Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русская мать

ModernLib.Net / Боске Ален / Русская мать - Чтение (стр. 3)
Автор: Боске Ален
Жанр:

 

 


      Пошлая радость встречи меня целиком и полностью удовлетворила, и о бегстве я не помышлял, по крайней мере, дня три-четыре. Рассказывал о своих военных подвигах охотно, утаил разве что самую малость, так что, с моих слов, выходило: мои военные пути-дороги были усеяны розами. Ты, правда, ткнула меня в мои же письма, вымаранные английской и американской цензурой, но я легко нашелся: наверно, говорю, впал в лирику и слишком живописал места, где был, мог, значит, выдать местонахождение своей части в Англии, Нормандии, Германии. Ты на меня посмотрела молча и долго. Дескать, не делай из меня дуру, ну, да уж ладно, все хорошо, что хорошо кончается, и кто старое помянет, тому глаз вон. Ты как бы отреклась от важной части моего прошлого, и я махнул рукой - не стал подменять тебе его ничем. Проехали, и ладно.
      Отец в наших разговорах не участвовал, самое большее - вставлял пару слов. Возрастная дистанция между ним и мной уменьшилась; лет через десять-пятнадцать отец будет почтенным старцем, мы сблизимся вполне, и даже больше, чем он ждал. А пока усилий от меня не требовалось: твое бесконечное, безграничное счастье покрывало все. Но о будущем поговорить все же пришлось. Отец любил свою работу. Заочная купля - продажа марок стала его вторым призванием. Он убивал тут двух зайцев, получая и заработок, и удовольствие. Так что с ним, мол, все в порядке, и у меня впереди - лет пять-шесть моих, а там как Бог даст. Отцов намек на милость Божью меня слегка огорчил, но я, желая быть на высоте, не спорил. Не буду разрушать в эти несколько дней образ идеального сына. Идеал, конечно, создал не я, а твоя бурная материнская любовь. Я лишь пожинал плоды. Уезжая в Берлин, я обещал тебе вернуться как только смогу: деньги теперь будут, а корабли дальнего плавания меж континентов ходят все быстрее. А ты на прощание, как ни странно, больше не приставала, не убеждала, что в Штатах мне будет спокойней и лучше. Итак, впереди прекрасная работа. Сочетала она, как два в одном, интриги и дипломатию, что вполне в то время соответствовало моему характеру. Тебе обещал - вернусь, а себе обещал - ни за что! Так что до 1949 года в Нью-Йорк я не вернулся. Нет уж, мирная жизнь - не значит жизнь у тебя под крылышком.
      Нормандия, июнь 1944
      Немцы отошли было от холма на четыре-пять километров, теперь вернулись. Минометы и гаубицы дырявят голубизну. Воздух слегка сотрясается, отзываясь у меня в животе. Я равнодушен и в то же время изумлен, услышав крик командира:
      - Жгите бумаги!
      Что тут думать? Щелкаю затвором. Все суета сует, от пошлого моря с клочьями грязной пены до палатки, где генштабовское начальство разложилось с писаниной. Был я солдатом, стал бумажной душонкой. Воюешь ли - атакуя в подвале лондонского магазина, как дивизиями, флажочками и галочками на настенной карте? Стрельба все ближе. Запах гари мне тьфу. Даже приятно жечь секретные документы, в которых почти все знаешь наизусть. В тридцати метрах, за тощей дюной, скоро подкрепление с моря. Больше всего меня злит паника. Капитан Битти, в языке, как все оксфордцы, эстет и аккуратист, вдруг сорвался:
      - А ну, живо! Ложись! Черт! Это приказ! Мне плевать!
      А Этертону все смешно.
      - Слава Богу, сапоги можно не чистить. Кругом песок, а скоро и кровь появится. Кровь-то польется, уж будьте спокойны. Так что грязи на сапогах не видно.
      Крессети приглаживает усики, утирает пот и шепчет:
      - Хорошо было занимать береговую оборону галочками на картах и квадратиками на фотографиях. А на деле хорошего мало.
      Нас вызволят через час-два - так нам сказали. Нет ничего хуже тихого хаоса. Он как этот пляж, свалка обломков: доски, камни, железо, клочья гимнастерок, оторванная рука, синяя от соленой влаги мертвечина. Швыряю в огонь последнюю папку. Этертон потешается:
      - Будет переживать-то! В Лондоне есть второй экземпляр.
