Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русская мать

ModernLib.Net / Боске Ален / Русская мать - Чтение (стр. 9)
Автор: Боске Ален
Жанр:

 

 


      Затем, ближе к вечеру, ты опять идешь к бабушке, читаешь ей вслух. Выбираешь что-нибудь не слишком глупое, но и не заумное - Грибоедов, Гиппиус. Читаешь понемножку. Если видишь, что бабушка потеряла нить, начинаешь снова. В семь приносишь ужин. Почти всегда овощной супчик и куриная грудка. Уходя, поправишь подушку, придвинешь колокольчик на тумбочке к самому краю. Если что, бабушка позвонит. Предосторожность, впрочем, излишняя. По крайней мере один раз, в три часа ночи, ты встанешь, подойдешь к ее двери, послушаешь дыхание. Режим дня блюдется строжайше. То же и для гостей: расписание для них не дозволено нарушать никому, особенно дедушке. Его допускают через день на десять минут во избежание взаимных охов-вздохов. Для вящей убедительности ты сослалась якобы на мнение врача и заявила, сочинив на ходу, очень авторитетно: нашей больной необходимо соблюдать эмоциональное равновесие во избежание сердечного приступа, в связи с чем малейшее волнение представляется опасным. Дед смирился. Иными словами, согласился не говорить больше с бабушкой по душам. Его чувствами при этом ты не поинтересовалась. Каши из чувств не сваришь. Что до нас с отцом, то мы получили право на две минуты в день - поздороваться, улыбнуться и сказать, что бабушка прекрасно выглядит. С нами, правда, вышла осечка. Отцу, от природы застенчивому, было неловко любезничать, а мне просто было лень тащиться к вам. Так что расписание мы не блюли, а заходя к бабушке, то хмуро косились, то сюсюкали не в меру.
      Арман с Матильдой приходили дважды в месяц, не чаще, не надо толпиться, не то будем выглядеть, как воронье над падалью. Зато друзей и знакомых строгости не касались. У них - больше прав и свобод. Бабушка их не любит, придут, не придут - все равно. И любезны они или нет, тоже все равно. Зато не все равно, что они вносят разнообразие, оно полезно для здоровья. Но конкуренции, как я постепенно заметил, ты не терпишь. Твои права на бабушку исключительны и абсолютны, потому что никто, по-твоему, не смог бы ходить за ней так, как это делаешь ты. Итак, два с половиной месяца самоотверженности. Ты устала и сделалась сварлива, ревнива, раздражительна. Бабушка худеет, лицо, прежде круглое, теперь стало костлявым, дыханье почти все время прерывистое, часто - хрип с металлическим присвистом. Врач выписал морфий. Ты поняла: конец близок и боль снимают любой ценой. В начале сентября ты сказала мне, что бабушка дотянет самое большее до Рождества. Не говори ей, что началась война. Мол, бабушка приходит в сознание минут на десять-двадцать в день и нельзя отравлять ей эти мгновения. Но я вдруг взбунтовался. Нет, я не против твоих указаний! Я против твоего поведения в целом! Это ж надо, узурпировала умирающую! Командуешь чужой смертью! Кого ты хочешь обмануть? Дураку ясно - наделала дел в молодости, еще до моего рождения, а теперь хочешь искупить вину! Обращаешься с бабушкой, как с вещью! Точно оберегаешь ее от воров! Значит, мы, по-твоему, воры! Хочешь одна страдать! С нами не делишься! Мы, по-твоему, переживать недостойны!.. Поистине я стоил тебя - тоже присвоил право говорить за всех.
