Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Годы без войны (Том 2)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Ананьев Анатолий Андреевич / Годы без войны (Том 2) - Чтение (стр. 28)
Автор: Ананьев Анатолий Андреевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Лошадей тех нет, рогатого скота не прибавилось и сена нет.
      Я спрашиваю себя: в чем дело, куда все улетучилось?"), он теперь на основании этого не только причислял себя к единомышленникам Лукина, но и давал попять, кому было нужно, что не все, приписываемое Лукину, есть только его. "Кое-что и мы значим, так просто не скинешь" - жило все эти дни в юрких глазах Федора Игнатьевича. Он более чем кто-либо был осведомлен о записке Лукина - по доверительности того к нему; и по этой доверительности, которой дорожил и по которой делал вывод, что если Лукина возьмут на повышение, а это, судя по обстоятельствам, должно случиться, то в первые будет предложен он, Голыбин, - был кровно заинтересован в успехе. Ему не терпелось спросить у Лукина о результатах поездки. Но он чувствовал, что если задаст этот вопрос, то обнаружит свое неведение, которого обнаруживать он не хотел; и он не спрашивал, а видя, что Лукин улыбается и заключая из этого, что поездка удалась, был так добродушно весел, что казалось - юбиляром был не Лукин, а оп, Голыбии, пришедший принять поздравления.
      По левую сторону от Лукина стоял другой секретарь, Николай Михайлович Киселев. Несколько лет назад он был переведен из Орла сюда и все еще, казалось, не мог приспособиться к мценской жизни. Исполнительный, как и Голыбин, и все еще надеявшийся, что его вновь заберут в обком, он представлялся всем не то чтобы малоразговорчивым или неконтактным, как о таких людях принято говорить теперь, но человеком как будто глубокой и загадочной души. По выражению его бледного, как у большинства кабинетных работников, лица, никогда нельзя было узнать, принимал ли он сердцем то, что делал, или на все имел какой-то иной, свой, отличный от окружающих взгляд. На письменном столе в его кабинете постоянно лежало несколько томов В. И. Ленина, которые он изучал. Тома были с закладками, он что-то выписывал из них, но никто не слышал, чтобы выписанные цитаты были им употреблены в дело; иногда даже складывалось впечатление, что он изучал тома для того, чтобы прояснить какую-то свою схему жизни.
      Но упрекнуть его по службе было не в чем, и все относились к нему с подчеркнутым уважением. Он был, как и Голыбин, осведомлен о записке, которую при всех одобрил, но о которой, уйдя к себе, сказал: "Полумера", как он говорил почти обо всем, что предпринималось теперь. На поездку Лукина в обком он смотрел как на самое обычное, рядовое дело. Ему не то чтобы неинтересен был успех Лукина; успех этот не соединялся в душе его с тем главным, что занимало его, и потому он был равнодушен; и с высоты своего привычного равнодушия, позволявшего ему удобно устроиться в жизни, он, словно посторонний, наблюдал теперь за тем, в чем приглашен был принять участие.
      Но кроме этих противостоящих как будто друг другу Голыбина и Киселева (от чего только выигрывал Лукин, выглядевший на фоне их человеком широким и объективным), внимание всех привлекала еще фигура прокурора Горчевского. В мундире, которого он, казалось, никогда не снимал, он прохаживался позади Голыбина и Киселева, выжидая, когда можно будет начать свой разговор, о целине и сыновьях, писавших ему оттуда, и то и дело косился на незнакомых ему мужчин, родственников Лукина по Илье Никаноровичу, видя в них тот готовый (для себя) материал, за который надо было только взяться, чтобы сорганизовать его.
      V
      Во всех комнатах ярко горел электрический свет.
      Из кухни пахло жареной телятиной, луком и пирогами.
