Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Литературные биографии

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Л. Гроссман / Литературные биографии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 6)
Автор: Л. Гроссман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Это поразительные по своей прорицающей силе слова. Они свидетельствуют о редкой ясности духа этого семидесятилетнего монархического дипломата: «Тьер дает самое разительное опровержение известной русской поговорке: „Один в поле не воин“, – какой это одинокий и какой, воинственный боец! Никогда еще, кажется, ценность отдельной человеческой личности не была лучше доказана. И вот, если он добьется успеха в своем предприятии, если ему удастся основать во Франции жизнеспособную республику, он этим одним вернет своей родине ее прежнее превосходство. Ибо нечего обманывать себя: при теперешнем состоянии умов в Европе то из правительств, которое решительно бы взяло на себя инициативу великого преображения, открыв республиканскую эру в европейском мире, имело бы огромное преимущество перед всеми своими соседями. Династическое чувство, без которого нет монархии, всюду понижается, и если иногда проявляется обратное, это только задержка великого потока».

Так пишет Тютчев за год до свой смерти. Непримиримый легитимист в свои молодые годы, приверженец системы Меттерниха, долгое время разделявший его ужас перед чудовищной гидрой грядущей демократии, этот идеолог русского похода в Венгрию на склоне лет нашел в себе мужество независимой мысли для признания истин, с которыми боролся всю свою жизнь. Пока старые фурьеристы и петрашевцы грозят гибелью республиканской Франции, сановник Тютчев ощущает в себе пульсацию приближающихся новых эпох и с мудростью ясновидца ждет великого катастрофического преображения старого европейского мира.


8. Но в самой сущности революции, в ее глубинных недрах таилось нечто, глубоко привлекавшее к себе Тютчева. Как бы ни ужасал его подчас дух мятежа в его политическом проявлении, в факте и действии, он онтологически оставался ему близок.

Схваченная вне ее текущих и временных проявлений, революция в своем метафизическом плане соответствовала какой-то коренной сущности его души и полным тоном отвечала на ее заветнейшие запросы.

В сфере истории она являла ему начало хаоса. И как тайна мира раскрывалась Тютчеву в шепотах и воплях раскованной стихийности, так смысл вечной смены человеческих поколений обнажался перед ним в эпохи вулканических извержений. Его интуиция всемирной истории достигла высшей степени своего напряжения и ясновидения в соприкосновении с революционной стихией. Он знал, что безмолвный сфинкс мироздания неожиданно обнаруживал свой сокровеннейший трагический смысл в сотрясениях гроз, в бездонном сумраке ночей, – всюду, где демоническое начало бытия разбивало формы и разметывало устои сущего. И он чувствовал, что точно так же тайна истории раскрывается нам в те мгновения, когда мы неожиданно, как Цицерон, застигнуты в пути «ночью Рима», – и древний хаос начинает шевелиться под кованой бронею государственности.

Тайна, смысл и подлинный облик истории раскрываются только в огне и вихрях революционных откровений. Ими обнажается до дна душа таинственной богини. Сущность народной жизни и расовых инстинктов – не в спокойной и озаренной ткани обычной мирной государственности. В ней только иллюзия жизни, только призрак власти и подчинения. Исконная, вечная, древняя правда о человеке во всей ее жестокой и дикой сущности – там, где рушатся вековые устои, пылают дворцы, клокочут толпы и рука палача устает взметать нож гильотины.

Роящиеся во тьме истоки народных судеб не видны под полированной поверхностью налаженных государственных отношений. Все эти министерства, парламенты, суды, съезды, петиции и конгрессы – только узоры на пестром плаще, наброшенном над бездной подземных народных инстинктов. Он кажется крепким и пышным, этот плащ в гербах и коронах, пока дремлют скрытые под ним силы и неподвижны таящиеся на дне провала взрывчатые скопления. Но первое же их пробуждение мгновенно изобличает всю призрачность властей, санов и учреждений. Когда растут баррикады, когда пылает Тюильри и реют над храмами и дворцами фантомы гражданских войн, в эти минуты исступлений, безумств и кровожадной ярости история срывает все покровы с таинственной и грозной души восставших толп, —

И бездна нам обнажена

С своими страхами и иглами,

и мы неудержимо скользим в ее разверстый зев. «И нет преград меж ей и нами!..» И страшна ночь истории под непроницаемыми тучами революций, страшнее, чем это думал серенький денек ее обычных будничных, тускло благополучных соотношений.

