Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Годы без войны (Том 2)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Ананьев Анатолий Андреевич / Годы без войны (Том 2) - Чтение (стр. 13)
Автор: Ананьев Анатолий Андреевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


и проявлялся героизм, равного которому не было еще в истории пи одного народа; кроме того, что в Ставке, в армейских и фронтовых штабах разрабатывались и блестяще затем проводились военные операции, дерзость и продуманность которых до сих пор продолжают волновать воображение; кроме того, что молниеносно, казалось, прорывались самые мощные, считавшиеся неприступными оборонительные сооружения врага и в подразделениях и частях чувствовалось всеми то общее настроение, какое всегда сопутствует наступающим войскам (и какое было усилено тогда сознанием близкой победы), - люди, участвовавшие во всем этом деле, кроме того, что рыли окопы, стреляли, захватывали города и высоты и снова окапывались и стреляли, люди эти, думавшие о жизни, невольно (и не только в минуты затиший) приглядывались к тому житейскому, что окружало их на этой новой, на которой ОБИ никогда прежде не бывали, земле. Земля эта была пе своя, была чужая, но впечатление, какое она производила на солдат, было то общее впечатление ухоженности всего - и полей и строений, - за которой угадывался определенный уровень европейской жизни. Чем дальше солдаты продвигались на запад, удаляясь от своих деревень и приближаясь к центру Европы, тем четче видна была эта ухоженность всего и тем очевиднее был этот угадывавшийся всеми уровень европейской жизни. "Хоть и немцы, колбасники, - говорилось между солдатами (что как раз и было отражением этого общего впечатления), - а пожить есть вкус. Все, черти, Умеют, что рука, что глаз, любо-дорого посмотреть!" Поражало солдат не только то, что все было из камня и кирпича, было покрыто добротною черепицей и было на века, как говорилось вокруг; поражали даже не дороги, которые былп проложены везде и были основательными, и не песчаные возле каждого дома дорожки или гаражи и цветники, по поражало другое - что все приспосабливалось для дела, даже ручеек, как было в Австрии: стоит на нем выкрашенная будочка на замке и дает ток, и током этим освещается и фермерский дом, и работают от него насос, качающий в чаны воду, и всякие другие моторы - в столярной ли, в слесарной ли мастерских или в коровнике, - облегчающие крестьянский труд: "Да, хоть и колбасники, а посмотреть есть что, есть, есть", - возникало, жило и увезено было затем, после войны, это неприметное, приглушенное лишь на время чувством победы солдатское впечатление.
      Впечатление это, привезенное миллионами людей, если бы оно было применено к делу, стало бы заметным явлением в народной жизни. Но оно пе было применено к делу. О нем лишь вспоминали - по избам ли во время застолий, в иные ли какие минуты душевного отдохновения, когда между вчерашними солдатами, теперь вернувшимися к земле мужиками, заходил разговор о минувшей войне. "Что-что, а уж землю свою сумели обиходить", так ли, по другому ли, но теперь с грустной задумчивостью, произносились эти слова. Русскому человеку жаль было, что за множеством разных других дел (за тысячами бед, принесенных войной, которые надо было исправлять) он не находил ни возможностей, ни сил точно так же обиходить огромные пространства своей земли. И оттого, что не находил этих возможностей и сил, угасало и выветривалось из памяти, растворяясь в суетных житейских мелочах, это важное впечатление войны. О нем забывали, его уносили на погосты вместе с умиравшими ветеранами, и жизнь, та жизнь русских деревень с жердевыми оградами, с печами по избам и покосившимися баньками на задах, с разъезженными по весне и по осени колеями проселочных дорог, - как она, сообразуясь со своими определенными и устоявшимися понятиями, шла всегда прежде, шла она и теперь медленно и неохотно, как если бы ухоженность и удобства действительно были противопоказаны ей. Миллионы людей, вернувшихся с войны, - как будто они не хотели себе добра, находя оправдание (как, впрочем, и теперь мы любим сказать это) в том, что у нас, дескать, не то, что за рубежом, у нас - просторы, и что мыслимое ли дело обиходить их! "Что нам в пример? Нам ничто не в пример, как умеем, так и живем". И это "как умеем, так и живем", столь удобное для оправдания лености, если и не произносилось каждым, то многими принималось как некая национальная черта и мешало делу. "Что нам до немцев, эко нашли у кого учиться), - любил сказать Сухогрудов (в тот деятельный для себя период жизни, когда возглавлял райком). И так же, как он, как незнакомые ему Сергей Иванович с шурином Павлом, как тысячи других по деревням и городам, забыл постепенно об этом впечатлении войны и Семен Дорогомилнн. Он как будто катился по тому же желобу, по которому катились все, и не успевал (за обилием обкомовских дел) оглянуться и посмотреть, что и откуда можно полезно взять для жизни, и пе решался в силу уже традиций (словно что-то осудительное есть в этом) вернуться к памяти прошлого.