      Поначалу ты не отреагировала. Главное для тебя - мать, ежечасно, ежеминутно, остальное не в счет. Прошло, однако, несколько дней - и тебя вдруг точно подменили. Решила, что ли, наверстать упущенное. От бабушки ты несколько отвлеклась и переключилась на меня - жадно, алчно. Словно осознала: объект забот не надежен - и надо готовить другой. Бабушка, считай, отрезанный ломоть, перспектив нет. А вот я перспективный, на мне можно развернуться - не просто слегка опекать, а заботиться до самозабвенья. Ты объявила: мне девятнадцать, это бесценный дар и нельзя зарывать его в землю. Идет война. Что с нами будет завтра? Какая катастрофа грянет весной? А ты, оказывается, думаешь обо всем. Бабушки не станет. Муж - человек апатичный, где-то даже намеренно безразличный. Получается, что будущее принадлежит мне. Но какое у меня может быть будущее во времена Гитлера, Муссолини, Франко и Сталина? И ты протянула мне две тысяче франковые купюры. Дескать, где взяла, не спрашивай. Просто погуляй как следует, потрать на девочек, на любые сумасбродства! Жизнь коротка и трагична. Пользуйся, пока молод, возьми от нее все! Ты, мать, этого очень хочешь. Есть кино, театр, путешествия в Париж, есть разные удовольствия. Помнится, когда дружил с Мари-Жанн, играл в покер. Что ж перестал? Другими словами, хладнокровно приглашала меня распутничать. И внезапно я возмутился. Стал с тобой зол, груб, черств. Погрешил даже на морфий, подумал: не иначе как урвала немного и себе от бабушкиных уколов. Или просто дошла до точки.
      Теперь ты воевала на два фронта. Один, считай, потерян, и ты с каждым днем перебрасывала все больше сил на другой. Уже продала на мою гульбу ожерелье и два кольца. Заставила отца давать мне больше карманных денег. Он что, не слышит стук солдатских сапог? Не чует угрозы? Не знает, что через пару недель забреют и меня, несмотря на мою студенческую отсрочку? В один прекрасный вечер, в ноябре, ты вручила мне очередной конверт. В нем лежали золотые монеты. Бабушкины - пояснила ты. Ей все равно уже ни к чему... А о себе, стало быть, ты и думать забыла. Все мое недовольство тобой, всю подозрительность вмиг как рукой сняло. Как к тебе относиться, я теперь и сам не знал. То ли бес самопожертвования действительно поделился в тебе на нас с бабушкой, то ли ты сама не своя от горя. А я-то тоже хорош! Продаюсь за подачки, торгую жалкими остатками уважения и сыновней любви! А ты вдруг объявила родне: делайте что хотите и приходите когда хотите. Бабушка почти все время без сознания. Оберегать нечего и некого. И снова наконец ты снизошла до родных и отреклась от власти. Я даже сомневаюсь, что в последние бабушкины минуты ты из кожи вон лезла. Бабушка умерла в начале декабря, во сне. Похоронами занимался Арман. Ты же палец о палец не ударила. И на кладбище не пролила ни слезинки.
      Париж, 1972
      Вспоминаю о тебе мельком, в краткие паузы между писанием книг и статей или чтением лекций в Лиссабоне, Флоренции, Эдинбурге, Тулоне, Льеже, Мадриде. Когда человек сам себе хозяин и с собой в ладу, на что ему старуха мать? Чувства у меня к тебе самые банальные. Свою жизнь я сделал сам. Похвастаться могу немногим: упорством, дерзостью с долей наглости, здравым смыслом и умением остановиться вовремя. Заскоки и выкрутасы, конечно, присутствуют, одолевают исподтишка, но в открытую им со мной не сладить. Выручает писательство. Я не писатель, так сказать, с большой буквы, я просто пишущий, писака, чем вполне горжусь. Я ничуть не служитель муз. Считайте - просто человек, собеседник и говорун, ввожу в заблуждение, морочу голову. Пятнадцать лет писаний и черканий, порой удачных, убедили меня, что литература - вещь простая. К себе тоже отношусь трезво. Главное мое правило: не идти на поводу у собственных фантазий. Сюрпризы и вымыслы ненадежны. На особенном, этаком и внешнем, и