу, подсказал, что, когда пилишь смолистое дерево, полотно надо смазывать керосином, а то будет липнуть, заедать, посоветовал копать яму уступом (иначе в ней потом не развернешься), показал, как рубить ряжи под столбы, когда невозможно вырыть на нужную глубину... Север ведь, валунов везде полно, и очень часто в створе линии стучит под лопатой и ломом сплошная каменная плита, которую не обойти, как ни старайся.
      В ученье Ромодин был завидно терпелив... Лишних слов не говорил, предпочитал показать и более всего на свете не выносил лени, стремления «сачкануть» и пустой, глупой работы. Однажды мы, рубя просеку, свалили за день километра полтора-два высоченного и ровного, как струнка, мачтового сосняка. К вечеру выяснилось, что зря, – наш взводный неправильно провизировал... Услышав об этом, Юрка выругался, сплюнул, с маху вогнал топор в только что поваленную им сосну и, подойдя к взводному, зло сказал:
      – Ты хоть понимаешь, какой лес зря сгубили? Золото!.. Это же корабельный сосняк, мачтовый. Да ты со всей своей амуницией одной такой сосны не стоишь! Где вас только таких и делают на нашу голову... Вычесть бы из твоего жалованья за этот лес, мало бы не показалось. Торопиться надо медленно...
      Это вообще было его любимое присловье. Он всегда, перед тем как приняться за какое-нибудь дело, долго прикидывал, обмозговывал и только потом брался. Зато уж все, сделанное им, можно было не проверять – пустая трата времени. «Делать все нужно хорошо, – говаривал он, – плохо само получится».
      «Сачков» он ненавидел люто и тут, обычно ровный, спокойный, точно бешеный делался... Однажды, когда мы растаскивали по просеке проволоку для будущей линии, разматывая ее с самодельных деревянных тамбуров-вертушек, он изволохал моего тезку, Игоря Чулохварова, тоже москвича. Был Чулохваров мал ростом, пухл, вальяжен и с большой ленцой. Он очень быстро усвоил формулу: «Где бы ни работать, лишь бы не работать!», свято уверовав в ее удобность и правоту. «Зря не кантовать!» – говорил он, важно тыкая себя в грудь пальцем...
      В тот раз я тащил проволоку с тамбура первым, согнув ее, перекинув через плечо, как бурлак. Легко идти только первые пятьдесят – семьдесят метров, потом вес проволоки неминуемо сказывается и нужно подключаться второму, впрягшись на тот же манер... Вторым должен был идти Чулохваров.
      Я споро протащил метров семьдесят, а дальше не шло никак. Упирался изо всех сил, согнувшись почти до земли, – ноль. Пошел назад и скоро увидел разъяренного Ромодина, который катал-валял Чулохварова по мху пинками. Еле оттащил...
      – Гадина, паскуда! – орал взбешенный Юрка. – Ты пошел, я у тамбура, потом он (кивнул на Чулохварова, тихо скулящего, размазывающего кровь по пухлому личику) впрягся. Ушел метров на тридцать, уж и не видно было за кустами... Смотрю – тамбур не крутится. Пошел вперед, вижу: проволока на земле, дергается, ты, значит, упираешься, а этот сучонок толстомордый бродит по полянке, голубику собирает... Ягодок, видишь, ему захотелось, а остальные пусть пашут, пупок рвут. Убью паскуду!
      Он снова рванулся к Чулохварову. Тот ломанулся в кусты, причитая: «Черт бешеный!.. Медведь архангельский!»
      Армейская субординация, подчинение приказам, беспрекословное их выполнение («Приказ – закон для подчиненного!») были для Ромодина относительны... Все зависело от целесообразности, внутренней правоты этих приказов.
      Как-то ставили мы столбы, тянули новую линию под Печенгой. Хоть это почти и побережье Баренцева моря и вершины сопок оставались в нетающем снегу, лето было одуряюще жарким. Мошка мучила немилосердно, вилась густым облаком, билась как мелкий град, и все время парило... Работать было тяжко, особенно ближе к вечеру – когда накопившаяся за день усталость давала себя знать.
      И вот в эту самую, уже предвечернюю пору (за день мы наломались досыта) не заладилось с последним столбом... Был он здоров и тяжел, высохнуть как следует не успел, комель толстенный да вдобавок плохо помещался в яме – мешал торчащий из ее стенки крупный валун... Мы пытались ставить столб много раз, подпирая его баграми, рогачом, натужно поднимая. Он, как заговоренный, выворачивался в последний момент и грузно рушился оземь, грозя кого-нибудь насмерть прибить. Пот заливал глаза, мошка жгла немилосердно, и уставшие руки тряслись, как с перепоя.