      Но жизнь, может быть, тем и удивительна, что не знаешь, в какую минуту и какой стороной она обернется для тебя. То, что жене Дорогомилина Ольге представлялось неприемлемым, представлялось как понижение, когда мужа ее, видного обкомовского работника, перевели в какое-то там, как она выразилась, Песчаногорье руководить строительством какого-то там (что особенно оскорбляло ее слух) птицекомбината, и что самим Дорогомилиным было принято в начале с неохотой и во многом огорчило его, - теперь, когда он, посланный с делегацией от СССР в Венгрию, изучить опыт работы подобных птицекомбинатов, увидел, как все было поставлено на знаменитых птицекомплексах Агард и Баболна, увидел, как экономично и выгодно было производство бройлерных кур (и, главное, увидел масштабы, как можно было наладить подобное производство у себя), он был не только доволен происшедшей переменой в своей жизни, но испытывал то чувство, словно все, что было до назначения, то есть когда он разъезжал по районам, проводя совещания и вдохновляя людей на труд (и что было, несомненно, нужным и важным делом), представлялось чемто не главным, в то время как это, что делал и к чему готовил себя теперь, было настоящим, что должно быть у каждого человека. Почти с первых же часов, как только поезд Москва Будапешт после таможенных досмотров и формальностей пересек границу Венгерской Народной Республики и за окном вагона открылась чужая земля, чужие города, деревни с иным укладом жизни и со своими, иными и давними традициями труда, - невольно и будто лишь в ряду с другими воспоминаниями о войне, хотя Дорогомилин шел с боями не через Венгрию, а через Польшу и Германию, вспомнил он и о том своем солдатском впечатлении ухоженности земли, и впечатление то, возбуждавшее тогда определенные мысли и подтверждавшееся теперь видами пз окна (и еще более затем подтвердившееся на птицекомплексах Агард и Баболна), наталкивало на те же определенные размышления и теперь.
      - Да что же вы хотите, сколько земли у них и народу и сколько у нас! А у нас одна Москва больше, чем вся Венгрия, - сейчас Же послышалось это привычпое уже мнение, которым мы готовы оправдать все, что можно и чего нельзя оправдать им.
      - Дело, видимо, не в количестве гектаров и не в численности веселения, - попытался возразить кто-то.
      - А в чем?
      - В традициях.
      - Выходит, что ж, русский человек нетрудолюбив, что ли?
      - Отчего же нетрудолюбив? Трудолюбив, да уж больно любит по-своему пуп надрывать. А что же надрывать, когда есть иные, и более эффективные, методы производства. Работать надо не только руками, но головой, головой!
      - А по-моему, так и у пас хороших традиций хоть отбавляй, только мы почему-то все больше поднимаем Аввакумово неприятно пли обломовскую леность готовы возвести в идеал, так чего же мы хотим от парода?
