Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Резник Семен Ефимович / Владимир Ковалевский: трагедия нигилиста - Чтение (стр. 3)
Автор: Резник Семен Ефимович
Жанры: Биографии и мемуары,
Историческая проза
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Среди более молодых эмигрантов выделялся Василий Иванович Кельсиев, сотрудник Вольной русской типографии, религиозный деятель, стремившийся вовлечь в революционно-демократическое движение раскольников. Позднее Кельсиев разошелся с Герценом и уехал в Турцию. Он основал колонию раскольников, которая просуществовала несколько лет, а после ее распада явился на русскую границу с повинной, сдался властям и, находясь под арестом, написал покаянную «Исповедь». Поступок Кельсиева вызвал всеобщее негодование. В «Былом и думах» Герцен тонко обрисовал его нравственно-психологический портрет, но воздержался от каких-либо попреков. Он заметил, что не станет «бросать камнем» в Кельсиева, потому что в него и так уже брошена «целая мостовая».

В «Исповеди» несколько раз говорится о «юном правоведе» Ковальском. Фамилия перепутана, и совершенно намеренно, ибо Кельсиев «раскаялся» не настолько, чтобы навлекать беду на бывших друзей.

Можно не сомневаться, что он имел в виду Владимира Ковалевского.

«Ковальский приехал в Лондон очень красным, – писал Кельсиев, – но – мальчик не глупый, наблюдательный и остроумный – он чрезвычайно скоро подметил нашу несостоятельность, а сближение с Бакуниным окончательно опошлило в его глазах все революционное».

Свидетельство очень ценное, хотя на веру его принять нельзя. Во-первых, потому, что Кельсиев старался не заострять внимания следователей на «правоведе Ковальском». Во-вторых, он вообще принижал значение лондонской эмиграции, а значит, и свое участие в революционном движении. И наконец, он окарикатуривал Бакунина, утверждая с иронией, что его поверхностное бунтарство «хоть кого вылечит от охоты потрясать престолы».

Вполне вероятно, впрочем, что в Лондоне Ковалевский действительно утратил часть «революционности», но не под влиянием Бакунина, а под воздействием Герцена. Кельсиев рассказывает в «Исповеди», как приходилось Александру Ивановичу остужать слишком горячие головы молодых людей, изъявлявших готовность «пожертвовать собой», совершить «революционный подвиг», например цареубийство. Герцен был не только противником террора: он вообще занимал более умеренные позиции, нежели революционная петербургская молодежь. «Неглупый, наблюдательный и остроумный» мальчик многое мог от него воспринять, ибо вчерашнего правоведа с ломающимся голосом Герцен принял радушно, а присмотревшись к нему поближе, предложил стать воспитателем своей малолетней дочери Оленьки.

Владимир, не раздумывая, согласился. Необременительная должность домашнего учителя избавляла его от ежедневных забот о хлебе насущном, а кроме того, позволяла запросто общаться с Герценом. Впоследствии, несмотря на происшедший между ними разрыв, Ковалевский подчеркивал, что общение с Александром Ивановичем сыграло решающую роль в его «нравственном развитии».

Разговоры в герценовском доме вращались, конечно же, вокруг России, а вести с родины приходили тревожные.

Осенью 1861 года в Петербурге вспыхнули студенческие беспорядки, закончившиеся исключением и высылкой «зачинщиков», среди них Евгения Михаэлиса.

Тогда же российскую общественность потрясли неожиданный арест, суд и отправка в каторжные работы Михаила Михайлова…

Затем петербургские пожары в мае 1862 года и провокационные слухи, будто в них повинны «студенты и нигилисты»…

Потом арест на границе далекого от революционной деятельности Ветошникова, вызвавшегося доставить на родину тайную корреспонденцию.

Арест Чернышевского, Николая Серно-Соловьевича и многих других за «сношения с лондонскими пропагандистами»…

И хлынувшая за границу волна «молодой эмиграции»…

Понятно, с каким напряженным вниманием, тревогой и болью следили за событиями Герцен, Огарев и их ближайшее окружение, в котором далеко не последним человеком стал Владимир Ковалевский. Через несколько лет, оскорбленный возникшим против него подозрением, Владимир Онуфриевич напоминал Герцену:

«Я вам был достаточно известен в течение пяти лет и горжусь тем, что если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности. Сопоставьте с нынешними обвинениями то, что я знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело, что я знал провозивших прокламации, из которых никто не был арестован, что я знал Якубовича и его первый проект, а после и второй, что я отдал и последние деньги и паспорт, чтобы выручить из Лондона Трубецкого, где он погибал, что я знал и видел приезд известного вам раскольника к Кельсиеву, что я собирал и дал сам Кельсиеву все имевшиеся у меня деньги и знал цель его поездки, – сопоставьте все это с тем, что никто из этих лиц не арестован, – и всякому разумному человеку ответ ясен».