      - Правильно, мы подохнем, а наше дело продолжат.
      - Дубина, кому оно нужно? Война - это всеобщее обновление.
      Но мне не до смеха, я ничего не понимаю. Зачем было подставлять нас под первый же удар? Мурыжить в нормандских песках именно вечером 8-го июня - скажите, какая честь! Может, Вашингтону или Лондону охота доказать, что Генштаб ничем не хуже пехоты? И напрасно. И очень многое напрасно. Не могу глубоко дышать, но в то же время мне до боли не хватает воздуха, будто мои легочные мешки слишком велики для сырого дрянного морского ветерка. Я спокоен. Разве? Все мои записи и карты, все сведения о немецких оборонительных сооружениях на побережье в Нормандии, все, в чем я спец, псу под хвост! И сам я, значит, псу под хвост: младший лейтенантишка, сделал свое дерьмовое почетное дело - и гуляй, жди на пляже у моря погоды. Хороните уж лучше здесь: сыпанул поверх пару раз - и готово. А картины вокруг все безумней, картины смутные, бессмысленно вздутые. Прилетела чайка как посолыиа далекой державы. Торчит между двух пулеметов сапог, как памятник павшему другу. Или мы на другой войне, в ином месте, в прошлом веке? Крессети - маркиз де Лимузен. Он угощает барынь в корсетах крепчайшим кофием, какой пили в XVII веке корсары от Формозы до Курил. Ненавижу цвет хаки, обожаю синий времен Первой мировой, в которую, кажется, погиб мой дядя на Шмен-де-Дам. У меня отрыжка. Чертов паек, концентратная несъедобища. Небо низкое, как "мессеры" в сороковом. Именно: даже небо враг, вот-вот налетит и перестреляет нас всех до одного. Разве ж мой М-1 друг? Настоящий друг, какой, как говорится, познается в беде, - мой пес Медорка, мой кабысдох, друг и наперсник, и я расскажу ему всю историю Франции, если только Франция после всего еще существует. Господи, паника прошла, отрешенье не наступило, и в промежутке моя голова - просто чердак с барахлом, барахолка, рванье и хлам воспоминании.
      Я спохватился. Капитан Битти проверил пепелище и перечел рапорт: "Секретные документы облиты бензином и уничтожены посредством огня". Выглядим мы прилично, но капитан говорит, что, раз уж вышла у спасателей задержка и у бошей тоже какая-то заминка в атаке, мы - только чтоб все начеку - должны побриться, потому что гладкие щеки и малость мыльца на коже - залог боевого духа, пусть хоть минут на пятнадцать-двадцать. Этертон пожал плечами, Крессети улыбнулся презрительно: ишь, мол, линкольнширский учителишка, плевать, что в погонах, смеет учить джентльмена, который у себя дома в именье не взял бы его и в дядьки своим благородным отпрыскам!
      - В ста и в ста пятидесяти метрах от нас сражаются две части, говорит капитан Битти. - А вы здесь, с оружием или без, для обороны. Атаковать не сметь. Таков приказ. Подкрепление подойдет с дороги справа. На море смотреть нечего. Основные силы у Карантана и Уистреама.
      Да что ты мне объясняешь? Объяснения твои - пустой звук. Почему зыбкая дюна не станет большой и надежной горой? Почему не станет твердью песок с галькой, бездонная вязкая каша земли, воды и неба, помутневшего за десять минут? Значит, война - зыбкость и мешанина стихий? И, будь я бесчувствен, как пень, все равно страшился бы не самим страхом, а страхом будущего страха, а будущим уже и не страшился бы. Нас человек тридцать-сорок. Мы не вместе, не порознь, неудобная для артиллерии мишень и не сплоченная для отпора, пусть хоть на четверть часа, сила. Как сознательный боец я унижен и оскорблен: целый год я пытался принести пользу, выполняя задачу, требующую знаний, ума, находчивости. Я готовил, скромно, но вдохновенно, в меру собственных возможностей, второй фронт: эта работа - мое детище. И с какой, непонятно, стати, я заслан сюда, загнан, как зверь, и отдан на заклание, как пушечное мясо, вовсе того не желая! Значит, даже Генштаб не щадит слишком самолюбивого, самоуверенного, горделивого умника.