      - Ну, положим, парод есть парод и навязать ему чего-либо нельзя, он всегда сделает то. на что он способен и что он хочет.
      А просторы и разные иные условия пашей жизни тоже сбрасывать со счетов нельзя.
      Говорили так, говорили несколько иначе (и в купе и в проходе вагона), в то время как поезд Москва - Будапешт пересекал просторы Венгрии, в то время как все новые и новые подтверждения тому - станции, поселки, города, квадраты ухоженных полей и виноградников - возникали и, проплывая, исчезали за окном. Говорили об этом и в Будапеште, пока жили в гостинице, и вспоминали затем в Баболне, когда прибыли туда, и из всех этих разговоров (между членами делегации) и воспоминаний Дорогомилпн выводил для себя лишь одно: что есть проблема и что пора не словами, не рассуждениями, а делом решать ее; и он, взволнованный и озабоченный, старался как можно больше запомнить из того, что, казалось ему, важно было перенять у другого народа.
      XLIV
      Чтобы вполне знать традиции и уклад жизни того или иного парода, недостаточно только пожить жизнью этого народа (месяц ли, год ли, дольше ли - не имеет значения), а надо родиться на этой земле Все люди нерусского происхождения, особенно те, что смотрят на пас из-за рубежа, всегда говорят о некой загадочности русской души, тогда как для всякого русского человека нет никакой загадочности ни в самом себе, ни в своем народе. Все, что было в истории, и все, что происходит с нашим народом теперь, есть только естественное выражение характера, склада ума и суровости природных условий, в которых устраивалась, протекала и протекает наша жизнь. Точно так же и у других народов проявление их характеров есть следствие многовековых и естественных условий их жизни, и потому для венгра нет загадочности ею венгерской души, какою душа эта должна представляться нам, Дорогомплин не то чтобы думал над этими вопросами загадочности души, но чувствовал, живя среди чужих ему людей (как ни были они открыты и дружелюбно настроены к нему и ко всем советским людям), что постичь их жизнь, вернее постичь многое из того, что он видел (и что было, в сущности, привычным, естественным для венгров и не замечалось ими), он не мог: и опого невольно это многое становилось загадочным для него. Он видел, что система руководства хозяйством, как и руководства страной - и в партийном и в государственном отношении, - была как будто такой же, как у нас: те нее обкомы, горкомы, райкомы и та же выборная от верха до низа власть на местах; по тому же будто принципу подчинения и скоординпрованности работали сельскохозяйственные и промышленные предприятия, и даже многие ведущие специалисты были с дипломами наших высших учебных заведений, то есть со знаниями, полученными у нас; он видел, что многое и многое было схоже с тем, как было у нас, но в то же время по какому-то будто особенному прилежанию к делу и, главное, по результатам всего было различие, которое как раз и казалось Дорогомилину странною и непостижимою загадкой.
      "Может быть, и в самом деле от народа зависит? - приходило на ум ему это болезненное, против чего сейчас же восставала в нем вся историческая гордость его. - Нет, не от народа, - отвечал он. - Но от чего же тогда?" И он только с еще большей внимательностью начинал присматриваться к тому, что было вокруг.
