Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Литературные биографии

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Л. Гроссман / Литературные биографии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 1)
Автор: Л. Гроссман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Л. Гроссман

Литературные биографии

© Ривкина Н. С., наследница, 2012

© ООО «Издательство АСТ», 2012


Все права защищены. Никакая часть электронной версии этой книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме и какими бы то ни было средствами, включая размещение в сети Интернет и в корпоративных сетях, для частного и публичного использования без письменного разрешения владельца авторских прав.


Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес ()

Из «Этюдов о Пушкине»

Пушкин и дендизм

Денди – это высшее воплощение идеи прекрасного, перенесенного в материальную жизнь; это тот, кто предписывает форму.

Бодлер

В библиотеке Пушкина имелась книга «Утро денди» (пер. с франц.). Она была помечена 1833 годом и представляла собой вольное переложение какого-то английского оригинала, который мог появиться за несколько лет перед тем. Точное разрешение этой любопытной библиографической проблемы могло бы пролить новый свет на историю зарождения «Евгения Онегина». Быть может, в те дни, когда между поэтом и его будущим созданием еще туманился магический кристалл неосуществленного замысла, какая-то английская повесть об «Утре одного денди» подсказала ему форму, образ и стиль для первой главы его романа. Во всяком случае, следует теперь же рассматривать образ Онегина под знаком того дендизма, первым и лучшим выразителем которого он до сих пор остается у нас. Необходимо пристальнее вглядеться в глубокий интерес Пушкина к этому сложному современному явлению, придавшему свой определенный отпечаток его личному облику и поэтической манере.

<p>I. Дендизм как литературное явление</p>

1. Русский дендизм – явление малозамеченное и еще совершенно не изученное. А между тем оно заслуживает не меньшего внимания, чем аналогичные течения западной жизни, тщательно исследованные в специальных монографиях и трактатах.

На Западе дендизм давно уже вошел в круг ответственных тем по эстетике, истории нравов, идей и даже литературных течений. Книги о Джордже Бреммеле и графе д’Орсэ, о романтизме и модах, о костюмах Monsieur де Шатобриана, о Гейне – посетителе бульваров или же, в применении к поэтическим кружкам тридцатых годов, исследования о золотой молодежи в эпоху Луи-Филиппа – все это и многое другое раскрывает в духовном прошлом Европы элементы того нового интеллектуального уклона, который четко сказался в начале прошлого столетия на образах и формах европейской поэзии.

Вот почему исследователи Байрона и Альфреда Мюссе, Бальзака и Стендаля, Бульвера и Мериме, Бодлера и Барбье д’Орвильи не могут пройти мимо этого своеобразного духовного фактора эпохи. Он как бы открывает в истории европейской литературы новую главу в противовес существующим отделам о романтизме. Не пора ли включить и в изучение русской поэзии, и особенно в наше пушкиноведение, тот же малопривычный, но богатый и плодотворный термин?

Пушкин ввел в обиход русской речи слово «денди», впервые упомянув это модное выражение в первой главе своего романа. У него же русский дендизм получил широкое художественное обоснование, ставшее законодательным для современников и последующих поколений. И нам понятно зоркое внимание поэта к этому духовному парадоксу его эпохи.

Отражая различные течения европейской мысли и жизни, являя во многом преломление английских нравов и французских идей в русском просвещенном слое, эстетической эготизм онегинского толка остается своеобразным продуктом нашего культурного прошлого, придающим ему особенный блеск, глубину и изящество.

Русский дендизм – явление не единичное и не случайное. К нему принадлежат немногие, но самые яркие представители нескольких поколений: Пушкин, Грибоедов, Чаадаев, Лермонтов. За ними идут менее заметные, но всегда облеченные даром широкой просвещенности и тонкого остроумия – князь Вяземский, Катенин, Гнедич, впоследствии Дружинин. Признаки дендизма заметны на образах некоторых декабристов, например Батенкова или Лунина. Некоторыми чертами того же типа несомненно отмечены полузабытые образы Тургенева и Льва Толстого в их молодости[1].

И наконец, свой последний махровый цвет это явление дало в лице одинокого Константина Леонтьева, мечтавшего в глухую и тусклую эпоху о «гении свободной гражданственности, новой мысли и изящных нравов». Его история может рассматриваться как эпилог русского дендизма.

