Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Литературные биографии

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Л. Гроссман / Литературные биографии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Л. Гроссман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Он знал немецкую словесность

По книге госпожи де Сталь.

И только в минуту тяжелого кризиса, когда Онегин проглатывает без разбора целые библиотеки, ему попадается более верный руководитель по дебрям старинной немецкой словесности – Гердер. Это, кстати сказать, единственный германский автор в обширном репертуаре онегинских книг. Дендизму нечего искать «под небом Шиллера и Гёте».

Для завершения и последнего вернисажа этой хрупкой культуры необходим некоторый блеск классицизма. Эллинизм, впрочем, менее привлекает новейших денди, чем нарядность Рима, воспитавшего стольких предшественников Онегина. В Элладе чувствуется больше примитивности и восточного варварства, меньше упадочной изысканности. Недаром Онегин бранил Гомера, Феокрита, но к римским поэтам у него иное отношение.

И хотя в его время латынь вышла из моды, тонкий вкус и безошибочное культурное чутье пушкинского героя не позволяют ему пренебречь языком Петрония и Цезаря. Он, конечно, не углубляется в дебри классической филологии и отнюдь не становится латинистом. Пушкин с шутливым юмором определяет характер и пределы его классических познаний. Онегин достигает той определенной стадии познания мертвого языка, которую поэт с большой лингвистической меткостью определяет: «…чтоб эпиграфы разбирать».

При своем общем равнодушии к поэзии и даже решительном отрицании ее эллинских классиков и новейших романтиков, Онегин знает и ценит Ювенала и Вергилия, даже до запоминания наизусть их текстов. Расцветить свой разговор стихом из «Энеиды» или в конце письма поставить vale – вот драгоценный лоск того латинизма, который украшает умственное достояние «философа в осьмнадцать лет» сухим и золотящимся цветом классического Рима.

Библиотека Онегина раскрывает внутреннюю культуру дендизма. Пушкин отмечает здесь настольный том своего героя – творения Байрона – и рядом с ним несколько новейших психологических романов, удачно зачертивших интригующий тип современного героя. Это, очевидно, модные исповеди Шатобриана, Бенжамена Констана и Сенанкура. Мы узнаем далее, что Онегин мог вести ученый спор

О господине Мармонтеле,

О карбонарах, о Парни,

Об генерале Жомини.

Очевидно, в серьезный диспут его могли вовлечь только острые темы политической современности или же возбуждающие имена остроумцев и эротиков XVIII века. Наконец, в трудную минуту своей первой неудачной страсти Онегин жадно перечитывает

Гиббона, Руссо,

Манзони, Гердера, Шамфора,

Мадам де Сталь, Биша, Тиссо,

Прочел скептического Белл,

Прочел творенья Фонтенеля,

Прочел из наших кой-кого…

Некоторые имена здесь чрезвычайно показательны как отголоски прежних вкусов разочарованного денди. Мы видели, что имя Шамфора упоминается в классическом трактате о дендизме, а его крылатые слова заостряют пушкинские эпиграммы. Не менее показательны здесь учитель Вольтера – «скептический Бель» и насмешливый Фонтенель, в котором видят теперь отдаленного предшественника современных мастеров иронии – Ренана и Анатоля Франса. Наконец, далеко не случайно упомянут здесь Тиссо, этот любимый ученик Парни, прославившийся своими «Эротическими поэмами».

Что понимать под глухим обозначением – «прочел из наших кой-кого»? Онегин, как это явствует из подготовительных набросков к роману, не жаловал «российский Геликон»:

От важных исходя предметов,

Касался ночью разговор

И русских иногда поэтов;

Со вздохом и потупя взор,

Владимир слушал, как Евгений

Венчанных наших сочинений

Немилосердно поражал…

Кто же из русских поэтов мог привлечь этого строгого ценителя Байрона и Парни? Не тот ли единственный, кто умел соединять в своих пестрых строфах разнородные их стили? Если и в поздних чтениях Онегина господствовали вкусы и принципы высокого дендизма, из всех русских авторов двадцатых годов он мог обратиться, кажется, только к тому, который считал себя его другом и навсегда зачертил для нас его четкий медальный профиль. Единственный поэт мировой литературы, восхищавший взыскательного скептика Проспера Мериме, мог привлечь и пресыщенного Онегина.