      - Как ты думаешь, Этертон, - спрашиваю, - это у них заговор или просто глупость?
      - Глупость, как всегда, но на этот раз авось удачная.
      - А если нет?
      - Тогда глупость неудачная.
      - Чем бы теперь заняться?
      - Надо спросить у Крессети. Эй, Крессети, сыграем в покер?
      - Вы рехнулись? На поле боя? Командир вас под трибунал, господа...
      - Черта с два. Битти со страху в штаны наделал, это не командир.
      - Командир. В критические моменты и такой сойдет.
      - У тебя есть карты?
      - Нет.
      - Ты гляди, какой послушный, все карты пожег, даже игральные. А что, вот будет умора: все бросить и сесть в картишки. Сиди да приговаривай: "Я пас".
      - Ты спутал покер с бриджем.
      - Я, господа, спутал жизнь со смертью, это актуальней. Так что, если заявится бош, я дач ему карты, пусть тянет, а сам угадаю: семерка бубей. Кому что, а мне - генерал джокер.
      В пятидесяти метрах громовая пальба. Я - плашмя, в обнимку с М-1. Снаряды. Не знаю, куда летят, где рвутся. Крики перемежают вой - то ли ветра, то ли моря. Боже, стихии-то за кого воюют? Вдруг ненавижу морскую пену, воду, зелень. Приподымаюсь на миг, смотрю: палатка горит. Вползаю в ложбинку между холмиками, не знаю, то ли чтоб скрыться, то ли чтоб от самого себя скрыть неизбежное: немцы прорвали линию обороны и с минуты на минуту появятся здесь. А где Битти? Новые снаряды вокруг как фонтанчики, грязно-красно-желтые на темно-сине-сером. Закапываюсь. Ненавижу мокрый песок, но странной ненавистью: он - мое продолжение, раб и защитник безгласный, а я все-таки жажду сорвать его с себя, как маску, стать наконец самим собой. Одно мне лекарство от страха - утешение философией, наблюдение за метаморфозами вещей и существ. Давай, зри, грезь до белой горячки, визионерствуй на всю катушку, забудь, кто ты, что ты, где ты, смени образ, время и место, убеди себя, что, мол, я не я и лошадь не моя.
      Мои самовнушения меня же и сбили с толку. Снаряды тоже сбиты с толку, летят как Бог на душу положит, то недолет, то перелет, словно реплики, так сказать, артпереговоров, неизвестно, где происходящих. Цепляюсь за М-1, как за собственный скелет. Последние попытки борьбы с болью. Но она вот-вот одолеет, захватила почти всего меня, невыносимая, и легкая, как дыхание, и, наоборот, тяжелая, как близлежащий и близлетящий свинец. Хочу не хочу проверяю гланды и мускулы, потому что жду с возрастающим ужасом своего и их конца: а ну как откажут они или чужой волей, или своей, ополчась на хозяина-изверга. Первыми бунтуют плечи; да, ключицы жаждут вырваться из груды мяса и полетать на воле, как птицы, о Господи, тоже мне, сравненье, затертая метафора - для жизни, и смерти, и, чем черт не шутит, спасенья! Далее - коленные чашечки: потому, видите ли, что в двух-трех метрах пулеметная очередь, они размякли, раскисли, как кисель, тронь их прилипнут к пальцам. Вероятно, из-за этого пропали ступни и икры. Нет, кажется, не пропали, кажется, посинели, раздулись, обезобразились и онемели. Не будь я трус, так бы и истыкал их, гадов, ножом, чтоб пошевеливались. Про локти - действуют, нет - ничего не скажу, не знаю, знаю только, что сегодня они то ли из простого бетона, то ли из армированного, потому что весят они тонну и пригвождают меня, скрюченного, к земле.