Тютчев жадно впивает в себя этот мировой дух, прорывающийся сквозь расщелины сотрясенной истории. Трагические финалы династий полнее всего приобщали его к таинствам вековых судеб человечества. В исторических книгах, постоянно питавших его беспокойный интерес к путям и устремлениям наций, он никогда не искал, подобно другим поэтам, ни колоритной живописности, ни драматических эпизодов. Личные судьбы великих героев, декорации и сцены вечных битв и перемирий, интриги, конфликты и внешний парад народных шествий – все эти триумфальные колесницы среди лавров, мечей и раздавленных тел – никогда не зажигали его творческих видений. У него нет ни одной исторической поэмы или драмы, ни одного из тех отточенных стихотворных осколков, которыми мгновенно отражается в ракурсе сонета блеск и пышность ушедших культур. «Полтава» Пушкина, шиллеровский «Балленштейн» или «Трофеи» Эредиа – одинаково чуждые ему роды творчества. Его зажигает только создающаяся на его глазах зыбкая, текучая, еще не знающая своих форм история. В ней, конечно, есть и борьба героев, и пышный декорум, но его влекут к ней те подземные удары и сокрушительные взрывы, которыми сотрясается до основания шаткое здание политической современности.

Неуловимый в неподвижные эпохи, лик истории обнажается в урагане революции и, до ослепительности озаренный, приближается к нам вплотную, обрекая на гибель своим взглядом василиска. Богиня, спокойно вступившая некогда в греческую мифологию с глобусом и циркулем в руках, давно уже отбросила свои мирные атрибуты знания и вырвала у старика Хроноса его режущее острие. И Тютчев любил следить за нею в минуты исступления, когда безумной менадой с развевающимися волосами и окровавленным тирсом она металась по площадям европейских столиц среди обугленных зданий и срезанных голов. И может быть, опять, завороженный этим безумием строгой музы поседелых летописцев, он шептал, как прежде: «Люблю сей Божий гнев…»

Ужасная на поверхности, в разложении и гнилостных пятнах своих внешних покровов, в горячке бессмысленных разрушений и посягательств, революция оставалась могучей и величественной в своих первозданных глубинах.

Пафос освобождения, радость беспредельных возможностей, окрыление духа предчувствием неожиданных полетов в неведомые пространства – этот энтузиазм революционных эпох, который остается неугасимым в черных вихрях ее полета, – все это волновало Тютчева. Как Микеланджело, кидающий свое отвращение к миру в горячку флорентийской революции, как Бетховен, разворачивающий все грозы своей ропщущей души в революционном апофеозе героической симфонии, как Рихард Вагнер, прозревающий зарево новой эры среди выстрелов дрезденских баррикад, Тютчев чуял в революции то древнее, стихийное, вечно зовущее к себе, что оказывалось созвучным глубочайшему тону его души.

Пусть он не написал своей «Symphonia Heroica». Сквозь лаконические сообщения депеш и протоколов, сквозь условные тексты трактатов и нот он не переставал прозревать таинство нового апокалипсиса в ходе и действии проносящихся революций.


9. «Меня удивляет одно в людях мыслящих, – пишет Тютчев в год своей смерти, – то, что они недовольно вообще поражены апокалиптическими признаками приближающихся времен. Мы все без исключения идем навстречу будущему, столько же от нас скрытому, как и внутренность Луны или всякой другой планеты. Этот таинственный мир – быть может, целый мир ужаса, в котором мы вдруг очутимся, даже и не приметив нашего перехода…»