4. Черта интригующей странности – вот один из основных признаков дендизма. «Всегда своеобразие! Всегда дендизм!», – восклицает о своем герое Барбье. «Денди всегда слегка аффектирован; это весьма утонченная аффектация искусственного таланта M-lle Mars…»

Пушкин тщательно выделял эту особенность в образе Онегина. «Спутник странный», «пасмурный чудак», «чудак печальный и опасный – созданье ада иль небес» – так многократно на протяжении романа отмечается печать загадочной необычности в облике русского денди. Это прекрасно подметил Надеждин: «Евгений Онегин есть арабеск мира нравственного, то есть урод… но образованный эстетически».

Чтоб придать завершающий блеск своему герою, Пушкин вводит его на придворный бал. В одной из подготовительных строф к роману Онегин переживает первый приступ любви на фоне дворцового празднества:

И в зале яркой и богатой,

Когда в умолкший тесный круг,

Подобно лилии крылатой,

Колеблясь, входит Лала-Рук,

И над поникшею толпою

Сияет царственной главою,

И тихо вьется и скользит

Звезда – харита меж харит.

И взор смешенных поколений

Стремится, ревностью горя,

То на нее, то на царя, —

Для них без глаз один Евгений:

Одной Татьяной поражен,

Одну Татьяну видит он.

Характерная черта: законченные и блестящие формы придворной жизни прельщали своей праздничной эстетикой многих исторических денди. Бреммель был близким другом принца Уэльского, Байрон ценил почтительное отношение к себе Али-паши или принца-регента. И в этом утраченном штрихе своего романа Пушкин отмечал типическую грань пленившего его явления. Ибо Онегин тщеславен. Знаменитый эпиграф к роману выделяет эту черту: «Проникнутый тщеславием, он обладал сверх того ещё особенной гордостью» и проч. Замечательно, что первая глава книги Барбье д’Орвильи целиком посвящена защите тщеславия. Он считает дендизм «плодом того тщеславия, которое мы слишком часто клеймили»… Он хочет увековечить образ «великого тщеславца» Бреммеля. Пушкинский эпиграф за два десятилетия предвосхищает эту главу.

В своем целом образ Онегина – как бы воплощенный трактат Барбье. Вся теория европейского дендизма предвосхищена в лице этого раннего русского байрониста. Его неподражательная странность и «дерзкий охлажденный ум» так же полно живописуют характерную фигуру петербургского Бреммеля, как и весь его жизненный режим, протекающий

Среди блистательных побед,

Среди вседневных наслаждений.

Онегин – гастроном, игрок, театрал и дуэлист. Любитель балов, поклонник балета, педант в одежде, скептик в литературе, он являет в Петербурге самое законченное выражение нового европейского героя. Его холодная гордость и блестящее тщеславие, его вежливое презрение к людям, надменная независимость, умственная утонченность и уверенный культ своей личности – все, что сосредоточено в кратком эпистолярном эпиграфе к роману, определяет полностью то характерное веяние, которое окрылило в пушкинскую эпоху несколько избранных умов.

Эта сложное явление, на определение которого тратились впоследствии целые монографии и трактаты, уже в двадцатые годы схвачено Пушкиным во всей его неожиданной пародоксальности и сосредоточено в одном образе, который поистине может считаться художественным ракурсом дендизма и самым выразительным его воплощением во всей европейской литературе[4].

<p>IV. Законодатели форм</p>

1. Мастер пародии и карикатуры, Пушкин сумел поднести к явлению русского дендизма и кривое зеркало насмешки: он дал нам комический образ поддельного денди, легковесного самозванца, пустого щеголя, для которого внешними атрибутами модного течения исчерпывается его сложная сущность. В небольшой шутливой поэме, насквозь проникнутой духом пародии, он начертил образ фата, этой вечной карикатуры на денди, на Дон Жуана, на уверенного и холодного законодателя форм.

