Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Годы без войны (Том 2)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Ананьев Анатолий Андреевич / Годы без войны (Том 2) - Чтение (стр. 29)
Автор: Ананьев Анатолий Андреевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Так и простудиться недолго, - остановившись возле Киселева, сказал Лукин и затем заговорил с ним о состоянии озимых, что не могло как будто теперь занимать его; но по той потребности очищения, какую испытывал он (и чем он мог отмежеваться от похвал или оправдаться за них), он чувствовал, что надо было заговорить именно об этом, об озимых, которые, он знал, что и Киселев знает это, с хорошими видами на урожай уходили под снег.
      VIII
      После шампанского с фруктами, чая с пирогом и тостов на посошок, которых было не один и не два, так как никому как будто не хотелось расходиться, уже в двенадцатом часу все встали из-за стола и начали прощаться.
      - Слов нет, как все было прекрасно. - Голыбин наклонился и пожал руку Зине. - У вас такая замечательная сестра. - Он взглянул на Настю, стоявшую тут же в своем модно укороченном платье, с открытыми руками, потом на жену в шубе, в эту минуту обращенную к нему спиной, и затем опять на Зину, во второй раз пожав руку ей.
      В прихожей было тесно от передававшихся полушубков, пальто, шапок, шарфов и шалей. Бессмысленное дело, ради которого все были приглашены сюда, - дело это было счастливо завершено; и хотя, кроме пустой радости, оно ничего не принесло никому (и не могло принести, как всякое праздное дело), но многим казалось, что они еще более сблизились с первым секретарем райкома, сошлись домами и что оттого прочнее как будто стало их положение в районе.
      - Нет, с ним вполне можно работать, - уже на улице сказал Голыбин о Лукине, идя вместе с Киселевым впереди жен. - Жаль только, что его могут быстренько забрать от нас.
      - То есть как, есть сведения? - переспросил Киселев, приостанавливаясь.
      - Я так полагаю, - ответил Голыбин.
      - Полагать можно, но по два человека в год из одного района на повышение не берут.
      - А вдруг? - Голыбин тоже приостановился. - И делу польза и человеку карьера. Какая все-таки милая, очаровательная у него супруга, - затем сказал он, сообразуясь уже с иными мыслями, не раз в течение вечера приходившими ему. Его удивляло, как можно было при такой жене, какая была у Лукина, смотреть на сторону. "Во всяком случае, это выше моего понимания", - говорил он себе. Он хотел поделиться теперь этим с Киселевым, но удержался, вспомнив об усвоенном за годы службы правиле, по которому сотрудники, позволяющие себе говорить, что думают, мало когда продвигаются по службе, но те, кто умеет сказать, чего ждут от них, или по меньшей мере глубокомысленно промолчать (к одним из этих он относил себя, к другим - Киселева, которого побаивался), всегда в чести и достигают цели. - Эй, вы что там замешкались? Пошевеливайтесь, - чтобы выйти из неловкости, в какую поставил себя, тут же крикнул женщинам, которые, отстав, тоже делились впечатлениями и были (по отношению друг к другу) в той же степени искренности, как и мужья, и говорили о том, что было вообще и не затрагивало никого.
      Последними, как и положено по-родственному, вышли от Лукиных Кузнецовы. Они тоже, казалось, остались довольны всем, и Марья Алексеевна, под конец даже будто примирившаяся с Настей, по-матерински трогательно обняла ее, затем обняла Зину, не забыв похвалить ее сестру, что было очевидной ложью, прикрываемой улыбкой и вкрадчивостью голоса, и уже им обеим сказала, чтобы ничего не трогали ни на столе, ни на кухне ("Да и нельзя сразу после гостей", - добавила она) и что утром непременно забежит с дочерьми и поможет убрать все. Илья Никанорович хвалил все, но было видно - хотел еще что-то сказать Лукину, но не решался, и Лукин понимал, что именно. "Ну заметил, ну помолчи", - взглядом же отвечал он старику. Ему не хотелось говорить с Ильей Никаноровичем, и он, не дождавшись, пока тот оденется, попрощался с ним и ушел в кабинет, чтобы побыть наедине, обдумать свое положение.