внутреннем, далеко не уедешь. Но я ничего не предписываю и не навязываю ни себе, ни читателю, более того, из уважения к нему слежу за языком и стилем. Только форма, по-моему, спасет и оправдает любые порывы. Но что бы ни писал я, еще важнее - не изрекать, не считать себя истиной в последней инстанции. Писатель - не высший судия. Порой, изредка, одолевает меня и поэтический зуд. Это физическая потребность, которая сильней меня. Но жертвой ее не стану. Я приму ее, но рано или поздно, на моих условиях: написанное должно быть понятно другим. Да, стихосложение - потребность, пишу стихи, как дышу, заслуг моих тут нет, я им не сторож, не нянька. Но в том виде, в каком они являются, читателю представить не могу: я уважаю ремесло и, явись они мне готовенькие, все равно нашел бы, где поработать, отшлифовать, отточить, сделать из слов произведение именно искусства. Мой ответ вдохновению - труд. Вдохновение журавль в небе, труд - синица в руках. Надеюсь, такое отношение к поэзии извиняет мои поэтические амбиции. Тем больше я сижу над строкой, тем больше превращаю поэзию в труд. Поэтический труд становится работой, как и все другие, и требует усилий и усидчивости. Конечно, в глубине души я верю, что он приведет к озарению, откроет высшие тайны. Тайны мирозданья, к примеру, или человека, когда он не скован никакими законами. Иными словами, поэзия моя вольница, но - в жестких рамках, бунт, но тайный, тайком от всех и вся. Что же все-таки это значит? Сам не знаю. Значит, скорее всего, многое. А я думаю - волшебный фокус, иначе не скажешь. Но сказать попробую - не хочу выглядеть в глазах читателей фокусником и шулером. И с удовольствием заявляю: поэзия моя - борьба высшего смысла с бессмыслицей. Да, мне по сердцу палка о двух концах. Заодно и читатели еще разок подумают о жизни. Правда, это будет стоить им большой крови, ибо способ непривычный. Но - и малой, если они люди непредвзятые.
      Понимала ли ты мои стихи? И меня самого, когда в стихах и врал, и говорил правду? Ты смотрела на меня только обывательскими глазами. Так что в этих глазах я остался лишь тем, что говорил и делал, формой, а не сутью. А суть была тебе безразлична или вовсе мешала. Литература, по-твоему, - то, что налицо, байки и шарм. Всякая заумь неприлична. И нечего искать то, чего нет. Ты даже, пожалуй, из чистого упрямства отказалась пойти за мной в глубь, ненадежную, неверную. Правда, было время, когда ты могла понять это. Когда ты играла на скрипке, и позже, когда немного лепила, ты понимала это незримое, бесплотное. Чуяла его в Бетховене и Моцарте, Родене и Бурделе. Видела, как творение становится больше автора. Но сыночка твой разве такой талант? А если такой он талант, значит, не принадлежит уже своей матери! Думаю, ты считала, что я просто способный. И возненавидела бы меня, признай ты во мне гения ну или что-то в этом роде.
      Успокойся, не гений я! Даже и поэт не настоящий. Возможности мои скромны, я знаю и смирился. Просто я в форме, когда живу ни дня без строчки. А ведь для поэзии этого мало. Но я люблю писать, люблю стучать на машинке, вытаскивать листки из кармана в кафе или метро, у моря, ручья, холма или при подружке, министре, чиновнике и кропать, и кропать, как дышать! Моя поэзия, пусть бездарная, - мне отдушина. И я прилежен, как кассир в захолустном банке или вышивальщица в темной комнате. Пишу и прозу - свожу счеты с веком. А что толку? Если я прав, труд мой забудут. А если не прав, то и зачем трудился... Рассказов своих не люблю. Они как сценарии для плохих фильмов. Но прозой я утешаюсь, когда не могу писать стихов. Выходит, весь мусор и шлаки выплескиваю в нее, и на том ей спасибо, с паршивой овцы хоть шерсти клок. Говоришь, пишу я тяжело и порой с вывертом. Но признай и другое, и ни к чему тут ложная скромность: почти год грязной прозы - и пара недель чистой поэзии.