Таков граф Нулин. Повесть о нем – шутливая новелла вроде байроновского «Беппо», по определению самого Пушкина. Глубоко пародиен прежде всего герой этой шутливой повести. Граф Нулин – это Онегин ae rebours. Изысканной сдержанности его костюма здесь противопоставлено варварское изобилие

…фраков и жилетов,

Шляп, вееров, плащей, корсетов,

Булавок, запонок, лорнетов,

Цветных платков, чулков а jour…

Сосредоточенному молчанию или блестящей парадоксальности онегинской беседы здесь противостоит банальная болтовня о злободневных новинках, о модных ухищрениях, о популярных литераторах и последних театральных успехах. Это пестрая окрошка газет и бульварных толков. Непосредственный и острый эпиграмматический дар Онегина здесь заменен заученными «bon-mots парижского двора» и легкими мотивами ходкого водевиля; строгой латыни Вергилия соответствует незатейливый куплет Беранже. Наконец, сложный донжуанизм мастера artis amandi здесь подменен скандальной ночной авантюрой и трудное искусство «сердца тревожить» вырождается в банальный эпизод, завершенный звонкой пощечиной.

Еще на фоне XVIII столетия Пушкин отличал подлинных предшественников дендизма – екатерининских вельмож – от пустой толпы шумливых петиметров. Он с пренебрежительной иронией очерчивает самодовольного вертопраха Корсакова, но с восхищением останавливается перед Юсуповым.

Какой блистательный предшественник Онегина! Этот екатерининский посол, удалившись на покой, «благосклонствует» музам и тонко ценит «и блеск Алябьевой, и прелесть Гончаровой…». Тончайший артист жизни, сумевший причаститься ко всем ее празднествам и насладиться высшими радостями духовной культуры, он сохраняет под старость дар юной беседы – воспоминание об уроках Дидро и шутках Бомарше:

Так вихорь дел забыв для мод и неги праздной,

В тени порфирных бань и мраморных палат

Вельможи римские встречали свой закат…

Какая-то скрытая, но явно ощущаемая традиция тянется от щеголей Корсаковых к графам Нулиным, а от вельмож Юсуповых к александровским денди – Чаадаевым, Кавериным и Вяземским.


2. Один из этих кутил, театралов, эпикурейцев, мастеров беседы и костюма был рожден первоклассным поэтом. Глубокое восприятие дендизма, придавшее своеобразное очарование его личности, сообщило свой магический блеск и его строфам.

Изящной чувственностью дышат уже ранние произведения его, словно созданные под девизом: «Сладострастно и бескорыстно». Он в совершенстве отразил любовные нравы своей эпохи и остался у нас непревзойденным поэтом жизненной радости. Уже в раннюю эпоху он мог. бы применить к себе стих Ронсара:

Приятен мне Анакреон, Анакреон мне сладок…

Его поэзия сохраняет при этом черты некоторой величественности, красоты торжественной и властной. Как бы ни менял он свои темы и образы, какое-то великолепие первого поэта императорской эпохи неизменно облекает его строфы. Он мог изжить Ариосто и Байрона и обращаться теперь к сереньким пейзажам или станционным домикам северных уездов – это не могло нарушить основной торжественной ноты его поэтического стиля. Поэт не мог обмануть читателя смиренной личиной Ивана Петровича Белкина. По драгоценным камням на этих тонких пальцах в кружевах, по благородной сжатости этой художественной прозы, по строгому богатству этих стихотворных ритмов можно было безошибочно узнать того, кто прикасался некогда к парче и цареградским тканям своих сказочных царевен.

* * *

Думается, что анализ и определение дендизма должны входить существенным элементом в изучение Пушкина. Без этого многое остается невыясненным в его любимых образах, в его личности, в его поэтическом стиле. Он сообщил непререкаемое значение этому своеобразному явлению петербургской культуры 20-х годов и раскрыл в нем глубокий и самоценный смысл.

Значение русского дендизма было признано у нас другим поэтом, не склонным, в общем, переоценивать его внутреннюю стоимость. Незадолго до смерти Александр Блок обронил несколько строк о русском дендизме XIX века:

«Его пожирающее пламя затеплилось когда-то в малой части байроновской души; во весь тревожный предшествующий нам век оно тлело в разных Бреммелях, вдруг вспыхивая и опаляя крылья крылатых: Эдгара По, Бодлера, Уайльда; в нем был велик соблазн – соблазн антимещанства…»

Но русский дендизм имел и другое значение, был у нас великим оформляющим началом.