Таковы были для Тютчева пророческие откровения революционных эпох. В обычные периоды политического затишья история расстилалась перед ним тяжелым и непроницаемым покрывалом. Разбираясь в сложнейших международных проблемах, расшифровывая хартии и депеши, он постоянно ощущал какое-то миражное бытие за вялыми отношениями мирных периодов. Эти послы, министры, атташе, генералы и короли призрачными тенями скользили перед ним в процессе катящейся современности. Как шекспировскому Просперо, они казались ему не более вещественными, чем сны, и из себя родящими лишь марево сновидений. Ни в цензурном комитете, ни на дворцовых приемах и церемониях он не мог забыть:

Как океан объемлет шар земной,

Земная жизнь кругом объята снами…

Торжество в Кремле. Празднество коронации разворачивается ослепительным видением. Лучами солнца блещет декоративный фон Замоскворечья, полки горят парадным облачением, вьются и хлещут о древки пестрые знамена. Дипломатический корпус дополняет великолепный декорум. Какая роскошь – карета французского посла! А эта, за ней, – сколько благородства в небольшой группе: лорд Грэнвиль, окруженный прекрасными и изящными леди. Дальше, дальше! Вот князь Эстергази в сказочно великолепном мундире, вот принц де Линь, а там, в конце процессии, экзотическим эффектом восточных феерий выступают чалмоносцы, горя алмазами своих тюрбанов, и персы в красных фесах, сверкающие золотом своих пестрых расшивок и лучистых орденов. Кажется, Шахерезада разворачивает мерцающий шарф своих ночных видений вдоль зубчатых башен и белых соборов Кремля.

«Грезы, грезы», – шепчет стоящий в толпе придворных камергер его величества Федор Тютчев. Разве подлинно бытие этих марионеток и автоматов? Разве не миражом веет от этого ленивого полдня истории? Да полно, действительность ли в нем?

Но празднество коронации продолжается. Сменяются спектакли, маскарады, балы, а среди сказочной пышности этих шествий, полонезов и процессий опять то же ощущение: «Всё это мне кажется мечтой (грёзой)» – фраза из романа Жорж Санд «Мельник из Анжибо» (1844)… Как странно: фрейлины, статс-дамы – и рядом князья мингрельские, татарские, имеретинские с торжественной осанкой и кровавым прошлым, с распаленной кровью под складками великолепных одеяний. Вот два настоящих китайца… И главное, ведь здесь рядом, в нескольких шагах, гробницы древних царей. А что, если до них доходят отзвуки происходящего в Кремле? Как должны изумляться эти мертвецы… Подумать только: Иван Грозный и старуха Разумовская! «Ах, сколько призрачного в том, что мы зовем действительностью…»

Так всегда эти парады текущей истории служили Тютчеву только канвой для его видений, мечтаний и фантастических сближений отдаленных эпох. На всяких торжествах, поминках, панихидах и великокняжеских крестинах, под шум уличных толп и жужжание придворных, под звуки церковных хоров или дворцовых капелл, он разворачивает свою фата-моргану.

Но в минуты исторических катастроф этот свитский мечтатель, произведший однажды на государя впечатление юродивого, произносил прорицания, напоминающие видение Достоевского о грядущих судьбах европейского человечества. Словно будущий голос Версилова слышится в предсказаниях Тютчева:

«Мне показалось, что настоящий миг миновал уже давно, что полвека и больше прошло за ним, что великая зачинающаяся теперь борьба, совершив весь круг громадных превратностей, объяв и перемолов в своих приступах целые царства и поколения, наконец закончилась, что новый мир возник из нее, что будущность народов установилась на многие века, что всякая неопределенность исчезла, Божий суд свершился и великая империя основалась. Она вступила в свое бесконечное поприще там, в странах иных, под солнцем более ярким, ближе к дуновениям юга и Средиземного моря. Новые поколения, с мыслями, с убеждениями совершенно иными, владели миром и, гордые всем приобретенным и достигнутым, едва-едва помнили о печалях, о муках, о той тесной тьме, в которой мы теперь обитаем».

Так представлялись Тютчеву близящиеся эпохи всемирной истории. Лучше всех своих современников он видел призрачную тщету отмирающей власти и явственнее других слышал зловещий треск в старом здании европейского монархизма. По его собственному признанию, текущие события раскрывали перед ним вековую борьбу во всем ее исполинском размере. Политические катастрофы широко раздирали перед ним заветы грядущего и в ослепительных озарениях раскрывали видения будущих времен.