      Но едва только он устроился в кресле, как вошли Зина с Настей, освободившиеся от гостей. Они были веселы, особенно Настя, все еще как будто упоенная успехом. Как девочка, наперед знающая: что бы она ни сотворила, все будет прощено ей, - она плюхнулась на диван, не заботясь, как прикрылись платьем ее обтянутые капроном ноги, и с тем веселым сожалением, соответствовавшим, как ей казалось, минуте, заговорила о гитаре, которую, выезжая сюда, подумала еще взять и не взяла почему-то. У нее было настроение спеть; спеть какую-нибудь из во множестве сочиняемых сейчас для молодежи песен, привлекательность которых заключена в неопределенности душевных устремлений - куда-то в море, куда-то в небо - и о которых известный общественный деятель, обращаясь к сочинителям, сказал, что они поступают дурно и что их надо привлекать за духовное ограбление. Но Насте нравились эти песни. В них было как в жизни, в которой она постоянно чего-то искала, хотела, и не находила, и не понимала, чего хочет. Она попробовала спеть без гитары, но не получилось, и, посидев еще с минуту и поняв, что сестре с мужем необходимо побыть одним, встала и направилась к выходу.
      - Да, ты вот человек мудрый и правильный, скажи мне, как получается: как женихов, так много, а как замуж, так не за кого? - уже от порога, повернувшись к Лукину, спросила она.
      - А ты где их ищешь?
      - А где их искать?
      - В деревню бы тебя, в колхоз.
      - Я согласна, но чтобы там - за Голыбина или, как вот Зина, за тебя. А что, я согласна, - подтвердила она, словно и в самом деле что-то серьезное могло выйти из этого. - Эх, господи, да были бы они в деревне, их теперь и там нет. Их нигде нет. Теперь другие, а других мне не надо. Спокойной ночи. - И было слышно, как она шла по гостиной, раздвигая стулья и тарахтя ими.
      - У кого что, а у нее одно на уме, - с усмешкою проговорил Лукин. - Как бы замуж.
      - Ты несправедлив к ней, - возразила Зина. - Ты вообще не в духе сегодня.
      Она встала и тоже хотела уйти, но Лукпн задержал ее.
      - Погоди, - сказал он, взяв ее руку.
      Но он не сразу нашелся что сказать Зине, чтобы оправдаться перед ней.
      - Извини, - наконец проговорил он, все еще держа ее руку. - Извини, я не хотел. Да и не в ней дело.
      - А в ком?
      - Ты понимаешь, может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что они не в силах осознать себя в движении. - "Они" для Лукнна были Голыбип, Киселев, Горчевский, хвалившие его. - Или онп не понимают, пли притворяются, я не знаю. Ты садись, - сказал он, отпуская руку Зппы. - Садись, и я рядом, добавил он, поднимаясь, и присаживаясь к ней на диван, и не сбиваясь с того доверительного тона, каким начал говорить.
      То, что он взялся объяснить ей и что (из боязни, что она не поймет) представлялось ему труднообъяснимым, было на самом деле слепым максимализмом, на который давно уже указывалось в печати как на препятствие в развитии общества. Для Голыбина и Горчевского, привыкших все, что ни скажет начальство, принимать за истину, невозможно было подумать о записке Лукина иначе, чем они подумали, то есть невозможно было не признать изложенное в ней успешно завершившимся делом. Они словно бы могли жить, только когда чувствовали себя в согласии с начальством, как бы это начальство ни ошибалось, и они хотели приобщить к этому Лукина, еще не зараженного подобным пороком. "В то время как все пока лишь в пути, думал он и о чем говорил теперь Зине, - и еще неизвестно, чем обернется (как только он переставал поддаваться самообману, он ясно видел, что то, что предлагалось им, далеко выходило за рамки общепринятого принципа хозяйствования), и мне нужны помощники, на которых я мог бы положиться, помощники эти хлопают в ладоши и готовы подбрасывать вверх шапки". Он высказывал это Зине, которая не совсем понимала, о чем речь; но она чувствовала, что он был искрепен, и внимание ее было сосредоточено именно на этой его искренности, о многом говорившей ей.
