Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Литературные биографии

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Л. Гроссман / Литературные биографии - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 4)
Автор: Л. Гроссман
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Этот особый прием транспозиции старинного анекдота в обстановку современных нравов и совершенно иных условий быта и мысли сильно прельщал Пушкина. Он руководил им при создании позднейших редакций «Египетских ночей».

В основу их положен, по определению самого Пушкина, «анекдот совершенно древний», «египетский анекдот», который, впрочем, «Жорж Санд переделала бы на нынешние нравы». Этим полностью раскрывается метод, которым Пушкин действовал при обработке предания о Калиостро, драматизируя его в обстановке своей современности. Можно предполагать, что и анекдот о Клеопатре должен был служить темой для современной романической драмы, воспроизводящей в обстановке великосветского Петербурга 1830-х годов некоторые черты александрийских ночей.

В подготовительных отрывках к «Египетским ночам» анекдот играет вообще заметную роль. Он представлен здесь и различными конкретными образами, и некоторыми теоретическими рассуждениями. Здесь приводится известный анекдот о мадам де Сталь и Бонапарте и произносится критическая бутада о русском светском разговоре, в котором изредко звучит «соблазнительный анекдот», рассказанный без всякого правдоподобия, растолкованный, разобранный безо всякой веселости. Затерянное свидетельство о Клеопатре, рассказанное в светском обществе, принимает здесь подлинный характер анекдота в старинном смысле этого слова, т. е. чего-то «оставленного историей», забытого в жизнеописании. Из этого исторического осколка, оброненного древними летописцами, Пушкин создает свою трагическую поэму о страсти и смерти.

И наконец, третий опыт такой же драматической композиции из развернутого анекдота дает журнальное свидетельство о резком свисте, раздавшемся на премьере «Дон Жуана». Этот любопытный курьез музыкального прошлого, подкрепленный преданием о предсмертном признании Сальери в отравлении Моцарта, получает все свойства глубоко трагического замысла, дающего поэту благодарнейший материал для философской драмы о муках творчества. Легендарные черты, выпавшие из биографии итальянского композитора, представляют собой те специфические данные, отвергнутые официальными жизнеописаниями, которые вызывают сугубый интерес у читателя и поэта. Из этого типического историко-анекдотического свидетельства вырастает первая и доныне, быть может, непревзойденная русская трагедия. Холодный ужас бесплодного творца перед брызжущей силой боговдохновенного гения не знает в мировой литературе высшего воплощения.

Во всех трех случаях Пушкин достигает вершин трагического искусства, исходя из анекдота. Ловкость Калиостро, хищность Клеопатры, зависть Сальери – вот те черты истории, нравов, характеров, из которых вырастают повесть, поэма и маленькая трагедия. «Пиковая дама», «Египетские ночи» и «Моцарт и Сальери» показывают, какие глубокие, неожиданные и богатейшие возможности таились для Пушкина в искусстве анекдота и до каких высот разрасталось у него культивирование этого легкого жанра.


12. Между тем богатая пушкиниана последних десятилетий совершенно обходит эту тему. И только современная поэту критика прекрасно почувствовала этот характер пушкинского повествования и не в осуждение автору, а в целях правильной формулировки отмечала подчас эту особенность многих его композиций. «„Домик в Коломне“, – писал критик „Галатеи“, – не более как забавный анекдот, удачно вставленный в русские, по подражанию итальянским, октавы – и кажется, для них только написанный». «„Пиковая дама“ не повесть, а мастерской рассказ, – писал Белинский – собственно, это не повесть, а анекдот… Но рассказ, повторяем, верх мастерства». «„Летопись села Горохина“ – шутка острая, в которой, впрочем, есть и серьезные вещи», – определяет тот же Белинский. Вообще «Повести Белкина», по его определению, «просто сказки и побасенки». «Гробовщик», по мнению «Северной пчелы», не повесть, а только анекдот, а по отзыву Полевого – забавная шутка. «Барышню-крестьянку» сближали с фарсом или французским водевилем. По поводу «Истории пугачевского бунта» критик «Библиотеки для чтения» отмечал, что нельзя было совокупить большего числа любопытных фактов и анекдотов на полуторастах страницах. Восхищаясь «Графом Нулиным» как «прелестной игрушкой поэзии», «Сын Отечества» определяет его как «анекдотическую повесть».

