В палаццо на виа Маджо и на набережных Арно еще остались люди, у которых большие доходы не затуманили рассудка; отсюда звонят телефоны, хозяева их предупреждают об опасности, предлагают убежище. Улицы безлюдны, в кафе закрыты ставни, свет всюду погашен. Машины сквадристов несутся по каменной пустыне, озаренной луной. Со сквадристами — Смерть. Ее эмблема на груди у каждого из них: череп, вышитый белой гладью на черной рубашке. Смерть провожает фашистов от дома к дому; она в каждом их жесте, в каждой мысли. Ее прикосновение леденит сердце, думы о ней лихорадят мозг. Такая спутница делает фашистов отчаянно храбрыми и трусливо осторожными; ее соседство беспокоит и распаляет. Смерть подавляет их. Они призвали ее в сообщницы, но ее могущество страшит их. Машины сквадристов мчатся, как разбойничьи корабли, гонимые бурей. Фашисты знают, что их окружает глухая ненависть, и поэтому им кажется, что каждый палаццо, каждая афиша, каждый выступ дома угрожающе смотрит им вслед. Первые налеты застали город врасплох, но теперь он притаился за своими каменными стенами. Сквадристы не заставали в домах никого, однако постели были измяты и еще теплы. Каждый из налетчиков охвачен был манией убийства: надо убивать, чтобы почувствовать, что ты жив и избежал засады. Смерть втянула их в свою игру — только утро покажет, кто выиграл партию. Сквадристы хором горланят песни, чтобы вызвать в себе чувство солидарности, подбадривают друг друга; шоферы жмут на акселераторы, машины швыряют седоков из стороны в сторону. На каждом перекрестке фашистам мерещится засада; они дают залпы по воображаемому врагу; там, где они проехали, вдребезги разбиты витрины и фонари. Они с ходу стреляют в окна, в киоски, в подъезды, где, как им кажется, мелькнула чья-то тень. Их пули настигают каждого бродячего кота, пробивают каждую вывеску. Перед тем как двинуться «в поход», сквадристы разделили город на зоны. Теперь в каждом квартале слышно, как они бесчинствуют.
Приор монастыря Сан-Лоренцо стоит на коленях перед распятием. Это невысокий старик с венчиком седых волос, окаймляющих лысую голову, глаза у него маленькие и светлые. Он в смятении. Всем своим существом он ощущает холод смерти, ее зов. Ужас парализовал его, смутил его душу, словно он один виновен в совершаемых убийствах. Это безоружный герой из иного мира, иной эпохи. Он слышит треск выстрелов, пение, грохот приближающейся машины. Ризница погружена в полумрак; у входа, словно огонь маяка, горит лампада. В церковь вбегают юноша и девушка. Юноша закрывает дверь и в изнеможении прислоняется к ней спиной. По площади с грохотом проносится машина.
— Ты испугалась, Милена?
— Немного. Мне показалось, что они едут прямо на нас.
— Нет, не на нас, — сказал Марио. — Но если бы мы им подвернулись, нам, пожалуй, не уйти бы живыми.
— А как же Альфредо?
— Успокойся. Нынче ночью они ищут не Альфредо.
После убийства депутата Бастаи, которого Пизано ранил несколькими выстрелами из пистолета, а Карлино прикончил, следующие налеты отряда Пизано оказались неудачными. Они не находили в домах никого, а комнаты еще хранили следы недавнего и поспешного бегства. Револьверными выстрелами сквадристы разбивали замки, они обшаривали шкафы и подвалы, стреляли в колыхавшиеся от сквозняка занавески, врывались в квартиры соседей — никого. На вилле в Курэ слуга в полосатой куртке бросился перед ними на колени, крича, что он ни в чем не виновен. Но у него была лакейская трусливая душонка, достаточно было стукнуть его раз-другой, чтобы он совсем раскис. Он подумал, что его хозяин уже в безопасности, и потому счел разумным признаться, что какой-то «огромный», грузный мужчина и другой, среднего роста, предупредили синьора и увезли на мотоцикле с коляской. Куда они поехали? Как ни дорожил слуга своей жизнью, он не мог сказать, потому что не знал. В эту минуту два выстрела в саду оборвали яростный лай немецкой овчарки: сторожившим у калитки сквадристам надоело с нею возиться.