Он прозревал конечные сроки исторических путей. В текущих сотрясениях он чуял предвестие Страшного суда. В современной истории он следил за путями Божественного откровения. В хаосе нашествий и битв, среди конвульсий агонизирующих династий он ощущал дыхание Божьих бурь. И финал человеческой истории, последний мировой переворот раскрывался ему в грандиозном библейском видении:

Когда пробьет последний час природы,

Состав частей разрушится земных,

Все зримое опять покроют воды,

И Божий лик изобразится в них.

Ужасы текущей истории не могли заслонить перед взором Тютчева откровений духа, веющего над судьбами человечества. Европейская политика развернулась перед ним в откровении мировой мистерии.


10. Так пережил Тютчев драму современников революции. Он одинаково остро чувствовал яды духа, протекающие под потоками мятежной стихии, и всю ее великую возрождающуюся мощь. И здесь он долго трепетал и бился своим вещим сердцем «на пороге как бы двойного бытия». Ни опыт личных наблюдений, ни официальная идеология меттерниховского дипломата, ни теократические оправдания абсолютизма не могли в нем осилить влечений творческой души к безграничной свободе всемирных сотрясений. К самому себе он мог применить слова, обращенные им к тени Бонапарта, и для него борьба с революцией была напрасным боем, «он всю ее носил в самом себе».

Но из этого тупика столкнувшихся противоречий он нашел наконец исход. Он ввел революцию в исповедание своей веры. Он увидел в ней необходимый и полный глубокого смысла акт всемирной исторической трагедии. Он принял ее как таинство жертвоприношения, как очистительное испытание огнем и кровью, как неизбежное всенародное искупление грехов и преступлений власти. Он перестал в ней видеть один только лик Антихриста и почувствовал в вихрях политических бурь «дыханье Божие». И под конец жизни он стал прозревать религиозную драму мирового обновления не только в парадных торжествах тронных зал и ватиканских чертогов, но и в яростных судорогах мучительных перерождений, искажающих лики империй.

1918

Аполлон Григорьев

(К пятидесятилетию смерти)

<p>1. Основатель новой критики</p>

La haute critique a son point de depart dans l’enthousiasme.

Hugo. «William Shakespeare».

Si l’intelligence est accordee sur la matiere et l’intuition sur la vie, il faudra les presser l’une et i’autre pour extraire d’elles la quintessence de leur objet.

Bergson. «Evolution crйatrice»

При жизни своей Аполлон Григорьев пользовался печальной репутацией комического недоразумения в журналистике. Господствовавшая в то время публицистическая критика относилась к нему с явной иронией и нескрываемой враждой, сатирические листки извлекали из его статей неисчерпаемые темы для своих юморесок, и даже многим дружески расположенным к нему редакциям приходилось скрывать его авторство псевдонимами, чтоб не отпугивать читателей от своих изданий сомнительной репутацией критика. Даже ближайший друг и единомышленник Григорьева Достоевский, уступая общественному мнению, был вынужден помещать в своих журналах многие статьи своего главного сотрудника без его авторской подписи.

Но эти редакционные маневры не могли помочь делу. Ни мистический псевдоним Трисмегистова, ни поистине трагическая подпись: «Один из ненужных людей», ни даже совершенно анонимные статьи «Времени» не могли скрыть имени их автора. Льва узнавали по когтям. Пародии сатирических изданий и нападки серьезной журналистики на все «парадоксы органической критики» Ап. Григорьева продолжались до тех пор, пока наконец общими усилиями его не заставили замолчать. «Я был уволен от критики», – констатирует он в своем горько ироническом послужном списке за несколько дней до смерти.

Такова, может быть, одна из самых грустных страниц в истории русской журналистики. Таков исключительный случай непонимания, систематической травли и окончательного изгнания из литературы одного из крупнейших европейских критиков новейшей формации, тонкого литературного аналитика-философа, глубокого поэта во всех своих раздумьях и оригинальнейшего новатора в излюбленной им области – изучении и толковании художественного творчества.

