Когда Кнопс и Требон ушли, он стал изучать список. Это были четыре пергаментных свитка. Пергамент — не особенно благородный, а имена были разбросаны в беспорядке, некоторые всажены туда, где еще оставалось место, — вверху, внизу, на полях, но все были написаны разборчиво. Нерон вспомнил о той мучительной ночи в храме Тараты, когда он старался скоротать тяжелые минуты, думая о своих недругах и мысленно уничтожая их. Он с нежностью погладил пергамент, посмотрел на него удовлетворенным и мечтательным взглядом, улыбнулся полными губами. Затем он тщательно, почерком Нерона, поставил на отдельных листах номера — первый, второй, третий, четвертый — и на каждом надписал: «Список осужденных». Потом взял список номер первый, поискал свободное местечко и очень тщательно вывел: «Читал, взвесил, осудил». Но ему показалось, что это еще недостаточно сильное слово, и на следующих списках он написал: «Читал, взвесил, приговорил». Подписал каждый из четырех списков: «Нерон-Клавдий, Цезарь Август». Скатал все четыре пергамента — один в другой — и сунул в рукав.
В этот день он обедал наедине с Варроном. После обеда Варрон заговорил о политических и экономических трудностях. Он выработал подробный план преодоления этих трудностей. В первую очередь предложил повысить жалованье чиновникам и ввести мораторий для экспортеров. Император слушал с большим, чем обычно, вниманием, он, казалось, был в хорошем настроении.
— Вы очень прилежны, мой Варрон, — сказал он, — и вы, конечно, самый умный из моих государственных деятелей. Но в конечном счете успех в политике создается не умом, а интуицией, и последнее, самое ясное понимание боги даруют только своим избранникам, носителям царственного «ореола».
Варрон ответил на это изречение императора глубоким церемонным поклоном.
— И все-таки, — возразил он сухо и вежливо, — я считаю нужным прежде всего повысить жалованье чиновникам и назначить мораторий для экспортеров.
— Да, да, — ответил с несколько скучающим видом Нерон. — Вы, конечно, очень умно все это придумали. Но верьте мне, мой Варрон, в решительную минуту полезны только такие решения и действия, которые исходят от носителя «ореола». Быть может, — заключил он туманно и глубокомысленно, — опытные люди придут в ужас от беспощадности и прямолинейности таких действий и решений, но в конечном счете весь народ поймет их величие, люди воспримут их как судьбу, ниспосланную богами, да это и в самом деле так.
Варрон почтительно слушал.
— Я, следовательно, могу, — спросил он с деловым видом, вместо всякого возражения, — представить документы о моратории и повышении жалованья чиновникам?
Нерон не рассердился на своего собеседника за то, что тот так дерзко прошел мимо его изречения.
«Дай только время, мой милый, — думал он. — Кое-кому уже не понадобится твой мораторий и твое повышение жалованья». И он с удовольствием ощутил через ткань одежды прикосновение драгоценного свитка.
Позднее он отправился в искусственный грот, к своим летучим мышам. Велел прикрепить факел к стене, отослал факельщика, остался один со своими животными. Они слетались к нему, потревоженные, с легкими птичьими вскрикиваниями, в ожидании кормежки. Но он лишь вытащил свой свиток и прочел отвратительным мохнатым тварям заголовок: «Список осужденных номер один» — и затем перечень имен. Так как Кнопс записывал имена в той последовательности, в какой они назывались, то эта в случайном порядке составленная сводка при медленном чтении вслух иногда производила странный звуковой эффект. Это нравилось Нерону. Он повторял отдельные имена, играл ими, смаковал их, произносил их полным голосом. Со вкусом продекламировал свои любимые гомеровские стихи: «Как мыши летучие, скалы покинув, трепещут крылами, жмутся друг к другу — так души нисходят в подземное царство». Он посулил своим животным: «Вашего полку прибудет, друзья мои». И все время у него кружились в голове слова: «Передавить всех, как мух, передавить». И порой — почти одновременно: «Благо государства — проклятые гнусные заговорщики — верховный судья». При звуке этих последних слов — «верховный судья» — он особенно воспламенялся и уже слышал, как он произносит эти слова перед своим сенатом и доказывает в большой речи необходимость кровавой ночи.