Теперь машина несется все скорей и скорей. Впереди — мотоцикл с коляской. Он опередил фашистов на час, на полчаса, на десять минут. Смерть нажимает на акселератор. Она разжигает в фашистах ярость. И чтобы дать ей выход, они стреляют и, горланя песни, мчатся по городу, исхлестанному ветром, освещенному луной.
Не страшитесь, молодцы,
Будем резать негодяев,
Да погибнут подлецы!
Они знают: кто-то их предал. Зубоскал Амадори, утратив свое обычное веселое настроение, сказал угрюмо и зло: «Мы сварим его в смоле!» «Мы вытрясем из него всю душу!» — сказал Молевольти и хищно лязгнул зубами. А Пизано, согнувшись, чтобы зажечь сигарету, как бы подтверждает своим молчанием, что так оно и будет. Но они не знают, что предатель находится среди них. Как за якорь спасения, он судорожно уцепился за ветровое стекло, и лицо у него напряженное, неподвижное, словно у кариатиды. За эту ночь Освальдо испытал такое чувство злобы и отчаяния, какое только способен выдержать человек. Теперь все его чувства и мысли парализованы. Он, как лунатик, не сознает собственных действий… Это была первая его операция, в которой ему полагалось заработать себе нашивки! Когда машина остановилась у дома депутата, Пизано приказал ему сторожить у подъезда вместе с шофером и двумя другими сквадристами. Закоченевшими пальцами Освальдо никак не мог зажечь спичку, чтобы закурить сигарету. Не опустив окаменевших глаз, он выдержал иронический и подстерегающий взгляд Амадори. Они стояли рядом. Амадори сказал: «Следующими придется заняться уж нам. Что, Ливерани, боишься потерять невинность?» Потом — женский вопль, плач детей, выстрелы, первые за эту ночь; выстрелы тоже прозвучали, как человеческий голос.
А затем началась бесконечная гонка по городу. На вилле в Курэ — признание слуги. Теперь Освальдо знал наверняка, что Уго обо всем рассказал Мачисте и что оба они на мотоцикле опередили отряд. «Я предатель», — говорит он себе. Ухватившись за ветровое стекло, подставив лицо ветру, он думал. Он уже приготовился к смерти, к которой фашисты, еще не зная, что он предатель, приговорили его. «Как только мы вернемся, я во всем признаюсь», — говорит он себе. Затем впадает в прострацию, в то состояние полной нечувствительности к чему бы то ни было, которое следует за сильным потрясением. А машина несется к улице, параллельной Крытому рынку, которой мотоцикл, может быть, еще не достиг.
Ты — Мачисте, народный богатырь, могучий, как Самсон, ты — Ангел благовещения, тебе, коммунисту, партия доверила ответственное задание, ты — кузнец Коррадо, который, словно тисками, зажимает коленями ногу самого горячего коня. Но ты человек, живая плоть и кровь; у тебя глаза, нос, тридцать два зуба, на твоей руке вытатуирована балерина. У тебя широкая грудь, покрытая густыми волосами, в ней бьется большое, благородное сердце. Партия упрекнет тебя за ошибку, которую ты допустил, доверившись своему сердцу; но если бы ты не доверялся сердцу, ты не был бы в партии. Разве ты прочел хотя бы одну строчку в той книге, которая называется «Капитал»? От одного ее вида тебе уже хочется спать. Почему ты стал «народным смельчаком»? Потому что понял теорию прибавочной стоимости или потому, что было оскорблено твое сердце? Тот моряк из Кронштадта, который был так похож: на тебя, считал (подумать только!), что Маркс — один из двенадцати апостолов! Но теперь ты руководитель подпольной организации, ты не имеешь права слушаться своего сердца и рисковать своей жизнью, торопясь на помощь масону, в дом которого, быть может, уже порвались сквадристы. В конце концов, он капиталист… Враг фашизма по чистой случайности и враг рабочего класса по причинам весьма и весьма определенным. Не оказывают ли тут тебе фашисты в конечном счете услугу? Так нет же, ты стремительно несешься туда, где свершит-ся твоя судьба. Уго — пророк: он пытался отговорить тебя. А ты ответил ему, что если он боится, то может вернуться домой.
