Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Годы без войны (Том 2)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Ананьев Анатолий Андреевич / Годы без войны (Том 2) - Чтение (стр. 30)
Автор: Ананьев Анатолий Андреевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Да и не дошло, я полагаю, до обкома, - добавил он.
      - До обкома всегда и все доходит. Если не знаешь, так узнаешь, поправил его Сухогрудов с той горьковатой усмешкой, которая должна была напомнить зеленолужскому председателю, что у него не было теперь той широкой спины, то есть его, Сухогрудова, за кем можно было чувствовать уверенным себя. - Да, да, узнаете, - подтвердил он, вкладывая уже иной смысл в свои слова, понятные самому и непонятные Парфену.
      - Но земля не может оставаться обезличенной, если мы хотим, чтобы она рожала. Ей нужен хозяин, - хмуро (и тоже будто не по существу) возразил Парфен.
      - Хозяин у нее есть.
      - Кто?
      - Народ.
      - Народ, что ж, народ - это народ, - сказал Парфен, невольно подчиняясь тому внутреннему протесту, какой всегда жил в нем по отношению к начальству (и может быть, даже сильнее к Сухогрудову, умевшему поддержать, приласкать, но еще более умевшему взять круто). - Народ, известно, хозяин всему: и воде, и лесам, и небу. А если плуг, к примеру, без хозяина, как вспашут на нем, так и бросят в борозде: ржавей, пропадай, никому до него дела.
      - Народ воспитывать надо, на то и поставлен ты, - перебпл его Сухогрудов, что для Парфена было - подмазыванием колес, в то время как должна (в человеке) действовать постоянная сила, организующая его в его работе, а для бывшего секретаря райкома - смыслом его партийной деятельности с народом, которую проводили до него, проводил он и должны проводить, как он полагал, те, кто стал теперь во главе дела.
      Парфен хотел что-то возразить Сухогрудову, но Ксения позвала их к столу, и они, поднявшись, пошли в просторную и чистую, как любила содержать все у себя в квартире Ксения, кухню. Парфена, как гостя, усадили во главе стола; с одной стороны от него, ближе к двери, сел Сухогрудов, с другой, ближе к плите, буфету и навесным полкам с посудой разного образца и калибра, Ксения.
      Она была в мягком и просторном (даже для ее габаритов) халате с засученными почти до локтей рукавами и полными, белыми и мягкими руками разливала чай, подкладывала на тарелку Парфену то ломтики пористого "российского" сыра, который был тогда еще новинкой, то квадратные и толсто нарезанные куски "столичной" колбасы, тогда производившейся еще в достатке. Из-под шалевого воротника халата проглядывали ее белая пухлая шея и грудь, высоко поднимавшаяся, когда она, видя, что муж не притрагивается ни к чему, вздыхала. Она не прислушивалась к разговору мужчин; в привычном мире ее домашних забот, в колесе ее жизни, она чувствовала, опять выпадала спица, и это беспокоило ее; спицей был ее теперешний муж, столь же привычный для нее в доме, как и шкатулки, ковры, вазы, статуэтки, с которых она каждый день вытирала пыль (и с которых точно так же вытирала пыль при первом своем муже); но в то время как шкатулки, вазы, статуэтки, ковры неизменно оставались на своих местах, муж, всегда прежде бывший первым предметом в этом ее обиходе, худел, высыхал, таял на ее глазах, и никаким смахиванием пыли нельзя было поправить дела.
      - Ты бы хоть поел что-нибудь, с утра ведь, - наконец сказала она, произнеся это тем тоном, будто болезнь мужа происходила от его равнодушия к шице и к себе и она за это была недовольна им.