В этом отрывке не все расшифровано.

Неизвестно, например, кого из «провозивших прокламации» имел в виду Владимир Онуфриевич и с какими проектами приезжал к Герцену Якубович; загадочна судьба Трубецкого, уехавшего из Лондона с деньгами и паспортом Ковалевского.

Но многое, о чем Владимир Онуфриевич напоминал Герцену, известно.

В ноябре 1861 года в Лондон приехал Поликарп Петрович Овчинников – он же Коломенский старообрядческий епископ Пафнутий. Живя в английской столице, он вел себя с крайней осторожностью. Всего раз или два, когда не было посторонних, он посетил Герцена и, кроме Кельсиева, общался только с двумя-тремя самыми надежными и доверенными людьми. А то, что к этим доверенным относился и Ковалевский, видно не только из его письма, но также из «Исповеди» Кельсиева. Повествуя о горячем споре Поликарпа Петровича с сотрудником Вольной русской типографии Мартьяновым и выставляя Мартьянова (ко времени написания «Исповеди» он погиб на каторге) в самом невыгодном свете, Кельсиев писал:

«Мартьянов бледнел, кусал губы, становился язвителен и не мог простить мне и одному весьма юному правоведу, присутствовавшему при этой сцене, что он оборвался при первом же столкновении с этим народом, органом которого он себя выдавал. Правовед же, уже и тогда выздоравливавший от революционной горячки, не мог воздержаться, чтобы не подтрунить над бедняком, не понимая по своей юности его страшной внутренней драмы (курсив везде мой. – С.Р.)».

В марте 1862 года Кельсиев тайно отправился в Россию, чтобы наладить доставку герценовских изданий и установить связи с революционным подпольем и активистами раскола. Дерзкую поездку строго законспирировали; чтобы сбить со следа ошивавшихся в Лондоне агентов, распространили версию, будто Василий Иванович уехал в Италию. От Ковалевского, однако, секрета не делали. Он не только собирал для Кельсиева деньги и отдал ему все что имел сам, но также «знал цель его поездки» – значит, Герцен, Огарев, Бакунин, Кельсиев полностью полагались на него.

К тому же Владимир «знал в подлинности все Михайловское и Шелгуновское дело». А суть его состояла в том, что Михаил Михайлов, поплатившийся каторгой за прокламацию «К молодому поколению», вовсе не был ее автором. Революционный манифест, в котором, по отзыву современника, «звучал прямой призыв к восстанию не для исправления, а для свержения всего строя», написал при участии Михайлова Шелгунов. Брошюру отпечатали в Лондоне. А распространяли ее в Петербурге вместе с Михайловым Александр Серно-Соловьевич и Евгений Михаэлис. Выданный провокатором, Михайлов принял всю вину на себя и тем спас товарищей, особенно Шелгунова, которому, как автору воззвания и офицеру, грозила наиболее тяжкая кара. Во все это были посвящены лишь самые доверенные лица и в их числе Владимир Ковалевский, из чего следует, что его участие в революционных делах не ограничилось только лишь сбором средств для нелегальной поездки Кельсиева.

Из Лондона Ковалевский наезжал на континент (одно из его возвращений зафиксировано в переписке Герцена), и можно не сомневаться, что при этом он выполнял поручения Александра Ивановича. Ну и что-то ведь стоит за словами: «…если и имел с кем-либо политические дела, то никто из имевших со мной дело никогда не был арестован по моей вине или неосторожности». Что именно – об этом можно только гадать. Владимир Онуфриевич умел держать язык за зубами.

4

В Лондоне Ковалевский занимался естественными науками, но гораздо больше времени тратил на штудирование юридических трактатов. Он усердно посещал судебные заседания и работал над статьей о суде присяжных. Кельсиев прямо писал, что «восемнадцатилетний правовед Ковальский» изучал «английское право», и о том же вспоминал сам Владимир Онуфриевич в письмах к брату. Порвав с государственной службой, он, очевидно, не решался окончательно разорвать с полученной в училище специальностью.