«Мы потеряли слишком много времени. На этот раз мы нарвемся на них, это уж как бог свят», — говорит Уго. И будто слегка упрекая тебя, добавляет: «Если бы мы еще не задержались у брата убитого депутата».
Видишь, он тоже против тебя!
На безлюдной, освещенной луной виа делла Роббья ты вошел в дом, откуда неслись рыдания, и увидел сцену «снятия со креста». Растерянные, все еще объятые ужасом женщина и двое детей обнимали труп. Когда ты вошел, они решили, что фашисты вернулись, чтобы убить и их. Твоя грузная фигура, выражение твоего лица в конце концов успокоили женщину и ее детей. Ты сказал: «Я — товарищ», — и твой голос соответствовал этим словам. Вот здесь и не выдержало твое сердце. Жена и дети положили убитого на кровать. Глаза его были широко раскрыты, то их остекленевшего взгляда становилось жутко. Ты закрыл усопшему глаза, поцеловал его в лоб. Большие пятна крови растекались по его груди. Бледная маленькая рука, которую ты хорошо помнил, была раздроблена выстрелом. В смерти он весь как-то съежился и казался подростком с густой копной седеющих волос. Ты смотрел на него, и у тебя навертывались слезы. Женщина и дети почувствовали в тебе друга. Ты не мог их оставить. Уходя, фашисты обрезали телефонный провод. Ты стучал сильными ударами кулаков в двери соседей; никто тебе не отворил, никто не отозвался, тогда жена убитого спросила, не можешь ли ты сообщить о случившемся ее деверю. И снова твое сердце не выдержало. Оставив Уго охранять женщину и детей, ты помчался на мотоцикле к брату убитого депутата, а он жил далеко от виа делла Роббья. Ты летел по ночному городу. Тебе приходилось колесить, чтобы не столкнуться с машиной фашистов, которые, крича и стреляя, мчались тебе навстречу. Ты привез брата. Когда вместе с Уго ты снова завел мотоцикл, драгоценное время было уже упущено. Ветер усилился, облака словно обгоняли луну. Был уже третий час.
Уго снова заговорил:
— По чести скажу, мы сделали больше, чем требовал наш долг.
А ты ответил:
— Если боишься, возвращайся домой. Масон или не масон, а он человек.
Таково уж твое сердце, Мачисте; оно не знает предисловий Энгельса и не прислушивается к голосу рассудка как раз тогда, когда к нему следовало бы прислушаться.
Встреча произошла на улице, параллельной Крытому рынку. Не было никакой надобности предупреждать адвоката-масона: он находился в Риме и вел с министерством переговоры о каких-то поставках. Пизано и его молодчики, обыскав весь дом, вышли, обозленные новой неудачей. Они уже собирались возвратиться в свой штаб. Освальдо, которому было теперь все безразлично, решил признаться в предательстве. Не станет он выклянчивать прощения и, пожалуй, даже не скажет, что Уго силой заставил его говорить. И вдруг послышался треск мотора. Пизано остановил шофера, который заводил машину.
— Подожди! — сказал он. — Посмотрим, кого принесло!
Улица была короткая, всего в несколько домов. Чтобы въехать в нее, мотоциклу пришлось затормозить. Он очутился прямо перед машиной.
— Это они! Я знаю их! — закричал Освальдо.