      Продолжаю проверку. В борьбе с самоомерщвлением хитрю и устраиваю тело как лабиринт пещерок и пейзажиков: ползешь в самом себе от сюрприза к сюрпризу, добровольно став не то червем, не то глистом, магическим своим альтер эго. Я - разлилипученный на сто лилипутов Гулливер. Я - это я, не-я и анти-я. Боже, какое счастье укрыться в отвлеченном идиотском философствовании и самоотрицаться! Я есмь тот, кем быть не могу, к тому ж семь во множестве. Определяюсь определениями неопределимыми, тем самым побеждаю время и сберегаю кости в дырявом мешке. В виске - метроном: влево - вправо, вправо - влево, тик-так, так-так, пятьдесят, сорок девять, сорок восемь, на счете один - кумпол взорвется. Вдруг вспоминаю о Валери: да, да, сюда, поэты, смените караул! Авось так еще продержусь минутку. Так, правильно, окружайте, прикрывайте, пока отступаю к морю. Первый ты, Рембо: сюда, ко мне на живот, ты же любитель голубых дел, паскудник. А ты, Бодлер, видать, мою фляжечку ищешь, плевать тебе, что она вся в грязи. Ну нет, сперва вызволи меня отсюда, а там упивайся, геройское рыло. Ба, папаша Гюго, вот не ждал, цветочная борода! Ну конечно, дорогой мэтр, принимайте командование, да нет, не у Битти, жалкий пляж не по вам, ваше место вместо генералов Эйзенхауэра и Брэдли, и маршала Тито, и старого плута Монтгомери. А тебе что здесь нужно, Ронсар? Мало тебе лаврового венка, еще захотел маршальских звезд, чтобы убедить красоток, что дряхлеют они быстрей тебя? Аполлинер, смир-но! Ты, конечно, солдат, артиллерист чертов, только думаешь - ранен в башку, значит, и хлебнул больше моего? Ладно, ладно, просто я не шлю сладких писем нежной Лу, только тем и горжусь. А вы, усатик Пеги, небось считаете, что я шут гороховый? По-вашему, триколор в зубы - и вперед в пекло за родину? И ура вам, надежда и мщенье? Знаешь, друг Ламартин, все мы в ... твоем, извини за выражение, озере! Но ты уж меня за грубость прости: посидишь с мое в глубокой жопе, трясясь от страха, получишь право облегчиться, не мытьем, так катаньем. Пардон и поклон, Малларме, ты тоже человек нежный, тебе бы цацки-шмацки и сослагательные "бы", чтобы не выражаться, верней, выражаться на свой лад, щегольски сюсюкая и профессорски кхекая... Водовороты. Этертон схватился за грудь. Он где-то ниже, вижу его смутно, в общей расплывчатой мешанине: если ранен, надо, наверно, ползти к нему. Сосредотачиваюсь и кладу руку на грудь: как там, сердце, ты живо? Кишки схватило, страх прорвал заграждения. И должен я сдержать натиск, иначе сидеть мне по уши в дерьме. Отсюда следует, что я не герой, а простой смертный, как-то: пролетарий умственного труда, крестьянин, обыватель, ноль без палочки, юноша из хорошей семьи, - все мы одна лавочка! Затишье. Солнце на закате дарует успокоение. Воспоминания, герои из сказок, сны и вымыслы, отбой! Да, но тогда - тет-а-тет с собственным телом, где засел краб - дикий страх. Ничего, свято место пусто не бывает. В утешение возникли женские лица. Сесиль Деваэт, привет тебе, длиннозубая, тонкорукая, жадногубая, первая моя учительница любви в кабинке на мариакерском пляже, то ли в 33-м, то ли в 34-м году. У тебя уже и морщинки на лбу, идол мой довоенный и довсяковоенный, потому что с радостью воображаю тебя и в небе над Креси, и в пекле под Аустерлицем, и на льду Березины, и у берегов Фарсалы. И ты, давай сюда, привиденьице милое, Жаклин Кольб, не бойся, утешительница моя безумным летом 40-го, когда был мне капут. Победило меня самолюбие, а я победил совесть и жаждал, сам, быть может, того не зная, забыть в твоих объятьях гибель Европы. Помню, говорила, что родина твоя - Эльзас, что в Эльзасе нет больше аистов, показывала на птичек, и груди твои, тоже, как птички, искали клювиками корм. Мы играли в детей и в любовь, которая "важней Франции". Ходили на гору Эгуаль по чернику и наедались, и нацеловывались досиня. Господи, сколько глаз теперь вокруг, сколько улыбок! Невесты мои однодневки, знай я, как вас звать, не так бы любил!