      В гостиной все так же ярко горел электрический свет, и на неубранном столе стояли бутылки из-под шампанского, рюмки, чайные приборы, желтая апельсиновая кожура на тарелках и нетронутые куски пирога. Свет горел и на кухне, где тоже было все заставлено грязной посудой, немытыми кастрюлями, ножами, вилками, ложками, пустыми бутылками; недоеденные салаты, мясо, колбаса, рыба - все это, частью сваленное в ведро, частью остававшееся еще на тарелках с размазанным и подсыхающим соусом, наполняло определенным, как всякие объедки, запахом квартиру.
      В детской, разбросав ручонки, спали девочки, так наигравшиеся за вечер, что Зина почти уже сонными раздевала их. Словом, всюду по комнатам видны были следы торжества и веселья, и лишь в кабинете еще сохранялся строгий стиль жизни, какого всегда придерживались хозяева дома. Лукин продолжал говорить Зине о том, что занимало его и уже не относилось к вечеру, и вместе с тем как высказывал ей это свое недовольство и сомнение, он как будто освобождался от тяжести и, освобождаясь, успокаивался и все яснее смотрел на жену, которой важно было не только, что ладилось или не ладилось у него по службе (в конце концов, там всегда все образуется), а важно было его отношение к ней; она чувствовала это переменившееся отношение, и в душе ее тоже словно оттаивало что-то.
      - Ну если даже не примут твое предложение, - сказала она с той женской рассудительностью, против которой трудно бывает обычно возражать. - Что же случится? Ничего, все как шло, так и будет идти.
      - Я тоже думаю, - подтвердил Лукин. - Но я-то хочу другого.
      IX
      Старый Сухогрудов, всегда причислявший себя к народу, но живший лишь интересами службы (интересами государственными, от которых он не отделял интересов своих), хотя и перебрался на зиму, как делал обычно, из Поляновки в Мценск, ближе к райкому, к тому (для него!) центру событий, возле которого, чувствуя исходящие от него волны, он как бы оживал и приободрялся, но здоровье его было так слабо и весь он был так худ и плох, что остававшуюся еще в нем энергию жизни он тратил, чтобы бороться с этой слабостью. Полная, цветущая насколько было возможно в ее возрасте Ксения бегала по врачам и, охая, говорила, что все это случилось с ним после его поездки в Москву на похороны внука. "Как ровно ударило его", - говорила она точно то же, что и ее дочь Шура, для которой центром вселенной, как и всегда, были ее крикливый, но для нее удивительно смышленый и прелестный Валерик и продолжавший выпивать муж. "Вот как ударило, вот как ударило", повторяла она, подбрасывая на руках Валерика, в то время как мать обращалась к ней. Но старика Сухогрудова угнетала не поездка его на похороны внука в Москву.
      Он чувствовал вокруг себя пустоту и чувствовал то враждебное к себе (за прошлую свою деятельность) отношение народа - не отдельных лиц, не Лукина, не Кузнецова, тоже будто отвернувшегося от него, а именно народа, - и ему страшно было с этой несправедливостью к себе уходить из жизни. Он ложился и вставал с этой мыслью, что не понят, отстранен и осужден всеми. Ему даже казалось иногда, что и Ксения, и падчерица с мужем и внуком тоже были не с пим, а против него и ждали его смерти. Он почти ни с кем не встречался, редко выходил из дому, а когда все же выходил, за ним непременно следовали либо Ксения, либо Шура с мужем, опасавшиеся за него.