Но статья о суде присяжных осталась незавершенной. И впоследствии ничего, кроме досады за напрасно потерянное время, юридические штудии у него не вызывали. «Вообще, я часто думаю о прошлом, – писал он брату, – и, слагая по общечеловеческой слабости вину с себя, сильно обвиняю тебя и всех прежних друзей, которые в прежнее время, когда мы жили за границей и когда энергии было так много, не заставили меня заняться научно, а хладнокровно глядели, что я убиваю время и трачу жизнь на какие-то невозможные юридические работы».

5

Весной 1863 года Ковалевский уехал из Лондона.

По пути в Россию он остановился в Тюбингене, где теперь учился его брат Александр, а затем в Гейдельберге, где по-прежнему существовала колония русских студентов.

Начавшееся польское восстание разделило их на два лагеря. «Петербуржцы», они же «герценисты», сочувствовали «польскому делу», собирали пожертвования в пользу раненых поляков, вынашивали планы активной помощи повстанцам. С ними враждовали «московцы», они же «катковцы», по имени М.Н.Каткова – издателя «Московских ведомостей», требовавшего беспощадной расправы с бунтовщиками.

Павел Якоби, отставной артиллерийский офицер, считал, что он не вправе отсиживаться в университетских лабораториях. Он жаждал принять участие в вооруженной борьбе и приездом Владимира воспользовался, чтобы посоветоваться на этот счет с Герценом.

Ковалевский написал сыну Герцена, который выполнял какие-то поручения отца в Париже, а ответ получил уже из Лондона.

Герцен не рассчитывал на успех восстания. И учитывал, что среди его руководителей велико влияние тех, кто не одобрял идеи совместной борьбы поляков и русских. Поэтому, писал сын Герцена, «тут советовать очень трудно: это дело должен каждый порешить в своей совести». «Я вам скажу, – писал он дальше, – что я сделал бы: я подождал бы 2, 3, 4 недели, чтобы дать время польскому национальному движению принять окончательное положительно-политическое направление, установиться и прийти в равновесие среди разных партий, враждебных между собой. А кто может предвидеть, которая из этих партий возьмет верх и увлечет за собой все восстание? Ежели ваш приятель, несмотря на эти печальные мысли, решится, – то с богом! Попросите его только тогда заехать прежде всего сюда на два, три дня. Это очень важно, и мы ему все облегчим, насколько возможно».

Устами сына говорил отец, о чем свидетельствовала собственноручная приписка Александра Ивановича:

«Я тоже думаю так, вопрос очень важный. Будет ли в Литве народное восстание? Оно могло быть, но многое изменилось. Не поберечь ли свои силы на свое дело? В Польше правое дело, необходимость заявления со стороны русских была очевидна. Может, составление русского легиона сделало бы чрезвычайную пользу для России, но возможно ли это? Из 3-го округа нас извещают, что, кроме Рыковых2, много других уже ушло в польские отряды. Во всяком случае, мы согласны помогать. Будьте здоровы.

Преданный вам А.Герцен».

«Порешив в своей совести», Якоби двинулся в Польшу. А Владимир вернулся в Петербург.

Сколько-нибудь определенных планов у него по-прежнему не было.

Глава четвертая

Среди нигилистов

1

Россию Ковалевский нашел совсем иной, нежели оставил двумя годами раньше, когда общество было исполнено самых радужных надежд.

Польский вопрос стоял в центре внимания и служил лакмусовой бумажкой для проверки позиций различных общественных кругов. Правительство, поначалу не понявшее всей серьезности польского восстания, не на шутку встревожилось. Брату царя, великому князю Константину Николаевичу, назначенному в 1862 году наместником императора в Царстве Польском, как человеку слишком мягкому, проводившему «примирительную политику», пришлось сложить с себя это звание. Власть над Польшей и Литвой была передана назначенному генерал-губернатором и фактическим диктатором Северо-западного края Михаилу Николаевичу Муравьеву.