И критике тем легче было установить эту формулу, что сам Пушкин совершенно явственно подсказывал ее своими неоднократными заявлениями. Говоря о своих произведениях, он не переставал отмечать эту анекдотическую базу своих фабул. В «Истории пугачевского бунта» он раскрыл такую основу «Капитанской дочки». В предполагаемом предисловии к роману он говорит: «Анекдот, служивший основанием повести, нами издаваемой, известен в Оренбурге. Читателю легко будет распознать нить истинного происшествия, проведенную сквозь вымыслы романтические…»

Он говорит в «Пиковой даме»: «Анекдот о трех картах сильно подействовал на его воображение…» И далее устами Германна: «Да и самый анекдот? Можно ли ему верить?» «Это была шутка, клянусь вам, это была шутка», – отвечает ему сама графиня, лишний раз отмечая анекдотическое зерно повествования. Точно так же в начале биографии Нащокина открыто возвещается прием характеристики отца героя: «Несколько анекдотов, сохранившихся по преданию, дадут о нем понятие». Первоисточником «Повестей Белкина» признаются, как мы видели, «замечательные анекдоты», «некогда слышанные от разных особ» их воображаемым автором, а в основе «Египетских ночей» лежит, по определению Пушкина, «анекдот совершенно древний», своеобразное и редкостное ответвление жанра, некий раритет его – «египетский анекдот».

Мы видим, что сам Пушкин совершенно не скрывал огромной роли этого компонента в развитии своего повествовательного искусства, не стеснялся такой его генеалогии, быть может, видел в ней целесообразное и ценное начало, – и думается, что современным исследователям совершенно не следовало бы ограждать Пушкина от упреков в анекдотичности.


13. Чем же прельщал его этот второстепенный литературный вид?

Прежде всего он прекрасно отвечал основному заданию Пушкина-беллетриста – создать занимательную фабулу.

Критика неоднократно отмечала неправдоподобие его сюжетов, но сам автор «Метели» и «Дубровского» меньше всего заботился об этой стороне своих новелл. Сходство повести с действительностью, согласно его литературной эстетике, может быть чрезвычайно относительным и условным. Это совершенно несущественно.

Малая вероятность сюжета, его фантастичность и неестественность могут свободно простираться до той черты, где это неправдоподобие начинает портить занимательность рассказа. Вот чем действительно озабочен Пушкин.

Пусть «Барышня-крестьянка» – серия невозможных qui pro quo, «Метель» – ряд невероятных совпадений, «Пиковая дама» – сцепление роковых случайностей, а «Дубровский» – сплошная мелодрама: это совершенно неважно для их автора. Ему нужна прежде всего живая, подвижная, текучая и занимательная фабула, увлекательная драматическая интрига, способная сразу захватить читателя и не отпускать его ни на мгновение на протяжении целого рассказа. Отсюда особые приемы беспрестанного возбуждения читательского интереса к дальнейшему повествованию – ряд интригующих эпиграфов, умение срезать главу на заманчивом вопросе, почти полное отсутствие рассуждений или отступлений от сюжетной магистрали. Все это создает стремительный и быстрый темп рассказа, повышающий скорость и увлекательность самыми маловероятными эпизодами, которые, тем не менее, прекрасно служат основному авторскому заданию.

В этом отношении характерен ответ Пушкина князю Вяземскому, который в «Рославлеве» Загоскина не находил «истины ни в одной мысли, ни в одном чувстве, ни в одном положении». Соглашаясь с этим, поэт все же оправдывал роман; к формуле Вяземского нужно только прибавить еще три строки: «…что положения, хотя и натянутые, занимательны, что разговоры, хотя и ложные, живы и что все можно прочесть с удовольствием». Занимательность, живость, увлекательность рассказа – вот что искупает и натянутость положений, и фальшь характеристик, и ложь диалогов…

Повесть Пушкина построена на занимательной фабуле, это ее основной стержень и главный импульс. В его лице русская проза, несомненно, принимает налет авантюрного рассказа, очищенного только от эксцессов этого жанра высоким вкусом, строгой артистичностью и прекрасной стилистической дисциплиной, пройденной Пушкиным на образцах французской прозы XVIII века.