      Он жил в доме Я ноша Сабо в отведенной ему отдельной комнате и вполне мог наблюдать за жизнью простой, состоявшей лишь из трех человек венгерской семьи. Яношу только что исполнилось тридцать пять, он был красив и строен, как может быть строен мужчина в его возрасте, и был (как инженер-эксплуатационник)
      на хорошем счету у руководства птицекомплекса Агард. Учился он в Москве и охотно и довольно еще хорошо говорил по-русски Дорогомилина он называл не иначе как по отчеству, пе выговаривая всего слова "Игнатьевич", а произнося просто "Гнатич", что было удобно и, видимо, по понятиям его, уважительно для русского человека, и Дорогомплин ответно называл его "Янош, дорогой", непременно добавляя это "дорогой", расспрашивал ли когда о чем или, разговорившись, когда семья Яноша собиралась за столом, рассказывал о себе. В гостеприимстве Яноша, в том, как он умел улыбаться и слушать, было, казалось Дорогомплину, что-то такое, что, видимо, роднит всех простых людей на земле. "В любой семье и у нас с таким же радушием приняли бы его", - думал он. не находя в общем укладе жизни Яноша чего-либо особенного, что поразило или удивило бы его, кроме разве тех явных признаков различия, которые заключались иногда в одежде, иногда в приготовлении блюд, в привычке спать не на перинах, как в деревнях и городах было принято раньше у нас, а под перинами, укрываясь ими как одеялом. Дорогомилину казалось, что в Яноше было чтото такое - крепкое, основательное, - что было в брате Николае, как он всегда видел и понимал брата (и понимал себя), а в жене Яноша Маргит - что-то от жены Николая Лоры с ее спокойствием, домовитостью и любовью (как Дорогомнлин думал о ней, особенно в этот последний свой приезд к брату); и он ловил себя иногда на том жо чувстве к Маргит, на каком ловил себя по отношению к Лоре. Чаще всего это случалось с ним в минуты, когда он видел Маргит в ее национальном наряде. Суть ее национального наряда состояла как будто лишь в том, чтобы как можно больше надеть на себя гофрированных, в крупную складку юбок, как это со стороны представлялось Дорогомилину. Но в то время как он смотрел на юбки, полнившие ее, он видел не эти ее юбки и не полноту, которой так страшатся нынешние женщины, боясь стать немодными и моря себя голодом для того, но, глядя на Маргит, он еще острее будто начинал понимать то главное предназначение женщины (как он понимал это предназначение в Лоре), суть которого есть материнство, и он вспоминал о своей Ольге с ее вишневой, под старину гостиной и завсегдатаями в ней и постоянной тягой ее к Западу, вернее к тому ложному, как это очевидно было Семену теперь, что мы воображаем себе европейской жизнью, в то время как настоящая, не ложная европейская жизнь - вот она, такая же простая, основательная и ясная, как она не в ложном, а в настоящем виде есть всюду и в русских семьях. "То, что настоящее, везде настоящее", - говорил себе Дорогомилин, чем дольше жил у Я ноша и чем больше сравнивал его семейную жизнь со своей (и с семейной жизнью брата). Он с завистью смотрел на Маргит, как та по утрам, как и во всякой русской семье, собирала и отправляла в школу свою девятилетнюю, похожую на отца и, очевидно, счастливую этим Илонку. Илонка была любознательна, как все дети, и Дорогомилин с охотою учил ее произносить русские слова. "Все как у нас: и воскресные застолья, и вечерние сидения у телевизоров, и семейные выходы в кинотеатр, - перечислял Дорогомилин, добавляя к ним и поездки в Секешфехервар (областной центр), на озеро Балатон и на местное озеро Вэлэнции, где устраивались гулянья и пикники. - Все как у нас, и нет ничего особенного ни в воспитании и общении подростков, ни в общении взрослых, - думал он. - Но отчего же тогда это особое будто прилежание к труду? Что заключено в этом?" Но как он ни всматривался, не мог ответить себе на этот вопрос.