18. ИМПЕРАТОР И ЕГО ДРУГ
Кнопс также не переставал думать о списке. Он уже видел мысленно ночь расправы, и к его глубокому удовлетворению примешивалось маленькое чувство неловкости: он плохо переносил вид крови. Но ему доставляло удовольствие представлять себе изумление на лицах людей, которых внезапно разбудят и стащат с постели.
От мыслей о списке Кнопс никак не мог отделаться. Он лежал возле своей Иалты, с удовольствием осязал ее округляющийся живот. Конечно, он вспомнит еще парочку имен, которые не мешало бы занести в список, — но будет уже поздно. Жаль, что нельзя вписать туда Варрона и Филиппа. На бедрах своей Иалты написал он: «Варрон», написал: «Филипп». Он рассмеялся, когда она сердито запретила ему щекотать ее.
На другое утро он спозаранку отправился во дворец Нерона. Император был еще в постели, но тотчас же принял его. Он, по-видимому, был в хорошем настроении. Он блаженно потягивался, когда вошел Кнопс.
— Это была у тебя превосходная идея, насчет списка, — сказал Нерон и, достав драгоценную бумагу из-под подушки, стал развертывать листы. — Триста семнадцать, — размышлял он вслух, сдвигая брови над близорукими глазами. — Мало и много. — Он стал просматривать список.
Но в эту минуту, когда он лежал и читал список, он вдруг перестал быть Нероном. Его лицо невольно приняло расчетливое, хозяйское выражение: с таким лицом он, бывало, проверял счета, в которых Кнопс подытоживал задолженность заказчика или сумму взносов поставщику. Да, на какую-то долю секунды Нерон внезапно превратился в мелочного горшечника Теренция, который проверяет своего раба, — не собирается ли тот надуть его.
Он почувствовал, что «божественный ореол» изменил ему, и испугался. Быстро, искоса взглянул на Кнопса — не заметил ли тот?
Кнопс стоял, как всегда, почтительно-благоговейно, и на его лице Теренций не уловил ни малейшей перемены. Но где-то в глубине сознания у него мелькнула мысль: а что делается у Кнопса в душе? Кнопс знал о нем очень много. Слишком много. Нехорошо, когда человек слишком много знает о своем ближнем. Разве, например, не Кнопс позволил себе наглую шутку: римский, мол, народ, занявшись чтением стихов своего императора, не сможет — потому что некогда будет — работать. Только человек, который слишком много знает, может позволить себе такую шутку. Испуг императора по поводу ненадежности его «ореола» внезапно превратился в возмущение ненадежностью Кнопса.
Разумеется, на лице Нерона нельзя было прочесть этих мыслей. «Ореол» давно уже вернулся, перед Кнопсом снова был сытый, довольный Нерон.
— Триста семнадцать, — повторял он, довольный, углубившись в список, точно созерцая его. — Хороший список, но кое-кого мы, наверное, упустили из виду. Что и говорить, — пошутил он, указывая на листы, густо исписанные даже по краям, — мы хорошо использовали бумагу. Немного тут осталось места, посмотри-ка. Трудно вписать хотя бы еще одно имя. Вот тут свободное местечко и еще вот тут. Сюда бы можно вписать еще два имени. И притом коротенькие — иначе их и не прочтешь. Но тогда уже список действительно будет заполнен. Дай-ка подумать. — Он задумался, прикусив нижнюю губу. — Нашел, — сказал он весело. — Мой внутренний голос шепнул мне на ухо эти два коротеньких имени. Он редко говорит в присутствии посторонних, но на этот раз он заговорил. Тебе, конечно, хотелось бы знать, — прибавил он с лукавым видом, который встревожил Кнопса, — что это за имена. Но я тебе не скажу, а сам-то ты, конечно, не догадаешься.