      У моей прозы назначение скромное. Прикрыта она вымыслом или нет, всегда она только - автобиография. Пойми, что быль можно перенести в сказку и слить их в одно. Мое тело - это все мои мании и фобии. Между селезенкой и плеврой, ближе к тонкой и толстой кишке, - чувствилище, то есть отношение к де Голлю, Джону Кеннеди, Вилли Брандту, Индире Ганди, Моше Даяну и Кастро. И потому мне они в сто раз ближе тебя. И когда тревожусь или вздыхаю с облегчением, то думаю не о тебе, а о войне в Биафре и в Бангладеш, о поездках Никсона, богатстве Саудовской Аравии, перенаселении Земли и трех жалких шажках Нила Армстронга по Луне. Я, к твоему сведению, заодно со всеми ними. И родня мне не ты, а они, Армстронги и Никсоны. Пусть они обо мне даже ведать не ведают. Мое собственное взволнованное воображение полно ими. А тебя, как видишь, я в себя не впустил. Не положено, по всемирному, так сказать, протоколу. Но и ты платишь мне тем же. Ты вникаешь в мои писания поверхностно, не в суть. Считаешь их жестокими, излишне язвительными, давящими, безысходными. По-твоему, они не успокоенье, а пытка. И в ответ на это я шлю тебе Кафку, Беккета, Буццати и прочих. Ты прочтешь страниц десять-двадцать, скажешь - такие же противные, как и я, и шлешь обратно. Что ж, я сам виноват. Насильно, тем более упрямой старухе, мил не будешь. Жду: а вдруг наступит просветление и ты все поймешь? Но вижу удовлетворенно: с тем же успехом можно ждать, что ты пройдешься колесом или споешь Валькирию в Байрейтской опере!
      Вообще, ни стихи, ни романы меня не кормят. Журналистика - заработок надежнее. На хлеб хватает, при условии, что и Мария свои восемь часов в день отсидит на службе в конторе. Пишу для двух ежедневных газет и нескольких еженедельников. Веду в них рубрики поэзии, прозы и современной живописи. Бывает, газета сменит владельца или вовсе закроется. Немного тренировки - и я готов к новой публике. Чрезмерных амбиций не имею: кто платит, тот и заказывает музыку. А я - посредник между поэтом и чернью. То есть объясняю поэта, даже упрощаю, черни в угоду. Почти как сутенер или сводня. А труд всякий почетен. В статьях я рву и мечу. Кто не читает ни Обальдии, ни Пинже, ни Барта - дурак. Кто читает Саган и Пейрефита подонок. Кто любит живопись, идите смотреть Матту и молодого Ли Юаня. А кто смотрит Бюффе и Брейера - тупая овца, и надо ее, к такой-то матери, на бойню. Выражений я не выбираю, а времени смягчать и править нет. Так что заранее предвкушаю реакцию. А ты ругаешь меня именно за прямоту. Наживу, мол, себе врагов. Лучше не задевать. Умный ли, глупый, не все ли равно, лишь бы человек был хороший.
      Тебе больше по вкусу другая моя работа. По совместительству я литературный коробейник. А именно: езжу с лекциями по Европе, залетаю поторговать ими на месяц в Америку. К примеру, на Среднем Западе этот мой товар нарасхват. Тут ты довольна. Тем более что и со мной можешь повидаться; к вам с отцом по дороге как минимум раз в год заеду. И перед приятельницами - похвалиться. Скажешь им: сын писатель - никакого впечатления. А добавишь, что в Йеле, Гарварде или Колумбии читает лекции о - как ты говоришь - "французской культуре", дамы смотрят на тебя с немым восхищением! Но мне, по правде, от лекций радости мало. Так, прокачусь, поглазею, загляну в какое-нибудь захолустье, покружу у помойки в центре Эворы, подберу булыжник по дороге из Манчестера в Ливерпуль, поплаваю в роскошном бассейне между Денвером и Мемфисом, полюбуюсь статуей в Пласенсии или алтарем в Кремоне, отведаю сыр тридцатилетней давности в Гауде или Девентерс, восхищусь черновиком Дидро в гостях у миллиардера в Балтиморе, послушаю псалмы и моленья на литургии в городишках Сплит и Нови-Пасар, съем на обед голубя, фаршированного берберским инжиром, у праведного судьи в Марракеше или лосося у неправедного в Абердине, проведу ночь с кандидаткой наук в Гейдельберге, потому что она тоже любит латинских поэтов, или с профессоршей в Катании, потому что она их не любит, или со студенткой в Торонто, потому что сама не знает, что любит, и молит на рассвете открыть ей на это глаза. А я, разумеется, являю миру французский ум и парижское остроумие. Публика обожает и то и другое. Благодаря моим лекциям, она еще больше любит Францию и любовь эту жаждет внушить детям. Но новому поколению французский язык - почти что китайская грамота. Торговать этим сладким, малость сушеным продуктом помогают мне послы, генконсулы, культурные атташе, ректоры-честолюбцы и пенсионеры-недоучки, безутешные вдовы французских героев - безутешны они в Белфасте, в Порту, в Сарагосе, Мессине, Зальцбурге, Батон-Руже. Продукт у меня на любой вкус. Только денежки давайте. Аристократам - розовую воду, недовольным студентам горбушку из Вольтера, бульон из Ламартина, студень из Сартра, компот из Монтерлана, рагу из Мориака, шарлотку из Сен-Жон Перса, колбаску внарезку из Превера, чуток кофе из Арагона-без-кофеина. Словом, пища богов и лучших из смертных.