Мачисте сразу все понял. Мотоцикл вздыбился, словно лошадь, и повернул; коляска накренилась и снова выпрямилась. Амадори выстрелил первым. Промах! Мотоцикл уже выехал на широкую улицу и исчез. Машина ринулась вдогонку. Повернув за угол, фашисты увидели вдалеке мотоцикл и помчались за ним. Пальба продолжалась беспрерывно. Сквадристы стреляли, стоя в машине. Расстояние между мотоциклом и машиной быстро сокращалось. Только на поворотах мотоциклу удавалось выиграть несколько метров. Теперь Освальдо выкрикивал имена беглецов и бешено стрелял, чудом удерживаясь на подножке. Пизано был спокойнее всех. Он не стрелял, выжидая, пока расстояние сократится и спины сидящих на мотоцикле станут удобной мишенью. Мотоцикл пытался скрыться в лабиринте переулков, переплетавшихся у рынка. Выезжая на открытое пространство, он мчался зигзагами. Но машина уже настигала его; пули свистели совсем близко. Мачисте изогнулся над рулем, Уго сидел, прижавшись к нему. Они не переговаривались. Их соединяла близость смерти — это самые сильные узы в жизни, Мачисте понял: если петлять по переулкам, все пропало. Остается только одно: добраться до больницы — она неподалеку, — проскользнуть в подъезд и затеряться в проходах и коридорах, это еще могло бы спасти их. Неожиданно Мачисте вспомнился врач, который лечил Альфредо: это — Друг, быть может — товарищ! Но чтобы добраться до больницы, надо пересечь площадь Сан-Лоренцо, залитую ярким лунным светом, — большое открытое пространство. Однако это была последняя надежда, и Мачисте за нее ухватился. Он крикнул Уго: «Держись за меня крепче!» — и стремительно выехал на площадь.
Вот этого момента и ждал Пизано. У него была твердая рука и верный глаз. Освещенная луной согнутая спина, видневшаяся на расстоянии менее ста метров, была отличной движущейся мишенью — стрелять по таким живым мишеням он был мастер.
Мотоцикл накренился и опрокинулся на лестницу церкви. Водитель упал; у него был прострелен затылок. Второй сразу же соскочил и убежал, свернув в переулок. Машина остановилась около мотоцикла. Освальдо спрыгнул, наклонился над Мачисте; за волосы поднял его голову; в каком-то тумане увидел искаженное агонией лицо. Он был, как пьяный, он ударил ногой тело Мачисте. Заразившись его яростью, и другие последовали его примеру — пинками они переворачивали труп с груди на спину, со спины на грудь. Карлино стоял неподвижно с револьвером в руке и, широко раскрыв глаза, смотрел на Мачисте, словно видел перед собою призрак, словно почувствовал вдруг, что на него легла грозная ответственность, к которой он не был подготовлен. Только он и Пизано не бесновались над трупом. Карлино сел в автомобиль и стал безучастно наблюдать, как другие безумствуют. Ни он, ни Пизано не пытались прекратить это безумие, как будто боялись, что лишь еще больше разъярят фашистов. Прикрыв огонек спички ладонями, Пизано закурил сигарету. Освальдо крикнул:
— А где другой, где Уго?
Он бросился к углу улицы, за которым исчез спутник Мачисте. На улице никого не было. Ветер, еще сильнее задувавший на перекрестке, ударил ему в лицо. Освальдо остановился, словно натолкнулся на какую-то преграду. Перед ним была улица, напоминавшая ущелье, на мостовой чернели неподвижные тени домов. Освальдо выстрелил несколько раз, потом вернулся на площадь, где фашисты уже подняли мотоцикл. Амадори выстрелил в бак. Малевольти зажег спичку, вторую, третью, ведя борьбу с ветром, гасившим пламя. Наконец бензин вспыхнул, языки огня лизнули мотоцикл, и он превратился в костер, раздуваемый ветром.
Церковная площадь от лунного света казалась еще больше и шире; кучка людей, размахивая руками, прыгала на ней вокруг костра. Мачисте лежал у паперти поперек лестницы, раскинув руки, разжав кулаки; широко раскрытыми глазами он смотрел в небо, которое больше ему не принадлежало. Амадори крикнул:
— В огонь коммуниста!
Тогда Пизано вскочил, злобно отшвырнул сигарету. Стоя в машине, возвышаясь над всеми, он скомандовал:
— Камераты, смирно!
Все сразу замолкли, встревоженные неожиданной резкостью команды. Каждый воспринял ее как предупреждение о засаде. Фашисты поспешно взобрались в машину. На их испуганные вопросы Пизано ответил лишь пристальным взглядом, молча обводя глазами их всех, одного за другим. Потом повернулся к ним спиной.
— Едем, — сказал он шоферу.