      В восьмом часу, как обычно, пришла Шура со своим Валериком, окрепшим, как она считала, за лето на ноги. Ксения пошла встретить ее, и пока женщины, поцеловавшись, обменивались в коридоре новостями, пока Шура своим шумным радостным голосом пересказывала, что начал уже вытворять ее Валерик, проявлявший самостоятельность и удивлявший этой самостоятельностью мать, и пока Ксения, полагая, что она говорит шепотом (который был слышен Парфену на кухне), сообщала дочери, что с отчимом ее все по-прежнему, не лучше, не хуже, и что в доме гость (она опять громко назвала Парфена по имени и отчеству), - со стариком Сухогрудовым случилось то страшное, что надолго затем запомнилось Парфену.
      Как только, пересиливая себя, Сухогрудов принялся жевать сыр, поданный ему Ксенией, лицо его опять переменилось, сделалось мертвенно-синим, его начало рвать, сухо, с конвульсиями, как при отравлениях. Он задергался, захрипел, на губах появилась слизь. Парфен, громыхнув стулом, кинулся поддержать его, чтобы не упал, и вбежавшие на шум женщины, подхватив под мышки сухонькое и обмякшее, как свернутое одеяло, то, что когда-то было хоаяином района, потащили к туалету, охая, ворча и переставляя ему ноги. Зрелище так поразило Парфена (прежде всего своей человеческой беспомощностью), что, вместо того чтобы помочь хозяйкам, он только растерянно стоял посередине кухни. Его поразило еще (потом, когда он вспоминал об этой последней своей с Сухогрудовым встрече) поведение мальчика, оставленного Шурой возле него. Мальчик, которому не было еще и двух лет, в теплых брючках и валенках, во фланелевой рубашке и вязанке поверх нее, с непричесанными после шапки волосами и раскрасневшимися с мороза щечками, так спокойно смотрел на происходившее, как будто то, что мать и бабушка делали с дедом, было условием, которое надо переждать и после которого они начнут заниматься им. "Ни даже намека на испуг", позднее уже думал Парфен, мысленно восстанавливая картину. Но в эти минуты, когда Ксения и Шура возились в туалете, откуда доносились кашель и неприятные звуки рвоты, Парфен продолжал лишь, как и маленький Валерик возле него, прислушиваться и выжидать, чем закончится дело.
      Сухогрудова, все так же держа его под мышки, увели в спальню и уложили в постель; и как только он успокоился, Ксения и Шура вернулись на кухню.
      - Вы уж извините, - сказала Ксения, успевшая переменить на себе испачканный халат и выглядевшая теперь постаревшей и растерявшей будто всю свою домашнюю привлекательность. - Раньше бывало раз, два в неделю, а теперь каждый день, каждый день. Господи, какое мучение, - относя это последнее не столько к мужу, сколько к себе, проговорила она.
      - Зачем же вы его держите дома, его надо в больницу, - заметил Парфен.
      - Не хочет, - спокойно возразила Ксения. - Укладывали, лежал. Не хочет. Да и какая ему теперь больница. У него рак, он только не знает этого.
      - Мама?! - воскликнула Шура, впервые услышавшая от матери, чем на самом деле был болен ее отчим.
      - Что "мама"? Мне давно и прямо сказали, но я только не хотела тебя волновать.
      - Как же ты так могла? - и Шура потянула к себе Валерика, будто та страшная болезнь, косящая (в этом веке!) людей, о которой большинство человечества из боязни ее старается не упоминать, могла каким-то образом перейти на ее сына.
      Ксения тщательно и с мылом перемыла посуду, из которой пил и ел Сухогрудов, надломленные ломтики сыра вывалила в помойное ведро и вытерла клеенку на столе, чтобы можно было, не брезгуя, присесть дочери с внуком, и только после этого вновь принялась разливать чай и угощать гостя. Шуру она несколько раз посылала посмотреть на мужа, который или спал, или был в забытьи, и вместе с тем как Шура, возвращаясь, говорила, что с ним все спокойно, Ксения все с большей доверительностью, с какой она только и могла говорить теперь о муже, говорила о том, как в Москве на похоронах племянника "ровно что-то ударило его" и он сделался плох, заболел и что она уже измучилась с ним и не знает, как быть и к кому пойти.