В эпоху зарождения этого нового уклада нашей умственной культуры немногие почувствовали его значительность. Большинство проходило мимо, почти не замечая его. И лишь самые проницательные наблюдатели могли почувствовать здесь те скрытые черты драматизма, какими фатально отличается всякая прививка утонченного европеизма к суровой русской почве.

В двадцатых годах только два человека в целой Европе сумели творчески проникнуть в этот новый, сложный и пленительный тип жизни, уловив его интригующий излом в аспекте славянского духа и петербургского быта. Это были стареющий Стендаль и юный Пушкин.

Первыми памятниками русского дендизма остаются два замечательных литературных создания: «Красное и чёрное» во Франции и «Евгений Онегин» у нас.


2. В лице князя Коразова Стендаль зачерчивает впервые в европейском романе образ русского денди.

Анри Бейль был одним из первых изобразителей и теоретиков дендизма. В его «Армансе» почти на каждой странице излагаются тезисы новой доктрины. В его трактатах и романах наново разрабатываются основные положения байронического кодекса. Недаром автор знаменитого впоследствии исследования «О дендизме и Джордже Бреммеле» предлагал свой опыт читателю как книгу, которую Анри Бейль «забыл написать».

В «Красном и черном» мелькают образы нескольких денди. Но самый поразительный из них – учитель Жюльена Сореля в трудном искусстве «высшего дендизма», русский князь Коразов, напоминающий тоном своей беседы время Людовика XV. Он предписывает своему ученику прежде всего скучающий вид, «благородную презрительность», глубокое равнодушие к обстоятельствам и, главное, «великий принцип» быть всегда противоположным тому, что ожидают от нас окружающие.

«Искусство пленять – вот его ремесло, – размышляет Сорель о своем наставнике, – ему нельзя отказать в остроумии, он тонок и остер, энтузиазм и поэтичность совершенно невозможны в его характере; это прокурор…»

Стендаль зачерчивал своего Коразова с живой модели. Он прекрасно знал русских военных александровской эпохи и русских дипломатов николаевского времени. Он отмечает в своих письмах и дневниках их умение легко и как бы ненамеренно пленять своих собеседников. С обычной своей психологической изощренностью он пытался разгадать пружины их внутреннего механизма и с неизменной точностью своих записей стремился зафиксировать их ускользающие облики.

Отсюда любопытное сходство стендалевского князя с Онегиным: дар «сердца тревожить», ослеплять «огнем нежданных эпиграмм» и замораживать энтузиастов холодом своего скептицизма – таковы показательные признаки обоих[2].

Так вполне в пушкинской манере зачертил Стендаль поразивший его образ утонченного артиста жизни из страны гиперборейских скифов. Это был только летучий эскиз, меткий и характерный. Но вокруг его романа уже поднималась целая литература о новом герое европейской современности. Передовым умам эпохи необходимо было разобраться в этом своеобразном и сложном духовном типе последней формации. Они попытались четко зачертить образ нового героя и найти ему в своих трактатах, поэмах и афоризмах законченное определение.


3. Что такое дендизм? Чем мог он привлечь Пушкина, какими чертами он до конца не переставал возбуждать его интерес и творческое внимание?

Примем формулу Бодлера: «Денди – это высшее воплощение идеи прекрасного, перенесенного в материальную жизнь; это тот, кто предписывает форму…»

Такими законодателями изящного строя жизни, определяющими его сущность всем своим личным обликом, были подлинные денди во все эпохи. Их родоначальник в древности – тот, кого Пушкин избрал героем первого отрывка «Египетских ночей», – Петроний, законодатель в области изящного, предписывавший цезарям формы их быта и оставивший в самой смерти своей образец для героических душ упадочного времени.

Это не единственный денди античности. В Алкивиаде, в Цезаре, даже в Каталине усматривают подчас отдаленных предшественников Растиньяков, Демарсе и Печориных[3].

В Англии конца XVIII века откристаллизовалась эта причудливая грань новоевропейских нравов, во Франции середины прошлого столетия она нашла своих лучших теоретиков и философов. Англия Шеридана, Бреммеля, затем лорда Байрона и Биконсфильда, наконец, Уайльда – классическая страна дендизма. Но, кажется, никто не сумел лучше определить его, чем Бальзак, Бодлер и Барбье д’Орвильи.