Родственник многих декабристов, сам привлекавшийся, но оправданный по делу «14 декабря», Михаил Николаевич заявлял, что он не из тех Муравьевых, которых вешают, а из тех, которые вешают. И, взявшись за усмирение Польши, он доказал, что слово его не расходится с делом. Его поддерживал Михаил Никифорович Катков, издатель газеты «Московские ведомости» и журнала «Русский вестник». Еще недавно слывший либералом, англоманом, сторонником конституции, он наполнял теперь печатные страницы смрадным шовинистическим угаром, одурманивавшим даже тех, кто любил в светских салонах щегольнуть обличительной фразой, вычитанной в свежем выпуске «Колокола».

А в революционно-демократическом лагере со дня на день ожидали народного восстания.

Потому что той весной вступали в силу поземельные отношения, предусмотренные крестьянской реформой.

Передел земли в пользу помещиков и должен был вызвать всеобщее возмущение крестьян – революционеры не сомневались в этом. «Бунт беспощадный, бунт кровавый» – на него возлагали все надежды. Польское восстание воспринималось как первая ласточка обновляющей весны.

Однако весна незаметно перешла в лето… Потом уж заморосили осенние дожди. А крестьяне безропотно отбывали повинности за урезанные наделы. Мера страдания народного, по мнению революционеров, была многократно превзойдена. Но, к их глубокому изумлению, крестьяне не торопились хвататься за топоры и идти крушить барские усадьбы. Поистине неисчерпаемой оказалась мера народного терпения.

В удушающей атмосфере Владимиру дышалось тяжело. Свидетельство этому – его письмо к Герцену, посланное 22 октября 1863 года из Кракова, куда он приехал, узнав, что Якоби тяжело ранен и нуждается в помощи.

…Когда Ковалевский разыскал Павла, тот уже поправлялся.

Владимир узнал, что его друг не раз отличался в боях, что ему даже предлагали пост военного распорядителя при повстанческом правительстве, но он не захотел покинуть отряд. В одном из сражений под Павлом была убита лошадь, а сам он, трижды проколотый пикой, остался лежать на поле и непременно погиб бы, если бы его не подобрали крестьяне. Выздоравливающего, но еще не могущего вернуться в строй Якоби решили направить за границу для закупки оружия. В Лондоне он хотел посетить Герцена, о чем и предуведомлял Александра Ивановича Владимир своим письмом, прося принять Павла наедине, «без всяких собраний воскресных».

«Из последних номеров „Колокола“, – писал Ковалевский в том же письме, – можно заключить о впечатлении, произведенном на вас тем, что делается в образованном круге русском, но видеть все это на деле, жить между негодяями, видеть ваших прежних друзей и ездивших к вам (то есть в Лондон к Герцену. – С.Р.) еще очень недавно, посылающими депеши с патриотических обедов одновременно Каткову и Муравьеву, – это, право, что-нибудь да стоит и способно привести человека в свирепость и в отчаяние».

«Цензура свирепствует, – продолжал он с горечью, – III отделение еще хуже, литература предлагает свои услуги тому министерству, которое заплатит дороже; все благомыслящие люди молятся на Каткова, все молодое поперло в чиновники, даже та несчастная адвокатская деятельность, которая представляется теперь, совершенно отбрасывается молодежью в сторону; всякий хочет захватить казенное местечко при новом порядке».

2

Душу он отводил в обществе старых друзей, но число их сильно поубавилось, и от этого тоже было тяжело. Чаще всего Владимир бывал у Михаэлисов, хотя Евгений, юноша яркий и даровитый, «натурой и умом посильнее многих» (так охарактеризовал его Боборыкин), все еще отбывал ссылку. Из Петрозаводска «по ложному доносу губернатора Арсеньева» (как сообщал Ковалевский Герцену) его перевели в захолустный городишко Тару Тобольской губернии.

Шелгуновых тоже не оказалось в Петербурге. Чтобы облегчить участь несчастного Михайлова и, может быть, устроить ему побег, Людмила Петровна вместе с верным Николаем Васильевичем и двухлетним сыном тайно поехала за ним в Сибирь…

От Евгении Егоровны Ковалевский мог узнать все подробности смелого путешествия. О том, как добрались Шелгуновы до Казаковского золотого прииска и провели несколько радостных дней с Михайловым; как нагрянули жандармы, препроводившие Шелгуновых в Иркутск, откуда Николая Васильевича отправили прямым ходом в Петропавловскую крепость, а Людмилу Петровну оставили одну с ребенком на руках, но затем и ей строго приказали воротиться…

Потом приехала в Петербург и она сама – измученная, уставшая, опустошенная, с потухшим взглядом и седой прядью в волосах.