Эта обширная область пушкинизма – от «Повестей Белкина» до писем и заметок поэта – требует постоянного обращения к прозе Вольтера и Монтескье. Вне этой традиции она необъяснима.

Вот почему элементы бытовой живописи или психологических этюдов присутствуют в прозе Пушкина лишь случайно, в целях явно служебных, отступая всюду на второй план и нигде не заслоняя острого и четкого стержня господствующей над всем фабулистичности.

Это основное, органическое и глубоко осознанное качество пушкинского рассказа. Ибо, конечно, в своей прозе он прежде всего conteur, рассказчик, собиратель и издатель побасенок, мастер анекдотов, развернутых в повести, и повестей, напоминающих «сказочки». В центре этого искусства самодержавно господствует сюжет.

Этот дар сказочности, умение живо, сжато и увлекательно передать забавный или редкостный случай, сплести новеллу, стремительно и остро повести интригу – все это живо захватывало его, особенно в 30-х годах. То, что H. H. Раевский назвал в одном из писем к Пушкину narre rapide – т. e. быстрое развертывание фабулы, стремительный ход событий, торопливый темп повествования, – становится сознательным заданием и органической потребностью его художественной натуры.

Хорошая повесть, согласно воззрениям Пушкина, должна осуществлять эти капитальные требования быстрого темпа, сжатого объема и занимательного сюжета. В письме к Марлинскому он сам роняет знаменательное определение: «Быстрые повести с романтическими переходами».

Удивительно ли, что Пушкин обратился к анекдоту? Может ли показаться странным, что этот самый малый, но типический вид новеллы, представляющий в фабулистическом смысле образец быстрого, сжатого и занимательного рассказа, должен был занять видное место в поэтике и творчестве Пушкина?

Взыскательный и мудрый художник зорко рассмотрел все артистическое богатство этого малого литературного жанра, восходящего к старинной новеллете треченто, с ее требованиями острой новизны сюжета и беглой краткости в его трактовке.

«Чтоб блистать остроумием, – замечает один немецкий исследователь, – нужна не только сила, мечущая блестки, но и высота, с которой они падают». Вот, кажется, лучшее объяснение того высокого совершенства, какого достигло в творчестве Пушкина забытое искусство анекдота.

1922

Три современника

Предисловие

Три этюда, составляющие настоящую книгу, были написаны в 1914–1917 годах. Эти небольшие исследования о поэте, романисте и критике (особенно очерки о Тютчеве и Достоевском) носят на себе отражения своего времени. Слишком трудно было исследователю удержаться от соблазна рассматривать облики этих ушедших мыслителей под знаком своей бурной эпохи и одновременно не пытаться раскрыть их сложным духовным опытом таинственный смысл происходящего. «Современность – мощная богиня…»

Статья о Тютчеве, написанная в начале революции, имела в виду переоценку политического облика поэта в связи с признанием его публицистических творений существенно важным материалом в общем плане его религиозной метафизики. В основу этого этюда были положены общеизвестные печатные материалы, разбросанные по различным историческим журналам и сборникам. Новооткрытые страницы Тютчева, любезно сообщенные нам Георгием Ив. Чулковым, могут существенно дополнить этот очерк и значительно подкрепить его главный тезис. Неведомые до сих пор эпиграммы Тютчева на императора Николая I, на различных реакционных деятелей того времени, таких как Шувалов, Грей или члены цензурного комитета, в связи с неопубликованными письмами Эрнестины Федоровны Тютчевой (рожденной баронессы Пфеффель) к ее брату Карлу Пфеффелю, – все эти ценные документы, предназначенные в ближайшем же будущем к печати, могут значительно дополнить и усилить приведенную оценку поэта.

Для более полного понимания сложного политического миросозерцания Тютчева любопытно сблизить некоторые его утверждения с недавно лишь опубликованными страницами Жозефа де Местра. Оказывается, знаменитый философ реакции, во многом близкий Тютчеву, утверждал, что «Франция в эпоху революции могла быть спасена только якобинством» (см. материалы, опубликованные Edme Champion в «Revae Bleue», 1910, XI, 666).