      - Да, да, надо что-то предпринимать, - согласный с нею, отвечал ей Парфен. И с этим "надо", заслонившим в нем те свои заботы, с которыми он приехал в район, он почти в двенадцать ночи вышел от Сухогрудовых.
      XII
      Весь следующий день Парфен провел в хлопотах по устройству Сухогрудова в обкомовскую больницу, на своем "газике" отвозил его в Орел и не смог попасть к Лукину, к которому (в этот же день) ходоками пришли Сошниковы, чтобы настоять на решении своего дела.
      Они пришли после обеда, когда Лукин просматривал письма, среди которых было и письмо от Галины, просившей его приехать в Москву на суд над Арсением, назначенный на середину декабря.
      Письмо это было неприятно Лукину с теми событиями, о которых оно напомнило, и под впечатлением этих воспоминаний и вчерашнего вечера у себя, на котором он обнаружил, что у него, в сущности, нет настоящих помощников, способных поддержать в начинании (и с не выветрившимся еще осадком от разговора в обкоме, где ему, когда он передавал записку, хотя и не сказали как будто ни да, ни нет, но все же дали понять, что вряд ли смогут поддержать) , - под впечатлением этих личных и служебных забот, всецело занимавших его, он и принял пришедших к нему Сошниковых.
      Он пригласил сесть за стол, за которым обычно заседали члены бюро райкома, и сам сел напротив них. Но еще прежде чем это произошло и начался тот длинный и бессмысленный по конечному своему результату разговор, в котором Сошниковы, считавшие себя правыми, не хотели уступить, а Лукин, не имевший возможности ничего сделать для них и в самом начале встречи избравший тон защиты, от которого затем невозможно было уже отказаться, просил лишь не горячиться и не делать глупостей, чтобы не сожалеть о них, - еще прежде чем это произошло, он, несмотря на весь свой запутанный (после письма Галины) ход мыслей, успел внимательно присмотреться и к Сошникову-отцу и к Сошникову-сыну, которых помнил еще по встрече в Зеленолужском на хлебном поле и о которых имел определенное мнение. У Лукина была дурная, как он сам говорил о ней, привычка, из-за которой он, принимая посетителей, прислушивался более не к их словам, а к интонации, с какой слова эти произносились, и присматривался к общему виду - выражению лица, одежде, жестам, - по которому определял, для чего и с какой мерой искренности приходили к нему: и по этой своей дурной привычке, едва Сошниковы переступили порог, так изучающе-пристально посмотрел на них, что не только Сошникову-младшему, но и Сошникову-старшему, как они позднее признавались друг другу, стало неловко и захотелось выйти из кабинета. Но Лукин не заметил этой их неловкости, а по общему взгляду сейчас же почувствовал, что это были как будто совсем другие люди, чем те Сошниковы - комбайнеры, которых он видел на поле. Те были в потных рубашках, загорелые, обветренные и пропитанные особенной с хлебных полей пылью, которая не воспринимается как пыль и не портит человека; те, у комбайнов, на фоне валков и копен, те Сошниковы были словно подсвечены радостью труда и жизни, исходившей от них, а эти, которых он видел теперь, отличались не только тем, что были в костюмах, светлых рубашках и галстуках (как, впрочем, одеваются теперь почти все деревенские люди), но прежде всего тем, что вместо радости в их глазах и на их лицах было отражено какое-то будто застарелое недоброжелательство к Лукину, которое они пришли высказать.