Владимир мучился бессилием хоть чем-нибудь помочь несчастной женщине, а особенно ее матери, глубоко страдавшей за изломанную жизнь старших детей и с грустной тревогой наблюдавшей за младшими дочерьми, особенно за Машенькой, которую Владимир помнил еще ребенком и которая теперь превратилась в стройную красивую «нигилистку» – гордую, неустрашимую, с дерзкими михаэлисовскими глазами, искавшую лишь подходящего случая, чтобы и себя отдать на заклание вслед за старшими сестрой и братом…

А поскольку ищущий да обрящет, то случай представился Машеньке довольно скоро – в достопамятное утро 13 мая 1864 года, когда небольшая сумеречная толпа грудилась на неуютной Мытнинской площади, у грубого, выкрашенного в черный цвет деревянного помоста, заблаговременно сколоченного и окруженного четырьмя рядами оттеснивших толпу и плотно – плечом к плечу – поставленных солдат.

Мелко накрапывал дождик, и липкая жижа хлюпала под ногами деловито шмыгавших в толпе переодетых полицейских…

Разбрызгивая грязь, подкатила карета… Два жандарма с обнаженными саблями вывели из нее маленького, узкогрудого, обросшего густой бородой человека в длинном неуклюжем пальто. И в тот момент, когда он, пройдя сквозь строй солдат, поднялся по неровным ступеням на эшафот, над сгрудившейся сумеречной толпой, над головами серых неподвижных солдат, под сумеречным, низко нависшим небом, птицей пролетело что-то яркое, кровоточащее, словно вырванное из груди сердце! То на черный горбыль помоста, к ногам безучастного ко всему происходящему Чернышевского упал свежий, словно алмазами, усыпанный капельками дождя, букет алых гвоздик…

Короткое движение в толпе… Мгновенное оцепенение… Почти незаметная улыбка, тронувшая бледные губы приостановившегося на миг «государственного преступника»… И в затаенной тишине – хлюп-хлюп, хлюп-хлюп: двое в штатском уводят под руки тоненькую девушку в черной широкополой шляпе.

…Потом аудитор долго и монотонно читал приговор…

Четверть часа длилось немое стояние у «позорного столба»…

Палач переламывал над головой опущенного на колени Чернышевского заранее подпиленную шпагу…

Но спектакль был непоправимо испорчен. И когда «преступника» снова вели к карете, уже десятки букетов и венков летели в его сторону и плюхались под ноги в грязь, словно бы устилая крестный путь писателя, виноватого лишь в том, что его независимое слово имело слишком сильное влияние на людей.

А отведенная в участок девушка дерзко усмехалась в задубелые полицейские рожи:

– Я люблю его! Я люблю этого человека!

И год высылки под надзор за громко выкрикнутую от лица целого поколения отчаянную и самоотверженную любовь…

Ковалевский не только был свидетелем всего, что произошло на Мытнинской площади в то слякотное майское утро, но можно не сомневаться: он заранее знал, что именно там произойдет. И больше того: он наверняка употребил все свое красноречие, всю «бойкость диалектики», чтобы удержать девушку от ее безрассудной затеи.

Потому что Машенька, боготворя Чернышевского, вовсе не была в него влюблена. Она любила другого человека, и Владимир хорошо знал, кого именно. Ибо этим «другим» был он сам.

К сожалению, нам неизвестно, как развивался их роман. Знаем лишь, что через год и четыре месяца Владимир в качестве официального жениха приехал к Михаэлисам в деревню; что свадьбу назначили на 15 сентября и к ней все было готово; но за два часа до венчания жених о чем-то серьезно поговорил с невестой, и они, взявшись за руки, спустились в залу и объявили, что свадьбы не будет.

Что случилось? Почему? Это так и осталось невыясненным.

«Потом, несмотря на всю свою дружбу ко мне, – вспоминала Л.П.Шелгунова, – он говорил мне только, что любит Марию Петровну. Сестра моя тоже любила его, но в эту любовь замешался какой-то принцип».