Из англичан, кажется, только Карлейль попытался обосновать философски «корпорацию денди», эту «самую замечательную из новейших сект», которой не чужд даже аскетизм отшельников: «Секта денди есть, по-видимому, лишь новая модификация того первоначального „самопоклонения“, которое Зороастр, Конфуций, Магомет и другие старались скорее подчинить себе, чем искоренить… Не отсутствуют у этой секты и священные книги; их она называет модными романами». Особенное значение здесь имеет «личность, именуемая Пэльгам, – по-видимому, мистагог и руководящий наставник этой секты»…

Таковы беглые иронические замечания герра Тайфельсдрека. Зато французы поработали над той же темой в своих романах и трактатах.

В философских отступлениях «Человеческой комедии» Бальзак дает живые и острые комментарии к своим любимым образам Растиньяка, Монриво, Рюстиколли, Максима де Трайля.

Эти непризнанные избранники почти пластически выявляют из материала собственной личности тех поразительных гениев новой жизни и изящных нравов, о которых мечтал последний русский денди.

Эту черту подчеркивает другой аналитик дендизма – Бодлер. Культ прекрасного в каждом переживании, потребность поражать и разрушать тривиальность, умение сохранять бесстрастие и всячески углублять свое тщеславие – таковы основные признаки всех адептов этой новой касты. В смятении переходных эпох, когда аристократия только частично поколеблена, а демократия еще не всемогуща, несколько разочарованных, бездеятельных, но одаренных людей могут создать группу новых избранников, которую тем труднее разрушить, что основывается она на самых драгоценных и неистребимых свойствах личности. Дендизм – последняя вспышка героизма в эпоху упадка; это «заходящее солнце – оно великолепно без жара и полно печали»…

О тех же признаках говорит Барбье д’Орвильи в своей блестящей и холодной книге о «великом денди» Джордже Брайане Бреммеле.

С первых же строк этот ученик Стендаля называет своего героя великим тщеславцем, превзошедшим в этом отношении самого герцога Ришелье. При этом Бреммель всегда сохранял пленительную оригинальность, ежечасно сбрасывая иго правил, беспрерывно нарушая логические выкладки окружающих. Острый язык сочетался у него с совершенным хладнокровием: его слова пригвождали, а его эпиграммы внушали ужас и изумление. Он драпировался дерзостью, как элегантным плащем.

«Бреммель был великим артистом в своем роде, – замечает Барбье, – только искусством его была сама его жизнь, вечно блиставшая дарованиями, – он восхищал своей личностью, как другие восхищают своими произведениями…»

Вот почему его имя светит таинственным отблеском во всех мемуарах его эпохи, а некоторые современники считали величайшими представителями своего поколения Наполеона, лорда Байрона и Джорджа Бреммеля.

<p>II. Пушкин-денди</p>

1. В начале двадцатых годов Бреммель переживал эпоху упадка. Покинув Англию, потеряв дружбу короля, разоренный и одинокий, он жил в Кале, всячески силясь поддержать блестящий строй своей лондонской жизни. Принц Уэльский, посещавший «великого денди» в молодости, чтоб основательнее пройти школу изящества и безукоризненного вкуса, теперь, в качестве Георга IV, проезжая через Кале в свои ганноверские владения, даже не удостоил аудиенции законодателя своих юношеских манер и мод. Это был сильный удар для изгнанника, встреченный им внешне с великолепным равнодушием, он сразу погрузил его в последнюю печальную эпоху упадка и медленного угасания.

Но Бреммель не знал, что, обиженный соотечественниками, он уже входил в мировую славу. Как раз в это время в далеких новороссийских степях один петербургский денди набрасывал первые строфы своей поэмы о новом интригующем и пленительном типе русского европейца. И если верно, что Бреммель был одной из муз «Дон Жуана», невидимой Байрону, то оказался таким же вдохновителем и для русского поэта. По крайней мере, подлинный тип дендизма, охвативший байроновскую поэму, явственно слышится и на всем протяжении «Евгения Онегина».