В истории литературной критики Аполлон Григорьев намечает новую ступень. Его журнальные статьи открывают такие широкие пути в будущее, что только в наши дни, полстолетия спустя по их написании, руководящие идеи его осмеянных страниц во многом совпадают с последним словом умственных достижений современности.

Ученик Шеллинга, Ап. Григорьев был бергсонианцем avant la lettre, и если бы мы хотели сегодня составить систематический канон правил и задач литературной критики по учению знаменитого французского философа, мы бы лучше всего разрешили эту задачу, обратившись к забытым статьям непризнанного критика «Москвитянина».

В них поистине заключен полный декалог новой критики. Интуитивное понимание литературных явлений, при самой тщательной проверке критической интуиции всеми средствами рассудочного познавания, – такова постоянная схема григорьевского метода. Стремление найти безошибочные формулы для всех своих художественных восприятий и высказать их будящими и волнующими словами, новый метод беспрестанно проверяемого импрессионизма, новая литературная манера страстного и вдумчивого комментария, постоянная порывистость, нервность и живость критических впечатлений, при вечной заботе о их точности и правдивости, беспрерывная работа рассудка, вооруженного хронологией, лингвистикой, психологией – целым арсеналом цифр, терминов и имен, – с попутными исканиями чутья, угадывания, прозрения – таковы основные приемы его метода. От опыта, от протокола, от дисциплины и анализа к свободному угадыванию и творческому прозрению, от памяти к воображению, от рассудка к интуиции – таковы пути его критики.

Все эти приемы синтетического исследования делают Ап. Григорьева одним из самых современных писателей. Белинский, Сент-Бёв, Карлейль или Тэн, при всем их огромном значении в истории новых приемов литературного разбора, несравненно больше принадлежат прошлому и значительно сильнее удалены от всех потребностей нашего сегодняшнего сознания, чем совершенно не имеющий читателей Григорьев. В ряду основателей новой критики ему по праву принадлежит одно из самых заметных мест.


2. В сложной технике его критической работы строго рассудочные пути познавания свелись прежде всего к созданию цельной литературно-философской системы – «теории органической критики», выработка которой предшествовала его практической журнальной деятельности.

В этом отношении Аполлон Григорьев являет редкий в истории журналистики пример законченной литературной подготовки, предшествующей первым писательским опытам.

Широко и разносторонне образованный, он приступил к своей работе критика во всеоружии общей и специальной эрудиции, с перебродившими и отстоявшимися литературными убеждениями, проверив точно весы своих будущих оценок и всесторонне выяснив себе сущность и задачи современной литературной критики.

Убежденный противник разъятия жизни на прокрустовом ложе надуманных теорий, он все же не признавал случайных оценок литературных явлений вне общего философского взгляда на сущность творчества.

С первых же своих статей, еще не найдя окончательного термина для обозначения своего критического credo, еще колеблясь между формулами исторической и эстетической критики, прежде чем найти у Шеллинга наилучшее название для своей органической теории, он уже отдает себе полный отчет в сущности своей критической доктрины и под различными обозначениями говорит об одном и том же законченном миросозерцании.

Органическая теория в том виде, в каком обосновал ее Ап. Григорьев, была первой попыткой у нас цельной философской системы литературной критики. Этот первый опыт оказался таким значительным, содержательным и блестящим, что до сих пор он является едва ли не лучшим критическим каноном и почти без изменений может служить руководящим началом для литературных аналитиков и комментаторов наших дней.

В чем же сущность этой теории органической критики, с помощью которой Ап. Григорьев перебрасывает мост от Шеллинга к Бергсону?

Литература – единый и цельный живой организм. В каждом отдельном ее проявлении нужно различать отголосок ее общей жизни, частичное движение мускула в порыве целого тела, дрожание отдельного нерва в системе живого организма. Каждое отдельное создание – только частица этого великого Левиафана, который расстилается по всем векам и странам единым, живым и цельным духовным существом.