Листы лежали перед ним на одеяле, он потянулся блаженно, весело. Кнопсу стало не по себе.
— Дай мне чернила и перо, — приказал император.
Услужливо, несмотря на то, что ему было не по себе, исполнил Кнопс требование императора. Нерон поудобнее устроился в постели, поднял колени под одеялом, чтобы использовать их в качестве пюпитра, и снова приказал:
— Достань-ка мне дощечку и подержи, чтобы я мог писать.
И он вписал два имени.
Но он так держал перо и бумагу, что Кнопс не мог разобрать самих слов, он видел только движения его руки и пальцев. Это действительно были два коротеньких имени. Когда он вписывал первое имя, Кнопсу удалось лишь уловить, что император писал его греческими буквами. Что касается второго, написанного по-латыни, он ясно видел, что оно начинается буквой "К". Еще прежде, чем император дописал его до конца, догадка Кнопса превратилась в уверенность: это второе имя было «Кайя».
Вздыхая, Нерон снова взял свитки, свернул их в тонкую трубочку, вложил одну в другую, сунул себе под подушку. Снова вытянулся и, удобно лежа, долго и витиевато болтал о том, каких многочисленных и тяжелых жертв требует «ореол» от своего носителя.
Кнопс благоговейно слушал. Но пока он стоял в смиренной позе, прислушиваясь к словам Теренция, в его душе беспорядочно, с невероятной быстротой вставали и снова исчезали тысячи образов, мыслей. «Конечно, это Кайя, — думал он. — То, что он болтает о жертвах, может относиться только к Кайе. Совершенно ясно, что он написал „Кайя“. Но ведь это бессмыслица — губить ее. Ведь именно при теперешнем положении Варрон не может и помышлять о том, чтобы натравить на него Кайю. Чистое безумие, что он ее губит. Это только повредит ему. Она, быть может, единственный человек, который любит его, если не считать меня, дурака, который, несмотря ни на что, тоже к нему привязан». Так думал он; но сквозь эти мысли и где-то глубоко под ними вставал мучительный вопрос: а второе имя, то, что написано раньше?
— Величайший дар, — говорил между тем Нерон, — которым боги могут одарить смертного, — это «ореол». Но вместе с тем это и тягчайшее бремя. Жертвы, жертвы. «Ореол» требует жертв.
«Это все еще относится к Кайе, — думал Кнопс. — Каким вздором начинена эта мясистая голова, но что же все-таки это за имя, второе, греческое? Если он по своей глупости внес Кайю в список, то кто же другой?» И хотя Кнопс в глубине души уже знал, что это за имя, он старался мысленно представить себе белую мясистую руку императора и восстановить в памяти все ее движения в то время, как она писала. И он видел движения этой руки. Видел, как эта рука написала букву «Каппа», вертикальный штрих и две косых балки, видел и угадал простое строение буквы «Ни», пузатую, точно беременную «Омегу», замысловатый зигзаг «Пси». Как ни странно, но он не очень испугался, когда это всплыло в его сознании. «Это не может быть „Кнопс“, — думал он. — Совершенно непонятно, зачем ему вносить меня в список. Ведь именно я сделал из него то, чем он стал, и если существует человек, который может помочь ему продержаться, так это — я». Но в то же время ему вспомнилась маленькая шутка, которую он, Кнопс, позволил себе после чтения «Октавии», чтобы подогреть настроение, глупая шутка о римском народе, который, читая поэмы императора, не сможет работать за отсутствием времени; уже тогда он почувствовал, что совершена ошибка. Вдруг ему стало ясно, как день, как тяжела была эта ошибка, и четко встала в его воображении рука писавшего: три шеста «Каппы», простое строение «Ни», пузатая, точно беременная «Омега», замысловатый зигзаг «Пси». С болезненной четкостью увидел он перед собой написанное почерком Нерона слово «Кнопс».