В России это было особенно важно. Близкие к онегинскому стилю вдумчивые наблюдатели русских исторических судеб больнее всех ощущали роковую и неизбывную бесформенность своей родины, ее вечную неустроенность и зыбкость. Чаадаев был первым, решительно отметившим эту фатальную текучесть русской жизни: «Ничего прочного, ничего постоянного; все протекает, все уходит, не оставляя следа ни вне ни внутри нас… Это – хаотическое брожение в мире духовном, подобное тем переворотам в истории земли, которые предшествовали современному состоянию нашей планеты».

Эту мысль, вероятно не без влияния Чаадаева, отчетливее и энергичнее формулировал впоследствии Тургенев: «Всеобщая газообразность России меня смущает и заставляет меня думать, что мы еще далеки от планетарного состояния; нигде ничего крепкого, твердого, нигде никакого зерна…»

Эта мысль о стихийной сущности России невидимо присутствовала в раздумьях Пушкина. Он постоянно обращался помыслами к тем созидательным энергиям, которые стремились скрепить творческой мощью вечное брожение ее духовных и бытовых начал. В плане философских раздумий о судьбах своей родины это обращало его к историческим трудам, к трагедии, к героической эпопее. В плане же общего поэтического стиля, созвучного с последними вкусами и эстетическими запросами современности, это должно было обратить его к дендизму, к изощренному культу личности и ее завершенному выражению, к Петронию и Чайльд Гарольду, к Чаадаеву и Онегину.

Дендизм у нас не был элементарным «искусством повязывать галстук». В лице своих лучших представителей он являл одну из попыток придать взбаломученной русской жизни и расплывчатым отечественным нравам законченный чекан и определяющую граненность. Стремление окристаллизовать текучую сущность российского быта, собрать и сгустить ее, сообщить ей твердость и блеск алмаза – таковы были скрытые замыслы, таившиеся в дендизме Грибоедовых, Лермонтовых или Тургеневых.

Но свое первое, самое блестящее и самое законченное выражение этот эстетический культ личного начала получил у нас в лице создателя русского «великого денди» – Онегина. Ибо самую глубокую тревогу за стихийную сущность России должен был испытывать ее величайший гений формы.

1918

Искусство анекдота у Пушкина

Мы нынче смотрим свысока на эти игрушки старых детей старого времени; но если на игрушке есть отпечаток мысли и художества, то следует хранить ее в музее, как хранят мельчайшие утвари и безделки, выгребаемые из-под помпейских развалин.

П. А. Вяземский

1. Литературные жанры имеют свою судьбу. Некоторым из них суждено исчезать почти бесследно, оставляя нам в воспоминание свой опустевший термин, лишенный старинного, часто значительного, богатого и разнообразного смысла.

Это случилось с анекдотом. В наши дни это слово почти совершенно выпало из терминологии литературного изучения. Если оно и встречается изредка в критических исследованиях, то разве только как некоторый отрицательный термин. Мы говорим об анекдотичности фабулы, изложения или системы доказательств в целях их явного осуждения. Эпитет «анекдотический» стал для нас синонимом малозначущего, легковесного и заведомо бесценного.

А между тем была пора, когда анекдот представлял собой определенный художественный, а отчасти даже и научный жанр, обильно питая исторические труды, ученые характеристики, литературные портреты, философские афоризмы, критические статьи, сатиры и некоторые виды новелл. Это был один из распространенных жанров-миниатюр, процветавший в XVIII веке наряду с эпиграммой, басней, афоризмом, мадригалом, литературным письмом или надписью к портрету. Входя существенным элементом в различные роды поэзии и прозы, анекдот существовал и совершенно самостоятельно, как особый вид словесного искусства, имеющий свои законы, теорию и традиции. Было время, когда сборники анекдотов являлись самыми распространенными книгами и капитальные работы серьезного значения выходили с малопонятными теперь подзаголовками: анекдоты.