      Извольте построиться! Шагом марш! Волшебным мановением пресечь огонь неприятеля! А ты, Валентина, первая подруга моложе меня, шестнадцатилетняя, с полудетским личиком, встань-ка сюда, на фоне красного закатного солнца, и расскажи, как весну сменяет лето, а утеху - боль. Сам уже не знаю, то ли мои вы героини, то ли экранные, плоские черно-белые каланчи, - ты, узконосая Флорель; и ты, Марсель Шанталь с глубокими, как ванны, подмышками; и ты, Симона Симон, вредная блошка, куснешь - и как ни в чем не бывало: больно, милый? - и ты, Мирей Бален, страстная "девушка в каждом порту" из ближнего Булонь-Бийанкура; и ты, Марта Эггерт, с песнями звездам, тем, что осыпаются с потолка, потому что сделаны из фольги и плохо наклеены! А дальше, полуупырь, полубогиня, от тебя помирал три-четыре экранные сцены, шесть пятьдесят билет, а не знаю, кто такая: ни Пола Негри, что вздыхает, как львица, ни Кэрол Ломбард, скрытая под челкой, ни Марлен Дитрих, которой слепо верят как шпионке, не важно чьей!
      Бред приводит меня в чувство. Голоса приближаются. Вечность пробыл я в забытьи, свернувшись клубком. Или пару минут. Сейчас встану, отряхнусь, почищу перышки, дойду до Крессети и до Этертона, если сам он еще не доходит. Явлюсь в распоряженье настоящего. Закрываю глаза: последний бросок в прошлое. Хоть миг, да мой. Приглашаю тебя, родная-родимая, остальные все, бывшие, небывшие, вон. А ты явилась столикая и до такой степени - всякая, что - никакая. То одна, то другая, так что ни разу - неизменная, окончательная.
      Или, может, окончательная ты - итог изменении и неоконченностей, едина в ста лицах, явная до наваждения, но прозрачная, словно чтоб раствориться и распуститься в потемках моей памяти, куда я по лености не заглядывал. Никакая явь тебе не привязка. Вот Брюссель, и ты в дряхлых креслах на подушках с открытой книгой на коленях рассказываешь мне о прогулках по Преображенке, где одесситы твоей детской поры останавливаются почесать язык и отведать пирожка, кто - стоя, кто - за круглым столиком акажу в кафе Фанкони. Нет, не Брюссель, а Кнокке-Хейст, и ты, все еще красавица в свои сорок, разве что малость толстушка, говоришь мне - не заходи в море далеко, волны сегодня опасные, поплавай пять минут, и хватит, вода холодная, семнадцать градусов; вы болтаете втроем с Розочкой Ром и Мельцихой и смотрите вслед усатому румыну-пианисту, у него сегодня концерт в "Мемлинг-отеле": это ж не музыка, а не знаю что, и туше у него как у взломщика сейфов, но Боже ж ты мой, какой мужчина! Нет, не Кнокке, а Нью-Йорк, ну наконец-то встретились, ты разглядываешь фриковскую коллекцию, здоровье у тебя ни к черту, настроение иногда ничего, а так тоже поганое, делать нечего, сплошные пустые мечты, мечтаешь, мечтаешь - все один пшик! На старости лет полюбила живопись, и ну скорей смотреть-изучать, в голове каша, Веронезе с Тулуз-Лотреком, Брака с Брейгелем, Делакруа с Веласкесом сравниваешь и умствуешь, и я покатываюсь со смеху, когда ты заявляешь:
      - Не люблю Моне. У меня такое впечатление, что этот тип желает меня утопить.
      Нет, ты в Лонг-Биче, на гнилых досточках пляжной дорожки. Плачешь на радостях, потому что получила от меня письмо, откуда-то из Европы, с фронта. Пишу кратко, без подробностей. Но жив, Боже, какое счастье! И тут же изменилась в лице: написано десять дней назад.
      - Канадцы! Канадцы! - кричит Крессети.
      Вылезаю из своей ямки. Смерть переносится на другое время.
      - Без паники! - командует капитан Битти.
      Слава Богу, перед спасителями мы не выглядим полными идиотами. Мы знали, что вызволят нас канадцы. Все ведь было заранее обдумано и продумано до мелочей. Чуть позже, ночью, мы решим так: начальство наше, как известно, все может. Волшебной палочкой запросто творит чудеса. Значит, и полтонны важнейших для ведения войны документов, сожженных только что, воскресит, офениксит из пепла.
      - Путь на Гранвиль свободен, - хрипит Этертон, прижимая платок к красному пятну на груди, где легкое.