Нерон, со своей стороны, говоря о «жертвах, жертвах», действительно думал о Кайе и о том, что в сущности жалко уничтожать ее. «Что она любит меня, — думал он, — не подлежит сомнению. А что она слепа и глупа и не видит дальше своего носа, в этом она неповинна. Но и я в этом неповинен. Может быть, и глупо, что я приговариваю ее к смерти, может быть, когда-нибудь я в этом раскаюсь. Но нет, это не глупо. Она не видит, что я Нерон. Она этого не понимает. Она оскорбляет мой „ореол“. Не ее это вина, но и не моя вина в том, что, к сожалению, я вынужден ее убрать. Меня ничто не может связывать с женщиной, которая оскорбляет мой „ореол“. Кто оскорбляет мой „ореол“, тому не жить на свете. И если эта проклятая Акта покамест от меня ускользнула, то, по крайней мере, Кайя здесь. Передавить всех, как мух, передавить. В сущности, жалко мне и эту муху — Кнопса. Преданный и забавный человек. Как почтительно он стоит предо мной. Предан, как собака, и притом хитер. Но он позволил себе гнусную шутку, и боги не хотят, чтобы человек, позволивший себе такую шутку, оставался в живых. Кроме того, он очень много знает. Он знает о теперешнем Нероне столько, сколько теперешний Нерон знает о Нероне — обитателе Палатина. Это слишком много. Но все-таки мне его жалко. Надо в него хорошенько вглядеться. Вскоре я увижу его только в образе летучей мыши. Передавить всех, как мух, передавить».
Между тем перед глазами Кнопса танцевало маленькое, но четкое и грозное словечко: «Кнопс». «Конечно, вписано имя „Кнопс“, — думал он. — Но зачем он его написал? Скверная получилась шутка — я сам попал в список, который сам же изобрел. Как же это вышло? Чепуха. На кой мне черт знать причины? Передо мной теперь единственная задача — выбраться из этого списка».
«Самое простое — не дать ему ничего заметить — и уйти, исчезнуть. Ушел — и поминай как звали. Прежде, чем он успеет дать приказ Требону, я уже улетучусь. Как только я выберусь из Эдессы, я дам знать Иалте, чтобы она отправилась вслед за мною с маленьким Клавдием Кнопсом. А Гориона взять с собой? Это лишнее бремя. Но если дела пойдут плохо, для маленького Клавдия Кнопса будет полезно, если хотя бы Горион будет с ним. Дела, конечно, пойдут неплохо, но страховка не помешает. Что за чушь, почему Горион не выходит у меня из головы? У меня, клянусь Геркулесом, есть теперь дела поважнее. „Кара, Киликия и Каппадокия — три К, от которых тошнит“. Нет, не следовало бы брать с собой Гориона».
«Чушь. Просто немыслимо, чтобы он меня убрал. Нерон не убьет своего Кнопса. Он слишком его любит. Было бы идиотизмом поддаться панике и дать тягу. И ведь деньги здесь. Не могу же я бросить на произвол судьбы деньги маленького Кнопса. Это было бы преступлением. Только не терять головы. Кто у кого в руках? Нерон у Кнопса или Кнопс у Нерона? Странно, что я даже и в мыслях всегда называл его Нероном. Он замечательный человек, даже когда шутит злые шутки. А я разве не позволяю себе злых шуток? Не будь он большим человеком, я бы теперь, конечно, не называл его мысленно Нероном. Я его люблю, а раз я его люблю, я смогу его переубедить. И я это сделаю».
— Говорил я тебе, — произнесла массивная голова, лежавшая на подушке, — что уже решено, когда назначить эту ночь? На пятнадцатое мая.
«Ночь на пятнадцатое мая, — думал Кнопс. — Еще четыре дня, но я не могу ждать четыре дня. Я должен решить сейчас, сию же минуту, что делать».
«Самое умное — просто говорить правду. Иногда правда приносит наибольшую выгоду. Надо показать ему, что я действительно люблю его. Надо заставить его понять, что ему нечего бояться, если он оставит меня в живых, и, наоборот, много придется ему бояться, если он потеряет меня. Я буду говорить с ним совершенно искренне».