      Жена Ильи Никаноровича Марья Алексеевна, раскрасневшаяся от возбуждения, и дочери ее Анна и Катерина в косынках и фартуках, словно они нанялись прислуживать на этом вечере (на что, впрочем, была у них своя причина), стояли в гостиной перед большим накрытым столом. Марье Алексеевне не нравилось, что все было сделано по-Настиному, и в то время как из детской, где собрались женщины, слышался голос Насти, Марья Алексеевна, чувствовавшая себя хозяйкой здесь, оборачивалась на этот голос и неодобрительно покачивала головой. "Только бы хи да ха да языком, как помелом", - думала она о Насте, которую так же, как и дочерей, не умевших выйти замуж, причислила к той "дуростной" современной молодежи, о какой она отзывалась не иначе как: "Глаза б мои не смотрели". Она невольно переносила эту же неприязнь и на Зину - одного поля ягода! - и осуждала ее; и, осуждая, оправдывала тем самым своего племянника, Лукина, которого, казалось ей, она особенно понимала теперь. Далекая от настоящих проблем, которые занимали племянника, уже более полугода возглавлявшего район, и полагавшая (по опыту жизни с мужем, всегда отстоявшим от нее в своих редакционных делах), что главным смыслом жизни для всякого человека есть семья и что все происходящее вне семьи образуется само собой, но что в семье нужно блюсти лад (что в понимании ее было: сохранять определенные традиции, которых не признавала молодежь), - она думала только о семейных неурядицах Лукина и хотела искренне помочь ему. Она готовилась посыпать соли на рану, которая не успела еще как следует зажить, полагая, что делает доброе дело, и неприязненным взглядом все оборачивалась на дверь в детскую, откуда продолжал доноситься возвышавшийся над всеми звонкий голос Насти.
      - Нет, ты придираешься, мам, - сказала одна из дочерей Марьи Алексеевны, Анна, не умевшая, как и сестра, понять настроения матери и этим всегда только раздражавшая ее. - Вечно понаделаем салатов, винегретов, а так - смотри, как красиво! - И она, будто откинув занавеску, заслонявшую все, показала на блюдо с помидорами, огурцами и свежими листиками салата вокруг них, что как раз и не нравилось матери. - Ты придираешься, - повернувшись за поддержкой к сестре, повторила она.
      Но ни мать, ни сестра не ответили ей. Они старались уловить хоть кусочек той, другой жизни, которая шла в детской и которой, завидуя по разным причинам, не могли позволить себе.
      - Есть морской, а это речной, рисовый, - доносился оттуда голос Насти. Она показывала на себе ниточку речного (рисового)
      жемчуга, которая будто бы, как она утверждала, перешла к ней от матери, тогда как даже Зина, во второй раз лишь видевшая ниточку, сомневалась в этом. - А есть еще розовый. Так к лицу, так освежает, - продолжал голос Насти. Она хотела приобщить мценских женщин к высшей жизни, окружавшей будто бы ее, и втягивала их в тот свой мир соперничества (не менее, впрочем, знакомый и им), в котором привыкла быть. Ей легко было в этом мире, и действительность, беспокоившая людей и вызывавшая разговоры (как между мужчинами в кабинете Лукина), словно никогда не затрагивала ее интересов; о том, как она жила на самом деле, непрестижным казалось говорить ей, и она говорила о жизни воображенной, в какой можно было выгоднее всего подать себя.
      - Что вы, что вы, - доносился ее голос. - Теперь все проще...
      "То-то и одна со своей простотой, а туда же, учить", - думала Марья Алексеевна, смотревшая на стол с яствами, по продолжавшая прислушиваться к словам Насти.
      - Вечно опоздает, ну что ты будешь, - вдруг раздраженно сказала Анне. Говорила тебе, съезди, теперь бы уж здесь были. - Как будто недовольна была лишь тем, что задерживался ее больной супруг.