Мотоцикл все еще пылал. Пламя, разбрасывающее искры, — вот и все, что осталось на площади. С воем метался по ней ветер, светила луна, то появляясь, то вновь исчезая за облаками. Марио и Милена осмелились выйти из ризницы. Два друга бодрствовали над Мачисте в первые часы его долгого сна.
Глава пятнадцатая
Ночью, как обычно, прошел полицейский обход; он застал всех обитателей виа дель Корно у окон. Неподвижные лица и тревожные взгляды, впивавшиеся во тьму улицы.
Ответив на приветствие Нанни, бригадьере счел нужным сделать всем косвенное предупреждение:
— В такую погоду у окна можно простудиться. Отойди, если дорожишь своим здоровьем.
Но его слова не нашли отклика. Где задержались Уго и Мачисте? Почему их нет до сих пор? Отсутствие их томило душу, словно тайна и мрачное предзнаменование. Едва затихли шаги полицейских, свернувших на виа дель Парлашо, раздались рыдания Маргариты, все еще остававшейся у Джеммы, куда пришли также Фидальма и сапожник. Бруно выскочил из дому, и сейчас же напротив распахнулось окошко; землекоп Антонио, будущий тесть Бруно, спросил:
— Что тебе взбрело в голову? — а за спиной отца закричала Клара:
— Бруно! Ты с ума сошел! Бруно успокоил обоих:
— Я иду к Маргарите. Не слышите, как она убивается? Марио с Миленой пошли в санаторий.
Снова наступила тишина; люди настороженно прислушивались, не раздастся ли вдалеке треск мотоцикла. Мотоциклу более не суждено было вернуться. Этого еще никто не знал, но у всех сердце щемило от предчувствия беды, нервы были напряжены от тревоги, которая гонит сон, леденит руки, сушит горло. Лишь Отелло и Нанни заснули. Остальным не давал спать если не страх, то любопытство.
Но у кого в душе может быть только любопытство в такую ночь? Разве что у вдовы Нези, для которой весь смысл жизни состоял теперь в развлечениях. Но сейчас и она тяжело дышала от волнения.
Только Синьора способна была со спокойным сердцем интересоваться роковыми событиями. Она приказала Джезуине занять ночью свой наблюдательный пункт у окна за занавесками. Лилиана тревожно металась в постели, и Синьора нежила ее, согревала, закрывая одеялом до самого горла, переплетая ее ноги со своими, окутанными фланелью.
Мяукали беззаботные коты; журчала вода в писсуаре, стекая по фаянсу. Торжественно прокукарекал петух. На башне Палаццо Веккьо раздавался бой часов, с каждым ударом усиливая напряженность ожидания. Но вот в октябрьском тумане забрезжила заря, и, наконец, первые лучи солнца осветили крыши. Тогда и Лилиану сморил сон, а Джезуина совсем окоченела, и у нее от холода не попадал зуб на зуб.
— Иди отдохни, плутовка, — сказала ей Синьора. — Я постучу в стену, когда будут новости.
Девушка пошла в свою комнату и легла. Как она замерзла, проведя всю ночь у окошка! Тщетно пыталась она согреться в постели, закрылась одеялом с головой, вся скорчилась, зажала руки меж колен. Тепло не приходило. Джезуине казалось, что у нее даже сердце дрожит от холода, в голове вместо мозга кусок льда, и каменный обруч сжимает виски. Подобное ощущение она иногда испытывала летом, сделав слишком большой глоток какого-нибудь ледяного напитка. Но в таких случаях оцепенение проходит в одну секунду, и сразу всем телом радостно ощущаешь, как кровь снова бежит по жилам. А сейчас это чувство все не проходило, каменный обруч по-прежнему сжимал ей виски, и она дрожала всем телом.
«Вот как продрогла, до самого нутра!» — думала Джезуина. Глупо она сделала, что не достала из шкафа шерстяной халат и не закутала горло платком, как зимой, когда приходилось долгие ночи быть на ногах, ухаживая за Синьорой, если у той был приступ удушья.
Холод и сырость осенней ночи пронизывали девушку до костей. В этом болезненном состоянии она чувствовала себя жалкой и несчастной. А голова была такая тяжелая. Неотвязные мысли, владевшие Джезуиной в последние месяцы, как будто сплелись внезапно в комок, бились в унисон с ее сердцем, повторяя: «Нет, нет и нет для тебя исхода. Бунт, который ты замышляешь, напрасен и нелеп. Была и будет Джезуина рабыней Синьоры».