      "Ну вот, и здесь, видимо, виноват райком, - подумал он, пожимая им руки. - Нет чтобы разобраться на месте, так сюда. Чуть что, все сюда". Он знал из доклада помощника, что они пришли по делу эксперимента; но разговор, о чем Лукин тоже знал, должен был пойти не по существу вопроса, то есть не о том, какие перспективы для сельского хозяйства открывались экспериментом, а о личном, то есть о выгодах (от эксперимента), которые должны были получить и не получили Сошниковы; и эта смещенность разговора от интересов общегосударственных к интересам личным, что для Лукина, привыкшего измерять все категорией народа, имело свое определение, а для Сошниковых, для которых понятие "народ" звучало лишь как нечто общее, но что кроме этого общего есть еще свой дом и своя семья, должная жить в достатке, - смещенность эта и недоброжелательство, замеченное Лукиным, вызвали странное ощущение, будто Сошниковы были причастны ие к эксперименту, а к записке, которую он отвез в обком.
      Они как будто пришли подтвердить те опасения, о которых, настораживая, говорили ему еще на Старой площади и затем вчера, в обкоме, и в которые он не то чтобы не верил, но не представлял, чтобы прошлое могло пробудиться в народе. "Не тот теперь мужик, давно уже не тот", - было главным убеждением его. Но убеждение это (относительно Сошниковых) начало давать трещину, и то, что было уязвимым и что он старательно обходил в записке, стало обнаженно проступать перед ним. "Может быть, я преувеличиваю", - подумал он, в то время как Сошниковы усаживались за столом. Ему не хотелось верить в то, что открывалось ему, и он старался заглянуть им в глаза, чтобы найти опровержение; но вместо опровержения лишь сильнее убеждался, что первое впечатление было верно, и с оттенком недоброжелательности приготовился выслушать их.
      XIII
      Но вместо обстоятельного рассказа, приготовленного Сошниковыми, они смогли только (в обстановке недоброжелательства, в каком непроизвольно будто бы оказались) путано изложить дело, обвинив всех и представив ягнятами себя, во что поверить было невозможно, и Лукин, как и должно ему, ответил лишь, что постарается разобраться во всем. Но Сошниковых, особенно Сошниковастаршего, который, как бы не доверяя сыну, весь разговор брал на себя, не устраивало это. Дело их, тянувшееся третий месяц, нуждалось не в разбирательстве, как они считали, а в применении закона и власти, и на этом-то и настаивал Сошников-старший.
      Он сидел перед Лукиным, побагровевший от недовольства, что опять все откладывалось; для него это было равнозначно отказу.
      - Это обман, - говорил он, глядя на Лукина отчужденно-прищуренными глазами, оборачиваясь за поддержкой на сына и опять глядя на Лукина. Сколько же можно мордовать людей?
      - Разберемся, я же говорю, разберемся, - в который раз ответил ему Лукин.
      - Разберемся, разберемся... Да можно ли так с народом? - начал опять Сошников-старший с той строгостью, словно знал, что возразит ему Лукин (Лукин же хотел только сказать, что нельзя делать подобные обобщения и ссылаться на народ, когда речь идет о частном и конкретном случае). - Мы добросовестно выполнили все, что от нас требовалось, - между тем продолжал старший Сошников. - Горючее сэкономили? - Он повернулся на сына. Сэкономили. Трактора, инвентарь, комбайны... да что говорить, работали, как дома, как на своем участке, ни с выходными, ни с праздниками не считались, а с нами как с какими-то, извините, жуликами. По какому закону? - наступательно продолжал он. - Мы ведь можем так, а можем и иначе, мест много, податься есть куда.
      - Вы забыли, что вы в райкоме, - не выдержав, раздраженно заметил Лукин. - Если вы пришли предъявить райкому ультиматум, то...
      - Мы хотим только, чтобы нам выплатили честно заработанное нами.
      - Так дайте срок разобраться с вашим делом. Оставьте заявление, и я вам обещаю.
      - Обещаниями мы сыты вот так, выше некуда. - И Сошников-старший жестом показал, как он был сыт обещаниями. Затем он передал Лукину сложенное вчетверо заявление, которое во время разговора держал в руках, и, бросив сыну: "Пошли!" - молча и не прощаясь направился к выходу. Но у двери остановился и, обернувшись, резко проговорил: - Пока нам не заплатят, палец о палец не ударим. Не то время, чтобы задарма работать. Пошли, опять сказал он сыну, и Лукин только в растерянности смотрел, как за ними захлопнулась дверь.