В фамильярной, лукавой и раболепной позе стоял он перед Нероном.
— Итак, в ночь на пятнадцатое мая, — начал он задумчиво, — произойдет великая проверка. — Естественно, что при такой проверке император захочет основательно прощупать людей, даже близко к нему стоящих, какого-нибудь Требона или его самого, Кнопса, — так сказать, устроить над ними суд. — Он, Кнопс, проверил себя, не было ли хоть когда-нибудь и хотя бы в самой сокровенной его глубине какой-нибудь мыслишки, которая была бы прегрешением против императорского «ореола». Он, Кнопс, не мог открыть в себе ничего такого. Но ведь он — простой смертный, мысли его неуклюжи, взгляд, которым он смотрит в собственную душу, недостаточно зорок, не обладает той остротой, какая присуща благословенному богами взгляду императора. Он убедительно просит Нерона сказать ему, не открыл ли Нерон в нем таких вещей, которые не выдерживают последнего испытания.
Кроткая, коварная улыбка мелькнула на пышных губах Теренция. На мясистом лице установилось веселое выражение — весело было чувствовать, что под подушкой лежит список. Теренций самодовольно поглаживал холеными пальцами одеяло. Сильнее обычного прищурил близорукие глаза, но внезапно поднял веки и брови, посмотрел на Кнопса неожиданно открытым взглядом и сказал тихим, самодовольным, грозным голосом:
— Ты знаешь слишком много, мой Кнопс. Одному лишь императору полагается знать так много.
Кнопс был уверен, что император включил в список именно его имя; однако сейчас, когда Нерон так прямо и без околичностей сказал об этом, его точно громом поразило. Но он все же силился не побледнеть, не утратить способности логически мыслить. Хуже всего было то, что названная Нероном причина не зависела от воли Кнопса и не была заложена в нем самом — она связана была только с характером их отношений, которые не от него зависели и не могли быть изменены. И все же он нашел возражение, быть может, единственное, которое могло парализовать выдвинутый Нероном аргумент.
— Разве нельзя, — спросил он смиренно, — выжечь знание любовью?
Императора, по-видимому, тронул этот ответ. Массивное лицо на подушке стало задумчивым.
— Может быть, и можно, — произнесли полные губы. — Вопрос лишь в том, стоит ли императору решать задачу: что больше — любовь знающего или его знания? Проще было бы для императора «выжечь» человека, который слишком много знает.
Ему доставляло глубокое наслаждение играть с человеком, который позволил себе ту дерзкую шутку. Но Кнопс видел, что его довод все-таки даром не пропал.
— Разве императору не нужен друг? — настойчиво продолжал он наседать на Теренция. — Разве друг, который верно служил императору еще тогда, когда императору приходилось скрываться, не дороже нового?
— Не спрашивай слишком много, — самодовольно осадил его Нерон, смакуя ревнивый намек Кнопса на Требона.
— Слушай, — сказал он вдруг возбужденно, приподнявшись на постели. — Мне пришла в голову одна мысль. Я задам тебе вопрос. Даю тебе право ответить три раза. Если ты в третий раз не дашь правильного ответа, значит, ты не выдержал испытания и стоишь не больше, чем летучая мышь.
— Спрашивай, мой господин и император, — смиренно попросил Кнопс.
Нерон снова лег. Сделал вид, что зевает, и вдруг в упор спросил:
— Кто я такой?
Кнопс с минуту размышлял.
— Ты — мой друг и повелитель, — ответил он громко, убежденно.
— Плохой ответ, — зевнул Нерон, — так может ответить любой. От тебя я жду лучшего.
— Ты — император Нерон-Клавдий Цезарь Август, — на этот раз неуверенно ответил Кнопс. Это был уже второй из трех предоставленных ему ответов.
— Еще хуже, — презрительно сказал Нерон. — Это знает всякий. Дешево, как мелкая монета.