Эпоха Дидро вкладывала в это слово обширное и сложное содержание, почти неуловимое для нас, но еще близкое и понятное культурным умам начала прошлого столетия. Нам трудно понять, почему, например, историческое исследование Вольтера о Петре Великом с точным подбором фактов и различными философскими отступлениями, где нет ни одного анекдота в нашем смысле слова, называется «Анекдоты о царе Петре Великом»; почему один из ранних рассказов Карамзина, полный трупов, ладана, скоропостижных смертей и уединенных молитв в монастырских кельях, назван попросту «анекдот»; почему психологический роман Бенжамена Констана «Адольф» – кстати сказать, высоко ценимый Пушкиным и посвященный ему в русском переводе князем Вяземским – вышел с подзаголовком «Анекдот, найденный в бумагах неизвестного»; почему, наконец, Карл Маркс мог поместить свою первую политическую статью в цюрихском философском сборнике «Anecdota». Все это для нас непонятно без обращения к истории жанра и эволюции литературного термина.

Для разрешения некоторых существенных проблем новой литературы необходимо реставрировать забытый смысл этого обесцененного слова и возможно точнее восстановить все его утраченные оттенки. Для изучения русской повести начала прошлого столетия, исторического романа, различного вида сатир необходимо заново воспринять этот оскудевший и глохнущий жанр в духе эпохи его расцвета.

Всматриваясь в особенности его былой жизни, полной блеска, веселости, скептической иронии, ума и остроты, испытываешь невольную потребность реабилитировать этот отставленный литературный вид, выродившийся ныне в куплет, фельетон, сатирическую юмореску или устную безделку. Быть может, его следовало бы почтить в одной из излюбленных форм его времени – в виде хвалебного слова, классического eloge’a, поэтического панегирика. Тонкие повествовательные качества этого легкого и забавного рода могли бы вдохновить исследователя на особую похвалу анекдоту. И кажется, она была бы тем уместнее у нас, что в летописях русской литературы этот отверженный жанр освящен недосягаемым авторитетом, безошибочным вкусом и творческим опытом Пушкина.


2. В альманахах, реториках, лексиконах или литературных газетах пушкинского времени анекдот понимался совершенно иначе, чем в наши дни. Этот термин пережил у нас от Карамзина до Чехова такую же эволюцию, как в Германии слово Witz, имевшее в XVIII столетии несравненно более обширное и углубленное значение, чем в XX веке. Когда Фауст перед кристальным кубком говорит:

Не пировать уж мне, тебя опорожняя,

Не изощрять мой ум, узор твой объясняя! —

Гёте. «Фауст» (часть 1, сцена 1).Перевод Н. Холодковского.

словом Witz здесь обозначается не шутка или острота, а способность понимания и глубина сообразительности. Вот почему Лессинг мог редактировать при «Фоссовой газете» в Берлине в середине XVIII столетия научно-художественный ежемесячник под названием «Новости из мира остроумия». Эта терминология оказалась бы несостоятельной в наши дни.

Какие же оттенки вкладывались в понятие «анекдот» в пушкинскую эпоху?

Под этим термином понимался прежде всего особый вид неизданного исторического свидетельства. «Под названием анекдотов, – определяет хорошо знакомый Пушкину Голиков, – разумеются такие повествования, которые немногим только известны». Но вскоре к этому классическому определению присоединилось у нас требование живописного, острого и характерного штриха. Лицейский профессор Кошанский в своей «Риторике» определял анекдот как что-то неизданное, оставленное историей, забытое в жизнеописаниях, неизвестное в народе, но показывающее редкую черту характера, ума или сердца знаменитого человека. «Достоинство анекдота» в новости, в редкости, в важности. «Цель его – объяснить характер, показать черту какой-нибудь добродетели (иногда порока), сообщить любопытный случай, происшествие, новость».