      Его поражали не просто дисциплина и культура труда (что могло быть одновременно и традицией и поддерживаться экономическим стимулом), но поразительно было, что культура эта, как общая культура жизни, чувствовалась во всем, с чем бы он ни соприкасался. Работавших на каждом участке птицекомплекса было ровно столько, что им некогда было по полдня проводить за перекурами, тогда как и не было перегруженности, чтобы люди изможденными приходили домой. Корпуса (и служебный и производственные) были поставлены так, что невозможно было более удобно расставить их. Точно так же было и с кормами для птиц, и с механизмами, и с отбором молодняка для воспроизводства, и еще ц еще в разных мелочах, каких достаточно в хозяйстве. Поразителен был этот продуманный, ненавязчивый и необременительный, но точный рационализм, с которым Дорогомилин, казалось ему, сталкивался не только на работе, но везде: в столовой ли, где если подавалось блюдо, то всего в нем было столько, что съедалось все и не выбрасывались затем груды отходов, если подавался хлеб, то булочка (всякий раз мягкая) была того определенного размера, что как будто с точностью было вымерено, сколько на завтрак, обед и ужин требовалось человеку хлеба - и ни грамма больше, ни грамма меньше, а если подавались сливки к чаю или кофе, то в той разовой (маленькой) упаковке, что просто невозможно было не удивляться этому выверенному рационализму. "Что это? Хорошо? Плохо? И может ли привиться у нас?" - думал Дорогомилпн, видя в этом рационализме то огромное дисциплинирующее начало, какого нам при нашей так называемой широте души, происходящей будто бы от широты наших просторов, а в сущности, от безалаберщины, и при безграничности будто бы природных богатств (которые мы всегда умели и умеем пускать сквозь пальцы)
      не хватало. "Да, есть чему поучиться, есть, есть", - приходил к этой мысли Дорогомилпн.
      Для венгров жизнь пх изобиловала своими проблемами, и не все было в ней так соотнесено одно с другим, как представлялось Дорогомилину. Но он видел ее такой (как наездами видел жизнь брата, и восхищаясь ею) и до полуночи засиживался, делая записи своих наблюдений и представляя, как все преобразилось бы, если бы это дисциплинирующее начало труда было перенесено к нам.
      XLV
      Вернулся Дорогомилин из Венгрии в конце сентября полный вдохновляющих впечатлений, идей и планов переустройства по тому открывшемуся образцу рационализма, который не то чтобы не был известен у нас прежде (в понятие европейской жизни всегда входило понятие рационализма), но, привозимый разными умными людьми в Россию, рационализм этот либо не принимался вовсе, либо, насаждаемый насильственно, образовывал те формы уродства, от которых только еще сильнее возникало у всякого русского человека желание противостоять этому чужому, что навязывалось ему. Дорогомилин и сам не раз испытывал это чувство неприятия, когда видел, что в привычный уклад народной жизни (хорош ли, плох ли этот уклад - вопрос другой) вдруг начинало вклиниваться то размывающее, что приходило от Запада и не совмещалось с нашими представлениями труда и нравственности.
      "Мы что же, немцы какие? У нас свой рационализм и свой подход ко всему, дай только развернуться и не бей по рукам, не держи, не связывай, как это веками делали с нами, а мы уж найдем, как обиходить все на своей земле". Так думали и продолжают думать русские люди - от чувства национальной гордости (как и всякий народ может думать о себе), и Дорогомилин не только знал, но и разделял это мнение; он вполне представлял, как трудно перешагнуть этот барьер в себе, не говоря уж о народе (да и нужно ли перешагивать, а если перешагивать, то через что и до какой черты?), но впечатление его от поездки в Венгрию было так сильно в нем, а желание переустройства, то есть добра всем, так искренно, что и гордость в себе и все иные барьеры (в народе) были забыты, словно пх и пе существовало вовсе, н оп был озабочен только одним - поскорее передать всем и привнести в общую жизнь это, чем он был переполнен теперь.