Этим он, быть может, бессознательно навел Кнопса на след. Кнопс вспомнил о золотой монете с двойным изображением и на этот раз без колебаний, с бьющимся сердцем, но с уверенностью в успехе дал третий ответ:
— Ты — мой император Нерон-Клавдий-Теренций.
Еще не кончив, он испугался дерзости того, что сказал. Но голова на подушке улыбнулась, и по этой улыбке Кнопс увидел, что дал именно тот ответ, которого ждал от него Нерон-Теренций.
И в самом деле Нерон хоть и молчал, но улыбался все более довольной, веселой улыбкой.
«Кнопс, действительно, знает очень много, — признал он. — Кнопс понял, что родиться Нероном — это немало, но еще больше — самому из Теренция сделаться Нероном». Он потянулся, сказал:
— Подойди-ка поближе, Кнопс. Ты молодец.
В Кнопсе все радовалось и ликовало. Это была труднейшая задача из всех, перед которыми ставила его судьба, и он решил ее превосходно. Теперь уже он наверняка завладеет уловом: деньги старого откупщика Гиркана уже все равно что в руках маленького Клавдия Кнопса.
Он подошел к постели Нерона, с сердцем, полным преданности императору и господину.
— Ты любишь меня больше, чем Требона? — сказал он настойчиво. — Его ты не внес в список, — заметил он с гордостью. — Он не стоит этого. Скажи, ты любишь меня больше?
Нерон вместо ответа похлопал его по руке. Затем ударил в ладоши:
— Эй, кто там, позвать Требона!
Лениво вытащил он из-под подушки список и зачеркнул имя Кнопса так, чтобы тот видел. Затем — все в присутствии Кнопса — принял ванну, весело болтая о всякой всячине.
Когда явился Требон, он выслал всех, кроме Кнопса.
— Вот список, мой Требон, — сказал он. — Здесь триста девятнадцать имен, но одно зачеркнуто. Зачеркнутое не в счет. Остается, значит, триста восемнадцать. Теперь ничего больше не прибавлять и не вычеркивать. С теми, кто включен в список, поступить, как мы договорились. Срок — ночь на пятнадцатое мая.
Он зевнул, повернулся на бок, и оба осторожно удалились, чтобы не потревожить его.
19. В НОЧЬ НА ПЯТНАДЦАТОЕ МАЯ
Ночь на пятнадцатое мая была теплая, почти душная, и «мстители Нерона», которым было поручено ликвидировать людей, внесенных в проскрипционный список, порядком потели. Но они выполнили свою работу по-военному, добросовестно.
Кайя, когда ее схватили, не поняла, что происходит. Она думала, что пришел тот день, которого она все время с трепетом ждала, день, когда обман раскроется, а Теренций и его друзья, стало быть, и она, будут схвачены. Она плакала оттого, что в этот тяжкий час ей не суждено быть со своим Теренцием.
— Не губите моего Теренция, не губите моего доброго, глупого Теренция! — так кричала она, так она думала, чувствовала, когда ее убивали.
А в общем, в эту ночь на пятнадцатое мая все произошло так, как было предусмотрено. Из трехсот восемнадцати человек, внесенных в список, ускользнуло только четырнадцать, и произошло одно-единственное недоразумение. Спутали горшечника Алкаса, человека, попавшего в список за то, что однажды на празднестве горшечного цеха он грубо раскритиковал распоряжения руководителя игрищ Теренция, с музыкантом, носившим такое же имя. Это была ошибка, столь же роковая для музыканта, сколь благодетельная для горшечника. Взятому по недоразумению Алкасу не помогли никакие уверения, что он — Алкас-музыкант. Люди Требона действовали, как им было приказано, и ликвидировали Алкаса. Нерон, когда ему рассказали об этом недоразумении, громко расхохотался. Он вспомнил поэта Цинну, которого после убийства Цезаря умертвили вместо Корнелия Цинны. Неудачливость поэта вошла в поговорку: десять лет работал он над маленькой стихотворной новеллой «Смирна» и был убит по недоразумению как раз в тот момент, когда довел свое произведение до полной неудобопонятности. Вспомнив о нем, Нерон рассмеялся, пришел в хорошее настроение и даровал жизнь горшечнику Алкасу.