      Париж, май 1976
      Позавчера у тебя в номере в отеле "Аржансон", стоило мне смягчиться и расчувствоваться, ты назвала меня тюремщиком. Ну, разумеется, я держу тебя в этой тюрьме, где ты плачешь целыми днями. Я разлучил тебя с друзьями. Моя жена Мария со мной заодно. Мы задумали посадить тебя под замок, лишить самостоятельности и замучить неволей, и все под видом заботы о пожилом человеке. Напрасно подзуживаешь. Я ответил спокойно, что ты не права, что вольна ехать на все четыре стороны. Ты помолчала, потом сказала, что я чересчур хитрый и всегда могу заговорить тебе зубы и ты только потом понимаешь, что я тебя надул. Ты глянула в окно на деревья бульвара Османн. Вздохнула: мол, Господи, подумать только, твой отец никогда не увидит эту красоту! Смахнула две скупые слезинки: в восемьдесят восемь лет - сгорел, несчастный, заживо, за что? В сотый раз говорю тебе, ты не виновата, и нельзя поминутно угрызаться, свихнешься в конце концов. Вдруг ты сменила гнев на милость. Так дикий зверь - то терзает врага, то ни с того ни с сего бросает жертву и убегает в лес. Ты объявила, что только я один еще и привязываю тебя к жизни. Просто, сыночка, ко всем этим переменам привыкнуть невозможно, они таки сбивают с толку, вот и сболтнешь в сердцах лишнее. Я улыбнулся выразительно: дескать, не будем об этом, я тоже тебя понимаю. Но на миг мне почудилось, что ты приняла меня за отца: мы с ним рознимся боевой, так сказать, славой, а в обычной жизни и мелких каждодневных делах - деньгах, покупках, одежде и поездках - различий меньше, а то и вовсе нет. Ты спохватилась, но с какой-то уже остывшей яростью... Когда я владел собой, ты ненавидела меня тайком, а на словах даже нежничала, потому что боялась и стыдилась невольных вспышек, с которыми, если дашь волю, не совладаешь. Итак, спохватилась и сказала, что я мошенник и изменник. Я сдержался. Ты поняла это по моим сомкнутым челюстям. Я резко взял твою руку, поцеловал, как принято, и вышел, не сказав ни слова.
      А вот вчера, наоборот, у нас с тобой была тишь да гладь, штиль после бури. Я вошел к тебе в номер с белыми гвоздиками: шесть штук, говорю, всего принес, они мне не нравятся, а другие искать было некогда. Ты любишь внимание, хотя никогда не признаешься. Благодарно вздохнула и долго восторженно ахала, когда я поставил гвоздики в вазу на камин перед зеркалом. С кровати тебе кажется, что их не шесть, а двенадцать. Мы поболтали с тобой о том о сем, чем заполнен твой теперешний мирок в двадцать квадратных метров. На балкон слетелись голуби поклевать твоего им угощения. Нет, в кафе на Сент-Огюстэн ты больше ни ногой, не нужен тебе их хваленый кофе: рыба у них тухлятина, ты чуть не отравилась. Хозяйка отеля милейшая дама, рассказала тебе про свой роман с мастером-багетчиком с бульвара Османн, но он, видишь ли, женат, и жена такая стерва, им приходится встречаться тайком; но, Боже ж мой, какие проблемы? - добавила ты, - в отеле туристы днем всегда уходят смотреть свои лувры-шмувры, кровать всегда найдется. Потом спросила, пойду ли я с тобой на следующей неделе к окулисту: прописанные тебе капли тебе-де как мертвому припарки и, когда читаешь, на двадцатой странице глаза уже устают. И сама же себе ответила, что другие в твоем возрасте уже совсем слепые, а у тебя что-что, а глаза хоть куда. И поспала ты сегодня ничего, только опять видела этот ужасный сон, как отец читает стихотворение Рильке в каком-то незнакомом месте - ивы какие-то, ручей, скалы, а на холме молодежь хлопает в ладоши, но аплодирует почему-то совсем не отцу, а к нему они стоят спиной и