      "Да, нам надо больше, больше ездить, смотреть, видеть и перенимать", выходя на перрон Киевского вокзала Москвы, думал Дорогомплин, в то время как на лице его, еще более загоревшем, чем месяц назад, когда он выезжал пз Пензы, ясно было видно то выражение душевной обповлешюстп, как бывает на поле после дождя, когда каждый стебелек полон радостп жизни. Сутуловатый, долговязый, худой, как он выглядел всегда перед темп, кто знал его, с перекинутым через руку плащом и с чемоданом с подарками - и для Кошелевых, и для Ольги, о которой он не думал теперь так мрачно, как в день отъезда, и даже для Мити с Анною, которых надеялся повидать в Москве, как обещал, чтобы помочь Мите, - он неторопливо двинулся вслед за членами делегации, с которыми приехал, к выходу, весело и счастливо поглядывая по сторонам. Толпа людей, та самая толпа, по которой (как это принято считать многими), как она одета, сейчас же узнается уровень жизни народа и государства, - толпа эта, двигавшаяся по перрону и на привокзальной площади, была точно такой же, какой она по внешнему виду была в Будапеште. Так же суетно и непонятно зачем одни спешили направо, другие налево, устремляясь как два потока навстречу друг другу, бурля и растекаясь по троллейбусным и автобусным остановкам, к метро и стоянкам такси. Утро было ясное, солнечное, и день ожидался сухим, теплым, одним из тех редких для этой поры (по московской погоде) дней, когда кажется, что лето только еще достигло середины и ничто не напоминает об осени. Солнечно и тепло было так же, как солнечно и тепло было в Будапеште, женщины шли в платьях, мужчины в рубашках и костюмах, от асфальта и серых вокзальных стен отдавало теплом, как это и бывает в летние дни, и Дорогомилин невольно чувствовал тот какой-то связующий мостик, который в душе его давно уже был перекинут между Москвой и Будапештом, между тем огромным народом, который представлял он, Дорогомилин, и тем, представителем которого был Я нош со своей семьей, и эта очевидная погодная будто схожесть и схожесть толпы, одинаково одетой и одинаково суетной, как видел ее Дорогомилин, - все было для него лишь подтверждением того, что люди, обычные простые люди везде одинаковы и что то, что возможно в Венгрии (то есть рационализм как дисциплинирующее начало и как источник определенного достатка и уровня жизни), возможно и здесь, и что надо только понять, в чем суть этого европейского рационализма, как понял и ощутил все сам Дорогомилин; и он тем счастливее смотрел вокруг себя, чем сильнее сознавал себя готовым служить людям.
      Но вместе со всем этим единством жизни, как он радостно воспринимал все, в то время как он, ожидая такси, продолжал смотреть на толпу и стаи машин, устремлявшихся то с моста к площади, то от площади к мосту, он невольно начинал замечать и то неуловимое прежде различие, какое так ли, иначе ли, но он должен был ощутить. Люден и машин было здесь больше, чем в Будапеште, и площадь, на которой он стоял, была размашистее, шире, и гул, казалось, был беспрерывное и мощнее. Он не видел всей Москвы, как она, раскинувшись микрорайонами на пространстве поля и леса, лежала, скованная стодесятикилометровым обручем Кольцевой дороги, не видел пи центра с Кремлем, Красной площадью и прилегавшими к ним кварталами разных административных здании, гостиниц, торговых рядов и церквушек Зарядья, сверкавших обновленным золотом куполов, ни Бульварного кольца со всей его московской стариной, ни Садового с потоком "МАЗов", "ЗИЛов", легковых, с виадуками и готическими (сталинского периода) высотными домами, вызывавшими когда-то толкп и недовольство и неотделимыми теперь от общего силуэта Москвы; по весь этот огромный столичный город с его заводами, строительными площадками, театрами, музеями, научными и министерскими кабинетами, с его традициями непокорства и братства, то есть со всей той умственной физической жизнью, какая была сосредоточена здесь, - город этот производил на Дорогомилина то впечатление, что будто от игрушечных европейских столиц, от тех малых квадратов ухоженной земли, где и руки не разведешь, чтобы не наткнуться на что-либо, оп попал совсем в иные