2. Пушкин – денди! Наша обширная пушкиниана еле затронула эту тему, а между тем сколько света проливает она на облик поэта и образы его поэм…

Достаточно известны холодная насмешливость Пушкина, его убийственный эпиграмматический дар, его бретёрство, его внешнее изящество, его светское тщеславие. Театрал и блестящий кутила александровского времени, придворный и король салонов в николаевскую эпоху, он вращался в среде, всячески оттачивавшей в нем его склонность к холодному сарказму при внешнем блеске и безукоризненной форме его разящих вызовов. Керн говорит об особенном пристрастии поэта к находчивому острому слову – «repartie vive». Мицкевич отмечает «холодный и острый ум Пушкина». «Эпиграмма была его кинжалом», – свидетельствует Вельтман. Вульф называет его «неотразимым Мефистофелем». Современники ясно видели то, что ускользнуло от позднейших поколений.

В отличие от западной историографии, изучающей своих поэтов всеми методами и со всех точек зрения, мы до сих пор не можем похвалиться исследованием на тему «Костюмы Александра Пушкина». Мы только знаем, что поэт тщательно следил за своей внешностью. В бедный кишиневский театр, тускло освещенный сальными свечами, он являлся в черном фраке, застегнутом на все пуговицы, поражая окружающих «ловкостью и изысканной вежливостью светского человека». В Москве, у Веневитиновых, он читал «Бориса Годунова» в черном сюртуке, в темном жилете, застегнутом наглухо, в небрежно завязанном галстуке; в его фигуре и манерах было что-то чрезвычайно оригинальное, свидетельствуют современники. И наконец, последним штрихом для этой ненаписанной монографии мог бы послужить найденный в опеке по делам о наследстве Пушкина счет модного портного Conrad Rutch’a за сделанные поэту «чёрный сюртук, шёлковый жилет».

Мы понимаем, с какой ноткой осуждения поэт описывает своего героя:

Он одевался нерадиво,

На нем сидело все не так,

Всегда бывал застегнут криво

Его зеленый узкий фрак.

Культ своей личности, стремление отлить жизнь в изящную форму были глубоко свойственны Пушкину. До нас дошли отдельные штрихи, рисующие эту заботу поэта. Замечательно, что уже лицейский аттестат свидетельствует об его отличных успехах в фехтовании и танцевании. Впоследствии, даже в часы творческого труда, среди огромной напряженной работы, он оставался во власти чисто онегинских прихотей. Вульф описывает, как он застал однажды Пушкина в Михайловском за работой над «Арапом Петра Великого». Он увидел поэта в красной шапочке и в халате, «за рабочим столом, на коем были разбросаны все принадлежности уборного столика поклонника моды», рядом с Монтескье, Альфиери, Карамзиным, «журналом Петра I» и двумя тетрадями в черном сафьяне с массонскими трехугольниками на крышках переплетов. Запивая рейнвейном швейцарский сыр, поэт излагал своему собеседнику план романа о сыне абиссинского эмира – Ганнибале. А затем, играя на бильярде, он рассыпал между двумя ударами кия свои острые замечания о Карамзине, намечал темы для исторических памфлетов, восхищался «пером Курбского», говорил о значении мемуаров.

Все это чрезвычайно показательно для раннего русского дендизма, сумевшего сочетать блеск внешних форм с утонченностью умственной культуры. Нужно помнить, что первым денди эпохи был не кто иной, как лорд Байрон.


3. Неудивительно, что эти вкусы Пушкина сказались на составе его библиотеки. Здесь в большом количестве имелись книги, которые могут быть признаны трактатами дендизма: галантные мемуары, сборники анекдотов, книги авторов-денди о героях их собственного типа. Среди записок оригиналов и авантюристов различных эпох наряду с мемуарами Казановы и Бенвенуто Челлини здесь находились сочинения таких знаменитых остроумцев, как Шамфор, принц де Линь Ривароль или Альфонс Kapp. Сборники острых, веселых или гривуазных материалов – Erotica Biblion, издания XVII столетия вроде «Сборник пикантных и игривых стихотворений» – здесь соседствовали с такими характерными книгами, как «Физиология вкуса» или «Энциклопедия светского человека».

Но еще замечательнее интерес Пушкина к тем авторам, чей личный дендизм отражался на их страницах. Таковы Шеридан, Байрон, Шатобриан, Бульвер, Стендаль, Мериме и Бальзак. Любопытно отметить, что «античный дендизм» представлен здесь многочисленными изданиями Петрония, Овидия, Цезаря.