Отсюда близость анекдота к историческому сочинению и даже часто их совпадение в XVIII столетии. Писание истории превращалось тогда нередко в собирание этих неизданных черт характера. «Анекдоты о Петре Великом» Голикова, «Анекдоты Штелина», «Русские анекдоты военные и гражданские» Сергея Глинки, известная работа Рюльера «Истории или анекдоты о революции 1762 года в России», менее известная работа де ла Марша «Истории и анекдоты о жизни Петра III» – все эти книги, имевшиеся в библиотеке Пушкина, достаточно показывают своими заглавиями то значение исторического трактата, какое приписывалось собранию характерных бытовых эпизодов. Стоит пересмотреть старинный «Вестник Европы», чтоб убедиться, насколько обычным стало в то время обозначение исторических статей и материалов этим легким и ходким термином. Рассказы о храбрости гусар, окруженных французской гвардией, о самоотверженных ополченцах и рекрутах, о трудовых подвигах Петра Великого одинаково покрываются общей формулой анекдота. По заглавию одного из этих старинных сборников видно, что под «русскими анекдотами» понимаются «великие достопамятные деяния и добродетельные примеры славных мужей». Вот почему Петр, Екатерина, Суворов, а впоследствии крупнейшие знаменитости театра и литературы изучаются у нас преимущественно в этой форме анекдотической антологии.

Но тем же словом обозначался и совершенно иной род серьезной литературы. Сложные случаи совести, анализы внутренних конфликтов, вырастающие в душевные драмы, получали подчас то же обозначение. Так объясняется приведенный выше подзаголовок к «Адольфу» Бенжамена Констана. Здесь в тесный термин анекдота вместился и утонченный психологический роман.

И наконец, анекдот в начале столетия понимался и в том обширном смысле, в каком он до сих пор обращается в разговорах, журналистике и художественной прозе. Под ним и тогда понимался краткий и остроумный рассказ о забавном происшествии или метком ответе. Это тот вид анекдота, который вышел из европейских фаблио и фацеций, из итало-французских смехотворных повестей и рассказов о шутах вроде германских сказаний о Тиле Уленшпигеле.

У нас анекдот в виде самостоятельного литературного жанра появился лишь во второй половине XVIII века, но получил сразу широкое распространение. Жанр определился быстро и отчетливо.

Сжатость передачи, веселый и эпиграмматический тон в изложении необычного и неожиданного случая, игривость или памфлетичность заключительной реплики, умение сгустить и усилить эффект конца, сосредоточить все значение маленького рассказа на его острие – таковы были основные признаки этой повествовательной миниатюры. Черты язвительного лукавства, а подчас и персональной карикатурности нередко превращали такой комический эпизод в летучую сатиру.

В тридцатых годах лексикон Плюшара схватывает и фиксирует все эти черты: «Мгновение составляет душу и жизнь анекдота, но мгновение должно быть занимательно, должно трогать, поражать… Главнейшие черты хорошо рассказанного анекдота суть краткость, легкость, искусство сберегать силу или основную идею к концу и заключить оный чем-нибудь разительным и неожиданным». Тонкость и отчетливость формулировки свидетельствует о высоком развитии жанра[5].

Во всех трех своих пониманиях – как живописный элемент истории, как серьезный психологический эпизод и, наконец, как веселый рассказ, напоминающий шутливую средневековую параболу, модернизированную только иными приемами остроумия, – анекдот воспринимался Пушкиным и, как мы увидим сейчас, широко допускался в область его собственного творчества.


3. В поэтике и художественной практике Пушкина этот литературный вид имел обширное и разнообразное значение. Поэт пользовался им как забавной иллюстрацией в своих статьях и письмах, охотно расцвечивая прихотливыми блестками старинного юмора ткань своих прозаических произведений. Нередко в его поэмах и даже в стихотворениях, затрагивающих исторические сюжеты, сказывается та же иллюстративная функция анекдотических свидетельств прошлого. Подчас этот несложный материал служит ему зерном, из которого пускает ростки, а затем дает богатое цветение сюжетная схема маленькой повести или целого романа. Нередко им почти полностью исчерпывается состав отдельной эпиграммы или целого сатирического памфлета. Иногда анекдот исполняет у него служебную роль в системе композиции, удачно завязывая или развязывая ее важнейшие узлы.

Высокий интерес представляют для нас и приемы пользования Пушкина этим разнородным материалом. Часто он просто приводит его в своем рассказе и передает без изменений дошедшее до него предание, накопляет и собирает в большом количестве эти занимательные черты нравов и умственной культуры. Целая характеристика героя сводится у него подчас к такому искусному подбору анекдотов.