3

Все биографы Ковалевского считали, что, вернувшись из-за границы, Владимир Онуфриевич тотчас занялся изданием книги. Об этом же свидетельствовал И.М.Сеченов, тесно с изданиями Ковалевского связанный. Он писал, что познакомился с Владимиром Онуфриевичем «в начале его издательской деятельности, когда моя будущая жена – мой неизменный друг до смерти – и я стали заниматься переводами, что началось с 1863 года». Однако в письме Герцену из Кракова Ковалевский писал о другом:

«Я сам живу кое-как, работаю, как вол, занимаюсь в Медицинской академии и через год отправляюсь опять за границу, чтобы, поработавши в каком-нибудь университете, держать экзамен на доктора медицины, – одним словом, совершенно изменяю свои занятия».

То есть через пять месяцев после возвращения в Россию он не только еще не издавал книг, но даже не помышлял ни о чем подобном.

Правда, план стать врачом он скоро забросил: в мыслях своих Владимир Онуфриевич во множестве возводил воздушные замки, которые разваливались один за другим. Но занятия в академии, длившиеся около двух семестров, не прошли бесследно для будущего естествоиспытателя, особенно изучение анатомии под руководством профессора В.Л.Грубера.

Анатомия в интерпретации Грубера была невероятно скучна, ибо сводилась к заучиванию тысяч и тысяч мельчайших подробностей. Педантичный профессор не знал снисхождения. Зачеты и экзамены ему сдавали по пять и десять раз. Зубрежка бесчисленных латинских названий была подлинным проклятием студентов и вольнослушателей академии. Но она давала пусть сухие, однако не изглаживавшиеся из памяти знания о человеческом организме.

Ну а человек по своему анатомическому строению так близок к «меньшим братьям», что приобретенные в Медико-хирургической академии сведения не могли не пригодиться будущему палеонтологу3.

Но почему-то он вдруг оставил эти занятия. Похоронил мечту стать врачом, столь же внезапно исчезнувшую, как и возникшую…

Всех причин этого мы, видимо, никогда не узнаем, но одной из них, несомненно, стало знакомство с Варфоломеем Зайцевым, публицистом, чьи острые рецензии-памфлеты (вместе со статьями сидевшего в крепости Дмитрия Писарева) определяли лицо журнала «Русское слово».

Поначалу Зайцев, подобно Ковалевскому, хотел сделаться врачом: стремление к медицине, как к средству облегчать страдания больных и обездоленных людей, то есть самым прямым образом служить народу, очень характерно для молодежи шестидесятых годов. Варфоломей Александрович, однако, скоро пришел к убеждению, что народ нуждается в излечении не от телесных недугов, а от духовных, порожденных, по его мнению, темнотой и невежеством. Человек быстрых решений, Зайцев бросил университет, чтобы отдаться литературной деятельности.

Заваленный рукописями, корректурами, обсыпанный табачным пеплом, он целыми днями работал в лихорадочном исступлении; по вечерам же собирались у него друзья.

То были люди молодые, задиристые, бесстрашные. Люди самого «крайнего» направления, как писали в полицейских протоколах и донесениях соглядатаев. Такие, например, как Яков Сулин, бывший студент, исключенный из Московского университета, член общества «Земля и воля»; в 1862 году в Москве он участвовал в организации побега И.И.Кельсиева (брата лондонского изгнанника); побег удался, и некоторое время Кельсиев скрывался на даче у матери и сестры Зайцева, а потом благополучно уехал за границу… Или как Александр Залесский, также бывший студент, исключенный из Петербургского университета за участие в волнениях 1861 года… Или как князь Александр Голицын, бывший правовед, состоявший под надзором полиции «по поводу сочувствия его распространению нигилистического учения»… Или как Филитер Орлов, который вообще проживал в Петербурге нелегально…

Князя Голицына Ковалевский знал еще по училищу, Зайцевы были дружны с Михаэлисами, так что Владимир Онуфриевич легко вошел в этот тесный кружок и даже поселился в одной квартире с нелегальным Орловым.

Острый, горячий, огненно-деятельный Зайцев задавал тон в кружке. Он был полон смелых проектов, и хотя крушение надежд на всеобщее народное восстание несколько поубавило его пыл, ни он сам, ни его друзья не отчаивались.

«Народ груб, туп и вследствие этого пассивен: это, конечно, не его вина, но это так», – писал прямолинейный в своих суждениях Зайцев и предлагал начать борьбу за освобождение народа от «грубости и тупости», то есть за его просвещение, за широкую пропаганду передового научного знания.