Из авторов XVIII века особенно любопытен здесь Шамфор, представленный в библиотеке Пушкина полным собранием своих сочинений. Поэт видел в нем прежде всего одного из учителей в искусстве «сердца тревожить», столь ценимом в кругу денди. Как свидетельствует князь Вяземский (сын пушкинского друга), «он (т. е. Пушкин) постоянно давал мне наставления об обращении с женщинами, приправляя свои нравоучения циническими цитатами из Шамфора».

Но Пушкина могло прельстить здесь и мастерское острословие французского автора. Барбье в своем трактате о дендизме восхищается язвительным даром Шамфора, умевшего выходить победителем из словесных турниров с самим Ришелье: «…своим едким, блестящим и ядовитым остроумием он пронзал герцога, точно отравленным хрустальным стилетом…»

В развитии и шлифовке пушкинского остроумия этот соперник Ришелье мог сыграть некоторую роль. На эпиграмматическом искусстве Пушкина чувствуется подчас шамфоровская школа.

Не менее знаменателен интерес нашего поэта к личности Байрона. Пушкинский байронизм освещался с различных сторон, но, кажется, еще не отмечалось, что строгий дендизм блистательного лорда играл здесь немаловажную роль. Вот почему в библиотеке Пушкина наряду с творениями Байрона в таком обилии собраны всевозможные материалы об его жизни и личности. Письма и дневники английского поэта, его мемуары, различные издания его разговоров, биографические очерки и документы – все это не перестает питать жадный интерес Пушкина к первому законодателю изящного стиля его эпохи.

Из этих разнообразных книг Пушкин мог извлечь немало сведений о Байроне-денди. Личные свидетельства самого поэта лучше всего определяют его с этой стороны.

«Я любил многих денди, – записывает Байрон в своем дневнике, – они всегда были безукоризненно любезны со мною, хотя вообще они и ненавидят литераторов. В молодости моей я имел оттенок дендизма, и, вероятно, я достаточно сохранил его впоследствии, чтоб заслужить расположение вождей этой секты. За исключением Мура и Спенсера, я был единственным литератором в кругу денди…»

Внешность Байрона поразила другого представителя «секты» – Стендаля, встретившего английского поэта в Милане в 1816 году и бегло очертившего его облик в своей «Истории живописи в Италии». Автор «Пармской Чартозы» понимал, какой обостренный интерес внесет в его монографию по искусству мелькнувший образ этого пластически прекрасного современника.

Неудивительно, что Байрон проходит по пушкинским строфам не только как создатель нового поэтического стиля, но и как пленительная личность, как герой и любимый образ. Он зачерчен беглым, но выразительным эскизом в коллекции драгоценных портретов пушкинских денди.


4. Окинем взглядом эту галерею.

Пушкин зорко различал представителей этого типа в Античности. По его созданиям мелькают образы этих Бреммелей древности – Петрония и Овидия. С какой меткостью, вполне в духе Барбье, он сравнивает герцога Ришелье с Алкивиадом, описывая ужины регента, «одушевленные молодостью Аруэта и старостью Шолье, разговорами Монтескье и Фонтенеля»… Самый интерес к Ришелье знаменателен. Барбье посвящает ему в своем трактате целую страницу, считая его величайшим денди всех времен.

Но еще сильнее привлекали Пушкина представители того же типа в современности. Он не переставал набрасывать эскизы к своему излюбленному образу. Эти беглые зарисовки разбросаны по небольшим его произведениям, преимущественно по прозаическим фрагментам. Здесь постоянно мелькают презрительные скептики, которые умеют с такой очаровательной небрежностью говорить о своей необычной чванливости. «Весь ум его почерпнут из „Опасных связей“», – метко определяет одного из них сам поэт. На фоне «Выстрела», «Русского Пелама», «Рославлева», подготовительных отрывков «Египетских ночей», «Романа в письмах», «Отрывка с французского» не перестают вычерчиваться четкие профили этих поздних Петрониев русского ампира.

Один из самых законченных среди них – герой «Египетских ночей» Чарский, которого Пушкин так и называет «надменным dandy».