      Но при этом все наспех и в спешке. Иной раз заскочу к тебе на минуту, от самолета до самолета. А иной - ты придешь ко мне на лекцию в нью-йоркский университет или в общество дружбы. И восторгаешься мной, просто тошно смотреть. Любишь за остроумие, говорливость, позу и, разумеется, образованность. А глубины боишься. Но интуиция у тебя безошибочна. Вот и внушаешь мне, что человек я и в самом деле поверхностный. Глаза б мои тебя не видели! Скорей проститься! Ты мне мать, так сказать, на час, меж двух чемоданов, двух часовых поясов, между Жидом и Валери, Аполлинером и Доде, Вийоном и Ронсаром. Но где бы я ни был и что бы ни делал, одно знаю: я всегда вернусь за машинку. И выдам в газете на первой странице семьсот поносных слов Браку; или восемнадцать похвальных строк Томасу Манну; или шесть кратких плевков Моруа и Жюлю Ромену. Слушай, Бретон умер. Нет, постой, сперва статейку напиши, потом плачь сколько влезет. И меня точно плетью нахлестывают по всему телу: скорей, не думать, не размышлять, выдать суть в двух-трех словах! О неслыханное, извращенное удовольствие! Точно глагол берет меня, насилует и, натешившись, отпускает. Бесславный конец! Но кто же я, кроме прозаика и поэта? Врач, сутенер, строитель соборов, инженер, торговец мебелью, мясник, министр, безработный, левый активист, фашист, капитан дальнего плавания, гинеколог, жалкий маклеришка? Честь и слава писателю - кормиться другой профессией! Лишь бы не журналистикой: чертов борзописец, та же проститутка! Не быть ему искренним, разучился, славословя почивших кумиров, стряпая некрологи, вымучивая рецензию. Строчит на злобу дня, почистив перышки. Так что одно из двух: либо журналист, либо писатель.
      А я, видишь, и то, и то. В двадцать лет литература - игра. Поиграл в классики, покатался на велике, а теперь, назло папе и маме и дворовой шпане, попишу стишки. В тридцать игра, если вошла в привычку, - опасна, как карты, тотализатор или гашиш. Излечиться можно, но сложно, останутся шрамы. А в сорок и лечиться бесполезно. Или уж тогда радикальные средства удаление, ампутация. Неизвестно, что лучше: одно излечишь, другое искалечишь. В мои пятьдесят с лишним - это все, что у меня есть, вся жизнь и вся правда. Я существую в книгах, без них меня нет. Писание - мне питание, и духу, и телу. Остальное - тьфу. Ну мог ли я сказать тебе это? Я плохой сын и не знаю, что значит - хороший. Я плохой муж, спроси у Марии, она скажет, что слово - и жена мне, и дом. Я плохой любовник, поматрошу и брошу в погоне за вдохновением, порой плодовитым, порой нет. Я плохой гражданин, не будет Франции - переводите на русский или хоть на китайский. Что это, глупость или гордыня? Судить не могу, а и мог бы, что толку? Я это слова, слова, слова. В основном пустословие, но, если полстишка или хоть четверть останется, жизнь прожита не зря. Жалкое, конечно, утешение, аккурат чтобы выжить.