Лилиана вытеснила ее из сердца Синьоры, и теперь она, Джезуина, вновь стала тем, чем была в самом начале, когда Синьора взяла ее из приюта: сиротой, которую Синьора наняла себе в услужение «за обычное жалованье». Двенадцать лет протекли бесплодно, бесполезно! Синьора воспользовалась ею, всячески ее эксплуатировала, принудила думать по-своему, а потом отшвырнула ее и теперь уверена, что держит в своем доме покорного сообщника, который не посмеет предать.
Прошло несколько месяцев, привязанность Синьоры к Лилиане оказалась прочной, и Джезуина, освободившись от смятения ревнивой зависти, начала думать самостоятельно, постепенно выходя из-под духовного подчинения Синьоре. И тогда она, как двенадцать лет назад, в приюте, оказалась одна — не с кем было поделиться мыслями, некому излить свое сердце; будущее было закрыто перед ней, мир неведом, нет друга, к которому можно постучаться в дверь, не на кого опереться. И вот, наконец, ей на ум пришло слово «угнетенная». Эта кощунственная мысль оказалась толчком; впервые Джезуина усомнилась в справедливости господа бога. Впервые она подумала, что Синьора «причинила ей зло».
Видя, что Синьора оказывает Лилиане те же знаки внимания, дарит ей те же нежности, которые раньше расточала ей, Джезуине, с тех пор как она стала взрослой, быть может, повторяет те же интимные слова и, конечно, осыпает теми же ласками, Джезуина сначала испытала острую ревность. Но постепенно, по мере того как нарастало ощущение утраченного счастья, сдержанного гнева и разочарования, у нее появилось и другое чувство: словно мало-помалу туман рассеивался перед ее глазами. Синьора утратила свой ореол почтенности и стала для Джезуины обыкновенной старухой, больной и капризной старухой, каких много на свете. Глаза Синьоры больше не возбуждали в Джезуине смешанного чувства страха и влечения, как это было раньше. Интимная близость с ней казалась теперь девушке не только страшной, но и противной, отталкивающей, мерзкой. Теперь Джезуина видела Синьору такой, какой та была в действительности, испытывала к ней чувство гадливости и судила ее.
Перед служанкой словно распахнулись двери тюрьмы, где она провела свое отрочество, где ее цветущая юность была прикована к постели больной или к окошку, — ведь весь ее кругозор ограничивался узкой улицей виа дель Корно. Вновь пробудились ее естественные инстинкты, хотя она и не отдавала себе в этом отчета; и то «воспитание», какое дала ей Синьора, та кладбищенская стена, за которую она запрятала девушку, внушая ей враждебность к миру живых людей, постепенно рушилась. Джезуина становилась хозяйкой своей судьбы. Но она никак не решалась переступить порог темницы и вырваться на свободу. Оглядываясь назад, девушка снова испытывала тот же страх, что и в тринадцать лет, и все еще не в силах была постоять за себя. Она видела, как Лилиана, женщина с жизненным опытом, жена и мать, тонула в том же болоте внушений и уговоров, из которых она сама едва выбралась. Джезуина жалела Лилиану, но в то же время испытывала чувство злорадства и отнюдь не собиралась протянуть Лилиане руку помощи, чтобы спасти ее и «открыть ей глаза». В душе Джезуины еще оставалась мстительность, которую ей привила Синьора: это был последний кусок стены, который все не поддавался. Джезуина еще не освободилась окончательно.
Она отчетливо понимала это сейчас, когда лежала, замерзшая и усталая, под одеялом, которое давило, но не согревало ее. Несколько раз в течение ночи она намеревалась отойти от окна, сказать, что ей надоело караулить, что судьба Уго и Мачисте ее совершенно не интересует. Но все время она чувствовала за спиной взгляд Синьоры, слышала хриплый и властный голос, который до сих пор словно гипнотизировал ее, и она не смела нарушить приказа, ослушаться Синьоры. Первый мятежный поступок Джезуины — отказ смотреть в окно — должен был быть решительным и бесповоротным. Надо было смело и прямо сказать: «Мне надоело! Я ухожу!» — а не обращаться со смиренной просьбой. Она с трудом сдерживала слова кроткой жалобы, готовые сорваться с уст: «Я устала! Мне холодно!»