В облике Тютчева мы стремились выявить черты нашего современника. Он принадлежал к тем немногим, чья глубокая реакция на текущие исторические события определяет ощущения, помыслы и верования отдаленных будущих эпох.

Это в равной степени, конечно, относится и к Достоевскому. Не в одной России ищут теперь в его писаниях ответы на самые коренные запросы исторической современности. Имя его стало за последние годы поистине мировым. Наиболее острые проблемы новейшей философской мысли о Европе поразительно совпадают с его исканиями и запросами. Русские истолкователи книги Освальда Шпенглера «Закат Европы» не могут не обратиться к Достоевскому как к одному из несомненных предшественников новейшего учения о вырождении прекрасной духовной культуры Запада в неприглядное явление его бездушной цивилизации. Предлагаемая статья «Достоевский и Европа», независимо, конечно, от книги Шпенглера, о которой в 1915 году и в Германии еще не было никаких известий («Der Untergang des Abendlandes» [в традиционном русском переводе: «Закат Европы»] вышел только в 1918 году), ставила перед собой вопрос об отношении нашего писателя к возникшему духовному кризису современной европейской культуры.

Несколько в стороне стоит здесь этюд об Аполлоне Григорьеве, написанный к 50-летию смерти критика и не имеющий отношения к политической современности. Но и он, естественно, входит в план настоящего сборника, признавая за основателем органической критики значение нашего современника в деле литературной эстетики. Со времени появления этого очерка в печати (1914 год) в России определились методологические уклоны литературного изучения, во многом несхожие с приемами Аполлона Григорьева. Представители формального метода идут к своей цели иным путем, в значительной степени чуждым замечательному русскому шеллингианцу 50-х годов. Тем не менее, если брать в целом область современного литературного изучения, имея в виду и многочисленных приверженцев интуитивной философии в исследовании словесного искусства, останутся в силе сближения Аполлона Григорьева с новейшими критическими течениями. Имена Бергсона или Бенедетто Кроче, работы Миддлтона Мерри, Эрнеста Бове или Карла Фасслера, отвергающих методы позитивизма в деле изучения художественных созданий, не говоря о целом ряде представителей собственно литературной критики, возводящих свое искусство до степени высокого художнического подвига, думается, оправдывают и сегодня воззрения на Аполлона Григорьева как на основателя новых приемов литературного разбора.

Таков смысл заглавия этого небольшого сборника статей. Три имени, составляющие предмет его изучения, принадлежат тем неумирающим современникам, в обликах которых каждое поколение рассматривает, быть может, иные, новые и неожиданные черты, но всегда неизменно близкие, жизненные и значительные.

Март, 1922

Тютчев и сумерки династии

L’explosion de Fevriera rendu ce grand service au monde, c’est qu’elle a fait crouler jusqu’a terre tout I’echafaudago des illusions dont on avail masque la realite»

Тютчев.«La Russie et la Revolution» (апрель 1848 г.)

Современники революций никогда не видят их в свете цельного и сплошного энтузиазма. Это удел отдаленных потомков. Только на расстоянии многих десятилетий можно слушать «Марсельезу», не вспоминая о лязге гильотин, и восхищаться кличами народных трибунов, не думая о пролитой крови.

Очевидцы великих переворотов менее счастливы. Им близки оба течения мятежной стихии, и под огненным потоком преображения они чувствуют беспрерывное бурление поднявшейся со дна мути и грязи. Им слишком знакомы страшные будни и жуткая проза революций. И душа их, разодранная на части этими судорогами сменяющихся подъемов и падений, сочувствий, восторгов и возмущений, не перестает переживать в продолжение всего кризиса глубокую и тягостную драму.

Некоторым суждено пережить ее с особенной остротой. Такова была участь Тютчева. Идеолог самодержавия и апостол всемирной теократии, он с ужасом отвращался от революции. Но как творческая натура, вечно стремящаяся к последним граням освобождения, как жадный созерцатель «древнего хаоса», он чуял в революции родное, близкое и неудержимо влекущее к себе. Отсюда его глубокая внутренняя разорванность. С омертвелой душой и широко раскрытыми глазами, потрясенный, опечаленный и бессильный, он следил за стихийной катастрофой мирового преображения, одинаково чувствуя величие и ужас совершающегося.