      Некоторое время Лукин продолжал сидеть, глядя на дверь, за которой скрылись Сошниковы, потом встал и принялся ходить по кабинету. "Нетерпение какое, а? Скажите, какое нетерпение, - повторял он, думая о Сошниковых. Но и зачем было тянуть, почему не решить сразу: да так да, а нет так нет". Что относилось уже к финансистам, которые только казалось, что не решили вопроса, тогда как давно и определенным образом решили его.
      Самым неприятным для Лукина было то, что он, как маятник (в этом вопросе с Сошниковыми), перекидывался то на одну, то на другую сторону и не находил середины, которая устроила бы всех и не обязывала бы никого ни к чему. То он как будто понимал Сошниковых, становился на их сторону, и тогда все резкости Сошникова-отца представлялись объяснимыми и простительными, то вдруг, как только вспоминал последние слова, сказанные им от порога будто с угрозой, что "палец о палец не ударим" и что "податься есть куда", все в нем поднималось против Сошниковых.
      Ему казалось, что они предъявляли ультиматум не ему, даже не райкому, а всей советской власти; точно такой же ультиматум, какой предъявляли молодой Советской республике крепкие, как они именовали себя, мужики, которые, желая повернуть историю в свое русло, грозились сгноить хлеб и не дать его республике.
      Лукин не знал, как на самом деле происходили те разговоры и что служило истинною причиною их; но по многочисленным литературным и иным источникам, по которым он (как, впрочем, и все мы) изучал историю, он вполне (и с долей преувеличения) представлял тех деревенских ходоков; и хотя между теми, о которых он подумал, и Сошниковыми не было внешнего сходства - эти выглядели городскими интеллигентами по сравнению с теми, - но по духу, он чувствовал, что-то будто объединяло их. "Да, суть одна", - думал он, повторяя ту же ошибку, что и Сошниковы, которых он только что упрекал за неверное употребление слова "народ". Но то, что непозволительно было Сошниковым, Лукин не замечал за собой и все более как бы смещался в область общих вопросов.
      Может быть, если бы не зеленолужский эксперимент, и не идея, которую (в связи именно с экспериментом) вынашивал Лукин и затем изложил в записке, и не причастность Сошниковых к этому эксперименту, то есть к сути идеи - о посемейном, вернее, семейнозвеньевом закреплении земли; если бы не обращение к истории вопроса и не исследование, которое Лукин провел, составляя записку, разговор с Сошниковыми не произвел бы на него такого впечатления и не было бы ни этих мыслей о духе собственничества, еще не изжитом будто бы в народе, ни параллелей между прошлым, по источникам дошедшим до нас, и настоящим, в котором еще надо иметь терпение разобраться; случай с Сошниковыми остался бы лишь тем обычным, рядовым случаем, о котором можно помнить, а можно и не помнить. Но Лукину казалось, что будто вся имевшая государственное значение работа его ставилась теперь под сомнение, и в то время как он продолжал ходить по кабинету, в то время как под ногами его продолжал поскрипывать новый, недавно выложенный паркет, одна мысль занимала его:
      как отделить Сошниковых от сути вопроса, то есть от всего того, что из-за них, если дело дойдет до обкома, будет загублено на корню. Он не видел, как сделать это, и мысленно упрекал Парфена, который не сумел подобрать для такого дела других, лучших людей, или начинал думать о финансистах, с которыми предстояло говорить ему и которые, он знал, если упрутся во что, то их трудно сдвинуть ("Как будто нельзя найти компромисс", - полагал он), или опять возвращался к записке, отвезенной им в обком.