Теперь сознание собственного бессилия мучило ее, словно угрызения совести, словно возмездие за преступление, совершенное против самой себя. Она понимала, что у нее никогда не хватит мужества выполнить свое намерение, оставить Синьору и уйти… Куда? За стенами дома Синьоры была тьма незнакомого мира, где такие бедные и одинокие женщины, как она, кончают улицей, — все равно, идут ли они в прислуги или становятся содержанками. В том мире все мужчины — грубые и грязные эксплуататоры. У Джезуины была только одна мерка для суждений о жизни — поучения Синьоры, а события на виа дель Корно, казалось, подтверждали справедливость этих наставлений.
И все— таки Синьора причинила ей зло. Она угнетала Джезуину, превратила ее в рабыню, так же как это делают с женщинами мужчины. И хотя Джезуине было лишь двадцать пять лет, она не видела для себя иного исхода, кроме печального удела рабочей клячи, которая обречена до конца своих дней шагать с завязанными глазами по кругу, вращая колесо водочерпалки, и все-таки не покидает ни хозяина, ни стойла и в вечном своем кружении мирится с беспросветным отчаянием и усталостью.
Даже и сейчас Джезуине вспоминалось, что она не выполнила последней обязанности своего долгого рабочего дня: не выставила за дверь ведро с мусором. Как ни устала, а надо это сделать. Если завтра Синьора дознается, что ведро не выставлено, она будет бранить Джезуину. Синьора всегда все знает: лежит в постели, а сама угадывает буквально все, что совершается в доме и на улице. Слух у нее чуткий, как у слепого, а прозорливость — как у пророка.
Джезуину все еще крепко держат в узде. Она тихонько, тихонько встает с постели — не дай бог нашуметь: Синьора, быть может, забылась сном, а сон ее драгоценен. По-прежнему дрожа от озноба, она идет босиком, накинув на плечи юбку вместо платка; пробирается на кухню, крадется по коридору и осторожно отодвигает засов, вздрогнув от его легкого скрипа. Затем она наклоняется, чтобы бесшумно поставить ведро за дверь.
Перед ней на площадке лежит навзничь мужчина.
Это был Уго.
Мысль о том, что Синьора может проснуться, была сильнее испуга, и Джезуина удержалась от крика.
Девушка наклонилась над лежавшим. Падая, Уго успел защитить голову: он лежал, прижавшись щекой к согнутой руке. По светлому пиджаку от левого плеча до поясницы расплывалось большое кровавое пятно. Виден был только профиль бледного лица, лоб в ледяной испарине, полузакрытый глаз смотрел невидящим взглядом. Рот искривила гримаса боли, сквозь стиснутые зубы вырывалось хриплое дыхание.
Джезуина тихо позвала его. Уго не ответил. Девушка попыталась приподнять лежавшего, обхватив его за пояс, но безжизненное тело было слишком тяжелым. Тогда Джезуина подхватила его под мышки и поволокла по коридору. Она действовала безотчетно, заботясь лишь об одном: не нашуметь. Запирая дверь, Джезуина заметила, что ее правая рука в крови. Уго застонал, пробормотал что-то невнятное. Джезуина втащила его в свою комнату и попыталась положить на кровать.
Словно призрак, на пороге появилась Синьора в длинном голубом халате; волосы подобраны в сетку, вокруг горла — черная повязка, на которой поблескивает брошь, на белом, как мел, лице — черные орбиты сверкающих глаз.
Синьора была полна спокойствия и выдержки в противовес лихорадочному волнению Джезуины; она поддержала Уго за ноги и молча помогла уложить его на постель. Все так же невозмутимо — только взгляд ее был пристальным и горящим — она приказала:
— Дай йод, спирт, вату и марлю. Ну, живо! Принеси ножницы.
С неожиданной энергией, ловкими, расчетливыми движениями она повернула Уго ничком, сняла с него пиджак; на рубашке, как она и предвидела, запеклась кровь; она разрезала рубашку, чтобы заняться раной.