масштабы жизни; и вместе с тем, как он чувствовал эти иные масштабы жизни, в сознании его не то чтобы возникало сомнение, нужен или не нужен здесь европейский рационализм, но он просто приходил к мысли, что будто привез детские штанишки для взрослого человека и надо было, вынув, подавать их и стыдно и неловко было сделать это. "Здесь своя жизнь, своп ритм и свое то главное, что составляет стержень всего", - думал он, в то время как все еще стоял в очереди, ожидая такси. В душе его происходила перемена, и перемена эта отражалась на лице, на котором исчезало веселое и счастливое выражение и заменялось озабоченностью; он молча сел в машину (с тем усталым видом, который был как будто от дороги, но на самом деле от придавленности масштабами жизни) и молча и нахмуренно смотрел перед собой на Смоленскую площадь, к которой подвозил его таксист. Перед самым въездом на площадь была пробка (было зауженное место из-за какого-то ремонта дороги), через каждые два-три метра машина останавливалась, окруженная десятками других, двигавшихся с той же скоростью, и от асфальта, от выхлопных газов и работающих моторов было угарно и жарко. Это ощущение жары усиливалось еще тем, что горловина дороги была с двух сторон стеснена высотными корпусами какой-то строившейся модерновой гостиницы (с подземными переходами, о чем к слову будто сообщил таксист), а впереди над площадью (над капотами и крышами столпившихся машин, как трезубец, подпирающий небо) нависало высотное (одно из тех, сталинского периода) здание министерства, пряча за своей каменной спиной старые и мелкие арбатские переулки Москвы.
      XLVI
      Дорогомилина, как и других, прибывших с ним, поместили в гостинице "Россия". Им надо было еще пожить в Москве, чтобы побывать в соответствующих управлениях и главках, но этот день, день приезда, был объявлен свободным и можно было использовать его для себя.
      У Дорогомплина было три возможности использовать этот день - поехать к Кошелевым или к Мите или же попробовать поискать Ольгу, которая, как он чувствовал, могла быть еще в Москве. "Да что же к брату, когда она может быть еще здесь", - подумал он, в то время как выкладывал и перебирал подарки, вспоминая, какой и для кого был куплен им. У него было несколько адресов, где обычно останавливалась Ольга, приезжая в Москву, и как только он в почищенном и подутюженном (горничною на этаже) костюме вышел из гостиницы на улицу и оказался в такси, он сейчас же назвал тот первый адрес, где он полагал найтп теперь Ольгу.
      - На Аэропортовскую, - сказал он таксисту, удобнее усаживаясь на переднем сиденье, как он всегда любил ездить, и поправляя на себе костюм, чтобы не помять его.
      Он застал Ольгу в тот момент, когда она, только что выпроводив Тимонина, с которым провела ночь, была еще в халате, неприбранная, непричесанная и допивала за кухонным столом остывавшую чашечку косре. Вся еще под впечатлением объятий с Тимониным (и с чувством тепла и слов, какие тот говорил ей), она была так удивлена появлением мужа, что в первую минуту только смотрела на него и не могла ничего сказать ему.
      - Ты? - затем спросила она. - Ну и что же ты этим хочешь сказать?
      - Я рад тебя видеть, Ольга. Я был в Венгрии и так соскучился, - сейчас же проговорил он, как будто не было никакой размолвки между ними. - Ты не представляешь, как я рад, что застал тебя, - снова сказал он, подойдя, обняв и целуя ее. Он взял ее на руки и, пройдя с ней в глубь комнаты, опустил на диван перед собой, всматриваясь в ее смущенное и покрасневшее от неловкости лицо. Он находил в этом подсушенном будто и заостренном лице ее то, что он красивого всегда находил в нем, и не хотел отрывать от нее взгляда. - Ты не представляешь... Я знал, я чувствовал, что ты здесь, видя, что эти слова действуют на нее, повторял он. То, что она не оттолкнула, когда он переносил ее, было для него признаком примирения, и он, торопясь закрепить это примирение, прижал ее холодные влажные ладони к своим щекам.
      - Нет, Ольга, это счастье, что мы опять вместе, - выждав минуту, повторил он, возбуждаясь от близости и доступности ее. - Я столько думал о тебе.