      "Да, да, толкуем о продовольственной проблеме страны и средствах решения ее, - говорил он, что было теперь излюбленным выражением его, только не о том одном несомненном средстве, которое, наверное, изменило бы все". И в воображении его ясно, как на бумаге, возникала вся выстроенная им - не столько по результатам эксперимента, сколько по теоретическим изысканиям - схема тех производственных отношений, в которых нуждалась теперь деревня. Положение о взаимосвязывающих и взаимоисключающих силах плюс, минус, положительный, отрицательный заряды, как в природе, положение это еще более теперь представлялось обоснованным ему, и поведение Сошниковых, главное, их прилежание на закрепленном поле, чего исключить было нельзя, только сильнее подтверждали Лукину наличие той второй силы, называемой "интересом в обработке земли", то есть тех нравственных пружин, которые по недоразумению были в свое время выброшены из общего механизма труда и жизни и которым Лукин, как это казалось ему, нашел верную и приемлемую замену. "Как они за свое, а? - думал он, оборачиваясь на дверь, будто Сошниковы были еще здесь. - Эту их энергию да на общие бы цели".
      Но когда после этого хождения по кабинету и телефонного звонка из обкома (хотя и не по записке, но все же - из обкома)
      Лукин сел за стол, чтобы заняться делами, дожидавшимися его, под руку ему опять попалось письмо Галины, и он почувствовал, что еще тяжелее, чем государственный, беспокоил его вопрос личный, его отношения с бывшей женой (и с семьей, которую не хотелось обманывать).
      "Как раз теперь, именно теперь", - неприятно подумал он, отложив письмо и продолжая коситься на него.
      Для Лукина лучше было бы, как он думал, не появляться на суде и не встречаться с Галиной. Но ему предстояла поездка в Москву, и он невольно, словно это диктовалось обстоятельствами, стал приурочивать ее к середине декабря, то есть как раз к тому времени, на которое был назначен, как сообщила Галина, суд над Арсением.
      XIV
      Всю эту осень Николай Николаевич Кошелев занимался необычным для себя благотворительным, как он называл его, делом - помогал Ольге Дорогомилиной обживаться в Москве. Сумевшая, когда понадобилось, так подойти к нему, что он не мог ни в чем отказать (разумеется, как родственнице, жене брата), она с помощью его связей обменяла полученную ею и мужем квартиру на большую и в центре и затем принялась (через него же)
      доставать мебель и другие необходимые для устройства квартиры дефицитные вещи. Возле подъезда ее дома по утрам часто можпо было видеть теперь бежевый "Москвич" Николая Николаевича. Со словами: "Ну, куда сегодня?" - он открывал ей дверцу машины и вез туда, куда она просила, тратя на нее служебное время. Но он не жалел, что тратил время; напротив, он делал это с охотой.
      Он обнаружил, во-первых, что помогать родственнице приятно и что занятие это приносит точно такое же удовлетворение, какое приносили хлопоты для себя. Во-вторых, он в действии увидел те свои связи, о которых прежде только догадывался, и ему приятно было перед родственницей выказывать эту свою значимость.
      И в-третьих, что было особенно важным, он словно открыл в Ольге совсем другую женщину, чем прежде со слов брата представлял.
      "Деловая, энергичная", - думал он, удивляясь брату и упрекая его за его слепоту. Ольга была моложе Лоры и одевалась в согласии со своим вкусом, и Николай Николаевич, привыкший к домашнему облику жены, увидел в Ольге то современное, что сейчас же привлекло его. "Нет, нет, ты просто ее не знаешь", - убежденно говорил он теперь брату, когда случалось им остаться вдвоем. Семен, довольный такою оценкой, улыбался; улыбался и Николаи Николаевич, находивший в этом покровительстве над женой брата новый для себя смысл жизни; и только Лора (по своей устоявшейся домашности) не хотела понимать его и не разделяла его восторгов.