— Надеюсь, что он не придет в себя, пока я не кончу, — сказала она. — Зажми-ка ему рот рукой. Если укусит — терпи. Нужно, чтобы никто не услышал. — Потом она добавила: — Пуля попала в плечо, но только оцарапала. Это пустяк!
Джезуина тихонько положила руку на губы Уго. Он стонал еле слышно, как будто понимая, что надо сдерживаться. Когда Синьора обтирала рану мокрой ватой, он закусил губу. Потом стал дышать глубже и словно с облегчением. Джезуина ощущала на своей руке его дыхание. Рука у нее была холодная, и дыхание раненого согревало ее, а он искал освежающего прикосновения ее ладони.
— Он хочет пить, — шепнула девушка. — Дать ему воды?
— Ну, вот и все, — сказала Синьора, усевшись у изголовья кровати. — Да что там вода! Принеси бутылку коньяку.
Открыв глаза, Уго увидел Джезуину, стоявшую в ногах постели. Она надела свой зимний розовый халат, атласная ткань блестела при свете лампы, висевшей над ее головой.
Уго не узнал Джезуину. Приподнявшись на локтях, он выкрикнул:
— Мачисте! Где он?
Хриплый шепот, раздавшийся слева, заставил его обернуться. Синьора отвечала ему:
— Это ты нам должен сказать!
Тогда— то Уго и пришел в себя. Закрыв лицо руками, он рухнул на постель и разразился рыданиями. Застонав от боли, он инстинктивно повернулся на бок и рыдал глухо, как мужчина, сломленный судьбой, жалобно, как ребенок.
— Ему полезно выплакаться, — сказала Синьора. — Оставь его, Джезуина.
Но Джезуина все-таки подошла к Уго. Вынув из кармана платок, она вытерла ему мокрое от слез лицо.
Пропел петух. На башне Палаццо Веккьо пробило шесть. Зазвонил будильник землекопа Антонио. Вскоре вернулись Марио и Милена, «онемевшие от страха», как потом говорил Стадерини. Послышались душераздирающие крики Маргариты, беготня по лестницам, хлопанье окон, возгласы, причитания — они донеслись и до Уго.
— Кажется, никто не видел, как ты сюда вошел, — заговорила Синьора. — Значит, тебе нужно только сидеть смирно и помалкивать. А мы пока что разузнаем, как обстоят дела. Но ты должен рассказать нам, что произошло!
— Прыгай, Уго, спасайся! — таковы были последние слова Мачисте, которые услышал Уго. Вслед за этим мотоцикл свалился на бок. Уго каким-то чудом оказался на ногах. За его спиной продолжалась стрельба. Он побежал. Когда заворачивал за угол, его словно камнем ударило сзади в плечо. Но пуля не остановила, а лишь толкнула Уго вперед, и он побежал по виа де Джинори. Вскоре он понял, что его не преследуют. Он увидел открытый подъезд, вскочил в него, захлопнул за собой дверь. В подъезде он простоял с полчаса. Издалека, с конца улицы, донеслась стрельба, потом все стихло.
Из раны текла кровь. Но Уго даже и на ум не приходило обратиться в больницу, хотя она была неподалеку. Он думал лишь о том, что уже светает и ему не удастся незамеченным пройти по улицам. А Мачисте?… Уго не знал, куда идти: он был, как волк, потерявший логовище. Он вспомнил о двух-трех друзьях, но они жили далеко. А Мачисте, Мачисте!… Логово Уго было на виа дель Корно. Но у кого спрятаться, где? Он двинулся в путь, крадясь у самых стен. Город был пуст, озарен луной, исхлестан ветром. С каждым шагом у раненого тяжелели голова и ноги, плечо как будто налилось свинцом. Теперь мысли его стали путаться. Он шел вслепую, инстинктивно. Инстинкт вел его туда, где несколько лет подряд был его дом; хватаясь за стены, Уго шел к Марии Каррези. Никто не видел раненого волка, когда он завернул за угол виа дель Парлашо и вмиг оказался за дверью дома номер один. Он потерял сознание, не добравшись до четвертого этажа.