Но драма его не угасла с ним. Она возрождается с каждым новым великим сотрясением, и мы глубже поймем себя и трагический смысл происходящего, если проследим ее этапы.


1. От звездного неба и ночного океана Тютчев часто отводил свои взгляды к географической карте современной Европы. Созерцатель надмирного и вечного в своих творческих видениях, он силою жизненной судьбы стал внимательным наблюдателем всех треволнений текущей истерии. Этот маг, астролог и тайновидец в свои обычные часы был дипломатом, политиком и царедворцем. Сумрак мировых тайн не заслонял перед ним тонких и хрупких нитей, сплетающих пряжу проносящейся современности, а тревожные колебания государственных границ глубоко волновали этого вещего созерцателя потустороннего. Рядом с Сведенборгом в нем уживался Талейран. Из кабинетов заграничных посольств и канцелярий петербургских министерств он зорко следил за опасной игрой правительственных или династических интриг, кидающих целые нации в яростную горячку взаимных истреблений. И глубоко взволнованный этим трагическим турниром венценосцев, послов и министров, он часто рифмованными строфами набрасывал свои негодующие или иронические замечания на поля шифрованных депеш и политических передовиц.

На все землетрясения и бури своей эпохи он дал свой творческий отзвук. Текущая политика имела для Тютчева свой фатум и свой пафос. Не одни только «демоны глухонемые» небесных гроз зажигали его вдохновение, но и все проносящиеся события текущего исторического часа. Голос Клио всегда в нем будил полигимнию. Стоя у самого источника политических катастроф, видя первое зарождение человеческих волн, смывающих правительства и режимы, он из этой лаборатории современной истории откликался на все ее голоса. И часто на еле вспыхивающие зарницы и далекие ропоты надвигающихся бурь он отвечал дрогнувшей медью своих строф, как электроскоп, трепещущий перед грозой своими золотыми лепестками.

До конца эти острые углы проносящейся современности глубоко задевали и ранили его. Бесконечной грустью веет от рассказа о его последних днях. В Царском Селе, где Тютчев так любил в осенних сумерках следить за беззвучным летом призраков минувшего над гаснущим стеклом озер и порфирными ступенями екатерининских дворцов, старый друг застал его в плачевнейшем состоянии. Это были те роковые дни «лютейшего телесного недуга и страшных нравственных тревог», когда кажется, что все отнято казнящим Богом у отходящего от жизни, кроме последнего сознания измученности, беспомощности и скорого уничтожения.

Паралич вершил свое беспощадное дело, и предсмертное разложение шло полным ходом. Половиной тела Тютчев совершенно не владел, он не мог писать, мозг изнемогал от сверлящей боли, центры речи были поражены, и некоторые звуки он уже затруднялся произносить. Еще несколько дней – и он не сможет исповедоваться: отнимется язык, и умирающий свершит только глухую исповедь. Но пока дар слова еще не окончательно отнят у него, Тютчев по-прежнему весь в треволнениях современности. «Голова свежа, – замечает посетитель, – поговорили о литературе, о Франции, о Тьере…»

И вероятно, опять, как незадолго перед тем в своих письмах, Тютчев с восхищением отозвался о первом президенте Третьей республики как об одиноком, но непоколебимом борце. В своих последних беседах он негодовал на правую сторону Национального собрания, свергнувшую Тьера и снова бросавшую еле очнувшуюся страну в грозную и жуткую неизвестность гражданских войн и вражеских нашествий.

И конечно, умирающий Тютчев не мог просмотреть этой новой угрозы западному миру. Приближающийся конец не сделал его равнодушным к назревающим политическим драмам. С напряженным вниманием он по-прежнему жадно всматривался в их запутанный ход сквозь тупую муку своего медленного угасания. Он мог исчезнуть, но Европа оставалась! И перед надвигающейся ночью небытия, перед лицом вплотную подошедшей смерти, прикованный к постели, неподвижный, почти потерявший голос, он продолжал коснеющим языком говорить о творческих силах и грядущих обновлениях европейской жизни, о духовном и рыцарском ордене ее вождей и героев, вдохновителей и бойцов.