«Излечить общество может только оно само с помощью знания, потому что болезнь его проистекает от невежества. Если жестокий плантатор морит с голоду рабов, то единственный, врач, который спасет их от голодной смерти, будет тот, который научит их снять свои оковы, дабы они смогли разбить двери темницы и задушить жестокого господина».

То есть пропаганда революционной борьбы, по мнению Зайцева, сливалась с пропагандой науки. Отсюда уже один шаг был до широкой просветительской деятельности – не только на страницах «Русского слова», но и путем издания книг по самым различным отраслям естествознания.

4

По первоначальному проекту выпускать переводную литературу Ковалевский должен был вместе с Зайцевым и Голицыным. Но участие Голицына ограничилось тем, что книги печатались в приобретенной им типографии, а Варфоломей Александрович настолько был загружен журнальной работой, что всерьез заниматься изданиями не мог. Его имя стоит только на первом томе «Жизни животных» Брема и лишь в качестве редактора перевода. Основная тяжесть предприятия легла, следовательно, на Ковалевского. И он развернулся с таким размахом, который не может не вызвать изумления, тем более что новоиспеченный издатель не имел никакого наличного капитала.

Он в долг покупал бумагу, в долг набирал и печатал, в долг заказывал клише для рисунков; авторам, переводчикам и редакторам он часто не мог вовремя выплатить гонорар… В довершение ко всему типография Голицына вскоре перешла в другие руки, и Ковалевский остался без надежной полиграфической базы. В декабре 1864 года он пытался совместно с Лонгином Пантелеевым (в будущем крупным издателем) и его другом Неклюдовым на паях купить типографию. Денег, чтобы внести свою долю, у Ковалевского не было, но он рассчитывал получить ссуду в банке. Дело расстроилось из-за внезапного ареста Пантелеева. Не осуществился и проект приобретения типографии совместно с Осипом Бакстом… И все же книги выходили одна за другой. До конца 1864 года Ковалевский выпустил три объемистых тома, а в следующем, 1865 году – девятнадцать. До начала 1869 года увидело свет около шестидесяти томов!

Столь интенсивная издательская деятельность должна была, кажется, озолотить Ковалевского. Тем более что книги, которые он выпускал, пользовались спросом: ими зачитывалась студенческая молодежь. Но когда подходили сроки оплаты заемных векселей, книги оказывались еще не распроданными. Чтобы расплатиться с самыми настойчивыми кредиторами, приходилось делать новые долги; росли проценты, и Ковалевский все больше запутывался, чему способствовала его граничившая с легкомыслием неосторожность.

В декабре 1864 года он ездил в Женеву, где участвовал в эмигрантском съезде, на котором, по мнению Б.П.Козмина, представлял «петербургские нелегальные кружки».

На съезде представители «молодой эмиграции» (среди них задавали тон Александр Серно-Соловьевич, Николай Утин, Павел Якоби) повели атаку на Герцена. Одно из их главных требований – превратить «Колокол» в общеэмигрантский орган, линия которого определялась бы большинством голосов. Герцен не соглашался; он считал, что молодыми людьми руководят не столько принципиальные расхождения с «Колоколом», сколько мелочное честолюбие.

«Им хочется играть роль, и они хотят нас употребить пьедесталом», – писал Александр Иванович Огареву, давая резкие и не всегда справедливые характеристики своим противникам.

Владимир Онуфриевич в связи со съездом упоминается им дважды. «Ков[алевский] гораздо лучше других», – писал он в одном случае и: «Я доказал им, до чего идет моя уступчивость, Л[угинин] и К[овалевск]ий дивились мне», – в другом.

Нетрудно заключить, что на съезде Владимир Онуфриевич взял сторону Герцена, а не Серно-Соловьевича и Якоби, так что добрые отношения его с Александром Ивановичем нисколько не омрачились. Это обстоятельство сыграло некоторую роль в издательских предприятиях Ковалевского, ибо Герцен познакомил его с известным естествоиспытателем и пропагандистом наук Карлом Фогтом.

Еще в сороковые годы Фогт выдвинулся как крупный зоолог, геолог и палеонтолог. Написанные им «Физиологические письма» обнаружили в нем дар увлекательного и непринужденного повествователя, благодаря чему он стал широко популярен.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23