Это – Онегин, ставший литератором. С какой тщательностью вычерчен его портрет, столь контрастирующий с фигурой полунищего импровизатора-итальянца. Среди мраморных статуй, бронзы и дорогих украшений этот спесивый модник «в хохлатой парчовой скуфейке, в золотистом китайском халате, опоясанном турецкой шалью», читает римских историков и работает над своими рукописями. Но подобно приятелям Байрона, «он избегал общества своей братии – литераторов и предпочитал им светских людей, даже самых пустых». «В своей одежде он наблюдал самую последнюю моду… Он прикидывался то страстным охотником лошадей, то отчаянным игроком, то самым тонким гастрономом… Он вел жизнь самую рассеянную…»

Таков один из многочисленных набросков Пушкина к вечно интригующему его типу, один из портретов целой галереи его разнообразных денди – римских, парижских и петербургских.

Но самое полное и законченное выражение этот образ получил в том романе, с которым Пушкин не расставался в продолжение почти всей зрелой поры своего творчества, – в «Евгении Онегине».

<p>III. Образ Онегина</p>

1. Уже в конце 1823 года Пушкин в письме к Вяземскому делает знаменательное сообщение о своем новом произведении: «Вроде Дон Жуана». Впоследствии он отказался от этого сближения, но элемент байронического дендизма в «Онегине» был правильно отмечен поэтом в эпоху возникновения его замысла.

Приступая к портрету своего героя, Пушкин мимоходом роняет драгоценную черту. Онегин – наследник всех своих родных. Скудеющий дворянский род, представитель которого при Екатерине и Павле еще умел служить «отлично, благородно», живя в долг, в александровскую эпоху явно вымирает. Истощаются последние возможности парадной жизни, исчезают один за другим представители хиреющей фамилии. Разорение и преждевременная смерть – вот эпилог Онегина-отца. Его единственный сын – последний отпрыск вымирающего рода.

Истощение старинной родословной, закат фамильного герба выражается обычно в женственной хрупкости его последних обладателей. Утончение физической организации, обострение нервной системы, повышение чувственности – вот типичные признаки этих последних носителей древних имен.

Пушкин с замечательной зоркостью живописует изнеженную оболочку своего женоподобного героя. Как некий таинственный бес его ранней поры, он такой же «женообразный, сладострастный». Внешность этого юноши не отмечена чертами прекрасной мужественности. Он подобен «ветреной Венере» и всеми своими навыками напоминает блестящую куртизанку. Он прежде всего «мод воспитанник примерный», «забав и роскоши дитя»…

Преждевременно пресыщенный, он рано становится знатоком искусства любви. Пушкин вспоминает при этом античного денди и его знаменитый трактат – «науку страсти нежной, которую воспел Назон». Онегин, подобно князю Коразову в романе Стендаля, «искусство пленять» превращает в свое ремесло. Всей своей сложной и разработанной стратегией он оправдывает старинный стих о львах бальзаковской эпохи:

Эти прекрасные денди, эти известные соблазнители…

К страсти он примешивает некоторый привкус кощунственности – потребность видеть преодоленное смирение, побежденное благочестие.

В «Каменном госте» Пушкин вернется к этой демонической стороне онегинского донжуанизма. В романе он только намечает этот лишний признак упадочности своего героя («Как он умел вдовы смиренной / Привлечь благочестивый взор»)…

Только под конец романа Онегин освобождается от этих черт. В VIII главе, охваченный первой волной могучего чувства, он весь преображается. Жизнь захлестнула наконец этот искусственный духовный организм и произвела в нем бурную ломку. Онегин отдался во власть своей маниакальной влюбленности и перестает быть денди. Восьмая глава – это трагическое крушение дендизма. «Когда вступаешь в жизнь среди людей, перестаёшь быть денди»…

Но до этого момента на всем протяжении романа тонко отмечается ранняя охладелость онегинских страстей, его умение обуздать и подчинить своей воле все произволы темперамента. Недаром Онегин записывает в свой альбом:

Цветок полей, листок дубрав

В ручье кавказском каменеет.

В волненьи жизни так мертвеет

И ветреный, и нежный нрав.

Этой чертой подчеркивается утонченный и изощренный стиль всего образа. Онегин – великолепный и нездоровый цвет истощенного человеческого ствола, яркий и болезненный, как поздние краски увядания, разложения или заката. С первой главой пушкинского романа впервые в русскую поэзию вступает этот странный, интригующий и раздражающий герой, «сей ангел, сей надменный бес», прекрасный андрогин в модном боливаре двадцатых годов, пленительный последыш дегенерирующего дворянского рода, замыкающий своим изнеженным обликом вековую цепь его геральдических лун.