В нем нет ничего оторванного, изолированного, бессвязного. В области духа все, лишенное огня и жизни истинной одаренности, спадает с его тела истлевающей чешуей. Все значительное, ценное и глубокое входит в него живоносным составом и, впитывая в себя соки единого великого организма, повышает своим присутствием пульсацию и длительность его жизни.

Таков исходный пункт органической теории. Постоянно оперируя им, Ап. Григорьев вносит начало стройной системы в кажущийся хаос текущих литературных явлений. Из этого основного принципа о едином, живом и естественно развивающемся организме мирового творчества он выводит всю свою систему точных приемов литературного толкования.

Его критический метод сводится к нескольким простым положениям. Ни одно поэтическое создание нельзя рассматривать в изолированном состоянии, вне преемственной связи с предыдущими и последующими явлениями. Самый верный способ изучения и толкования литературных произведений – это последовательное шествие к истине путем сопоставлений, сближений и аналогий. От каждой строфы, от каждого афоризма, от каждого нового литературного образа тянутся скрытые нити к единому жизненному центру, и первая задача критика – зорко различить, искусно распутать и точно обозначить все разветвления этой нервной системы на теле мирового творчества.

Занимаясь почти исключительно темами новейшей русской литературы, Ап. Григорьев, следуя этому методу, развернул в своих статьях целую энциклопедию мирового творчества, на широком фоне которой получают свою абсолютную оценку главнейшие явления его родной литературы.

Без теоретических нивелировок и гильотинирующих формул Ап. Григорьев осуществляет основные принципы новейшей критики об изучении творчества в его корнях в источниках, о выяснении его зародышей, о разыскании первых умственных семян в пышных всходах позднейших литературных жатв.

В его замечательных, доныне не устаревших оценках создателей новой русской литературы раскрывается полностью сущность этого всеобъемлющего метода.


3. Центральным узлом новейшей русской литературы Ап. Григорьев считает Пушкина. Литературное движение позднейших десятилетий он признает непосредственным продолжением начатого великим поэтом душевного процесса, постепенным наполнением красками «рафаэлевски правдивых и изящных очерков» пушкинского творчества.

К Ивану Петровичу Белкину, этому серенькому участнику блестящей плеяды пушкинских героев, Ап. Григорьев возводит главнейшие создания Аксакова, Тургенева, Писемского, Толстого. В «Станционном смотрителе» и «Гробовщике» он усматривает зерно всей натуральной школы, в пушкинской лирике – непосредственный источник антологии Фета и Майкова, в прозе поэта – зародыши реализма Гоголя и Некрасова. Изучением пушкинского творчества на фоне мировой литературы, сближением его с Байроном, Шенье, французскими псевдоклассиками Ап. Григорьев подтверждает свою основную, выведенную им еще в 1859 г. формулу:

«Пушкин – наше все: Пушкин представитель всего нашего душевного, особенного, такого, что остается нашим душевным, особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами. Пушкин пока единственный полный очерк нашей народной личности. Не только в мире художественных, но и в мире всех общественных и нравственных наших сочувствий Пушкин есть первый и полный представитель нашей физиономии».

Этот отзыв до сих пор сохраняет все свое значение. Должны были пройти десятилетия блужданий, ошибок и непростительных критических аберраций, Писарев должен был метнуть свой заносчивый памфлет, чтоб communis opinio всей европейской критики окончательно санкционировало этот ранний отзыв Ап. Григорьева.

То же произошло и относительно Гоголя. И к этому измученному безумцу, которому дано было «все язвы в себе износить и следы этих язв вечно в себе оставить», Григорьев применяет полностью всю систему своих точных приемов изучения.

Цикл мировых гениев – Гёте, Пушкин, Шекспир – сразу вводит творчество Гоголя в родной круг аналогичных явлений, в котором безошибочно обнаруживаются новые струны духа, впервые задетые его образами и раздумьями. Для характеристики гоголевского юмора производится смотр великих комиков – Мольера и Стерна, Жан-Поля, Диккенса и Гофмана, – определяющих чертами сходства и различия своеобразную сущность гоголевской скорбной иронии.

И в конечном результате этих аналогий и сравнений вырастает яркое видение о всем его творчестве. Одна из самых трагических страниц русской литературы – душевный разлад Гоголя – получает в освещении Ап. Григорьева свое лучшее истолкование.