      Тебе в моей жизни давно нет места. Правда, иногда затоскую, вспомню твое лицо, но тут же забуду. Изливать тебе душу нужды мне нет. Ты все портишь морализаторством, точно жизнь - сплошные "я не могу" и "я должен". А сама невольно поддакиваешь мне: я твой сыночка и я всегда прав. Но к артачишься; я твой сыночка и я поступлю, как поступила бы ты. Твоя любовь ко мне хищная, ты - волк в овечьей шкуре. В моей жизни ты - только урывками, внешне. Встречаемся редко, все, что наболело, измучило, заморочило, - если есть, спрячешь. Взаимные излияния наши с тобой условны, абстрактны. С каждым годом, думая о тебе, я все больше и больше додумываю. В дни наших встреч ты хочешь быть безупречной, я тоже стараюсь, хорохорюсь. Но мы давно отвыкли друг от друга и, несмотря на мгновенный искренний порыв, держимся неестественно. Да мне-то, в общем, все равно. Слова для меня с некоторых пор важней людей. Иногда говорю себе даже, что люблю человечество, а не отдельных его представителей. И держусь от них подальше, чтобы холить и лелеять свой дар, не больно могучий. Отношения с Марией у меня нормальные. Никаких безумств и восторгов, ничего отвлекающего. Все эти потехи, вернее, помехи - компромисс, недостойный писателя. Этим пусть тешится обыватель. А я не отдамся не то что другим - даже самому себе. Конечно, у меня, как и у всех, есть друзья. Но для меня они - или производители, или потребители товара с идиотским названием "любовь". А главное мое предприятие - литература. Прибыльно только оно, остальное мелкий бизнес, делишки, любвишки, страстишки. Этакий я расчетливый сумасброд, колченогая юла. Но уж какой есть. Тебя я держу на черный день. Когда любить станет некого, на безрыбье займусь тобой. Буду жалеть тебя, если жалость окажется полезной для писания книг. Сама понимаешь, сделаю тебя своим персонажем. Таков мой, ни в похвалу мне, ни в осуждение, иммунитет к людям: пусть предают, боготворят, забывают, сами забываются, страдают, сами причиняют страдание, пропадают, умирают - всё на алтарь моим книгам. И ты не исключение. Первым делом ты дорога мне как литературный герой. Ничего, не расстраивайся. Искусство требует жертв. Нет сына, зато есть писатель. И может, попишу, попишу - и именно через писателя стану сыном.
      София, 1924
      Сперва ты меня отругала: нечего играть на улице с незнакомыми мальчишками, все болгары дикари, особенно македонцы, а у Кочо родители горцы, ну и, ясное дело, он ко мне сразу драться. В эти дурацкие казаки-разбойники меня все равно обставят. И всегда у меня такой жалкий вид. И теперь вот, обмотали мне руки колючей проволокой, потекла, разумеется, кровь, и не подоспей ты вовремя, началась бы гангрена. Боже, понимаю ли я, что делаю? Болгары - почти что турки, а турки вам ни за что ни про что голову отрежут! Или я обещаю порвать с ними, или на всю жизнь останусь совершенно без головы! Я сначала немного похныкал, потому что не понял, как можно жить без лица и макушки. Потом понял: нельзя, а ты просто стращаешь и твоя логика устрашения из рук вон. Ты, пожалуй, даже глупей, чем я думал. Прочтя мораль, ты обмыла и смазала йодом ранки. От йода заболело гораздо сильней, и несколько минут я считал, что ты еще хуже и болгар, и турок чистокровных. Ты поняла, что поцелуями и ласками боли не облегчишь, скорее, наоборот. Обрадовать вообще меня было трудно. Сладостей я не любил, а игрушки через два-три дня ломал, особенно куклы. Правда, любил всякие истории и больше всего - про твое или папино прошлое.
      Истории так истории. Ты усадила меня в кресло с большой сиреневой подушкой, по одну руку комод, на нем обшарпанный футляр со скрипкой, по другую - грубый деревенский стол, служивший отцу письменным, с пакетиками из папиросной бумаги и черными кляссерами. Истории я запоминал по годам, потому что всегда помнил цифры. Так, мог пересказать факты по датам, факты при том никак не связывая. В тот день я попросил тебя рассказать про год 1910-й. Ты на миг задумалась и пустилась в длинный рассказ, сперва шутливо, потом взволнованно. Рассказ о поре, когда ты была юной счастливой красоточкой. Папа торговал кожами, продавал их в разные страны, многих уж нет, Черногории, например, или Сербии. Мама мечтала, чтобы ты после гимназии продолжила образование. Отец с матерью, как я впоследствии понял, всегда правы. Во всем и при всем. Считаешь, доченька, что все знаешь? Ну так узнаешь еще немножко. И ты поступила в Одесскую консерваторию и прекрасно училась. Хотя и веселилась. Веселье в меру полезно в любом возрасте. Бывала ты на балах, маскарадах, конкурсах красавиц. Порой хохотала так, что папа с мамой хмурились. В доме у вас было всегда полно гостей. Жили вы в центре, между Французским бульваром и бульваром Ришелье, писатели, артисты, художники - часто как снег на голову.