      - Разве у Николая нет других забот, - жаловалась она старикам, отцу и матери, которые, слушая ее и кивая ей, в сущности, не понимали ее. Они так привыкли к тому, что зять их был человеком глубоко порядочным - все в дом, в семью! - и был кормильцем их; так привыкли всегда только восхищаться им, что им невозможно было расстаться с этой оценкой. Им хотелось дожить век в той спокойной радости, в какой они пребывали, и они инстинктивно оберегали себя. - Так оседлать, так оседлать, - между тем (в очередной раз) продолжала Лора.
      Она внимательнее теперь присматривалась к мужу, когда он позднее обычного возвращался домой и особенно когда говорил:
      "У них задержался", - что означало для него, что заезжал к брату, а для нее, что заезжал к Ольге; и она безошибочно угадывала причину его веселого возбуждения.
      - Ты бы за брошюру сел, - говорила она, чтобы не дать ему ничего сказать о Дорогомилиных, о которых она не хотела слышать. - Ты забываешь, что Матвей уже взрослый, студент. - Что должно было о многом напомнить мужу.
      - Но что делать, что делать! - весело восклицал Николай Николаевич, воспринимая слова жены совсем не в том значении, в каком она произносила их. - Я и сам вижу, что пора, но ведь и не так-то просто засесть. Сколько я переписал их? И на каждую столько сил, на каждую - столько материала. Нет, они таки MGлодцы, молодцы. - И он опять растроганно улыбался, переводя разговор на брата.
      Он теперь не только не работал над брошюрой, от публикации которой зависело благополучие его семьи, но и на службе позволял себе многое откладывать на потом и к поручениям жены относился так, словно их можно было не выполнять вовсе. Ему до статочно было, что он как никогда чувствовал себя всеобъемлюще добрым, и по этому своему чувству доброты, доставлявшему удовольствие, он не колеблясь, как только Ольга попросила его об этом, отдал ей ковры, которые еще с лета (и по поручению Лоры)
      доставал для себя.
      - Как отдал? - переспросила Лора, когда он сообщил ей об этом. - Ты все ей готов отдать, я вижу. - Она весь день не разговаривала с ним, а вечером, когда надо было ехать к Дорогомилиным, сказала, что не может поехать к ней, и Николай Николаевич отправился к брату один, чтобы не нарушить обещания.
      У Дорогомилиных в этот вечер был важный гость - кинокритик Казанцев, приехавший из Пензы навестить их. Он уже осмотрел комнаты и, высказав Ольге и Вере Николаевне похвалы, которые посчитал нужным сказать им и которые были долгом вежливости, привычно сидел в будто специально для него привезенном, павловском кресле, в котором всегда так любил устроиться у Дорогомилиных в Пензе, и из глубины этого кресла маленькими бесцветными глазами смотрел перед собой. Рука его лежала на пианино, гладкую поверхность которого обычно нравилось ощущать ему, и весь он, казалось, состоял из достоинства, привезенного им из провинции в Москву. Рядом, на стуле, сидела Вера Николаевна в своем всегдашнем, делавшем ее классной дамой длинном шерстяном платье. Морщинистая шея ее была прикрыта белым шарфом, на груди виднелось дорогое колье, пальцы были отяжелены печатками и перстнями; переезд в Москву так благотворно подействовал на нее, что она казалась помолодевшей и была в этот вечер особенно оживлена. На нее нахлынули воспоминания, и она говорила, что Москва теперь не та, что все в ней (несмотря на появившиеся новые проспекты и здания) обмельчало и что, главное, не было тех людей, задававших тон в искусстве, которых она знала и слава которых гремела.
      - Не понимаю, почему так носятся с ним, - говорила она, называя имя композитора, которого рекомендовали ей чуть ли не звездой года, но который произвел на нее совсем иное, чем она ожидала, впечатление. - Или этот... "И она называла артиста, считавшегося как будто ведущим в своем театре, но одетого вне театра так, словно ему и третьих ролей не дают. - Кто же будет считаться с ним, - заключала Вера Николаевна.
      Она перебрала еще ряд имен литераторов и художников, которые через дочь и остававшихся еще в живых прежних знакомых были представлены ей, и все они были не те, с кем бы хотелось встречаться ей.