      За окном лежал снег, в газетах, по радио и в телевизионных новостях сообщалось об успешном завершении года. Ксения и Шура, возвращавшиеся откуда-либо, все чаще приносили с собой как отголосок большой жизни предновогоднее праздничное настроение, но для Сухогрудова все это было лишь отдаленным, пустым, ничего не говорившим ему звуком; причисляемый статистикой к единому целому, он, в сущности, имел свой и в самом себе замкнутый мир, которым жил и мучился, и даже письмо сына о том, что на 15 декабря назначен суд над Арсением и что было бы хорошо, если бы он тоже приехал на суд, - даже письмо сына не могло оторвать его от этих размышлений. Лишь в редкие минуты просветления, вдруг вспомнив о письме, он шел к Ксении; но в то время как подходил к ней, уже не представлял, зачем шел, и, болезненно морщась, опять закрывался в своем кабинете, где от редкого проветривания густо пахло его стариковским телом.
      Когда в квартире Лукина начиналось застолье, в гости к старому Сухогрудову решил пойти приехавший в Мценск председатель зеленолужского колхоза-миллионера Парфен Калинкин.
      Он приехал в Мценск для того, чтобы переговорить о важном для себя деле, о деле Сошниковых, которым надо было выплатить заработанные ими деньги. На закрепленном за ними поле (как и полагалось по эксперименту) они выполнили тот объем работ, какой прежде на этом же поле выполнялся бригадой, и то, что выплачивалось бригаде, вернее двадцати человекам, должно было быть выплачено четверым. На каждого из Сошниковых приходилось по круглой сумме, и финансисты - и колхозные, и районные, и областного масштаба, куда посылался запрос, - одинаково приходили к выводу, что будто бы руководством хозяйства допущено было нарушение и что, видимо, неправильно были применены нормативы, по которым производилось начисление. Было странно (и нелогично как будто даже с точки зрения государственных интересов), что за работу с ленцой законно было платить хотя бы и Двадцати человекам, но если ту же работу и с лучшими показателями выполнили четверо, то заработанное оказывалось незаконпым, не выплачивалось и вызывало споры, которые Парфен и хотел прояснить с руководством района.
      Потолкавшись в коридорах и кабинетах райкома и поняв, что повидаться с Лукиным в этот день не удастся, он собрался было вернуться в Зеленолужское, но, подумав, что утром все равно придется приезжать сюда, делать лишний конец по зимней, с гололедом и заносами, дороге, счел лучшим остаться в Мценске и заодно навестить старого Сухогрудова, который, как он слышал, был нездоров и не появлялся на людях. Парфену не то чтобы особенно хотелось пойти к этому когда-то сильному, решительному и благосклонно относившемуся к нему хозяину района, но просто надо было провести время и поговорить за чаем о жизни, о которой многое что накопилось сказать Парфену. Чем дольше он руководил хозяйством и общался с людьми, и ниже и выше себя стоящими, тем глубже как будто должен был понимать все; но по тому же, как и в пауке, правилу, по которому чем больше делается открытий, тем безграничнее предстает горизонт непознанного, перед Парфеном, чем внимательнее он приглядывался к устоявшемуся будто бы для людей течению колхозной жизни, тем очевиднее, как соль на солдатской гимнастерке при походе, проступали несоответствия, прежде не замечавшиеся за обилием разных других неотложных забот. Мучивший его вопрос с обезличкой земли, вполне, как это казалось Парфепу, решавшийся закреплением участков за семейными звеньями, - вопрос этот, вернее, первая же попытка решить его сейчас же натолкнулась на ряд новых проблем, к которым по сложности их неизвестно было даже, как подступиться зеленолужскому председателю. Трудность заключалась в том, что против выплаты Сошниковым заработанных ими денег были не только финансисты; многим в колхозе представлялось странным:
      рядовой механизатор, ничем не отличавшийся будто и живший тем же, как и все, достатком, вдруг за сезон получал такое обогащение, что мог не только каждому в семье приобрести по машине, но и обновить дом, все в доме и на себе. Одни смотрели на это с завистью и говорили, что Сошниковым повезло, тайно вынашивали мысль самим поработать так же лето и даже ходили приглядеть поле, какое можно было бы попросить в закрепление; другие, их было большинство, видели (по своим обновленным понятиям) в этом обогащении какой-то будто недобрый знак и к недобрым переменам и следили за тем, как разворачивалась тяжба между руководством колхоза и отцом и сыном Сошниковыми, становясь, в зависимости от хода этой борьбы, то на сторону Сошниковых, то на сторону руководства колхоза; и третьи, группировавшиеся вокруг парткома и особенно остро противостоявшие Калинкину, были не только против выплаты, но и против самого эксперимента с закреплением земли, считая его необоснованным, вредным и подрывающим нравственные устои жизни. То, что звеном Сошниковых затрачено меньше горючего, удобрений, экономней использована техника; то, что высвобождено благодаря им для других нужд определенное количество рабочих рук и более чем в полтора раза сдано зерна государству, - считалось как будто второстепенным, чего можно достичь иным путем, а на передний план выдвигалась проблема нравственная, то есть забота о духовной чистоте общества; и хотя Парфену с его мужицким восприятием казалось, что в подобной постановке вопроса была какая-то фальшь (неувязка, как он, смягчая, старался объяснить парторгу Дорошину), но уловить, в чем эта фальшь состояла, не мог и со щемящим грузом на сердце смотрел, как хорошее дело разваливалось и пропадало. У него не было аргументов - властно, по своему усмотрению решить все; жизнь как будто загнала его в тупик, и он с удивлением оглядывался, ища выхода. Среди зеленолужских колхозников теперь только и было разговору что о Сошниковых. Люди не столько работали, сколько, собираясь, обсуждали проблему - и на бригадных дворах и по вечерам в избах; деревня напоминала растревоженный улей, и Сошниковы, подогреваемые общим интересом, с утра до вечера толклись в правлении колхоза, требовали, негодовали и грозились инстанциями.
      Положение это было неестественным и не могло долго оставаться незамеченным. Рано или поздно, но кто-то непременно (и в первую очередь Дорошин, как полагал Парфен) доложит районному руководству, разумеется, со своими соображениями, и надо было опередить подобный ход событий. Хотя в Зеленолужском не было как будто недовольных Парфеном, но он не без основания полагал, что могли найтись и такие, кто готов подлить масла в огонь, чтобы свалить председателя, и получалось, что дело, касавшееся первоначально только семейного звена Сошниковых, обрастало связкою сложных, запутанных и задевавших уже лично Парфена вопросов, что проще было, как теперь думал он, не затевать этого эксперимента, ничего, кроме беспокойства, пока не принесшего ему. Его особенно поражало отношение самих деревенских людей к тому, что несомненно дало бы им (и государству, естественно) выгоду; они не то чтобы не могли понять важности того, что земля, с которой все мы кормимся, должна иметь одни хозяйские руки, но внимание их было так сосредоточено на другом, что они не могли разглядеть этого важного и по известной инерции, как и в прошлые времена, опасались изменить или нарушить чтолибо в привычной для них теперь этой жизни. "Что же завидовать тогда венграм, немцам! - думал Парфен, отвечая на давний вопрос, который задавал себе, когда, прошагав с противотанковым ружьем почти до швейцарской границы и насмотревшись на обихоженные деревенские строения - каменные, с черепичными крышами, - смотрел затем на свои бревенчатые, вросшие в землю избы. - Или, может быть, я действительно чего-то не знаю, что знают другие?"
      В то время как он подходил к дому Сухогрудова, он старался выделить из общего хода мыслей то, что можно было прояснить у бывшего первого секретаря райкома. "По крайней мере хоть скажет, с чем можно и с чем нельзя идти к Лукину", - думал Парфен.