      Но не только Марья Алексеевна, а большинство гостей чувствовали, что пора было за стол. Но поскольку к столу не приглашали, а надо было чем-то занять себя, - так же как в детской, где верховодила Настя, в кабинете у Лукина мужчины продолжали свой разговор. По молчаливому будто согласию никем не упоминалось ни о зеленолужском эксперименте, ни о записке Лукина; тема эта была новой, по ней не было еще выработано шаблонов, которые можно было бы безбоязненно произносить вслух, и потому говорили и спорили лишь о том, о чем было привычно им говорить и спорить. Одни были сторонниками колхозов-гигантов и доказывали преимущества этого способа ведения хозяйства, другие, соглашаясь с доводами, отстаивавшимися в основном Горчевским (будто сыновья его, работавшие на целине, давали ему на это право), вместе с тем сомневались, что будет лучше, если перепахать устоявшиеся колхозные межи; им казалось, что нынешний деревенский человек, как ни мотала его жизнь из стороны в сторону, все же не готов был еще психологически к подобным масштабам, и потому следует осторожно подходить к этому. Спор, в сущности, был тем распространенным теперь у нас во всех сферах жизни спором, когда хорошему противопоставляется лучшее и не затрагивается главное, от чего зависит все. В то время как Горчевский, для которого одинаковым было (по "причастности" его к делу), если бы даже весь район вдруг объявили одним колхозом с одним руководством и одной центральной усадьбой в Мценске, с горячностью выставлял в пример целину, чего, разумеется, нельзя было делать, как нельзя механически перенести опыт целины на исконно обжитые российские земли; в то время как Голыбин, лишь из чувства противоречия возражая прокурору, старался не столько опровергнуть его теорию, как выставить в смешном виде его самого с этой его теорией; в то время как остальные, разделившись (кроме равнодушного Киселева) на две примыкавшие - одна к Голыбину, другая к Горчевскому половины, делали спор еще более шумным, - на Лукина с его теперешним обновленным (после записки) взглядом на развитие сельского хозяйства, то есть на решение продовольственной проблемы в стране, спор этот производил удручающее впечатление. "Или они не видят, или не хотят видеть", - думал он, продолжая вместе с тем улыбаться, как и положено юбиляру и хозяину дома.
      - Вы что же хотите? Вы хотите еще большей обезлички, чем у нас есть, между тем, решительно оборвав Горчевского на середине речи, заявил Голыбин. - Да, да, вы хотите именно этого, - тут же подтвердил он на возражение прокурора. И хотя Голыбин был уверен в том, что говорил, но все же оглянулся на Лукина, чтобы получить одобрение. - Да, вы хотите обезлички, - наконец в третий раз произнес он эту удачно найденную им фразу, которой он одновременно и обезоруживал противника, и давал повять всем, что он не позволит никому противостоять идеям Лукина.
      - Вы применяете недозволенный прием, - не сдавался Горчевский. Мощному трактору крутиться на пятачке или идти по загову, - да вы понимаете, против чего вы восстаете?
      - Где навал, там и нерадивость.
      - Ну поч-ему же "навал" и так уж сразу и "нерадивость"?
      - Да, где навал, там и нерадивость. Навыворачивают вам глины, поди потом на тысячах-то разгляди.
      - А что же на десяти?
      - Как на ладони.
      - Тогда как же с нашим призывом равняться на лучших, на сознательных?
      - А куда худших деть? Худшие - это ведь тоже народ.
      В это время подъехал Илья Никанорович. Оп привез с собой (о чем ие договаривались раньше) невестку с сыном, которых давно уже собирался показать Лукину. Невестку сразу же подхватила Настя и повела в детскую знакомить, куда за нею пошагал и муж, боявшийся (по молодой, пробудившейся любви к ней) оставить ее одну. Невестку звали Полиной, сына Ильи Никаноровича - Андреем. Попав под устремленные на них взгляды женщин, они смущались и невольно жались друг к другу, как будто так удобнее было противостоять восторженным восклицаниям и разговорам, сейчас же вспыхнувшим вокруг них. Илья Никаноровпч же, не задерживаясь, прошел в кабинет, где было накурено, тесно и душно от вспотевших мужчин. Он вошел как раз в разгар препирательства, к которому было привлечено внимание всех, и по наивности, с какой обычно хорошо расположенные люди полагают, что и у других должно быть в эти минуты такое же настроение, и с привычной для себя прямотой говорить, что думаешь (в противоположность известному правилу: подумать, прежде чем говорить), еще не поздоровавшись, а только подходя к своему уважаемому племяннику, заговорил с ним о его поездке в Орел.