Гоголь весь человек сделанный. Великий обличитель, он хочет выстроить свой новый мир из обличенных в негодности гнилых материалов старого, им же разрушенного мира. С жаром приступает он к своей подвижнической работе, терпеливо возводит свое здание: «…подкрашивает, сколачивает и падает, разбитый сознанием безжизненности в создании, сожигаемый тоскою об идеале, которому форм не находит».

Вся новейшая критическая теория о Гоголе восходит к этой характеристике: Мережковский, сравнивший творца «Мертвых душ» с андерсеновским Каем, беспомощно складывающим из льдинок великие слова; Розанов, признавший в Гоголе неспособность прикасаться к живой человеческой душе; Брюсов, отметивший склонность этого «испепеленного» поэта фиксировать небывалые гиперболы; Венгеров, утверждающий, что автор «Ревизора» совершенно не знал изображаемой действительности, – все они в значительной степени варьируют изумительное критическое откровение Григорьева о сделанном творце, бессильно складывающем дворцы и храмы нового царства из гнилых обломков своего распавшегося ветхого мира.

Эти завершающие характеристики венчают работу точных сравнительных анкет. В области литературных аналогий Ап. Григорьев неисчерпаем. До наших дней критике – и не только русской – придется разрабатывать в области творческих источников намеченные им темы. Он первый увидел в Печорине прямое продолжение Рене и Обермана, первый сравнил Белинского с Лессингом, одним из первых подробно указал на роль Нарежного в творчестве Гоголя и на значение Жорж Санд в развитии русской «крестьянской» литературы. Он сумел объяснить появление Загоскина влиянием Вальтера Скотта и рассмотреть в «Ледяном доме» отражение «Notre Dame» Гюго. Он умел возбуждать целые вереницы новых замыслов сближением отдаленных, но родственных явлений, сравнивая, например, католика Кальдерона с социалисткой Санд, романтика Байрона – с анархистом Максом Штирнером или же возводя новое литературное явление – появившуюся в XIX столетии книгу инока Парфения – к его забытым древним источникам.

Введя в русскую критику этот прием обследования корней и влияний, он формулировал его как один из основных законов литературной критики:

«У всякого великого писателя найдете вы в прошедшем предшественников в том деле, которое составляет его слово, найдете явления, которые смело можете назвать формациями его идеи».

Этим замечательным законом Ап. Григорьев переходит от старых приемов критики, разбирающей в изолированном состоянии отдельные неподвижные явления, к совершенно новому приему – рассмотрению литературы в ее вечной подвижности, длительности и беспрерывности. В его истолковании история мирового творчества разворачивается перед нами как цепь беспрерывных перерождений единого живого организма, как последовательная картина его постепенного совершенствования и вечного обновления.

В основу литературного изучения кладется еще не нашедшая себе в то время выражения литературная гипотеза трансформизма. В истории литературы Ап. Григорьев с замечательным искусством выделяет ту общую канву, идущую от предков к отдаленным потомкам, на которой каждый из них вышивает свой новый оригинальный узор.

В этом первое совпадение Ап. Григорьева с Бергсоном. Автор творческой эволюции признал в наши дни гипотезу трансформизма наиболее полным выражением истины.


4. Таковы были пути рассудочного познавания, которыми прежде всего шел критик в своей работе литературного истолкования. Расчистить вокруг нового слова все наслоение прозвучавших речей, выделить самостоятельное ядро из неизбежного клубка влияний, установить точный баланс непосредственности в данном творчестве – таковы были терпеливые попытки Ап. Григорьева в деле установления точной оценки литературных произведений.

Но это был только один из путей его критической работы. Он знал, что все эти точные приемы, исторические обзоры, изучение предтеч и преемников, регулируя правильное понимание, бессильны в конечном счете дать полное и адекватное отражение творческой личности.

Изобразить все причины данного явления, очертить все его схемы, стянуть его целиком в точные формулы еще не значит показать его глазам зрителя в его подлинной сущности – живым и трепещущим, взволнованным и многокрасочным.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8