      После очередного падения столба и сумрачного перекура наш ротный снова велел поднимать... Столб рухнул опять.
      – Все, хватит, капитан, – не выдержал я. – Завтра с утра поставим.
      Ротный выкатил глаза.
      – Что?! Молчать! Десять сутка! Встали! Взялись!..
      Был он, наш капитан Кими, чуваш, вообще-то, незлобен, но очень неуравновешен и вспыльчив – сказывалась, как говорили, давняя черепная травма. Чуть что – «десять сутка!» будущей гипотетической гауптвахты, и бывало, что за долгий рабочий день он мог расшвырять-наобещать этих «сутка» по месяцу и более... Никто их, конечно, потом не отсиживал, и сам он быстро забывал о них, остывши, но в момент, когда его заедало, был упрям и остервенело неуступчив.
      Вот и сейчас: «Встали! Взялись!», и «десять сутка» уже обещаны. Ребята угрюмо молчали, вставать, похоже, никто не торопился, но Кими нацелился уже только на меня – первым ведь начал...
      – Кому сказано?! Встать!
      Я не шевелился, в глаза ему смотрел...
      – Встать!
      Сижу... Тогда он вдруг схватил лопату (а глаза уже белые, бешеные, как и всегда у него, когда он заводился) и кинулся ко мне. Расстояние – метра четыре... Успело мелькнуть: «Сиди, не шевелись... А то и впрямь ударит, с него станется».
      Выдержал, не шелохнулся... Он подбежал с поднятой лопатой, постоял секунду, плюнул зло, лопату бросил:
      – Ладно, завтра... За неподчинение – еще десять сутка. С утра столб и впрямь поставили и – легко... А Ромодин еще вечером, когда пришли в лагерь, сказал мне:
      – Правильно все... Дурацкая была работа и приказ дурацкий. Торопиться надо медленно...
      Вот тут-то и вылез Степа Газибан...
      – Как это «правильно»?! Он – ротный, капитан... Он приказал, а этот... Если так каждый будет...
      Ромодин молча смерил его взглядом.
      – Ты, Газибан, молчи... За лошадьми смотри лучше, а то вон Полюс у тебя третий день хромает, а тебе, смотрю, и дела нет.
      Был Газибан человеком южным... Попал в наш батальон на Кольском полуострове из Молдавии и на вопрос (еще в карантине), откуда, объяснил, что гагауз. Эта национальная принадлежность была воспринята всеми как малопонятная экзотика... Ромодин так вообще заявил, что в его деревенской школе географию не преподавали, учителя не было, и хоть гагауз, хоть китаец – ему все равно, был бы человек путевый.
      Надо сказать, что в тогдашней армии (пятьдесят девятый – шестьдесят второй годы) национальное происхождение никого всерьез не интересовало, всё решали личные качества, поскольку жить и работать с человеком, а не с паспортом...
      Газибан быстро пристроился к батальонным лошадям, стал ездовым, растаскивая по трассе столбы, и это опять-таки никого не удивило. Было решено, что молдаване (про них, в отличие от гагаузов, все знали) – те же цыгане, кому же еще быть при лошадях?
      В отличие от Ромодина был Газибан мал ростом и весом, но ловок и цепок, как обезьянка... На турнике выделывал чудеса, откровенно гордился своей маленькой, ладной фигуркой и зимой так затягивал ремень на бушлате, что талия делалась точно осиная.
      Был он явно тщеславен, неравнодушен к знакам отличия и, заработав на втором году службы ефрейторекую лычку, «соплю», как у нас говорили, носил ее с нескрываемой гордостью и удовольствием. «Как ребенок, ей-богу!» – говорил, удивляясь, тот же Ромодин.
      Начальство Газибан почитал свято, приказ для него был все, и если бы ему велели на задании таскать бревна сутки напролет – он бы так и сделал... Себя и лошадей загнал бы насмерть, но – сделал.
      Этого Ромодин, ценящий в любой работе превыше всего ее разумность, целесообразность, тоже не понимал...
      Степа был, в сущности, вполне добродушен, но иногда мог взбеситься, остервенеть на пустом, что называется, месте... Так он однажды чуть не убил того же Чулохварова, и только за то, что тот, разговаривая с ним, ввернул спроста «по матушке».