В некоторых случаях, как, например, в «Капитанской дочке», он подвергает примечательный эпизод минувшего коренной переработке, пользуется удачной схемой эпизода, заполняя ее совершенно новым и произвольным составом. Лица, конкретные штрихи, место действия – все меняется; остается неприкосновенной лишь удачно сплетенная действительностью или преданием известная конъюнктура персонажей, дающая в их столкновении необходимую искру и вспышку.

Нередко поэт применяет замечательный прием транспозиции анекдотической фабулы, перенесения ее из отдаленной эпохи в современность, развивая и разворачивая забытый исторический курьез в обстановке новейших нравов и иных психологических возможностей.

Любопытен особый прием, который можно было бы окрестить утаенным анекдотом: занимательный случай, который остается до конца не рассказанным, открывает для автора возможность, ни в чем не нарушая литературных приличий, указать на некоторые эротические детали своего сюжета. Таков один из иллюстративных приемов в биографии Ивана Петровича Белкина, который отличался «стыдливостью истинно девической»: «…следует анекдот, коего мы не помещаем, полагая его излишним; впрочем, уверяем читателя…» и т. д.

Наконец, в процессе художественной разработки анекдотический жанр принимает у Пушкина драматические черты и неожиданно дает чисто трагические композиции в форме небольшой повести, поэмы или философской драмы. Так из архаического зерна старинного анекдота вырастает у Пушкина новый вид маленькой трагедии.

Попытаемся разобраться в этом обширном и своеобразно трактованном материале.


4. Прежде всего Пушкин широко принял в свою поэтику этот краткий повествовательный вид в его наиболее распространенном и сохранившемся доныне понимании, т. е. как шутливый, веселый и остроумный рассказ, бегло и сжато передающий игривый или курьезный эпизод.

Пушкин вообще высоко ценил дар острого слова и сам проявлял в нем высокое мастерство. «Юный мсье Аруэ», как прозвал Пушкина Катенин, оправдывал свою славу русского Вольтера. «Молодежь твердила наизусть его стихи, повторяла остроты его и рассказывала о нем анекдоты», – свидетельствует Лев Сергеевич Пушкин. Недаром, встретившись с ним в дворцовом саду, великий князь осведомился у него, «нет ли новых каламбуров». Природная одаренность поэта, живой и меткий юмор, веселость его разговора – все это сочеталось с особой выучкой и подготовкой к этой высшей игре ума.

Культура остроумия входила в круг обязательных предметов воспитания того времени.

Педагогическая система, шлифовавшая русских людей XVIII – начала XIX века, сильно отличалась от позднейших приемов нашего умственного образования. Главной задачей воспитания был не практицизм, не приобретение необходимых для жизненной борьбы сведений, а придание наибольшего блеска и утонченности будущему светскому человеку, государственному деятелю или придворному. Вот почему заботы эстетического характера заметно преобладали в тогдашней педагогической системе и своеобразно строили всю программу обучения: умение рисовать, декламировать или фехтовать было почти так же обязательно для образованного человека того времени, как сегодня знание иностранных языков. Нас до сих пор изумляют рисунки Пушкина или Лермонтова, определенно свидетельствующие о том, что в этой области люди начала столетия были вполне грамотны. Нас удивляет рассказ Герцена об его уроках декламации, о приглашении к нему французского актера для скандирования классических текстов. И мы совершенно не догадываемся, что остроумие и живая игра в разговорах и письмах пушкинских современников явились результатом сложной и последовательной дисциплины, определившейся умственной традиции, а в лучших своих достижениях, у Вяземского, Грибоедова, Тютчева, самого Пушкина, это искусство острословия являет драгоценный осенний плод нашего словесного творчества, обильно вобравший в себя богатые соки европейской умственной культуры. Так же как рисунки людей начала XIX века, их остроумие проходило известную школу, вырабатывалось по законченным образцам, регулировалось и питалось книгами. Русские люди павловского и александровского времени знали особый культ остроумия, любили и ценили его. В этом отношении они являлись прямыми преемниками парижских умственных нравов XVIII столетия и, несомненно, с большим успехом сумели отразить и творчески преобразить их в своих беседах, письмах, дневниках и эпиграммах.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8