      X
      Посмотрев по сторонам и поискав глазами веник, чтобы обмести ноги, как это по деревенской его жизни было привычно Парфену, хотя он был теперь не в деревне и ему нечего было обметать с ног, - он затем, сопровождаемый Ксенией, не раз прежде (в Поляновке) принимавшей его и знавшей, как Аким бывал рад его появлению, вошел в светлую (от наполнявшего ее электрического света) гостиную и остановился у порога. В сапогах, в шерстяном вязаном свитере, выдававшем в нем всю его полноту, в грубых суконных брюках, как было удобно ему ходить по морозной деревне, он сразу же почувствовал, что ему тесно в этой с осаженными потолками городской квартире. Тяжело, как по пашне, переставляя ноги, он подошел- к стулу, на который Ксения предложила сесть ему, но в то время как он, взявшись ладонью за спинку этого стула, как будто желая проверить прочность его тонких (европейских, новомодных) ножек, собрался было устроиться на нем, то ли услышавший разговор его с Ксенией, назвавшей его по имени и отчеству, то ли просто почувствовавший, кто пришел в дом, и не ставший дожидаться, пока жена объяснит кто, Сухогрудов, только что прохаживавшийся с углубленным в себя видом по кабинету, открыл дверь и выглянул в гостиную. Он не сразу узнал Парфена. Отстранив рукой Ксению, мешавшую ему увидеть прежнего своего выдвиженца, и не слушая ее, он внимательно посмотрел старческими глазами на повернувшегося к нему и улыбавшегося Парфена и, узнав наконец, неторопливо, молча и сухо, как он делал это, когда возглавлял райком, подошел и пожал руку.
      - С чем пожаловал? - затем спросил, не предлагая сесть и не садясь сам.
      Для Парфена вопрос был неожиданный и смутил его; для Сухогрудова же, поглощенного воспоминаниями своей жизни, было не только естественно так встретить Парфена, которого он как будто (по смещенности воображения) принимал в райкоме, но и немыслимо было встретить иначе. Ему казалось, что он все еще жил в том времени, когда был энергичен, смел и все в районе подчинялось ему.
      - Это же Парфен, из Зеленолужского, Парфеп, - суетливо начала Ксения, знавшая за мужем эту забывчивость его. - Парфен, ну Парфен, - пыталась объяснить ему, в то время как он, повернувшись, смотрел на нее.
      "Разве я сам не вижу? Вижу", - было в его недовольных, что ему подсказывают, глазах.
      Он был, несмотря на то, что в доме казалось тепло, в меховой безрукавке, надетой на однотонную синюю рубашку с жестким, большим ему и расстегнутым воротом (так, по-домашнему, в темное, любила теперь одеть его Ксения, облегчавшая себе заботы), был в синих, от старого костюма брюках, которые, чтобы не спадали с усыхающих бедер, носил на подтяжках, и был в подрезанных до половипы икр валенках, так как он постоянно теперь жаловался, что мерзнут ноги. Редкие волосы, аккуратно причесанные, казались неживыми и, как плохой парик, облегали неузнаваемо похудевшую (с тех пор как во время весеннего пленума райкома Парфен в последний раз видел его) голову. Он выглядел не то чтобы больным или усталым, он выглядел землистым; как видно, не только тот червь, который истощает душевные силы, поедал его, но и другой, что приводит к физическому распаду материи, хотя и незаметно еще для самого Сухогрудова, да и для Ксении, приглядевшейся к нему. Это сразу же почувствовал Парфен, едва только (при ярком электрическом свете) увидел Сухогрудова. Он обратил внимание не на худобу, не на тяжелые мешки под глазами, какие бывают у старых людей; он обратил внимание на цвет этого лица, на ту желтовато-зеленую синеву, пропитавшую тело, которая бывает признаком надвигающейся смерти. Занятый вопросами жизни, то есть теми своими председательскими, но, в сущности, государственными, народными