      - Не позвонил, а, за бортом держишь старика, а, за бортом, ла бортом... старых-то районщпков, - с шутливостью, насколько позволяло ему его болезненное состояние (он выглядел намного лучше, чем весной, по все в нем еще выдавало перенесенную им тяжелую операцию), начал оп, с протянутой для пожатия рукой подходя к Лукину. Он знал, как важны были для Лукина его записка и отношение к ней руководства, и хотел сделать приятное своим папоминанием. В том, что записка, то есть дело, какое затевал его племянник, будет одобрена, Илья Никанорович не сомневался, как не сомневался и в том (о чем знал, разумеется, лишь из слов самого Лукина), что все в райкоме с одобрением относились к замыслу первого; и потому он не сразу почувствовал ту неловкость, в какую поставил себя и племянника этим своим шутливым будто бы разговором. Только когда в нерасторопном сознании своем соединил любопытство, с каким все, стихнув, повернулись к Лукину, с тем, что Лукив, ничего не отвечая, продолжал лишь улыбаться ни о чем не говорившей улыбкой, смысл которой, однако, нетрудно было разгадать, Илья Никанорович тоже вдруг начал улыбаться тою же отвлекающею улыбкой и, тряся руку племянника, оглядываться вокруг.
      - За бортом, а, за бортом, и ничего не попишешь, такова жизнь, - не умея остановиться вовремя и перевести разговор, и смущаясь своей попытки сделать это, и еще более неловко оглядываясь вокруг, продолжил Илья Никанорович.
      Лукин чувствовал, что он был теперь в том положении, когда он должен был либо сказать правду, либо не говорить ничего. Сказать правду было нельзя потому, что он не хотел прежде времени разочаровывать тех, кто верил и мог помочь ему; умолчать же нельзя было потому, что, он видел, от него ждали ответа; и оп выбрал ту всегда прежде противную ему середину, пз которой тот, кто хотел услышать от него "да", мог услышать это, а кто был неопределенного взгляда, мог только еще больше утвердиться в своей неопределенности.
      - Как надо, все как надо, - сказал оп с извиняющейся улыбкой Илье Никанорович у.
      - Мальчики, мальчики, - пз гостиной послышался голос Насти. - К столу все.
      И в дверях кабинета подтвердить это приглашение появилась Зина со своею строгою прической, в строгом платье, с накинутым на плечи белым шарфом, придававшим ее наряду законченность.
      VI
      Когда гости расселись за столом (по должностной и родственной значимости, по какой привычно и удобно было расположиться всем), Голыбин, как старший и всегда умевший вовремя взять на себя руководство, при воцарившейся тишине произнес в честь юбиляра запомнившийся всем по красноречию тост, в котором так преподнес Лукина с его деловитостью, человечностью и умением поддержать новое, что невозможно было после этого тоста не признать в нем личность незаурядную. Но в то время как Голыбин выражал это общее как будто мнение, которое, он знал, не могло быть оспорено никем, и все слушали его будто со вниманием и выражением серьезности и одобрения на лицах, - серьезным у всех было лишь то чувство иронии, каким, не выказывая его, люди обычно отгораживаются от непристойных событий. Лукину было неловко, и он чувствовал, что неловко было как будто всем от голыбпнских слов; но он не перебивал, не останавливал, а, опустив голову, лишь время от времени вскидывал взгляд то на говорившего Голыбина, то на равнодушно сидевшего рядом с ппм Киселева, то на все пространство стола с гостями, дожидавшимися, когда же наконец разрешат им выпить и приступить к закускам.