      Стала описывать мой родной город. Я Одессы не помнил. Ты вздохнула: ну да, я же был совсем маленький, когда уехал. Ничего, когда-нибудь еще побываю, увижу, какая она красивая. Весной лилии там благоухали, как нигде. А моряки своими хриплыми дивными голосами рассказывали о таких приключениях, какие Одиссею и не снились. Может, всё придумали, но это не важно. По вечерам воздух был светел, словно ночь не смела его коснуться. А лестницы у порта так головокружительны, что казалось, вот-вот город рухнет в сильнейшем, упоительнейшем землетрясении. Я понимал не все. Ты испугалась было, что описала Одессу не красавицей, а чудовищем. Высморкалась тихонько, словно украдкой утерла слезу и сменила тему. Стала говорить о моем отце. В 910-м году он был богат, старше тебя на пять лет. Профессии не имел и жил на деньги, оставленные бельгийско-эльзасскими предками, строившими малороссийскую железку. Здесь ты сделала лирическое отступление, похвалила локомотивы, тягу, густой пар, семафоры, рельсы, вокзалы и друзей, ах, как они были взволнованны, когда встречали и провожали! Незнакомые слова я просил повторить и старался запомнить. С каждой фразой расширял свой словарный запас. У папиных родителей, говорила ты, был большой дом в Киеве. Дедушка, папин папа, был киевский почетный гражданин. Власть имел огромную и сам человек был очень властный. В Харькове и Одессе они тоже имели прекрасные дома. Но, сыночка, сказала ты, богатство - не добродетель, и богачи порой большие злодеи и эгоисты. За два года до моего рождения бедный люд их обобрал. Так им и надо. Революция иногда права, и не все революционеры бандиты.
      Кроме русского и французского отец знал итальянский, немецкий и норвежский. Английского языка не выучил из снобизма. Счел, что английский немузыкален и годится разве что для конюшни и лакейской. Отец много ездил по Европе. Во-первых, учился. Во-вторых, бездельничал, потому что работать тогда не было принято в богатых семьях. В-третьих, просто искал счастья за тридевять земель. Тут последовало новое лирическое отступление. Ты объявила, что счастье хорошо искать смолоду. Потом будет поздно. Когда оно приходит, его или не узнают, или боятся. Твоя философия была мне не по уму. Я попросил тебя рассказывать дальше о папе. Отец изучал литературу в Петербурге. Особенно любил он Лермонтова и однажды понял, что он, Ламартин и Мюссе очень похожи. Тогда он сложил вещи и уехал в Париж - учиться в Сорбонне. В тот же год отец побывал в Гейдельберге и Праге. Жил там по-студенчески подпольно и бедно. Кажется, в том же 910-м из Богемии его выслали. Дальше пошло что-то сложное: Берген, Христиания, Лейпциг, Льеж. Ты поняла, что я запутался. Пошла, принесла атлас. Раскрыла - и возмутилась: почти еще новый, а в Европе уже все не то! Объяснила: вот какая страшная война. Измучила материк, как чума. Войны все такие. И у всех один конец: сыновья уходят, матери плачут, и ждут, и иногда не дожидаются. Но мне поклялась, что с войнами и революциями покончено, жить я буду в мирное, счастливое время. Поклялась с подозрительной горячностью. Тычешь пальцем в голубые и зеленые пятна, в сплошные линии и пунктиры и вздыхаешь, что нет уж тех дивных стран, по которым проехал отец для дела и для безделья. В 910-м тут, посередке, была большая двойная империя. Правил там император, очень обаятельный человек, правда, грустный, старый, лысый и в парике, но умный и добрый. Звали его Франц-Иосиф. При дворе у него было много артистов и музыкантов, блестящих офицеров и красивых дам. Каждый день балы. Республики в ту пору были захудалые, одна Франция ничего. Остальные, не-республики, прекрасные, все очень культурно. Правда, иногда немножко солдафонно, как у Вильгельма, немецкого правителя с усами торчком, а иногда изящно и деликатно, как у душечки Эдуарда VII, властителя и Британии, и Индии. Ты полистала атлас, показала мне Азию.