      - Да, Россия устала, - с той своеобразной проницательностью, с какою он умел, как он думал, подойти к любому явлению, вторил ей Казанцев. - Устала Россия. - Как будто Россией был он сам со всей своей старостью, которая проглядывала в складках кожи на лице и на шее, в худобе рук, в одежде. Костюм, когда-то бывший впору ему, был велик и свисал с плеч; велик был воротничок рубашки, велики были манжеты на рукавах; но кроме того, все было еще и старомодно и усиливало общее впечатление. - Устала от войн, от окраин, от бесконечных стар-аний, - говорил он, глубокомысленно перечисляя то, что можно было отнести к "усталости России".
      Евдокия, которую как члена семьи Дорогомилины захватили с собой из Пензы, была на кухне, готовила ужин. Ей сказали, что будут гости и что надо постараться, и она с полудня еще начала суетиться в новой кухне, где много было красного цвета. На новой плите и в новой посуде, ей казалось, не все получалось у нее, и она, встревоженная и раскрасневшаяся, то и дело приходила за советом к Ольге.
      - Нет, ты несносна сегодня, - наконец сказала ей Ольга. - Как получится, так и получится. Пожалуйста, сама.
      Положив ногу на ногу, то есть одно оголенное (в капроне) колено на другое, так как она была в укороченной и казавшейся ей здесь, в Москве, еще более модной, чем в Пензе, кожаной (под кожу) юбке, блестевшей на ней, Ольга сидела вместе с мужем в кабинете, обставленном дорогой, инкрустированной арабской мебелью, только-только тогда начавшей появляться в Москве. Кресло, в котором она сидела, и диван, на котором, откинувшись на спинку его и разбросав перед собой руки, покоился ее муж (без пяти минут министр, как Семен любил теперь в шутку, правда, сказать о себе), были обиты голубым с красно-желтыми цветами шелком. Шелк в тех местах, где он соприкасался с деревом, был прихвачен маленькими бронзовыми головками львов, и бронзовые пластинки с такими же головками видны были на ножках. От письменного стола и книжного шкафа с широкими распахивающимися дверцами, как и от дивана и кресел, пахло сандаловым деревом, и непривычный для московских квартир запах этот - запах Востока с его мечетями, негой, ленью и роскошью, - как и общий вид кабинета, создавал как бы особую атмосферу жизни. Здесь все было новым, сверкало чистотой, цветом и располагало к отдыху; и как ни казалось Семену излишеством то, что приобретала и делала Ольга, но в глубине души он был доволен ею, и доволен был особенно теперь, когда готовился принять брата.
      Ольга с негустыми, свободно спадавшими на плечи волосами и заостренным (в рамках этих волос) личиком была почти не видна в кресле, так как голубой свитер, что был на ней, сливался с обивкой. Семен же в приличествовавшем его положению костюме, в светлой рубашке и галстуке, освежавшем красноватым цветом его лицо, был, напротив, весь на виду, долговязый и сутулый. Он вел с женой поучительный разговор, который не то чтобы был нужен, но доставлял ему удовлетворение; и он тем охотнее говорил с ней, чем меньше она возражала ему.
      В середине их разговора, когда они оба были согласны, что жизнь московская - это совсем не то, что жизнь в Пензе, над входной дверью раздался звонок, и Семен, поднявшись, пошел встретить приехавших Кошелевых.
      - Как! Один?! - через минуту послышался в коридоре его удивленный возглас. - А Лора?
      - Загрипповала.
      - А мы так ждали ее, - принимая из рук брата дубленку, шарф и ондатровую шапку, сказал Семен.
      В прихожей их встретила Ольга. Она сейчас же поняла (по виду Николая Николаевича и по тому, что он пришел без жены), что того торжественного, к чему она готовилась, не будет, и высказала свое сожаление по поводу Лоры, не сумевшей приехать на вечер.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51