      - За нашего Ивана Афанасьевича, - уже после того как тост был произнесен и прозвенели поднятые над столом рюмки, громко проговорил Голыбип, обращаясь ко всем, словно прежде сказанного им о Лукине было недостаточно и надо было еще послать чтото вдогон, - За вас, Иван Афанаспч, - повернувшись к Лукину, добавил он, чтобы выделить себя, и заученным движением, должным как будто одновременно показать и молодечество и преданность (в данном случае преданность нынешнему руководству, как надо было понимать), запрокинул голову и одним глотком, который комком прокатился по горлу, опорожнил рюмку. - Хороша, - сказал он, смахнув с губ капли. - Хор-роша! - И заглянул в пустую рюмку, прежде чем поставить ее.
      Все молча принялись за еду, и с минуту над столом слышна была только работа ножей и вилок. Но по мере того как гости насыщались и лица их розовели от еды, вина и водки (тосты произносились один за другим по заданному Голыбиным тону), чувство неловкости, какое было у Лукина и было, как он видел, у всех, незаметно как бы отступало, и похвалы уже не представлялись похвалами, а преувеличения преувеличениями; всем казалось, что говорили будто не о Лукине, а об успехах района, то есть о тех делах, к которым все сидевшие за столом были так или иначе причастны, и чем выше давались общие оценки этим делам, тем оживленнее становилось между гостями. Все как будто согревались в лучах того солнца, которое, подвыпив, лепили для себя, не задумываясь, насколько оно совпадает с действительным, дающим жизнь, и зажаренная телятина с рассыпчатым картофелем, дымившимся на блюдах, когда его подавали, и предложенные затем пельмени, когда телятина и картофель были поглощены, и гусь на блюде, начиненный сливами (откуда-то все бралось и, значит, было!), лишь подтверждали правоту того, о чем говорилось. Жизнь представлялась всем прекрасной, будто и в самом деле никогда не стояло перед ними не только тех проблем, решение которых зависело не от них, но и тех, решение которых зависело от них и которые, несмотря на это, оставались нерешенными; то, что в народе воспринималось сдержанно (нынешний успех российских хлеборобов), как фундамент, на котором предстояло еще возвести дом, казалось им завершенным, и в доме этом надо было теперь только размещаться и жить, продолжая точно ту же деятельность (каждый в своей сфере), какую вели все до этого. Заметнее других среди мужской части стола по-прежнему оставался Голыбин. Он снял галстук, расстегнул воротник рубашки, подпиравший круглые складки на его полной шее. Редкие и мокрые у корней волосы его были взъерошены, как они бывают взъерошены всегда у человека, не умеющего последить за собой, глаза бегали по закускам, и в то время как он сразу по два-три пельменя, насаженных на вилку, клал в свой широкий и по-детски розовый еще как будто рот, от уголков губ его по подбородку соскальзывали лоснившиеся струйки жира.
      - Нет, нет и нет, - говорил он, едва успев прожевать и держа уже перед собой на вилке новую порцию вкусных (из говядины со свининой) пельменей. Я никогда не соглашусь с тем, что мы должны ликвидировать систему уполномоченных. Доверяй и проверяй, так партия учит. Контроль, постоянный и действенный, если, разумеется, мы хотим обеспечить порядок. Правильно я говорю, а? - Он обращался теперь к Горчевскому не как к противнику, а как к единомышленнику, готовому во всем поддержать его.
      - В открытые ворота, Федор Игнатич, в открытые, - отвечал Горчевскпй, который точно так же был красен, потеп и разгорячен.
      От Киселева же, как и всегда (даже теперь, когда он был захмелевшим), не слышно было ни одного слова. Он не краснел, а, напротив, бледнел оттого, что пил, и на сухощавом лице его все более вырисовывалось то ироническое, что было состоянием его жизни и что он умел в иных обстоятельствах всегда скрыть от людей. Он как будто сознавал себя передаточным звеном между историей и будущим, но не той историей и не тем будущим, как все понимали это, а иными, известными лишь ему и делавшими его исключительным. "Все вы - только среда, в которой растет стержень жизни, - отчетливее, чем когда-либо, было в его глазах, вдруг начинавших с живостью бегать по лицам сидевших напротив него, - и вы даже понятия не имеете, что такое этот стержень.