Варрон, когда «мстители Нерона» пришли за Кайей, напрасно пытался воспротивиться их намерению. Он набросился на них возмущенный, властный, — ведь он умел повелевать. Напрасно. Поднятый с постели, наспех одевшись, он в гневе отправился к Теренцию. Но попасть к нему не удалось. Вежливо, решительно разъяснили ему дежурные камергеры и офицеры, что император работает над речью, которую он завтра произнесет в своем сенате, и что он дал строгий приказ не впускать никого — кто бы ни добивался аудиенции. С трудом сохраняя выдержку, Варрон вынужден был удалиться.
Сначала он рассердился на себя — как мог он так плохо следить за «созданием», как мог он допустить, чтобы Теренций попал в руки Кнопса и Требона. Потом им овладел бешеный гнев на Теренция. Всем существом своим рвался он покончить с «созданием». Но по грубой иронии судьбы все, чем он владел, было связано с «созданием», и, покончив с ним, он покончил бы с собой.
Много часов просидел он в одиночестве, думал, размышлял, спорил с самим собой. Но гнев его все ослабевал, переходя в ощущение пустоты и бессилия. Варрон достал из ларца расписку об уплате шести тысяч сестерций и уставился неподвижным взглядом в графу «убыток». Он потерял очень много: достоинство, принадлежность к западной цивилизации, друга Фронтона, в сущности — и дочь Марцию, большую часть своего состояния, почти все иллюзии. По существу, единственное, что оставалось, был он сам.
Царь Маллук, услышав о резне, встал, приказал одеть себя, прошел в покой с фонтаном. Там он опустился на корточки; спокойно, с достоинством сидел он среди ковров. Но в душе он слышал вопли избиваемых, не могли их заглушить ни ковры, ни плеск фонтана. Еще была ночь, когда пришел верховный жрец Шарбиль и молча уселся рядом с ним. К утру Шарбиль осторожно сказал, что если кто-нибудь прибегает к таким средствам, как эта кровавая ночь, значит, он сам махнул на себя рукой. Шарбиль умолчал о том, какой, собственно, вывод следовало сделать из его слов: надо бы выдать человека, который сам в себе отчаялся. Маллук очень хорошо понял недоговоренное. Но он сохранял достоинство; даже в мыслях своих не хотел он взвешивать того, что предлагал ему верховный жрец. Так, молча, сидели они, пока не настало утро. Когда Шарбиль, ничего не добившись, удалился, тоска Маллука усилилась. У него была богатая фантазия; сказка, которую он в оазисе рассказывал неведомым людям, сказка о горшечнике, который стал императором, полна была причудливых эпизодов; но такого мрачного, кровавого эпизода он не предвидел. Долго сидел он, погруженный в тяжелые грезы. Он тосковал по своей пустыне, но в такую минуту он не мог покинуть страну. Ему очень хотелось сесть на коня, но в это утро он боялся смотреть в лицо жителям Эдессы. Наконец, он со вздохом отправился в свой гарем.
Когда царь Филипп услышал о кровавой бане, его охватило отвращение, доходившее почти до тошноты. Он бросился в библиотеку, к своим книгам. В произведениях поэтов и философов были прекрасные стихи, возвышенные изречения, слова, звучавшие глубоко и красиво: «Восток, глубина, красочность, гуманность, мудрость, фантазия, свобода», — но слова и стихи не утешили его. В действительности ко всем этим понятиям примешивалась грязь и кровь. Гордые утешительные слова поэтов были только покровом, за которым скрывались кровь, грязь, горе. Слишком тонким покровом: взор мудрого проникал сквозь него.
20. РАЗМЫШЛЕНИЕ О ВЛАСТИ
Нерон созвал свой сенат — и в ту минуту, когда он в большой речи обосновывал перед ним необходимость проскрипций, он, пожалуй, ощущал еще большее блаженство, чем на башне Апамейской крепости, когда он с высоты воспевал и созерцал гибнущий город, или когда в Риме впервые прочел перед сенатом послание императора.