Бодрящей силой веет от этой агонии семидесятилетнего паралитика. Как чувствуется в ней тот, кто через несколько дней погаснет со словами: «Partes un peu de vie antour de moi!» До последнего часа Тютчев жил и горел всеми болями и ожогами современности. До конца он шел к вселенской мистерии земными путями, через человеческую трагедию. Драмы истории могли только приблизить его к этой заветной цели. И со смертного одра он по-прежнему склонялся над клокочущим водоворотом политических событий, как Данте над подземным потоком, с ужасом вслушиваясь в рыдания, стоны и вопли, несущиеся к нему со дна бушующей пучины.

Так до конца в политической злободневности Тютчев прозревал лик всемирной истории. До конца известия посольских меморандумов и сообщения агентских телеграмм поднимались им до значения религиозной драмы мирового преображения. И конечно, он принял бы как лозунг своих философских раздумий слова, сказанные Наполеоном Гёте:

«Политика – вот подлинный трагический рок наших дней».


2. Судьбы эпохи не отказывали Тютчеву в захватывающих зрелищах. Как Цицерон, он посетил «сей мир в его минуты роковые» и мог считать себя собеседником богов на яростном спектакле расовых состязаний.

Войны, революции, падения тронов и зарождение новых властей щедро наполнили европейскую хронику его поры. Детство его пало на горячечное время наполеоновских походов, а старость совпала с перелицовкой европейской карты прусским мечом. Он родился за год перед венчанием Бонапарта императорской короной, а умер через полгода после «Наполеона малого», пережившего триумфы своих военных авантюр и гибель своей державы.

За эти семь десятилетий он был свидетелем нескольких великих войн. Еще девятилетним ребенком он был увезен из Москвы в панике перед тем нашествием, которое впоследствии он назвал «первой Пунической войной» Европы с Россией. Он всегда с волнением вспоминал тот всемирно-исторический момент, когда «вещий волхв в предчувствии борьбы» произнес на Воробьевых горах свое фатальное заклинание.

В разгаре его политической деятельности разразилась крымская кампания, глубоко взволновавшая его. Он сразу почувствовал, что этот медленно нараставший кризис, способный перемолоть и преобразить мир, окажется таким продолжительным и ужасным, что всего остального века не хватит для его окончательного усмирения. Как только он узнал, что морской министр везет в Константинополь ультиматум петербургского кабинета, он сразу понял, что зачинается нечто неизмеримо важное и роковое, неуловимое для оценок современников. И с первых же военных действий он начал предсказывать, что возникшие события – уже не война, не политика, а «целый мир слагающайся»…

И наконец, уже в старости он с волнением следил за угрожающим ростом Пруссии. И когда незадолго до смерти он стал свидетелем ее нападения на Францию, ему почудилось, что там, вокруг Седана, —

Из переполненной Господним гневом чаши

Кровь льется через край и Запад тонет в ней…

В своих письмах он предсказывает, что последствия франко-прусской войны могут оказаться совершенно неожиданными для всего мира: вызвав окончательное подавление в европейском человечестве религиозной совести, эта война приведет Европу к состоянию варварства, беспримерному во всей всемирной истории и открывающему пути неслыханным злодействам.

«Это простой и полный возврат христианской цивилизации к римскому варварству, – пишет он о новой имперской Германии, – и в этом отношении князь Бисмарк восстановляет не столько Германскую империю, сколько традиции Римской. Отсюда этот варварский дух, отметивший приемы последней войны, эта систематическая беспощадность, возмутившая мир… Это кесарь, вечно пребывающий в борьбе с Христом».

Но еще обильнее были в его эпоху зрелища революций. От греческого восстания и декабрьского бунта, через польские мятежи, через июльские и февральские дни в Париже до русского террора и Парижской коммуны, он не переставал изучать психологию и дух революции во всех ее оттенках, видах и формах. Он прошел за это время целый путь от ужаса перед грозным смыслом безбожной революционности к признанию в ней жизненных начал обновления и творческих сил.