2. Духовная культура обращается к Бреммелям всех времен своей блестящей, пышной и развлекающей стороной. В женственном мужчине запах семинарии или академии так же неприятен, как и в нарядных посетительницах балов. Вся пена, вся игра, весь пряный аромат последних творческих достижений или модных опытов знания должны быть впитаны до конца подлинными денди для придания большей крепости, остроты и сверкания их непринужденному диалогу или салонной импровизации эпиграмм.

Но напряженные мускулы творцов новой духовной культуры, дым и копоть их душных лабораторий и грязных верфей, будничная обстановка всех этих искателей, мастеров и тружеников должны оставаться за кругозором законодателей мод. Для них мировая культура отстаивается в крепкий, благоуханный и острый ликер, в сложную вытяжку из мемуаров, поэм, газет, альманахов, романов и эстампов. Достаточно нескольких капель этого густого и жгучего эликсира – одной цитаты, одного анекдота, латинского стиха или английского афоризма, – чтоб придать крепость, блеск и аромат целой беседе.

Характеристика онегинской культуры – верх пушкинской прозорливости и остроумия. В полном согласии с традициями своей касты русский денди развивает в себе «счастливый талант без принужденья в разговоре коснуться до всего слегка»… Это «легкий вздор», сверкающий «без глупого жеманства», —

Разумный толк без пошлых тем.

Без вечных истин, без педантства.

Ему дорого искусство этой свободной, порхающей, вездесущей болтовни, для которой необходимы своя выучка, дисциплина и техника. Чтоб возбуждать улыбки слушателей «огнем нежданных эпиграмм», недостаточно природного остроумия и злословия. Необходимо всячески закалять и оттачивать свое оружие, беспрестанно отравлять его стиль всеми ядами и зельями тонкой духовной культуры. Сколько эпиграмматических шедевров расцветает на простых исторических параллелях, литературных сопоставлениях a contrario и всевозможных сближениях ad absurdum! Пушкина ли, этого маэстро и виртуоза эпиграммы, нужно было учить этому приему? Не он ли так широко применял его в своих «игривых анафемах»? «Дней новейших Тредьяковский», «Поэт-игрок, о Беверлей-Гораций», «Поверь мне, быть тебе Панглоссом», «Как Геркулес сатиры пишет, / Влюблен, как Буало», «Ты соперник Аполлона – Бельведерский Митрофан!..», «Ты St. Priest в каррикатурах, / Ты Нелединский в стихах»… История, поэзия, сцена, мифология, журналистика, античная пластика или новейшая графика – все привносит сюда свою дань, чтоб заострить мысль и превратить насмешку в язвительный каламбур, разукрашенный парою рифм.

Такова своеобразная, сложная и блестящая культура, дающая свой самый показательный цвет в анекдоте, афоризме и эпиграмме.


3. По этим образцам равняется онегинская любознательность. Он не изучает истории по тяжелым трактатам или многотомным источникам, но тщательно коллекционирует в своей памяти исторические анекдоты с древнейших времен до последних злободневных курьезов политического быта. Что может лучше питать разговор, подавать меткие реплики, отражать удары, срезать скучную фразу или завершать блестящим штрихом парадоксальное утверждение?

Эпоха Стендаля и Мериме высоко ценила искусство анекдота. Легкий штрих, живописующий во весь рост историческую фигуру или целое общество, пользовался почетом в среде утонченных умов двадцатых годов. Роман и даже история представлялись в то время удачным собранием тонко и умело подобранных анекдотов.

Историческая эрудиция Онегина – одна из самых гениальных черт его портрета:

Он рыться не имел охоты

В хронологической пыли

Бытописания земли:

Но дней минувших анекдоты,

От Ромула до наших дней,

Хранил он в памяти своей.

Теми же чертами отмечена отчасти и литературная эрудиция Онегина. И тут, по-видимому, он часто не имел охоты погружаться в первоисточники и довольствовался какой-нибудь модной критической книгой о целой области современного творчества. Так, германская литература была заслонена от него его господствующими англо-французскими симпатиями; вдохновители его романтического друга – Кант и Гёте, – видимо, отсутствовали в его библиотеке:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8