смотрят, как встает луна. Тут ты остановилась и робко хихикнула. Потом говоришь - и вдруг отец без головы, и сон почти как явь, и ты теперь будешь мучиться целый месяц. И тут же сменила тему. Зачем, говоришь, мне столько тряпок? Только шкаф занимают. Шубу ест моль, хорошо бы продать, если есть покупатель, или подарить, не знаю кому, все такие неблагодарные и всем некогда. Я посмотрел, что за лекарства у тебя на тумбочке у постели: дюжина баночек, скляночек, коробочек, куча рецептов. Чего доброго, говорю, перепутаешь что-нибудь. А ты отвечаешь, что, если ты от этого умрешь, значит, так тому и быть, и в любом случае, умрешь ты или нет, никому до этого ни малейшего дела, ни мне, ни всем другим. Я и глазом не успел моргнуть, не успел сказать, что ты поправишься и еще повоюешь, как ты снова сникла: заявила, что устала и наговорила все не то, и верить тебе не надо, что ты сама первая поняла, что у тебя атеросклероз, хотя голова более-менее ясная. Далее ты провела сравнительный анализ двух тросточек - той, что купил я тебе три месяца назад, и отцовой, с черепаховым набалдашником, привезенной тобой из Штатов. Отцову ты чтишь, даже странным образом любишь, но ведь вещи - это вещи, надо уметь избавляться от них, так что ты предпочтешь мою, хотя она не имеет вида. Я ответил, что вида не имеет твоя сумка, дерматиновая торба, такому старью место давно на помойке. Ты попыталась возражать, сказала, что любишь ее, потому что она легкая. Разговор наш был пошл, убог, зануден и сер беспросветно. Ты почувствовала, что он злит меня. Стала рассказывать, о чем прочла сегодня в "Фигаро", "Пари-Матче" и "Мари-Клер". Я сказал, что такой муры не читаю, и, кстати, спросил, не купить ли тебе телевизор. В ответ ты возмутилась: по-твоему, мне целый день нужно кино глядеть? Да за кого ты меня принимаешь? Потом сказала, что хочешь поехать отдохнуть, но, ясное дело, одной передвигаться тебе не под силу, хотя, конечно, слуг везде достаточно и они за чаевые готовы расстараться. Только не знаешь, куда ехать: в Витель, где понравилось тебе в прошлом году, или в Трувиль, где, говорят, еще лучше. Тут ты снова пустилась вздыхать и вспоминать: до войны отец возил тебя в Виши, Карлсбад и Мондорф. Потом перешла на последние международные события: как по-твоему, Мао действительно такой гений? Я стал говорить, а ты с облегчением - слушать, чтобы не говорить самой и отвлечься от себя. Я, таким образом, прочел тебе краткую пятнадцатиминутную лекцию, стараясь говорить как можно проще. К примеру, напомнил кое-что из новейшей истории, о чем ты забыла. В ослеплении ненависти ты путала Хрущева с Брежневым и одному приписывала дела другого. Говорила, что Никсон очень способный и знает, как вести себя с русскими. Считала, что Чан Кайши - японский маршал. Моя лекция тебя развлекла, ты перестала скрипеть и кряхтеть. Зато принялась ни с того ни с сего умолять, чтобы я постоянно носил с собой кораминовые капли. Дескать, если плохо с сердцем - самое верное средство: через две минуты все как рукой снимет. Потом сказала, что любишь Ганди. Я не решился напомнить тебе, что его убили двадцать лет назад. Объявила, что в восторге от де Голля, и по моему насмешливому лицу поняла, что мне тебя жаль. Задумалась на миг и воскликнула:
      - Ты считаешь, что я дура! Правильно, у тебя мать всегда дура! Я знаю, что он умер. Ну так и что с того? Для меня он всегда жив.
      Затем ты сообщила, что Гоголь, которого перечитывала, прекрасен и что Горький со своей автобиографией, вон она, на столе, - ужасен. Он невежа и неуч. Ушел я от тебя в меньшем, чем обычно, отчаянии.