Представитель петербургского кабинета в самую грозную пору российского самодержавия, Тютчев под конец жизни философски принял революцию и политически приблизился к ней. В его письмах, до сих пор нигде не собранных, в неизданных рукописях его политических статей часто отражается его сочувствие катастрофическим обновлениям застоявшейся истории. Этот мятежный облик консервативнейшего чиновника остается до сих пор в глубокой тени, и ключ камергера тщательно скрывает от нас его трехцветную кокарду республиканца. Мы прекрасно знаем Тютчева, возмущенного адской силой революционных взрывов, посягающих на «незыблемые высоты», нам знаком традиционный облик этого вельможи-реакционера, подающего Николаю записки о необходимости подавления русским оружием европейских бунтов, но от нас скрыт этот сочувственный провозвестник наступающей республиканской эры, предсказывающий спасение России огнем революционного действия.

«Если бы Запад был един, – пишет он в своих письмах, – мы бы, кажется, погибли. Но их два: Красный и тот, кого Красный должен поглотать. Сорок лет мы отбивали у Красного эту добычу, но вот мы на краю бездны, и теперь-то именно Красный и спасет нас в свою очередь».

И уже незадолго до смерти он с живостью великих ожиданий отмечает повсеместное понижение династических чувств, падение монархического авторитета и неизбежное вступление европейского мира в республиканскую эру.

Так эволюционировал этот ученик Жозефа де Местра. На громадном протяжении от восстания карбонариев и убийства Коцебу до поджога Тюильри и выстрела Каракозова менялись приемы, тактика, дух и смысл революции. Менялось и отношение к ней Тютчева.

В процессе истории преобразилась вся его философия власти. Священный характер единодержавия и религиозный ореол монархического владычества потускнели и выветрились под напором совершившихся исторических фактов. Безбожная революционность оказывалась могущественнее божественной власти королей. Гарибальди и Герцен казались героичнее Франца Иосифа и третьего Наполеона. Воля наций становилась мудрее самодержавных манифестов.

Древняя священная власть агонизировала на глазах у Тютчева. Сцена истории преображалась. Цари уходили, умирало последнее очарование династических могуществ. Увяли лилии Бурбонов, захирели орлы Мономаховичей. На всех тронах мира короли-герои угасли, как светильники законченного богослужения. Чувствовал ли умирающий Тютчев, что даже сану российских самодержцев оставалось менее полувека жизни?

Но не только силой раскрытия и зачинания новых эпох влекла его к себе революция. Своей изначальной глубинной сущностью она сильнее всего отвечала исконной потребности его души. В грохоте восстаний и крушении режимов, в катастрофические моменты господства хаоса на путях истории он прозревал в ней заветную сущность всемирных судеб человечества. Внезапно выступавшая из всех оков и скреп, эта «злая жизнь с ее мятежным жаром» сметала перед ним все условные покровы обычных политических будней. И в огне этих вечных всплесков Прометеевых возмущений перед ним обнажались до последних истоков глубочайшие подземные родники текущей истории.

В сокрушительных выступлениях раскованной народной стихии из всех воздвигнутых преград государственности, в диких стонах воспламененной истории он ловил желанный отзвук вечной тяге своей души к темной и грозной стихии, обтекающей мировую жизнь; в ропоте революционных эпох, как в завывании ночного ветра, Тютчев слышал родные голоса, поющие ему страшные и желанные песни «про древний хаос, про родимый»…

Вот почему этот ранний единомышленник Меттерниха не дрогнул перед зовом идущей революции. Он отважно вступил с ней в борьбу, в разгар битвы разглядел лицо своего противника и, пораженный его грозным и величественным обликом, отбросил свое оружие и признал его власть. «Ты победил, Галилеянин!» – предсмертные слова римского императора Юлиана Отступника – как бы слышится из тех тревожных строк о будущем Европы, которыми этот сподвижник государственного канцлера пророчески возвещает передовым разъездам человечества о крутом повороте и новых путях всемирной истории.


3. Революция ковала его государственную философию. В борьбе с мятежным духом новейшей истории строилось его политическое исповедание. В народных переворотах ему почудился какой-то гомеровский образ вероломства и кощунственной злобы. Из его политических меморий и докладных записок революция выступила страшной и мстительной девой,


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8