      Да, да, никакого", - загадочно и безмолвно, одними только своими бегающими глазами продолжал он. Когда Голыбин, которому до всех было дело, обращался к нему: "А ты, Михалыч, что молчишь?" - ироническое выражение как бы стиралось с лица Киселева, и он поспешнее, чем было в его характере, отвечал:
      - Я согласен. Говори, говори, я согласен.
      - Ты всегда и во всем согласен, мы это знаем, но все-таки скажи, как ты думаешь? - настаивал Голыбин.
      - По поводу?..
      - Вторую обедню - нет, не служу. - И он отворачивался от Киселева, и хриповатый голос его опять растворялся в общем веселом гуле застолья.
      Говорили все - и мужчины и женщины; все были довольны тем, как разворачивался вечер, и особенно довольна была Марья Алексеевна, хозяйкою топтавшаяся у стола; она, казалось, не могла нарадоваться, глядя на то, как все ели и пили, словно цель подобных застолий в том только и заключалась, чтобы на три дня вперед накормить и напоить гостей. Время от времени она подсаживалась возле мужа, которому по его болезни положено было только диетическое - сок, минеральная вода и отварное мясо, - но который, несмотря на запрет, растрогавшись словами Голыбииа, выпил, закусил и был, как все, красен и весел, просила его быть поосторожнее, подливала в рюмку его сок и любовалась Лукиным, которому воздавались такие почести, не то что Сухогрудову или Воскобойникову, как думала она, вспоминая о тех, других торжествах, на которых ей тоже приходилось бывать. "Смотри, смотри, как все к нему (то есть к Лукину, ее племяннику), а ты готов был затыркать его", - шептала она мужу, и на простоватом лице ее светилась улыбка, будто не племяннику, а ей или ее мужу оказывались эти почести. Она не вмешивалась в то, как шел вечер. Не направляли его ни Зина, ни Лукин, так как и им казалось, что чем свободнее было гостям и чем оживленнее были их разговоры, возникавшие то вокруг одной, то вокруг другой темы (как вода, с брызгами ударяющая то на одну, то на другую лопасть колеса, которое она призвана вращать), тем удачнее было торжество в их доме.
      VII
      Лукин (по соображениям престижа, по которым каждый руководитель должен определенным образом блюсти себя) не мог включиться в общее веселье, как бызало с ним раньше, когда он еще не возглавлял райком, и оттого чувствовал себя отгороженным от всех и испытывал неловкость от этого непривычного и нового для себя положения. В то время как все вокруг продолжали хвалить его и хвалить дела в районе, к которым он, как первый секретарь райкома, считалось, непременно должен был быть причастен, хотя причастность его к этим делам, он знал, заключалась лишь в том, что он создавал видимость участия, а был занят улаживанием семейных дел; в то время как он еще более точно знал, что только благодаря зеленолужскому эксперименту, вернее, Парфену Калинки ну, о котором, словно сговорившись, умалчивали теперь, район оказался на виду и было с чем поехать на торжества в Москву; в то время как он ясно представлял себе все это и по совести должен был бы отказаться от похвал и восстановить истину, - он видел, что восстановить истину было ему нельзя, что с этой своей истиной он сейчас же перестал бы быть тем, кем он был в глазах всех; и он колебался, выжидал и втягивался в ту новую для него трясину, из которой, он чувствовал, невозможно будет выбраться.
      Он словно опять поддавался соблазну (как было с Галиной), противостоять которому не хватало сил, и оглядывался на Зину, сидевшую рядом, с которой уже как будто происходило что-то, чего он пока не мог объяснить себе.