Он говорил о тяжелых обязательствах, которые налагает власть на своего носителя.
— Какой внутренней борьбы, — воскликнул он, — стоило мне убить стольких людей, в том числе и таких, которые мне были друзьями и более чем друзьями! Но я думал о величии империи, я совладал со своим сердцем, принес жертву, стер с лица земли заговорщиков. — Он зажигался, опьянялся собственными словами, он верил в них, верил в свои страдания и в величие своей жертвы, с бешенством обрушивался на преступников, на представителей узурпатора Тита, на секту бандитов-христиан. Он говорил с пеной у рта, впадал в исступление, выворачивал себя наизнанку. Он метал громы и молнии, бесился, умолял, проливал слезы, бил себя в грудь, заклинал богов. Он закончил:
— Я не несу ответственности ни перед кем — лишь перед небом и своим внутренним голосом. Но я слишком почитаю вас, отцы-сенаторы, чтобы уклониться от вашего суда. Вы знаете, что именно произошло, вы слышали, почему оно произошло. Судите. И если я не прав, повелите мне умереть.
Конечно, ему не повелели умереть, а устроили благодарственное празднество богам в честь спасения императора и империи от огромной опасности.
Кровавая ночь возымела на сенат и на народ именно то действие, на которое заранее рассчитывали Кнопс и Требон. Деяние Нерона, мгновенное и страшное, вызвало ужас, благоговение, удивление. «Одним махом», — сказал Кнопс, характеризуя свои и Нерона действия, и слова «одним махом» играли отныне большую роль в словаре населения Сирии.
Оправившись от первого испуга, толпа еще больше стала любить и почитать Нерона за его энергию и мрачное великолепие, она забывала растущую нужду, ослепленная величием своего императора. Только теперь поняла она, что хотел сказать Нерон мрачным символом всадника на летучей мыши. Летучая мышь — отвратительное исчадие ночи — это было единственное средство передвижения, при помощи которого власть могла вознестись к небу.
Толпа это почувствовала и одобрила, и, когда двадцать первого мая, в положенный срок, состоялось освящение барельефа на скале, она с ликованием приветствовала, полная благоговейного трепета, того человека, черты которого на вечные времена были запечатлены на скале в исполинском и весьма реалистическом виде.
Во всем мире кровавая ночь вызвала негодование. Но оно длилось не долго.
Император Тит в своем дворце на Палатине вначале не осуждал Нерона. Хотя его называли и сам он себя называл «радостью человечества», но он знал, что невозможно дать людям счастье без применения насилия. Он сам в качестве полководца участвовал в двух войнах, подготовил государственный переворот, приведший к власти его отца, посылал на казнь многих людей и не слишком высоко ценил человеческую жизнь. И все же, когда он просматривал список убитых, лицо его исказила гримаса отвращения. Он нашел имя Кайи, нашел имена других, которые были убиты только из личного тщеславия и жажды мести, обуревавших авторов списка. То, что этот мелкий негодяй и его сброд натворили в Междуречье, было лишь в ничтожной части политикой, в большей же своей части — взрывом злобного безумия. Император Тит тихо, с глубоким отвращением, произнес:
— Мелкая рыбешка — и так воняет!
Секретарь Тита передал эти слова дальше. И с тех пор, если человек мелкого пошиба получает в руки власть над широкими массами и сеет вокруг себя зло, обычно говорят:
— Мелкая рыбешка — и так воняет!
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. ПАДЕНИЕ.
1. НАГЛАЯ ПЕСЕНКА
Однако не в этой кровавой ночи усматривают современники начало падения Нерона-Теренция, а в явлении куда более незначительном, даже совершенно неприметном — в маленькой песенке. «Боги сразили мужа Максимуса-Теренция, называвшего себя Нероном, его же собственным орудием, — пишет историк. — Искусство его, заключавшееся в декламации и пении, вознесло его, но пал он, споткнувшись о маленькую песенку».