      И тут вдруг отцовская Европа померкла. Засияли острова с увлекающе диковинными очертаниями. Я спросил, поедем ли мы на Борнео, ты только улыбнулась. Потом заявил, что не буду больше есть, если не свезешь меня в Тасманию. Ты сделала строгое лицо и цыкнула: такой большой, а говорю глупости. Я смерил расстояния и пошел на компромисс: мол, ладно, согласен на Белуджистан. Ты ущипнула меня за щеку, и вернулись мы на отцовы пути-дороги в Тоскану, Баден, Прибалтику. Иногда, сказала ты, поездка носила дипломатический характер, потому что отец был большим дипломатом. Дедушка, отец отца, поручал ему подписывать контракты с промышленниками и даже министрами. И ездил наш папа в Варшаву - Польша принадлежала России; и в Ковно - Литвы тогда вообще не было; и в Аграм - так назывался Загреб; и в Пресбург - чехи-патриоты переделали его в Братиславу... Ах, Европа, бедняжка, какая славная была, богатая, приятная! И, Боже ж мой, как испоганили ее эти Жоффры, и Чичерины, и Клемансо, и Масарики, и Ленины, и Ллойд Джорджи, и Вильсоны! А я сержусь. Незнакомые имена, не знаю, что ответить. Но могу заплатить той же монетой. Собираю фотки киноактеров и знаю тех, кого ты не знаешь: Конрада Найджела, Полу Негри, Эмиля Яннингса, Эдну Первенс и Макса Линдера. Квиты. Ты тоже не всезнайка. В одном выиграла, в другом проиграла. А отец, продолжала ты, писал стихи - так, стишки, под настроение. В 910-м он стал читать их на вечерах в Киеве и Одессе. Ему хлопали, говорили приятное, но он не очень-то верил - светская болтовня, и только. Он познакомился с молодыми писателями, которые рассказали ему про авангард. И тут он отнесся к жизни всерьез. На миг ты вспомнила про себя. Рассказала, как любила гимназию и музыку и как любили тебя родители. Твой папа был человек немногословный и очень порядочный, а мама - с большим сердцем и всегда отличала искреннее чувство от фальши. В рассказ ты вложила мораль. Сердце - главный советчик, важней ума и амбиций. Счастье важнее власти. Чтобы так я и знал. В мои пять лет выбирать еще рано, но знать об этом пора.
      Ты увидела, что я, раскрыв рот, гляжу в атлас. Отец, сказала ты, тоже любит географию, но не просто так. Он покупает и продает марки, хотя вынужден служить в банке. Прошлое, конечно, хорошая вещь, если не в ущерб настоящему. Хотя настоящее - не такое уж хорошее, скорее немножко плохое. Золотое время далеко позади. Революция выгнала нас из России, но скоро мы вернемся. Правда, теперь у нас ни гроша, все потеряно. Дедушка с бабушкой в Бельгии. Жить нам трудно. Отец начал собирать марки давно, еще до 910-го года. Теперь он знаток. А еще он собирал редкие рукописи, старые трубки, коллекционировал бабочек и - тут глаза твои затуманились - красивых женщин. Но я ерзал на своей подушке, смотрел непонимающе, и ты махнула рукой, как бы спохватившись, - и опять рассказывать. В ссылке отец отнес марки филателистам на продажу, те продали их за небольшой процент. Потом отец сам занялся перепродажей. Связей, благодаря его переписке, было у него много, так что дело пошло. Есть теперь жилье, хотя почти не осталось коллекции. Остатки - безделушки, каталоги, письма - спрятаны в шестиметровом пространстве. Но отцовы марки я видел, хотя отец, когда занимался ими, меня прогонял.
      Закончила урок ты по плану. Но неожиданно, на втором дыхании, сделала заключение. Марки - это бумажки. Ими оплачивают письма, открытки и посылки. Обычные и заказные.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15