      По ходу застолья, по речам сослуживцев мужа (она впервые видела их всех вместе), по их разговорам, которым Зина придавала значение, она составила себе то новое, но, в сущности, лишь подтверждавшее ей старое представление о муже, которым она и прежде оправдывала его равнодушие к себе. "Они все там с утра до ночи в суете, - думала она. - Они и сейчас не могут отойти от своих государственных дел". С нее как будто был снят груз сомнений, который тяготил ее, и она чувствовала себя счастливой и не замечала беспокойства мужа, когда тот оборачивался на нее. Иногда Марья Алексеевна уводила ее на кухню или, наклонившись, уточняла с ней, что и когда подать гостям. Иногда Зина сама вставала и шла в детскую к дочерям, которым пора было спать, но которые в бантах и пышных белых платьицах, как они были наряжены к приходу гостей, сосредоточенно играли в своей комнате (игра их была - кукольное застолье, то есть подражание взрослым, во что больше всего любят играть дети). Посмотрев на них от порога счастливыми глазами и разрешив им поиграть еще, она возвращалась к гостям растроганной и счастливой, так что даже Настя, которой, казалось, было не до сестры в этот вечер, удивленно сказала ей на другой день: "Я и не подозревала, что ты так умеешь. Первая дама, прямо первая дама". На другой день Зина многое еще переберет из того, что произойдет на вечере, но в эти минуты, когда в самый разгар застолья, стесняясь своего счастливого состояния, будто не гостям, а себе положила лучший кусок с блюда, ей не приходило в голову, что она - первая дама в районе. Она не могла даже отдаленно предположить, чтобы те противоестественные человеческим отношениям условности, давно и решительно как будто осужденные, были настолько живучи в людях, что могли проявиться в ее доме; ей было хорошо, и она старалась не думать, отчего ей хорошо, а все силы употребляла на то, чтобы закрепить это счастливое состояние и в себе и в муже.
      - Ты доволен? - спрашивала она (не столько для того, чтобы узнать настроение мужа, сколько передать ему свое). - Они все такие хорошие люди, - говорила она.
      - Да, да, - отвечал Лукин. - Но ты посмотри, что твоя сестра вытворяет. Она же до слез доведет ее. - Он имел в виду молодую невестку Ильи Никаноровича, которая и в самом деле вот-вот готова была расплакаться оттого, что ее муж, Андрей, разговаривал не с ней, а с Настей, у которой были голые до плеч руки, в ушах сережки и на груди искорками переливалась ниточка жемчуга.
      - Нет, ты только посмотри, - через минуту опять говорил он Зине о ее сестре.
      Он все более приходил в состояние раздраженности, когда истинная причина, чем он был недоволен, была неустранима - нельзя было запретить хвалить себя, - и он придирался к мелочам, упрекая жену и подавляя ее своим недовольством.
      Но независимо от этого угрюмого настроения Лукина все на вечере продолжало развиваться по тем привычным законам веселья, по каким проходят почти все подобные застолья. Кроме Голыбиыа, взявшего (от мужской половины гостей) на себя роль организатора, от женской эту же роль должна была играть Настя.
      Несмотря на косые взгляды зятя, несмотря на просьбы Зины держаться поскромнее и на недоброжелательство Марьи Алексеевны, которое Настя чувствовала, она не могла оставаться той Настей, какой была летом, когда приютила у себя Зину с дочерьми (и какою запомнил ее тогда Лукин). То, что происходило тогда, касалось несчастья сестры, но теперь - было только праздное удовольствие, в каком Настя не могла отказать себе; она была теперь той Настей, какою привыкла быть среди своего круга, и ей не то чтобы неважно было, что подумают о ней, но, напротив, хотелось, чтобы ее считали современной женщиной.