заботами, из которых складывались для Парфена часы, дни, недели и месяцы и среди которых теперь главным было для него дело Сошниковых (и то, что было вокруг этого дела); занятый, несмотря на свой возраст, будто в запасе у него было еще достаточно времени, чтобы развернуться и во всей силе показать себя, то есть сделать то важное для деревни (закрепить землю), что одно только и могло, как он считал, соединить разорванную связь человека с землей, - он словно вдруг столкнулся с тем результатом (известным всем, но над которым люди предпочитают не задумываться), каким неизбежно заканчиваются всякие человеческие страсти. Сухогрудов для Парфена был не просто больной, отмеченный смертью старик, вызвавший сочувствие и жалость; это стояла эпоха, заключенная в немощном теле, та живая история, которую Парфен знал, как сказал бы о нем профессор Лусо, в лицах; эта история, то есть то, что было для Парфена в лицах, что было пленумами, собраниями активов, посевными, уборочными, в разной степени полными или голодными трудоднями или щедрыми, как теперь, денежными авансами, - история эта, связывавшаяся в душе Калинкина с самыми трудными годами его председательской деятельности, живо и в объеме встала перед ним. "Сколько суеты, усилий, сколько прижима, величия и слов", - если и не этим выражением, то смыслом, заключенным в нем, прочертилась простая и страшная в сознании его мысль. Он достал платок и, все еще улыбаясь первоначальной будто бы улыбкой, с какой он повернулся к Сухогрудову, хотя улыбка эта уже не была улыбкой, а выглядела лишь соединением растерянности и жалости, принялся вытирать пот, обильно и ни с чего будто проступивший на лбу, щеках и шее.
      - Присаживайся, ну как же, знаю, Парфен, - одновременно и отвечая Ксении, и обращаясь к своему по прежним временам любимчику, зеленолужскому председателю, проговорил Сухогрудов. - Как твоя "елочка", как силосные, освоил? - спросил затем, повторив те вопросы, какие задавал Парфену весной на пленуме райкома (и о чем, разумеется, не помнил). Сооружение дорогостоящих "елочек" для дойки коров, которые впоследствии оказались пригодными только под склады, и силосных траншей, в которых ежегодно затем, пока не приспособились к ним, закисала и пропадала половина кормов, было для Сухогрудова тем важным партийным (по тем временам) делом, которому он придавал особое значение. Дело это завершалось в районе уже без него, и он с беспокойством полагал, что без него оно не могло благополучно завершиться.
      - "Елочки"... Так это же когда было, - сказал Парфен, разведя для верности руки. - Другим живем, Акимыч, другим.
      - Другим?! А, да-да, - подтвердил Сухогрудов, словно понял, что давно уже не возглавляет райком, снят и живет только воображенными делами. Да-да, - еще раз подтвердил он, волнуясь и то убирая с колен на подлокотники кресла сухие вздрагивавшие руки, то опять с подлокотников опуская на колени их. И от этого будто волнения, что он впервые не знал, куда деть их, или от проясненности, неожиданно теперь нахлынувшей на него, в нем что-то переменилось, какие-то еще остававшиеся силы поднялись и возбуждали его. Лицо его не то чтобы изменилось в цвете, но будто тень одухотворенности (как бывало с ним всегда прежде, когда он с заинтересованностью вникал в какое-либо дело)
      легла на него. Он сцепил все еще вздрагивающие руки и, выпрямившись, с этой прямой осанкой, словно навстречу ветру, готов был вступить в разговор с зелеыолужским председателем.
      - Ну, так какие дела привели тебя ко мне? - чуть выждав, спросил он изменившимся и располагавшим к себе топом. - Если думаешь, что я еще чего-то могу, - он болезненно усмехнулся тонкими, без кровинки, сжатыми губами, - то глубоко ошибаешься.