      Сегодня суббота, по субботам у нас с тобой обед вдвоем. Неспешно рассуждаю, что, возможно, мои мучения - дело достойное. Впрочем, я стараюсь казаться простым, милым и открытым. Ты веришь в мою сыновнюю любовь, потому что хочешь верить. Ты прекрасно понимаешь разницу между чувством бессознательным, инстинктивным и долгом через силу, потому что так надо. Все оттенки улавливаешь. И пытаешься уверить себя, что действую я по наитию: чем больше уверяешься, тем больше так оно и есть. Протягиваю тебе коробку шоколадных конфет. Твои любимые "Кот де Франс" - луч света в твоем темном царстве. Принарядилась: на тебе чудесное сине-сиреневое платье и большое тяжелое брильянтовое кольцо. Парик - под цвет лица, ни черный, ни белый. Вид у тебя в нем праздничный. Вдобавок губы ярко накрашены, к тому же словно подчеркнуты резкими морщинами под носом и нижней губой. Прячешь очки в карман и проверяешь, не перекручены ли чулки на иссохших ногах. Одной рукой опираешься на меня, другой на палку. Руки долго трясутся, того и гляди, оторвутся совсем. Ты как пушинка. Весишь, думаю, кило сорок, а то и меньше.
      Даешь мне ключ запереть дверь на два оборота: сама бы, наверно, не справилась. Спускаемся на лифте, выходим - ты улыбаешься швейцару и даешь ему франк: чем мы дряхлей, тем щедрей. Не дай Бог, упадешь в подъезде, молодой человек вспомнит, что ты дама щедрая, и вызовет "скорую". Мелким шажком сворачиваем с бульвара Ос-манн на улицу Миромениль и идем к Ла Боэси. Сообщаешь дребезжащим голосом, что здешний булочник - псих: зачем-то печет булочки в виде велосипедов и клоунов, а парикмахерша устраивает перерыв с четырех до пяти, теряя на этом кучу клиентов, наверно, ее хахаль в другое время занят, жизнь, словом, идет помаленьку. А от тебя помаленьку - уходит: то и дело плохо с сердцем, руки-ноги не слушаются, сто метров пройдешь - останавливаешься. Спросила, что такое "безналоговые 8%" на плакате в окнах Парижского банка. Отвечаю, что кое-какие практические вещи лучше узнавать смолоду. Подписать чек для тебя трагедия. По-твоему, все мы грабители - и кто выдает деньги, и кто за тебя получаст, то есть я. Остановилась, пригрозила: будешь так говорить со мной, вернусь, лягу и больше с тобой не буду обедать никогда. Легонько толкаю тебя локтем: ну так давай, возвращайся! Идем, однако, дальше. Опять сменив гнев на милость, вдруг заявляешь, что во всем виноват мой отец: видишь, святой был человек, оберегал ее от всего. Я молчу. Не говорить же тебе, что после драки кулаками не машут. Совесть замучила. Искупаешь угрызения посмертным обожанием.
      У молочной лавки привалилась на миг к стене, отдышалась. Ругнула погоду. Париж не лучше Нью-Йорка, только ветра меньше, так ты считаешь. У аптеки посмотрела в витрину, восхитилась. Все-таки французы молодцы, они люди с большим вкусом и чувством прекрасного, видишь, как удачно у них сочетается цвет и форма. А у мясной делаешь вывод, что мясо такое же дорогое, как и в Штатах. Что до меня, то я начинаю подозревать, что с головой у тебя все хуже, и ты, чтобы скрыть это, затеяла говорильню, по-твоему мнению, разумную. Проходим выставочный зальчик живописи: ах, Боже ж мой, и зачем же я бросила скульптуру, это же было мое призвание! Годы теперь, конечно, не те, но почему бы... Скоро, вот увидишь, сыночка, я вытащу инструменты. Напрасно ты засунул их в чемодан. Только купи мне глины... Иду и думаю: в самом деле, завтра-послезавтра куплю тебе глины, чем бы дитя не тешилось. Хотя, с другой стороны, если опять приступ, я же буду и виноват, что подбил на безумие. Перетащил тебя на ту сторону и усадил в пиццерии, тебе нравится здесь, нравятся кресла и красные свечи в бутылках.
      Мы сидим за маленьким столиком, лицом к лицу. Вижу каждый твой взгляд, каждое движение. Твой лоб как мятая бумага, которую невозможно разгладить. Ноздри дрожат, никак не найдут четкого положения. Единственное молодое розовые уши, и кажется, что они - не твои, а пришиты наспех, на дурацкой омолаживающей операции. Шея, полускрытая коричневой шалью, - торчит, словно цыплячья, и как-то неопределенно подтанцовывает. Обвисший второй, так сказать, подбородок трепещет, как парус на лодчонке, особенно убогой в порту, рядом с гигантскими лайнерами.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15