      - Что мы все сидим и сидим, - вдруг сказала она. - Давайте танцевать. Кто хочет танцевать? - затем, вставая, бросила она всем и через минуту на том пятачке комнаты между столом, стульями и окном, где было свободнее, под магнитофонную музыку уже кружилась в танце с неприличными движениями, особенно с точки зрения Марьи Алексеевны, ко всему подходившей лишь с одною своею меркой: что было с ней, в ее молодые годы - было пристойно, но чего не было с ней, а привносилось теперь - было непристойно и развращало нравы. Насте казалось, чем больше будет показано порочного, тем больше будет по-европейски, больше той, чужой красоты, к которой неведомо отчего сейчас тянутся молодые люди; и эта непривычная для русского глаза "красота", как болезнь, захватившая уже почти все слои общества, - как ни осуждалась сидевшими за столом (в перстнях и серьгах) дамами, которым из-за полноты неприлично было выходить на круг, красота эта сейчас же привлекла всех. Все теперь смотрели только на Настю, и в то время как женщины, неодобрительно переглядываясь, покачивали головами, мужчины, напротив, весело подбадривали танцующую. Но особенно оживились все, когда Голыбин, только что через стол говоривший с Горчевским о бахвальстве, будто бы разъедающем общество (словно не он весь нынешний вечер восхвалял Лукина), - когда именно этот трясущийся от жира энергичный и смешной Голыбип вышел к Насте и начал в подражание ей топтаться и вздергивать плечами.
      - Ну Федор, ай да Игнатич, ну уморил, - послышалось отовсюду.
      То, что в столице г(как это было на вечере у Лусо) показывалось еще с робостью и, в сущности, было немыслимо среди пожилых людей, - здесь, в Мценске (как и вообще в провинциях, где в стремлении не отстать от моды чаще всего торопятся обогнать ее), не удивляло и не смущало никого. Все столпились возле танцующих. Даже Марья Алексеевна, не выдержав, выглянула на шум из кухни и осталась недовольна, но недовольство ее было так незначительно в сравнении с общим оживлением гостей, что его, кроме Зины, никто не заметил. Все зааплодировали, как только Голыбип и Настя, вспотевшие, красные, с растрепавшейся от прыжков одеждой, закончив плясать, начали пожимать друг другу руки.
      Настя, счастливая своим успехом, то есть тем, чем она всегда брала, как выражалась, на подобных застольях, забывшая и об Андрее и о сестре, выговорившей ей за него, сейчас же оказалась в кругу женщин; она опять была в центре внимания, как и в начале вечера, без которого, как цветок без корня, Настя обычно сникала и увядала, - внимание это, как высший интерес к жизни, делало ее живой, привлекательной и доступной. Платье на ней, только что казавшееся всем вызывающе укороченным и ярким, теперь, после успеха, смотрелось уже по-иному, его находили особенно модным; Анна и Катерина, дочери Ильи Никаноровича, поглядывали на него с той завистью, будто им не хватало только именно такого платья (как полагают многие, что им не хватает соответствующего наряда, тогда как не хватает обычно той душевной раскрепощенности, от которой преображается все в человеке).
      Короткая стрижка Насти, открывавшая шею и уши, туфли на пробковых каблуках и ниточка жемчуга, завидно переливавшаяся на шее, - все представлялось необыкновенным. Между женщинами невольно опять возник разговор о нарядах и модах (будто им и в самом деле больше не о чем поговорить), который был одинаково интересен пожилым, молодым и надолго занял всех.
      На стол было выставлено шампанское, расставлялись приборы для десерта и чая. Мужчины разбились на группы, одна из которых, большая, была возле Голыбина и Горчевского, опять затеявших разговор о бахвальстве как о явлении, на чем настаивал Голыбин, наносящие будто бы вред не только экономике, но и науке и культуре, другая - возле Ильи Никаноровича, пустившегося в воспоминания о том, как было на подобных застольях при Сухогрудове, который умел и спросить, то есть поприжать людей, что особенно как будто нравилось Илье Никаноровичу, но и умел дать расслабиться им. Киселев курил возле открытой форточки, а Лукин переходил от группы к группе и прислушивался, о чем говорили гости.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51