      Я могу разве только, - он посмотрел в сторону Ксении, - распорядиться насчет ужина или чая. - Губы его опять сомкнулись в усмешке над собой, над своим положением обойденного, обиженного, но не смирившегося с этой обидой человека, но более - над теми, кто, отстранив его, Сухогрудова, все-таки (как подтверждало появление Парфена) не могли обойтись без него. Мысль пробуждала в нем прежде несвойственное ему, желчное ликование:
      "Что, ко мне?! Не можете без меня?!" - которое было необходимо ему как отдушина в теперешней жизни. Ему не приходило и не могло прийти в голову, что Парфен или кто-то еще мог просто зайти навестить его; он был настолько далек от этих человеческих отношений, что просто не воспринимал их. Ужинал? Нет? - с этой проснувшейся в нем энергией жизни снова начал он. Выпить - нет, не могу, а за чаем компанию составлю. Ну-ка, - сказал он Ксении. - А какие обеды ты закатывал у себя в Зеленолужском, а, помнишь?
      - Какие обеды, Акимыч?
      - Ну-ну, было время. Так с чем пожаловал? - опять спросил он, когда Ксения, оставив их, пошла накрыть стол.
      XI
      Парфен несколько раз взглянул на Сухогрудова, прежде чем решился рассказать ему о своем деле.
      - Ты понимаешь, волнуется народ, - сказал он, делая в конце своего рассказа упор на слове "понимаешь", как будто смысл всего заключался не в том, что люди в хозяйстве по-разному восприняли эксперимент с закреплением земли за семейным звеном Сошниковых, а в чем-то ином, что было будто бы вполне ясным, но чего как раз и недопонимали всегда в его рассказе. Нужна середина, а на нее Сошниковы не согласны.
      - Усреднить - не выход, - заметил Сухогрудов, внимательно выслушавший Парфена. - Усреднять мы умеем, усредняли да и будем усреднять. Долго еще усреднять будем. - Он на минуту снова занялся своими руками, которые, как только он расцеплял их, сейчас же оказывались лишними, и надо было куда-то убирать их. - Но дело не в этом. Вы думаете, что с людьми можно заигрывать? Заигрывать с народом? Они вам еще покажут, эти Сошниковы. С народом заигрывать нельзя, вы хотите с зажженной спичкой пройти по разлитому бензину, а я ведь говорил, я предупреждал вас, - сказал Сухогрудов, следивший (по районной прессе) за проводившимся в зеленолужском колхозе экспериментом. Отношение его к этому начинанию было - то ревностное отношение ко всему новому, что теперь без его участия проводилось в районе, в стране, в партии. Новое это, он чувствовал, было для блага народа, было - тем послаблением, о каком он втайне всегда думал, что его надо было дать, и, по логике вещей, он должен был бы радоваться переменам; но послабление, то есть благо, выдавалось не через него, не из его рук, которые он не знал, куда деть, и это, что не через него, что именно теперь, когда можно было дать послабление, его словно в насмешку оттеснили и не вспоминали о нем, вызывало обиду: и на тех, кто оттеснил, и на то, что эти оттеснившие делали. "Оступятся, еще оступятся", - думал он, с молчаливой желчностью следя за событиями, как будто общая жизнь людей с их повседневными заботами и стремлением к добру и счастью была не жизнью, а противоборством между ним и всеми остальными, то есть между тем, что было - он, Сухогрудов, со своим пониманием и практикой, и тем, что было Воскобойниковы и Лукины, сменившие его и собиравшие теперь славу и почести. - Вы нарушили преемственность в работе, а жизнь - штука суровая, и она не прощает оплошностей, - после привычной для человека его значимости паузы, какую он всегда прежде любил выдержать в разговоре, особенно если разговор касался основы основ жизни, произнес Сухогрудов. А как обком реагирует на вашу затею? - оживляясь еще более, поинтересовался он.
      - Этого я не знаю, - ответил Парфен.
      Точно так же, как человек свыкается с сумраком или ярким светом в помещении, куда вводят его, Парфен, присмотревшись к Сухогрудову и разговорившись с ним, не замечал теперь той обречеиности, которая поразила его в первую минуту встречи; для него важным было найти истину в деле, которое занимало его, и он старался как можно лучше понять бывшего хозяина района, несомненно знавшего многое, что было скрыто, как думал Парфен, от общего взгляда.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51