      – Ты! Мою маму!.. Да я весь твой род... Я тебя сейчас...
      Еле отбили... Очень трудно было втолковать Степе, что это «только так говорится», что на самом-то деле никто и не собирался посягать на честь достопочтенной его матушки...
      Ситуация была, конечно, комической, но у Степы начисто отсутствовало чувство юмора, что вкупе с его чрезмерным чинопочитанием часто приводило к промашкам и очевидным конфузам.
      Одну осень, уже позднюю, холодную и дождливую, мы были на демонтаже старой линии связи, снимали с нее проволоку. Нам почему-то долго не привозили печки-буржуйки, все намаялись в сырых палатках, и когда наконец печки привезли, в первую же ночь мы так накочегарили, что сожгли ненароком палатку... Старшина бегал вокруг нее, полыхающей, босой, матерился, кричал: «Заливай!», а невозмутимый Ромодин, взяв у походной кухни большой черпак «разводящего», носил из озера воду и степенно плескал на уже догорающую палатку.
      Никакого издевательства, конечно, в том не было – залить все равно ведь невозможно... Палатка сгорает в считанные минуты, потушить ее нельзя, как ни пытайся. Юрка просто пошутил, все его так и поняли, в том числе и старшина, но Газибан был просто вне себя!..
      Когда мы, несчастные погорельцы, собирали свои манатки и перебирались к недовольным соседям, Степа вдруг петушком налетел-наскочил на Ромодина.
      – Ты зачем черпак брал, воду носил? Вон ведро лежит! – запальчиво кричал он и чуть в драку не лез.
      Юрка никак не мог взять в толк, чего это Газибан так остервенился, слушал молча, вещмешок собирал. Но когда тот как последний аргумент прокричал: «Старшина велел, старшина приказал!», Ромодин понял, что Газибан, как и всегда, за начальство обиделся...
      – Что ж ты, Степа, так начальство любишь? – спросил он ласково и вкрадчиво. – Начальство сегодня одно, завтра – другое, а жить с людьми надо. И – по совести... – Взял вещмешок и ушел в палатку, а Степа остался с раскрытым ртом – осмыслял...
      С этим у него всегда выходило туго, поскольку был он вдобавок удивительно, настырно-упрям и совершенно неспособен пересмотреть раз и навсегда для себя усвоенное.
      Вызубрив «Устав караульной службы», он, например, очень странно отреагировал на ЧП, всколыхнувшее однажды весь батальон. Один парень из нашей роты, тоже, как и Степа, из южных краев, пытался стреляться на посту... Надо полагать, что он просто сломался, не выдержал, поскольку его отделенный прямо-таки загонял несчастного. «Через день – на ремень (в караул); через два – на кухню!» А привычки-то, надо сказать, и не было, так как до этого он все время элементарно откупался от нарядов, отдавая все свои посылки, – а они были сперва очень часты – тому же отделенному. Потом посылки отчего-то приходить перестали, малина кончилась, и отделенный, младший сержант, «младшой», принялся за парня не на шутку. Тот не вылезал из нарядов, исхудал, стал нехорошо молчалив и однажды злой полярной ночью, стоя на самом глухом посту, пустил себе пулю в предплечье из СКС.
      Может, он и впрямь хотел застрелиться, да, видно, струхнул и передумал в последний момент... Кому жизнь недорога?
      Его увезли в госпиталь, было следствие, приезжала специальная комиссия... Комбат наш ходил черный – плакали ожидаемые им со дня на день подполковничьи звездочки.
      Следователю наш самострелыцик заявил, струхнув, что карабин, дескать, выстрелил сам, когда он нечаянно уронил его. Никто, конечно, не поверил. Карабин швыряли, бросали всяко – самопроизвольно он, понятное дело, не стрелял, но дело все же замяли, спустили на тормозах...
      Пока несчастный был в госпитале, батальон живо обсуждал происшедшее. Все, в общем-то, жалели парня и осуждали «младшого», хотели даже «темную» сделать. Степа же однажды, присутствуя при такой беседе, вдруг заявил:
      – По «Уставу» не положено... Стрелять можно только, когда есть угроза посту или жизни часового. И только после предупреждения...
 
      Все ошеломленно выпялились на «уставника». Повисла пауза – долгая, нехорошая... Потом Ромодин тихо спросил:
      – Ты что, Степа, сдурел?... Не понимаешь, что произошло и почему он стрелялся?
      – Не положено, – твердил Газибан, сжав рот в куриную гузку.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31