      - Но думала ли я? Ты меня спросил? - высвобождаясь от него, решительно сказала она. - Или я уже не в счет? - И она, встав и отойдя к окну, принялась расчесывать свои длинные и редкие черные волосы, стоя спиной к мужу - вся такая же для него, какой он помнил ее (по пензенской своей квартире), когда перед сном, прежде чем лечь, она подходила к зеркалу и, подняв оголенные руки, начинала прибирать и заплетать в косу прежде рассыпанные по плечам и спине волосы. Он хорошо помнил эти ее движения, на которые смотрел теперь, и в душе его не только не было огорчения пли обиды на нее, но, напротив, он готов был как будто не то чтобы простить все ей, но готов был сам повиниться перед ней, хотя и не знал, в чем состояла его вина.
      Ольга продолжала стоять к нему спиной и обдумывать свое положение.
      С тех пор как опа видела в последний раз мужа, ей казалось, что она пережила столько, что была теперь другой, чем прежде, тогда как на самом деле не только не была другой, но все дурные привычки ее и желания, исходившие от сознания того, что она литератор и, значит, человек особенный, имеющий право претендовать на особое место в обществе, лишь сильнее здесь, в Москве, укрепились в ней. Она, в сущности, не жила эти месяцы (в том понимании полезности труда и духовного обогащения, что мы обычно подразумеваем под словом "жизнь"), но оставалась в кругу тех же своих пензенских интересов и страстей, целью которых было лишь всегда быть на виду и признанной всеми. Для чего надо было быть на виду и признанной всеми, она не говорила себе, но она постоянно думала о средствах, какими можно было достичь цели, и надеялась на Тимонина, который, однако, только обещал все и не делал ничего, как он обычно обещал всем и не делал, и Ольгу оскорбляло и мучило это. После ссоры с ним на карнауховской даче она не хотела слышать о нем, но вскоре убедилась, что без него было трудно обойтись ей, и вновь нашла способ повидаться с ним и допустила его к себе. Ей тяжело было сделать это, как будто что-то тошнотворное предлагали проглотить ей, и как она затем ни подавляла в себе ощущение тошноты, уверяя, что: "Куда он денется? Он мой, и я заставлю его сделать то, что он обещал (что в ее понимании было жениться на ней, как если бы она была уже свободна)", - теперь, когда за спиной был муж и смотрел на нее, ей особенно неприятно было чувствовать себя обманутой Тимониным. Она даже на минуту как бы застыла с расческой в руке - так мучительна была ей ее беспомощность. Ее оскорбленному чувству нужен был выход, и она с той логикой, как это делает большинство женщин, по которой всегда и во всем бывают правы только они, сейчас же сказала себе, что во всех ее мучениях (и в этом унижении и стыде, что допустила к себе Тимонина) был виноват муж. "Кто же еще? Разве не из-за него я здесь и разве не из-за него переношу все это?" И этого ей было вполне достаточно, чтобы не только почувствовать, но поверить в то, что она и в самом деле чиста; и оттого, что она была чиста, что во всех страданиях, каких натерпелась она, повинен был муж, который допустил все, она только с большим пренебрежением думала теперь о нем и с холодностью и спокойствием ожидала его объяснений.
      - Ты был в Венгрии? - затем повернувшись к мужу, спросила она, хотя секунду назад не собиралась говорить с ним об этом. - Я не ослышалась? добавила она, ловя глазами взгляд мужа и сосредоточиваясь вся на этой как будто вдруг открывшейся ей перспективе, что в служебной карьере мужа произошло что-то важное, чего она не знала, но чем надо было, пока не поздно, воспользоваться ей (все для тех же своих целей, о которых она, впрочем, никогда открыто не говорила мужу, боясь, что оп по поймет ее). Она сейчас же уловила то для себя главное в изменившемся

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51